Утро хуже не придумаешь. Снег валит. Порывистый, злой ветер утихнет на минуту и словно в отместку с удвоенной, утроенной силой накидывается. В палатке сыро, душно, а приоткроют — сразу снегу наметает. Вокруг белый хаос, вихри ходят, будто живые разъяренные существа в мятущихся одеждах. Неба нет, и ничего нет внизу: белое перекручивающееся ничто.

Но вдруг минута и — чудо! — прорыв вверх. Глубокая яркая синева, края грязно-черных туч вызолочены. Стена — легчайшим крапом проступает рельеф, а так белым-бела. Облачко, лишь немного светлее стены, ластясь, плывет по ней. Даже внизу, если пристально вглядываться, начинаешь различать что-то. Но уже заволакивает, опять ветер, снег, громыханье грома. Молния фосфорическим блеском прорезает белый сумрак, одновременно страшной силы удар… Кажется, рушатся горы и стена вот-вот падет им на головы…

Воронов сильно не в духе. Непогода, несмотря на удовлетворительный прогноз, и, следовательно, задержка, тут еще рация забарахлила, едва связались с КСП; но главное — смутно угадываемое неблагополучие в группе.

Все вроде бы едины в своем стремлении, однако… Не может покуда четко сформулировать свои «однако» Воронов. Нет достаточных данных. Это и успокаивает и озадачивает. Он делает попытку объединить своих спутников, заставить их выговориться, тем более времени свободного хоть отбавляй. Кто с уверенностью скажет, через сколько часов кончится сумасшедшая круговерть и кончится ли сегодня.

Воронов подозревает о грызущих Сергея сомнениях, но по присущему ему взгляду не придает значения; видит, что Паша Кокарекин что-то уж слишком агрессивен, при всяком удобном случае норовит кольнуть Бардошина, а тот спуску ни в чем. Воронов пускается не то чтобы в душевные излияния, такого быть не может, но до некоторой степени в откровенность, с целью разговорить и выяснить, разобраться, что с ними со всеми происходит.

— Когда-то я любил читать о событиях войны, об освоении Арктики, о сильных, героических характерах, которых в народе, коль скоро в них оказывается нужда, сколько угодно, — начинает он под вой и стоны нового шквала. — С удовлетворением убеждался, поддаваясь воле автора и поворотам сюжета, что вспоенная потом и кровью правда и сила духа в конечном итоге берут верх над самым изощренным вероломством. Прошу меня правильно понять: я отнюдь не имею в виду такие сомнительные категории, как всепрощение, частенько прикрывающее попросту лень и безразличие, но еще менее то, чему втайне поклоняется наш Сергей, — стремление, не слишком задумываясь, приносить себя в жертву. Ради чего или во имя чего — сие, как неоднократно убеждался, для него вопрос десятый. Какие-то давно отошедшие в небытие представления о так называемом благородстве. Иллюзии, благодаря которым кажется, будто сохраняешь лицо.

Он хотел взглянуть на Сергея, но увидел лишь Жору Бардошина, который с явным удовольствием скреб зудевший рубец на губе, и поспешил дальше:

— Время было пронизано особым победным светом, большими делами. Между нашим миропониманием, нашими вкусами и взглядами и чужими существовала четкая демаркационная линия. Верили свято в идеи, которые исповедовали. Все было ясно, не о чем особенно раздумывать, так по крайней мере мне представляется. Многое с тех пор произошло. Многое пришлось узнать.

— Ты даешь! — засмеялся Бардошин. — Профессор-то наш разговорился!..

— Возможно, и вправду характеры рождают идеи… — отвечая на какие-то свои вопросы, разве что не очень к месту, заметил Сергей.

Паша заворочался, забеспокоился. Не зная, что сказать, чувствуя только, что сказать необходимо, брякнул:

— Чувства — предтечи идей. У Ключевского вроде есть такое. — И дальше, пусть нескладно, пусть из другой оперы: — Учительница моя говорила: встретишь хорошего человека — и будет тебе хорошо, встретишь плохого — и будет плохо.

Бардошин презрительно:

— Как просто!

