Судебно-психиатрическое исследование старухи Натальи Асташевой явилось нечаянным плодом гневливости, овладевшей Титаренко в областном бюро. Выписанное им постановление было уважено, но иначе и не могло случиться. При этом следователь Александр Иванович сперва полагал, будто речь идет о хорошо известной ему экспертизе притворных и искусственных заболеваний – вроде той, которой подвергались наклонные к дезертирству и попыткам самоубийства. Одно такое пребывание среди взвихренных, изощренных в своей одержимости созданий оказывалось безо всякого битья действенною устрашающею терапиею, так что обманщику предпочтительней было бы прикидываться здоровым, нежели душевнобольным.

Прошедшие дни все переменили для следователя Александра Ивановича, но в закрытом корпусе распоряжались по-своему, и Титаренко, прежде желая всего-то отомстить Асташевым за их настойчивое проникновение в его повседневный обиход, вынуждался теперь к изысканию способов поскорее добраться туда, куда без предварительной договоренности даже ему допуска не давали.

А как он уже до того близко подошел к намеченному, что мог не слишком опасаться непреодолимости последних препятствий, то почувствовал себя в состоянии пройтись – прямиком, по газону – на боковую аллею, к садовому дивану. Ничто, казалось, более не гнало его напролом, не требовало с боем пробиваться сквозь любые заслоны; наоборот, деловитая и печальная готовность вполне владела следователем Александром Ивановичем: перекурить; отдохнуть и окаменеть, чтобы добиться возврата способности к рассуждению; вслед за тем позвонить дежурному в прокуратуру – и обеспечить доступ в соответствующую палату.

Дядько Гупало находился подле и курил предложенную ему «БТ», придавив ей зубами фильтр, точно картонный мундштук.

«Гар-гар», – с подначкою вскричала ворона, предположительно на том же языке, которым ненадолго овладел Титаренко в огненном сновидении, – «гаргар!». Следователь Александр Иванович отшвырнул свой не доведенный и до трети окурок, и тот ударился о союзку дядькина сапога. «А может, ну во нах?!» – достаточно громко произнес он, и в этом вопросе, по видимости, обращенном к безмолвному слобожанину, содержался тональный – да и по смыслу – отзыв-ответ на птичью издеваловку. И немедленно его повело, возможно, что от курения натощак: напряженное от болей брюхо налегало с изнанки на средостение, которое, сокращаясь, вызывало спазматический, не пускающий отхаркаться, душной кашель. Сложнее всего было противиться уверенности, что сразу же полегчает, если с разгону, расставив руки, шлепнуться оземь – и отбить в падении всю свою начинку, словно приставшую к небу мокроту. Но Титаренко не поддавался и продолжал прогулку, наступая на мягкие оболочки каштанов, подталкивая вылущенную из дрянного асфальта гальку в направлении соболезнующего дядьки Гупало, что шарашился неподалеку, двигаючись от лужи к луже.

Спустя минуту на титаренковский приступ откликнулся за стенками отделения какой-то бессонный кашлюн, которому здесь ненароком запустили простуду.

В семь часов, к истинному утру, рассвело, потеплело, и на Сабуровой даче установилась, по времени года, сквозная, в меру ветреная, осень.

Следователь Александр Иванович с одобрением наблюдал все, что было красного у старого здешнего кирпича и преломляемого – у оцинкованной жести.

Вновь ничего не болело; а к сознанию злой гадостности телесного наполнителя, накачанного в него Асташевыми, он привык, и поэтому очередной удар уже немногое мог изменить в его подраненной, но отчасти и преображенной натуре.

– Так что, Марко Игнатьевич, на пересменку? Вас на пенсию, а меня к вашей тете медбратом?

– То они вас тама выбрали, потому что своих вже никого не осталось, – уточнил Гупало. – А вы до их сами подошли.

– Ух, сколько оно долго! – притопнул он по мокрому и споткнулся. – Она ж одна жить не может, до себя кого-нибудь тянет-тянет; из него наберет, Стецьку передает, чтоб он тама тихо был; мать моя у ей спрашивала: «Как это, Наталка?» – я не спал, а она говорит: «Молчи! это я его как цыцей обратно кормлю! Своего молока нет, так у вас беру! Бо он же немертвый лежит, и я о-такая теперь живу!»

– А если мы лесочком-лесочком?.. – В тысячный раз пожелал Титаренко проверить известное.

