Пастухов сегодня кормили в чередной, соседней, хате, и едва только дядька Гупало, придя домой, успел развести ставни, как на околице закопошились, предупреждая о своем появлении, сильно поддали калиткою и с кокетливым – при виде А. И. Титаренки – ойканьем понесли в дом остаток от обеда: дрожжевые пироги, по-кацапски чиненные желтым крупным горохом, уплощенные с полюсов небольшие томаты, лук и теплые обрезки жирноватой свинины.
Не имея нужды в пастухах, Гупало все же платил семейные кормовые деньги – в порядке какой-то древней очередности.
– А зачем? – по привычке изображая непонимание, спросил следователь Александр Иванович.
– Та чтоб не обижались; мне те два рубля в месяц… – и хуторянин шаркнул подошвою по давно не подмазанному полу, от которого отделялся тяжкий глиняный прах.
До двадцати минут заняли благодарности соседке, выставление глазурованных плошек, низких широких стаканчиков и на треть полной бутыли с прямым острым оплечьем.
Титаренко с удовольствием поел печеного, омакивая пирожок размером с городскую булку в нежную мясную подливку.
Ему было как на курорте – отдохновенно, и начало этому свободному самочувствию коренилось в достигнутом еще прежде тайном соглашении с неотменимым. Как ни терзало его все с ним происходящее, он все же доспел усвоить, что безопаснее будет кое-какие видения досмотреть до конца, не просясь очнуться.
Ведь вот уже и сам он был позван – и не сумел отказаться – на эту давнюю свадьбу в Савинцах, о которой твердит и твердит ему за ужином дядька Гупало; свадьбу долгую, чумовую, так что от нее иные гости не могли отойти месяц. Двести лет как знают, что празднества свадебные много отъемлют здоровья, имущества, времени и работ у безумных слобожан; а к несчастью, у простолюдинов сопряжено со свадьбою еще и множество пустых обрядов.
– …а вже тогда перезва [8] пошла; молодые половое сношение приняли, а людячки наши дурные кричат, гадость всяку поют; на свадьбе, как говорится, всегда дух тяжелый.
– У-ух, дядько, выводите вы меня, до предела выводите. Это ж когда оно было?
– А это еще братко мой на допризывной подготовке числился, – то, значит, в двадцать шестом.
Все приму, решал следователь Александр Иванович, все приму, как получится и как есть. Разве ж в детстве не рычало мне из-под неподъемной деревянной кровати, где спали дед и баба, звало приблизиться и само подтягивалось красным языком в белых присосках к вязаным моим башмачкам? А потом, что ли, не отыскивало на каком угодно этаже и не смотрело на меня до утра – сквозь мои прижатые к лицу руки, сквозь зажмуренные глаза, в самую серединку?
– Шестьдесят лет с большим гаком, как эта ваша гулька состоялась, да, дядько?
– …а Стецько свой о-тот из штанов выпустил и идет-орет: даю уроки гры на семиструнной гитаре! Катруся, выйди с коморы, в последний раз взглянуть на свое любимое! А усе ж смеются! От, холера, как оно помнится! Девять лет мне было, сыночек, девять лет! Что он какое слово не казал, а я ж помню! – и дядько Гупало, задумчиво приосанясь, уставился на порожнюю теперь бутыль.
– Разве тогда молодежь с бородой ходила? – А. И. Титеренко не забывал того, как выглядит мертвый Асташев, и сейчас с большим неудовольствием соглашался лицезреть плотяной его образ, безчинствующий в компании готовых на все молодаек.
– Борода в него тамки наросла.
Уже не раз следователь Александр Иванович замечал, как сию минуту скромно возникшая, ни на что не претендующая субстанция-развертка, – внезапно задерживалась, загустевала и, вместо того чтобы истечь вслед за другими такими же, – останавливала все сущее вокруг время и надвигалась на него вплотную, охватывая с флангов.
– Ах, тамки ? – Титаренко все еще не мог допустить, чтобы дикие эти вещи называли при нем своими настоящими именами. – Тамки, а не тутки! А раз так, то давайте вернемся к нашему разговору: пьяный Степаша ударил мамашу – и скончался на месте в результате материнского проклятия…
– Сразу впал!! – бешено воскликнул подвыпивший слобожанин.