Сергей, все еще ведя свой внутренний спор:

— Пытаемся что-то доказать друг другу, в чем-то разуверить… Не лучше ли прежде всего мир. Пусть худой мир…

— На всепрощении далеко не уедешь. Воронов точно высказался, — насмешливо перебил Бардошин. — Одолеть… Настоять на своем… А после диктовать условия! — Начал опять скрести рубец на губе и лишь усилием воли прекратил это занятие. Рубец страшно зудел. Не хотелось с Сергеем в открытую дальше, на Кокарекина перекинулся: — Пашка женское воспитание получил и мямлит. Сам признавался, в детстве у тетки жил. После учительница шефство взяла. Насквозь женская психология. А я… Меня улица да дружки-приятели детдомовские на жизнь натаскивали. Ясно? Иной раз руки так и чешутся морду набить… Терпи! Помню, подрядился я с бичами в порту работать в Казани на каникулах студенческих. Полезная, между прочим, школа. Бригадир наш и обсчитал меня раз и другой. Терпи… учил меня один, крупным деятелем сделался, по полгода в капстранах, «Волга» двадцать четвертая и прочее. Нынешней весной опять за бугор намылился и меня предлагал устроить на определенных условиях, вполне кстати приемлемых, да я, дурачок, стеночку эту нашу предпочел, отказался. Терпи, говорил. Затаить боль и жажду мести, сжать, спрессовать их, чтобы и заметить никто не мог, — смаковал Жорик каждое слово. — Дождаться момента — а момент подходящий явится всенепременно, — и отомстить. Страшно! Потом прийти домой, затвориться в своей комнате и, не спеша, с чувством выпить бутылку «Киндзмараули».

Он смеется. Паша как-то странно сопит, Воронов — никакой реакции. Шокирован, кажется, один Сергей. Сергей понимает, тирада Бардошина некоторым образом направлена против него, и чувствует себя обязанным ответить. Он и отвечает, не слишком внятно излагая общеизвестные истины. Павел Ревмирович веселым словцом, прибауткой ухитряется придать им больше легкости и остроты тоже.

Жора Бардошин испытывает явное превосходство. Уверенность — великое дело. Непросто было ее восстановить. Но даже вид Сергея как нельзя лучше действует в этом направлении, еще бы: растерян, понур.

Опять же Фро! Черт подери, неплохо поднимает тонус какая-никакая, а победа, размышляет Бардошин, пощипывая усы, заставляя себя не трогать рубец. Как спелое яблочко, в руки далась. То есть пообещал… Так ведь… метод.

— Время наше — только не спи, мужичок, да нюни не распускай. А еще не рассчитывай, что кто-то тебе в рот кусок сунет послаще. Оно и правильнее: самому. А эти ваши высокие слова?.. Еще память… — Жора подобрался, будто и в самом деле барс перед прыжком или как если бы снова ощутил удар в лицо. — Я, конечно, повторяюсь, да вспомнился пустячок один. Если и нужна память, так чтобы не оставить безнаказанными тех, кто нас унизил, кто заставил страдать.

Мало сказать, вспомнился, — не отпускал ни на час, а тут снова и снова, взрывая стыдом, хуже которого не знал, бился «пустячок» этот в мозгу, в висках, в горле комом застревал. С насмешливой улыбкой, но еще более акцентированным насмешливым превосходством — надо, надо им кое-какую «правдочку» выдать, не о том, так о другом, давно приспело (заодно, может, Сереженька-дружок на наживку польстится, заглотнет):

— Адом нас не испугаешь, на рай мы не претендуем. Мы не из торопливых, но к тридцати годам — степень. Дельно жениться в тридцать пять. В сорок купить дачу, если жена без оной. Пусть мне кто-нибудь скажет, что это плохо! — рассмеялся он каким-то непривычным, жирным смешком.

И, распаляясь больше и больше, не гнушался уже самых парадоксальных мыслей.

— Чем мы плохи? Совсем неплохо делаем свое дело, кстати, и потому, что не превращаем его в фетиш. Вообще не фетишизируем ни идеи, ни людей. Не сотвори себе кумира. Любим прихвастнуть? Фальшивим помалу? Ну и что? Надо себя подавать в лучшем виде. «Тьмы жалких истин нам дороже…»

Опять смешок скользкий и жирный, под которым Сергею чудится, нет — уверен: гадкое что-то зреет.

— Зато в своем кругу мы искренни. И в смысле дела, и в том, что касается любви. Я сейчас хотите? Хотите, открою вам одну веселенькую тайну?