– Тогда она усе сразу поберет ; если рядом кто свой есть, так она не боится, что, может, не фатит и они голодные будут; от вы до нее придете, она успокоится – и у вас болеть перестанет; только то надо будет близко поселиться, чтобы она не волновалась.

Все меньше и меньше трепетал Титаренко дядькиных бесед; все проще и проще относил их к себе – раз никого другого рядом не было и быть не могло. Зато его горько возмущала чрезмерная, лживая, как он ее воспринимал, обыденность, с которою медленно длился, вбирая в себя все новых и новых гостей, тот мрачный праздник, богатая свадьба в Савинцах; даже и не там, а в каком-то ином, более не существующем селе, если только он верно разгадал ухищрения соучастников и свидетелей.

К примеру, он узнавал от Гупало, что парни в Савинцах были одеты по московской моде: – кубанки и брюки клеш, «как в Морфлоте». Но ведь и на его свадьбе в 197… многие были в клешеном да приталенном! И следователь Александр Иванович уклонялся от дядькиного рассказа и начинал нехотя искать свою невесту по всей заставленной хорошею мебелью трехкомнатной квартире, с добавленными стенными шкафами и антресолями. Он заглядывал повсюду, постепенно разгорячась; и хотя еще баловался, для виду шаря в посудных горках, прикладывая к глазам вазочки и фляжки, однако, нанюхавшись кипящих маринадов, – из этой кухни еда поступала на столы, развернутые в саду, – принялся за дурную игру всерьез. Вокруг него бегали и кричали: «Ищи, ищи», так что он едва удерживался от поимки какой-нибудь крикуньи – дабы напялить ее при народе в хороводе, раз они так надежно спрятали его будущую жену. Лишь в самой дальней от входа комнате, за старою шанхайскою ширмою, какую задешево можно было купить лет пятнадцать-двадцать назад, он обнаружил женскую фигуру в белом, с оборчатою накидкою, что прикрывала лицо. Со стоном он рванул узорную ткань к себе, так чтобы сорвать ее с головы и рассыпать волосы, – и тогда с хихиканьем обняла его за бока сидящая под фатою на стуле невестина бабка. Он отшатнулся и с воплем ненависти бросился на хохочущую пьяную старуху, но на него прыгнули с двух сторон друзья, свойственники и коллеги: «Ты что, Санек, Сахар, Санюра, опомнись, бивень! – тихо, что ты?! Ну ты прямо как сам не свой…» А со спины уже припала к нему ненайденная невеста.

Ему не везло с женщинами за семьдесят – в точности как тому горбоносому баритону в парике и эполетах, с незаряженным дрезденским «ульбрихом» наизготовку: «Старая ведьма! так я ж заставлю тебя отвечать…»

– …Кому это надо, чтоб так оно было, Наталья Калинниковна!? Кому оно надо, а? – спросил Титаренко.

Наголо стриженная под госпитальною косынкою старуха Асташева хлебала утреннюю кашу. Алюминиевая десертная ложка, вздергиваясь, достигала рта, но в последнее мгновение черпачок уводило вверх, а стремящийся рот подтягивался к нему быстро, не вместе и безуспешно, не будучи в состоянии угадать, куда ему теперь следует обратиться. На первый взгляд, виною всему было чрезмерное расстояние до стола – и невольно хотелось подтолкнуть старуху к нему поближе, насколько это возможно; впрочем, и сама Асташева старалась нависнуть над тарелкою, предельно сократив путь, который полагалось пройти ложке. Но чем ничтожнее становился промежуток, тем резче отлетала вправо старухина пясть, изрыжа-цитронная, в гречке и чешуе, с некрепко зажатою в пальцах сплюснутою коковкою; представлялось, что старуха, помимо ложки, еще удерживает рукою слишком большой для нее сферический предмет, и поэтому щепоть ее не может до конца сомкнуться. При этом Асташева утанывала подбородком в жидком своем завтраке, не оставляя попыток его одолеть, хотя варево уже совершенно простыло.