– …поддал на свадьбе, стукнул старушку-мать по чувырле – и с тех пор, с двадцать шестого года! – лежит, отдыхает и не разлагается?!
– …а до ей вже после батюшка приходил – то мне старшие люди рассказували; говорит – простите его, и вам легче будет, и он пройдет ; пожалейте, а то всем плохо; все ж повмирали, кто его хоронил; а когда, ото, вы на следствие приехали, до меня суседи прибегают и говорят, что тама, у церквы, глубоко копают! Обратно из-за вашего опыряки [9] страдать будем! Идите и делайте, чего полагается; а я что ж? Я говорю: та де ж он опыряка, то ж несчастный, застрял; вже сколько лет, как это вот…
Чтобы не завязнуть навечно в гупаловских словах, Титаренке оставалось немногое: или беспробудно молчать, или карабкаться в направлении еле заметного теперь просвета – просвета, где лишь недавно он умудрялся существовать на равных со всеми.
– Вы, дядько, мне по-простому объясните, что значит «застрял».
– А как у лифте застрял, – без запинки ответил Гупало, и, судя по скорости ответа, заметно было, что свою сентенцию слобожанин не выдумал на ходу и пользуется ею не применительно к случаю одного Асташева, но достаточно постоянно, когда заходит речь о событиях не столь уж и редко происходящих. – Удачно, что он мертвый застрял…
– А то б?
– …поскольку в основном живые застревают. Вы, сыночек дорогой, товарищ милиционер, оно ж вам не надо! Вы только меня извините! Оно, как лифт испортился, а те ж кричат! на кнопки жмут – и ничего. Народ целый застрял, – произнесши это, Гупало неловко усмехнулся: – Исполнилась их мера, стало тама все, и застрял; между этажами висят, а механика звать не хочут.
Слобожанин примолк, попеременно трогая то вилку, то ножик на сырых деревянных черенках; затем он разыскал на клеенке приставший к ней съедобный комочек и стал переминать его на резцах, стараясь распознать, что именно он обнаружил.
Следователь Александр Иванович отстранился от стола и посетовал на тошноту – и Гупало, в знак совершенного понимания, пятикратно кивнул.
– Так оно ж потому и это; от человек бывает такой хороший, такой здоровый, а в туалете после него так воня! так воня! – и опять, пустясь в отвлеченность по ходу мысли, добавил: – Пока живем – не воняем, бо нас жизнь держит; но только если ж оту смертюгу хотя раз в день из себя не высрем, так и погнием через две недели. А в их же усе застряло! – вскочил он на ноги. – Они из нас вытягуют и заместо нашей силы свои говна суют. – Гупало вдруг приблизился к Титаренке и скороговоркою залепетал: – Скоренько, товарищ милиционер, скоренько, ради это-вот, давайте что-то с ими сделаем.
В томлении озираючись вослед закатному ходу по стенам гупаловского жилища, следователь Александр Иванович засмотрелся на изрядно прореженную божницу, где в среднем ряду была закреплена единственная, но полномерная икона: вписанный в ромб Т-образный Крест носил на себе ангелоподобную, о четырех сложенных крылах, фигуру с головою в короне, при том что сам Крест парил в черном небе со многими звездами. И высоко над поперечиной, выходя митрою за пределы ромба, возносился образ Господа Воинств – во владычном одеянии, при широкой крещатой эпитрахили; персты Господни как бы удерживали в пространстве Крест, нижний конец которого исходил из лещади двухвершинной Голгофы.
– Что у вас, дядько, такое красивое висит? – не указывая, какой именно предмет привлек его внимание, произнес Титаренко.
– А это душа Христова распятая нарисована, – глянул в нужном направлении дядька Гупало. – То еще когда-а с Москвы привезли до нашей церквы; что-то сразу их двадцать старых купили, разных, а благочинный потом приехал и говорит: неправильно, прошу снять! Так оно сто лет по хатам ходит.