Он приостановился, В голове его четко выстраиваются слова убийственные, сейчас он пригвоздит ими Регину и Сергея. А то все мыслию по древу, вокруг да около. Уставился на этого чудака Сергея, который — словно и впрямь барс перед ним снежный готовится к прыжку — вобрал голову в плечи, а глаза — ха-ха! — испуг в глазах! Явный.

— Спрашивайте меня о чем угодно! — выпалил Жорик, уже испытывая облегчение, — На все отвечу. Честно! Хотите? Ну? Ну?..

Даже ветер куда-то исчез, Только шелест падающего снега о палатку. Сергей из всех Жориных речей уловил, кажется, лишь последний, поразивший своей отчаянностью вызов. С забившимся сердцем ждал он, что дальше. Вопросы самые жгучие вертелись на языке, но гордость и невозможность, немыслимость бросить хотя бы тень на Регину, произнести ее имя не позволили рта открыть. Сергей молчал. Другие тоже ни слова.

— Слишком много людишек развелось, — говорит Жора уже совсем о другом и опускается на спину. — Оттого и плевать на все, и толкотня… — Голос его сел, он прокашлялся. — Ну, да это точно по части Сергея. Ему как-то даже к лицу заниматься вопросами мироздания, — опять снисходительно посмеивается он. — Я человек здравомыслящий, предпочитаю толкаться и получать, что мне надо.

Сергей все еще не пришел в себя. Ничего нет и не может быть ничего, только почему так отвратительно на душе? «Сейчас Воронов за него примется, — останавливает себя Сергей. — Сейчас Воронов разгромит эти пассажи».

Однако Воронов — его последовательность, его стремление не отступать от намеченного берут верх над возможной реакцией: пусть выговорятся, худой мир, верно Сергей заметил, лучше доброй ссоры. Павел Ревмирович помалкивает тоже. Чаще и чаще случалось, что личное его отношение уступало место чисто профессиональной любознательности. Исключение для Паши лишь Сергей: дружба, более того, сердечная влюбленность перешибали любые иные интересы. Но Жора Бардошин, хотя и отстраненно, сгущая, если не утрируя, тем не менее — о себе и своих присных. Не может быть, не должно быть тут Сергея. Так что давай, давай, мысленно понукал его Павел Ревмирович, давай, мастер по сниманию пенок, рассказывай, как-никак срединное звено в науке.

Жора, словно учуял пристальное Пашино внимание, и на него:

— Пашка развел баланду: и Крым ему, видите ли, не Крым, и девушки… А чем еще-то жить? К примеру, у меня что впереди?

И Жора Бардошин, может, оправдаться ему требовалось — что ни говори, каждый в ответе хотя бы перед тем сводом концепций, что приспособил для себя, — Жора Бардошин бодро (ну разве только чуть излишне бодро) начал второй круг своих откровений:

— Корочки кандидатские у меня в кармане, а дальше? За докторскую браться? Да что я, убогий, десяток лет в трубу! Если бы само как-нибудь… Или случай пофортунил. — И оборвал себя: — Времена гениев миновали, теперь кто сумел словчить, тот и наверху. Что, неправильно, гражданин начальник? Ваш опыт об ином говорит? — бросал Жора в наполненный ударами ветра и ответными хлопками крыши полусумрак палатки. И, не ожидая, покуда Воронов или кто там раскачается на ответ, шпарил: — Я, конечно, не отрицаю, встречаются кроманьонцы, которым лишь бы носом в пробирку. Но я-то, братцы, я человек современный, я жить хочу, чтобы, как это…

— «Чтоб мыслить и страдать», — подсказал Воронов.

— О нет! — И с хорошо разыгранным простодушием рубахи-парня, у которого что на уме, то и на языке, выпалил весело: — Не-ет, уж, лучше «срывать цветы удовольствий», уважаемый гражданин начальник. Так-то оно! — Дальше мечтательным тоном: — Был бы у меня пенсион, самый замухрышистый! Или папочка в свое время удосужился бы капитальцем обзавестись да мне в наследство сотенку тысяч оставил… Я уж подумывал спекуляцией заняться. За что ни возьмись — дефицит. Денег у трудящихся навалом. Зашел как-то в «Березку» на улице Горького, что такое — милиция суетится, две какие-то ведьмы в платках цветастых друг в дружку когтями вцепились: кольца, оказывается, бриллиантовые по восемь тысяч выбросили в продажу. Недоучили меня в свое время. Так что, похоже, тянуть мне резину до скончания века в нашем «аппендиксе» среди пробирок, бюкс, колб и прочей стеклотары, высевать разную дрянь да подсчитывать, сколько штучечек окрасилось, сколько нет, еще ловчить с шефом, пробавляться командировками в лучшем случае в Эфиопию к Ёмаё да договорами с винзаводами или птицефабрикой, а те, паразиты, норовят канистрой вина отделаться или десятком петухов; и все ради того, чтобы годам к пятидесяти, когда выпрут очередного завлаба, сесть на его место.