В манипуляционной, где для пришедших организовали встречу, стоял против окна низкий деревянный топчан, из тех, что размещаются по санаторным пляжам. На нем боком пристроился тотчас задремавший Гупало; а сам Титаренко, вскоре утратив последнее терпение, выпростал из старухиных фаланг непослушную жестянку, полуприсел на крышку стола и затеял было помочь – в надежде поскорее избавиться от зрелища, не предназначенного для его истонченных душевных составов. Но дело не шло. Калека ежеминутно подкидывала головою, как бы страшась подносимого следователем Александром Ивановичем глотка пищи. Приходилось касаться ее затылка и темени, отчего старуха начинала рычать и вырываться, норовя сбросить тарелку на пол или угодить в манку по самые уши.

– Ну во такочки, во такочки, – приговаривал Титаренко, – сейчас покушаем и поговорим; потому что невозможно…

– Ой, бую-у-усь! – с пронзительною хрипотою закричала Асташева. – Ой, буюся-а-а!!

Вонючий воздух снова понесся из титаренковской гортани: все в нем стало мокрая резь и набухло клейким. Через силу не валясь, он уцепился за края поехавшего к стене, вымазанного кашею стола – и увидел, что свадебные гости опешили, когда Стецько плюнул матери в глаза. Она принялась перемаргивать и утираться, повторяя «буюсь-буюсь».

– Кого ты дуришь, мандюка старая? – рыдал Стецько. – Кого ты тут обмануешь?! Я з-за тебя до города переехать не могу, бо ты ж все от меня побрала! – и не желая более сдерживаться, бросил в нее сорванную с головы шапку-кубанку.

Асташева не без ловкости увернулась, но Стецько ухватил ее за косицы, обрушил перед собою на колени и стал бить раскрытою ладонью по сусалам:

– А теперь точно скажи: чего ты меня держишь! Точно скажи!! Точно теперь скажи: чего тебе надо! Держишь – так скажи зачем?!! Если надо – так скажи что!?

Гости из Рапной старались размирить сына с матерью, тогда как обитатели Савинцов, угрюмо потупясь, двинулись прочь от невестиной хаты. Оставив у Стецька в горсти клок вырванных волос, Асташева встала на ноги, отряхнулась, фыркая разбитым носом, – и, продолжая вопить, запрыгала на месте, повертывая поднятыми вверх кулаками.

– Ефим Ушерович, вы здесь? – откликнулись из коридора на старухины крики; совершили попытку войти рывком; но Титаренко спиною уперся в дверь, а поблизости громко и гугниво отозвались: «Нет, Майя, мы в третьей, пока во второй допрос».

Все голоса, до сих пор услышанные следователем Александром Ивановичем за полтора часа пребывания в закрытом корпусе, принадлежали исключительно персоналу, если не считать Асташевой; находящиеся под наблюдением упорно молчали, так что невозможно было даже представить: сколько их и в каком положении.

До половины холодной манки оставалось несъеденною.

Титаренко отодвинул ее подальше.

– Так что ж с того? – развел он руками. – Вы тоже его знаете, довели.

Он нагнулся к самому распухшему от битья уху Натальи Асташевой, надеясь закрепиться к ней поближе, в случае если их опять перебросит с места на место, – так, чтобы безостановочно продолжать порученное ему увещание:

– А вы, титочко, прервите, – он хотел сказать «простите», но и это слово годилось, ибо значило на свадьбе в Савинцах то же самое. – Прервите, титочко, нету у нас больше времени; это ж все равно, разве ж вы сами не видите? Сколько так будет? – сердился он. – Присудили бессрочно? Что там он сделал, что вы – всем, титочко, давно без разницы, никто, кроме вас, не помнит, все забыли, одна вы с сыном помните и нас заставляете, вокруг все травите, сами себя мучите – это ж сколько лет?! Я понимаю, что обидно, я сам такой, и мои тоже все такие были, но, может, хватит уже? Это ж больше никакого значения не имеет, правда, – опять и опять возвращался следователь Александр Иванович к основному из полученных, но не могущему прямо быть выражену знанию. – Ничего не стоит, никому не надо. Мало что тогда случилось?! – тогда случилось, а теперь прервите, титко Наталко, и сразу всем лучше будет.

Гупало вдруг оставил свой топчан и принялся осторожно подстраивать Титаренку к выходу, указывая на вздрагивающую филенку, за которою все громче и взволнованнее переговаривались позванные санитары и сестры.

Дверь в манипуляционную заметно перекосилась; верхние и нижние края полотна завязило в коробке углами, и пришлось, помогая следователю Александру Ивановичу, выдавливать ее пинками снаружи.