– Душа распятая, – повторил он. – Тело во гробе ждет, а душа висит, плачет. Потому что Христос не только телом от нас пострадал, но и душу Его мы на земле задержали, так что три дня она на Кресте мучилась, аж пока ее Бог Отец обратно к телу с о-тех гвоздей не изнял.
– Вы у нас, дядько, сильно вумный, верующий человек… – начал было следователь Александр Иванович, – сильно знающий…
– Мать у меня все знала, что там по вере, – перебил его окончательно захмелевший Гупало. – А я ж каждо слово помню. В пятьдесят первом она, знаете, кончалась – от кишечника – от кишечника рака, – хуторянин возвратился к словам, что были им некогда считаны в пробеле скорбного листа, где стояло: причина смерти – от последнего к первому. – Я тогда до нее пришел, а она говорит: чтоб завтра ты, Марко, дома был, бо я больше не могу, теперь вже ты рядом с Наталкой поселишься. А в меня детей нема, сыночек, жинка молодая померла; а теперь они вас как-то сами выискали, бо вы ж их почувствовали, от они и нашли, а я ж, сыночек, правда не винуват! Ни в какой степени!
– Вы, дядько, сильно-сильно вумный, – ненавистно и тихо продолжил свое следователь Александр Иванович. – Аж страшно. А для вумных у меня есть вопрос на засыпку. Минимум раз в неделю – минимум, понял! – кого-нибудь мы берем в связи с тем, что он там с голодухи маманю по-всякому дерет и мочит или вообще всю семью мочит. А побить – так это на доброе утро! Вот один полгода мать в подвале на цепи держал, катюхами ее три раза в сутки кормил – вымогал, чтоб она ему показала, где сбережения прячет. И ничего. В ИВС недавно скончался; наутро камеру открыли, а он уже весь поплыл. Зато ваш племянничек лежит и мается, инфекцию вокруг распространяет – и меня скоро месяц на своем деле за яйца держит.
Гупало дал знать, что готов к подробному разъяснению, но Титаренко остановил его тычком в потный лоб и, всхлипнув, заголосил:
– Я тебя, суку-б…, не для того выпустил и домой отвез, чтоб от тебя анекдоты твои выслушивать, а чтоб ты от меня отцепился!!
Отчаясь в поисках разумного, следователь Александр Иванович безнадежно роптал и ругался совсем по-детски, уповая, что его все-таки пожалеют, быть может, за глубину испытанных им страданий.
– А чи ж я не знаю? – вторил Титаренке пьяный слобожанин. – Конечно, оно тебя всего на кусочки раздерет, если справедливость с тобой не соблюдают. Я у пятьдесят седьмом в заводе Малышева работал, – по прошествии минуты уже рассказывал он, когда к собеседникам возвратился рассудок. – А завскладом подсобного хозяйства был в нас Заславский Михаил Матвеевич; на Шатиловке у его домик. Ото мы в перерыв трошки по стаканчику, и он мне всегда, если претензии возникают, смеется: «Ваши мужики погорели на поисках справедливости. Зайдешь к нему в дом, обнаружишь зерно, а он орет: “Нэсправэдлыво! в мэнэ бэрэтэ, а в Пэтра Крыводупэнка ни!” – идешь от него к Пэтру; а Пэтро тоже недоволен: “Шо ж вы до мэнэ прыйшлы, в мэнэ мало, идить до Сэмэна, в нэго багато! Нэсправэдлыво!” – ну, не торопясь и соберешь со всего села – и так мы с вами сколько тысяч лет уже справляемся».
Гупало все никак не завершал свой рассказ о давно умершем завскладом, который, по его словам, был прежде оклеветан и даже осужден, а потом реабилитирован, однако следователь Александр Иванович больше ничего не желал знать; он отмахивался и хохотал, – с надсадою, на разрыв трахеи, повторяя без устали: «нэсправэдлыво, нэсправэдлыво, нэсправэдлыво!..» – до тех пор, покамест и дядька Гупало не поддался соблазну демона-смехача и, прицепившись к тому же уморительному слову, не зашелся в своем мужицком ичании.