Павлу Ревмировичу все мерещился в Жориковых выкидонцах как бы даже срыв какой, постигший в недавнее время. Вывести его на чистую воду хотелось, и страшно. Все-таки не утерпел Павел Ревмирович, напустив максимум наивности, брякнул:

— Чего ради тогда бросил тренировки и умотал в Одессу?

— Надо же быть в курсе, — огрызнулся Бардошин. — Кое-что по моей теме предполагалось.

Воронов из своего спального мешка:

— Скажи спасибо Сергею, если не его заступничество, взяли бы другого вместо тебя.

— То есть почему Сергею? Сергей просил? — удивился Жора и в свою очередь, хоть и знал уже кое-что: — Кого же это, интересно, прочили вместо меня?

— Неважно кого. Не из нашего лагеря. Михал Михалыч сватал. Сергей ни в какую.

— Ты скажи! Я еще с ним цацкался, — возмутился Бардошин.

— Ты о ком? — не понял Воронов.

— У Жорика с Нахалычем контакт был. — Павел Ревмирович принялся комментировать Жорино возмущение. — Когда актировали, представителем общественности числился, подписывал подряд, что ни попадя.

— Что значит «ни попадя»? Ты знай край, да не заговаривайся, — озлился Жора. — Попадя! Что надо, то и подписывал.

— Склад весной сгорел. Одеяла, постельное белье. В Нальчике потом на базаре этими одеялами торговали.

— Я-то тут при чем? Нужны мне твои одеяла! Что я, в каждой дырявой простыне обязан разбираться?

Павел Ревмирович, ох уж этот Павел Ревмирович, слушал и что-то обмозговывал, подгоняя осколочки, заполняя недостающее хитроумными домыслами так, чтобы непременно составилась искомая картинка. Детальки одна к одной, одна подле другой, поддерживая, оттеняя и дополняя, заиграли, завопили… И словно выплюнул свое неуместное, едва ли не роковое сравнение:

— Биология для тебя как чужая жена, никаких забот, сплошные развлечения!.. — Спохватившись, быстрым голосом про жаргон одесский, который разве что в воспоминаниях да анекдотах сохранился, про Дерибасовскую, про лихих босоногих пацанят, а там… Бывает, на скальном гребне сорвется твой напарник по веревке — прыгай, не размышляя, по другую сторону, пусть отвес, пусть карниз снежный, — так и Паша.

— Я вот что вам скажу, — зазвенел с отчаяния его голос. — Хотим мы того или не хотим, но мы участвуем так или иначе во всем, что происходит. Во всяком деле, плохом или хорошем. И когда молчим, отгораживаемся безразличием — это тоже наше участие, кто-то от этого становится слабее, а чье-то зло крепчает. Мы живем на нашей земле, населенной нашими родственниками и детьми, которые еще не родились…

Острота этой искренности заставляла почувствовать… Стоп! Далее напрашиваются вереницы правильных и даже красивых слов и выражений, настолько основательно заклишированных поколениями ловких говорунов, — да тот же, Павел Ревмирович, хоть и сам, случается, грешит в этом плане, вчера, когда сеанс радиосвязи был, разыграл с Бардошиным спектакль на означенную тему, так что оставим спасительное многоточие. Помимо прочего, чем меньше комментариев авторских, тем лучше, считает Павел Ревмирович. Ему и карты в руки, пусть кричит в полное свое удовольствие.

— Если мы замечаем сор в нашем доме, мы должны взять в руки веник и вымести! Нет ни у кого человеческого права отвернуться, меня, мол, не касается, не в моем углу. Вот это я и хотел сказать, кошки-мышки, а там понимайте, как знаете.

— Ай, да Пашка Кошки-Мышки, какую речу закатил, — восхитился Бардошин. — Вот кому на собраниях выступать, народы к светлому будущему подталкивать.

— На собрании он такое не скажет. — Понимая, что Пашу несколько занесло, Сергей обратился к привычному жанру незлобивого дружеского подшучивания. — Заклюют. Я уж не говорю про «неродившихся детей». Ты каких же имел в виду?

— Ладно тебе, придира! — обрадовался Паша. И вовсе весело, ко всем сразу: — С вами ни о чем серьезном нельзя.

* * *

Ветер переменился и теперь задувает сбоку, и, кажется, куда яростнее, чем прежде. Полотнища палатки, хоть и подтягивали некоторое время назад, а все выгибаются пузырем, хлопают; капли конденсата, сорвавшись, обдают лицо. Временами под особенно сильными ударами ветра палатка ходуном ходит. Здесь стена все-таки защищает, что же на гребне либо на самой стене, не хочется и думать. Спасибо Воронову, не расслабился вчера, не поддался на уговоры ночевать где придется. Разве только камней покрупнее, закрепить как следует расчалки, не нашлось. Хорошо, пару крючьев забили, нынче никакие трещины не найти, занесло.

Сергей нет-нет приоткроет полотнище: что снаружи? Снаружи молоко, гор как не было. Стена — несколько метров еще разглядеть можно, выше все тонет в сером, наполненном несущимся снегом месиве. После утренней грозы раз-другой вроде бы светлее становилось, редела облачная пелена вверху, да только едва успели обрадоваться, как снова заволокло.

Ждать у моря погоды, говорят, невеселое занятие. А вот так, в крохотной палатке, где ни повернуться толком, ни встать, да еще ветер воет, стонет, наваливается, того гляди унесет… Знать бы — ну, сутки, двое суток еще. Хоть какая-то определенность. Разучились верить приметам, а они есть. Вчера звезды при начале ночи блистали, переливались, как и вправду на прощанье хотели восхитить и порадовать мир земной, а едва зашло солнце, ветер начался… И вот лежат, разговоры все какие-то напряженные, и когда кончится это сидение, вернее, лежащие, и прекратится ли вообще?

Что-то и впрямь с погодой несусветное. Конечно, в один котел валят что ни попади, но и то сказать, причин для всяческого беспокойства хоть отбавляй. Бураны, заморозки, наводнения совершенно не ко времени, засуха, какие-то нелепые, нелогичные выпады природы.

Неисповедимый российский обычай — выискивать разные несообразности, будто только в осуждении обретается подлинное единство. Паша Кокарекин, благодаря своей журналистской прыти понахватавший того-сего, не скупясь, подкидывает случаи. Послушать их обоих, так и вовсе на ладан дышит наш земной шарик, не сегодня завтра окажемся погребенными под горами мусора и ядовитых отходов. Ультрафиолет, химия, эрозия, коррозия…

Воронов объясняет эти разговоры влиянием на психику затянувшегося ожидания в условиях высокогорья и плохой погоды. Вероятно, можно было бы высчитать любопытные зависимости. Известно, что количество тяжелых заболеваний резко возрастает в такие дни.

— Умер великий Пан, покровитель стад и природы! — восклицает, хороня все иллюзии, Паша Кокарекин.

— Обычные межведомственные перепалки, — охлаждает его Воронов. — Между прочим, легенда о гибели Пана неверна. (Следует вывести Сергея из сосредоточенности на негативном.) Плутарх передал ошибочную версию известного происшествия. Суть в том, что Фамуз, кормчий корабля, плывшего мимо острова, неправильно понял плач и крики. «Фамуз хо панмегас тефнеке». «Фамуз всевеликий умер» — вот что это было, а он понял, как обращение к нему. «Фамуз! Пан великий умер». Случайное совпадение имени бога с именем кормчего-египтянина. Так что жив ваш козлоногий Пан и, будем надеяться, здоров. Хотя он действительно не вечен. Тот же Плутарх утверждает, что Пан рожден от Гермеса и смертной женщины Пенелопы.

— Откуда ты все это взял? — не упустил случая несколько подольститься к начальству Жора Бардошин. — Ты что, греческий изучаешь?

— Да. Меня издавна привлекает культура и история Древней Эллады. Никогда уже потом не повторившаяся гармония духа и плоти. — И, словно устыдившись собственной высокопарности, с головой в спальный мешок. Затих, надо полагать, действительно в объятиях Морфея.

Скучно без дела. Спать бы, отсыпаться за прошлое и на будущее. Паша мается, то закроет глаза, то откроет. Записной соня Бардошин, прямо как подменили его. Бывало, чуть минута выдастся, уж где-нибудь прикорнул. Нынче куда там. Таращится, усами шевелит, губу свою почесывает. А то вот еще рюкзаком занялся: перебирает что-то, перекладывает. Из внутреннего кармана извлек пластиковый пакет с документами.

— Ты чего документы-то? — Паша спрашивает. — Здесь гаишников нету, за нарушение правил Воронов и с документами шею намылит.

— Забыл вынуть. Как вернулся из Одессы, сплошной цейтнот.

— Еще бы! Стенгазета! — совершенно невинно восхищается Паша. — Заголовки никого не мог найти написать, если бы не ты, плюнул бы и отстукал на машинке. Высший класс заголовочки изобразил. Я и не знал, что ты заправский каллиграф. А Фрося? Фросю в полон взял… — И словно бы с удивлением подверстывает: — Как тебя хватает?

Бардошин о своих победах предпочитает не распространяться. Раскрыл паспорт, разглядывает фотографию.

— Посмотри, без усов лучше? В позапрошлом году снимался.

Павел Ревмирович берет из Жориных рук паспорт, поднимает повыше, так виднее, рассматривает:

— Вполне пристойный вид, я бы сказал. Однако усы мужчину украшают. — Протянул паспорт, раскрытый на фотографии, Сергею: — Полюбуйся на нашего удальца в безусом варианте. А с губой ты все ж таки темнишь. Никогда не поверю, чтоб такой ловкий мужчина, акробат, скалолаз и прочее, опять же непьющий вроде бы, и поскользнулся на какой-то лестнице, да так, что зубы проволокой стянули, на губе швы. Рассказывай кому еще.

Сергей нехотя подставил руку. Паша опустил паспорт — и мимо. Куда-то между спальных мешков скользнул. Сергей шарил, шарил, что же делать, привстал и нашел. Какой-то листок выпал из паспорта. Сергей посмотрел внимательнее — авиабилет. Машинально пробежал глазами. Адлер — Минводы синими чернилами выведено, и фамилия Жорина. Не веря себе, чувствуя лишь, как внутри словно оборвалось, сказал:

— Ты, оказывается, в Адлере успел побывать. Когда ты успел?

Бардошин молчит. Кажется, целую вечность. Наконец откуда-то издали доносится его голос:

— Был. Заезжал. Или, точнее, залетал. Покупаться в Черном моречке, как Пашка тут распространялся, захотелось.

Воронов с головою в спальном мешке. Паша впился расширенными глазами в Сергея. Сергей читает и перечитывает фамилию, номер рейса, число, цифры какие-то и не может поднять взгляд на Бардошина.

— Будут еще какие вопросы? — с усмешкой говорит Бардошин. — Или я могу получить свой паспорт обратно?

— Да, конечно, — не сразу отвечает Сергей. По-прежнему не поднимая глаз, чтобы не выдать боль, ненависть, брезгливое отвращение, передает паспорт с вложенным в него авиабилетом.

* * *

Долгий, нескончаемый день. Вчетвером в маленькой палатке. Отрезанные бурей ото всего света. Злоба, ревность, отвращение клокочут, буйствуют, переплетаясь с ударами бури, вторя им и подхватывая, перенимая их неистовство, беспощадную хватку, их ярость и азарт. Пусть рухнет все кругом. Пусть буря, пусть землетрясение, пусть адский ураган сметут эти скалы, эти горы, обрушат их в бездну, сотрут все живое, всю подлость и предательство… Пусть гром, пусть молния испепелят… превратят в песок, в грязь… Горы! Горы! Прекрасные, великие и чистые горы!..

Но горы оставались недвижны. В краткие минуты затишья туманно вырисовывались их белые, как привидения, стынущие на ветру пики и лишь кое-где не присыпанные, не убеленные снегом гребни. Безразличные, холодные, замкнутые в себе горы. Не желающие очнуться от своего долгого сна, внять отчаянию и жажде мести.

Нескончаемый мучительный день. Медленная лавина времени неслась, погребая под собой весь его мир, но не отдаляя ни на шаг от той утренней минуты. Что-то они делали, о чем-то говорили, обедали без особого размаха, экономя бензин и продукты. Хоть и превосходные рационы с собой, но погода, вернее, непогода…

Убрали обеденное хозяйство. Воронов-аккуратист настоял, чтобы никаких ложек-кружек не валялось; послушно, без видимой охоты разобрали по рюкзакам. До ночи еще порядочно. Ветер рвет, снег, кажется, целыми тоннами бросает в палатку.

Паша, Павел Ревмирович, помаленьку, полегоньку затеял о детстве своем рассказывать, об учительнице. Кто бы мог подумать, многое совсем начистоту, без утаек, без прикрас. А детство выдалось у Паши скверное. Рано узнал нелюбовь и прочие невзгоды. Воронов время от времени подавал реплики. Сергей — когда уже иначе нельзя.

Порядочно Паша Кокарекин в тот вечер наговорил. Даже сердечные его перипетии, которые за семью замками таил, на свет проглянули.

Впрочем, обо всем этом дальше, дальше.

А теперь немного еще о Сергее, о его переживаниях в ту новую, бесконечно тянувшуюся буранную ночь и о его решении.

Сергей раздвинул клапан в спальном мешке, чтобы дышать. Пальцы на руках холодные. Засунул руки под мышки.

«Не думать, ни о чем не думать, спать», — твердил он. Мысли бессвязные, сумбурные, и чем больше прилагал усилий отлепиться, уйти во что-то иное, тем дальше отлетал сон.

Сильно тряхануло палатку. Еще…

«Мало мы крючьев забили, когда устанавливали… с Бардошиным, сорвать может. Встать разве? Всех переворошишь. Только угомонились. Пусть, — отмахнулся он. — Ничего с палаткой не сделается. Здесь, под стеной? А сорвет если… Пусть судьба решает, чему быть и чего не миновать».

Возникало недоуменное чувство, нет, не бессилия своего, но некой предопределенности.. Как если бы все уже было и выйти из этого он не может. Или иначе, все в основном размечено, он, Сергей, как ни пытается привнести что-то свое, на свой страх и риск развить ситуацию — ему сначала позволяют, но независимо от результата все сворачивает на прежнее, а его усилия в трубу. Хуже — сам страдает по их причине. События же развиваются по заранее сделанной разметке, как по крокам.

Ветер стих. Улетел куда-то в ночь, в снежную ночную огромность. Шорох падающего снега. Дыхание… Глухой голос Воронова, О палатке тоже. Сергей не хочет слушать, и голос подчиняется, слабеет. Тонкий посвист ветра и однообразное гудение голосов…

Сергей, его мысли, его переживания как бы в двух одновременно измерениях существуют: одно — это действительность, с ее голосами, снегом, ударами ветра, опасениями и терпением; другое — его внутренняя жизнь, она бурлит и пригасает, снова вспыхивает, разгорается до мучительных взрывов памяти и обрушивает, раз за разом обрушивает в грохоте и вое бури все то же: билет в Адлер, наглые интонации Бардошина и еще раньше угрозы о чем-то рассказать. Спали многочисленные препоны и завесы, которыми Сергей отгораживался, не желая по каким-то своим путаным причинам знать то, что теперь само било в глаза, но еще более видеть этого человека таким, каков он есть. Вот предстал во всем блеске: «Мне так хорошо, плевать на остальное». Ненависть, сдерживаемая и подавляемая и вдруг слепившая ум Сергея, ненависть и помимовольное жадное стремление, он и сам не знает к чему, не отпускают ни на минуту… И только милосердное изнеможение, когда кажется уже, ни воли, ни цели, ни стремлений, дает роздых его сердцу.

Тяжелый короткий сон придавил Сергея. Как под каменной плитой, как под многометровым снежным покровом, отъединившим ото всего мира.

И внезапное пробуждение. Непонятно, сколько спал, утро или все еще ночь, но совершенно ясная голова, никакой усталости. Четкая разящая мысль. С брезгливым остережением и поминутными возвращениями подступала в душевной темноте, и — вот оно, мгновенной вспышкой озарившее эту темноту: «Завтра будем штурмовать стену — вполне вероятно, придется уйти за угол — окажемся одни — Бардошин почти все время без каски. — Воронов не может заставить, и очень хорошо… Очень хорошо, что без каски…»

Лавиной ломая преграды, перескакивая через встреченные скалы, проносясь над пропастями, захватывая все на своем пути и все перекручивая, перемалывая, обрекая на уничтожение, сорвались в Сергее его ненависть, боль и, круша установившиеся представления, воспитанные и привитые понятия, врожденную доброту, стремление к самопожертвованию — все сметая, все сокрушая, полетели, разгораясь, разрастаясь в жгучую жажду мести, жажду уничтожения…

История та («Как бишь его фамилия?»), не слишком давняя, блеснула, озарив призрачным, рвущимся, как при электрическом замыкании, светом что-то, что он еще не мог или не смел назвать словами. И пошла разматываться, раскручиваться туго, с остановками и отступлениями (еще и потому туго и неровно, что какая-то часть его противилась, восставала, цепляясь за несущественные подробности, за все, что уводило в сторону).

…Интонации, вернее, отсутствие их, поражавшее поначалу при разговоре с Семеновым, — от него впервые услышал, он рассказал. Хрипловатый такой, вялый голос, никак эмоционально не окрашен, и потому, что ни говорит, кажется заурядным, лишенным значения; а тогда разошелся… На базаре в Сухуми встретились прошлый год после гор. Вечный начспас, о нем говорили, скольких на своих плечах вниз спустил, сколько трупов вытащил. Долговязый, тощий, насчет поесть вроде нашего Кокарекина. Ходили, помнится, по рядам — фруктов, винограда! Пробовали вино, в Москву думал привезти, Семенов тоже чачей на зиму запасался; у того четверть стакана, у другого, захмелели оба. Семенова и повело, разоткровенничался, расклокотался: никак не удавалось ему, да, труп обнаружить (место указанное вдоль и поперек излазил), зимний еще, зимой человек погиб, а по убеждению Семенова — убит был. Так прямо он тогда и сказал. Двое, их было, вдвоем ходили. Тот, другой, спустившись, плел басни, будто видел, как камень угодил в висок (шли почему-то без веревки, на головах ушанки). А вернулся без ледоруба. Но дело не в его россказнях, дело в том, что не было патологоанатомической экспертизы. Семенов не мог труп отыскать. Еще жена погибшего понаплела разных разностей. И вот тип тот («Как, однако, устроена память! Случившееся до того противно его душе, что и фамилию не запомнил») мало того, что на свободе, сюда в горы приехал, просился в нашу группу, и Михал Михалыч за него ходатайствовал. Каково! Вершина, на которой трагедия произошла, отлично должна просматриваться отсюда, с гребня, после стены. Снег валил все лето, но и солнце…

«Возможность нужна, — заторопился Сергей. — Вчера на скалах: нечто вроде желоба вверху, крупа снежная, ветром сдувало, и сыпалась, Жора как раз под струйкой этой снежной застрял, ни взад, ни вперед, я еще подумал — да нет, зачем, из опасения за него подумал: если камень пойдет — Жоре некуда деться. А он все стоял, на плечи, рюкзак сыпало, головой потряхивал, отдувался…»

И вдруг, как сам под снежным этим душем очутился:

«Что со мной, о чем я? С ума я сошел! Суть даже не в уликах, суть — невозможно выдержать: убийца. Ну, когда нападают… Но хладнокровно выбрав момент?.. Да там и камней никаких нет, — пытался Сергей стряхнуть наваждение. — Какие камни на стене? Абсурд. Морок с начала и до конца».

Но вместо облегчения, вместо хотя бы признака свободы от ужасных своих намерений навалилась безысходность: дальше жить так не может.

«Ввел его в свой дом. Расхвалил. Ввел в круг таких людей, как Воронов, как Лепорский. Совершенно иной уровень мышления. Воронов — ладно, хотя взгляды, как бы помягче выразиться, несколько не от нашего уже времени; но Слава Лепорский… Нынешнюю его заминку взять — разве не показатель, разве не доказательство! Сотворил что-то хитрое, далеко ведущее в генной инженерии, сейчас же его в головной институт, кучу помощников, оборудование, какое и во сне не приснится, а ему раздумалось тему эту двигать, сколько ни уламывали — ни в какую, занялся бройлерными цыплятами. Последствия подобной партизанщины не заставили себя долго ждать. Из головного института, естественно, попросили, с академией сорвалось, а уж было налажено, обратно в родные пенаты — место занято, и пошел Славик в Тимирязевку студиозусов к экзаменам натаскивать.

Впрочем, Жора заявил, что сие лишь доказывает, что с хорошеньким «приветом» Слава Лепорский. Плевал он на Славку и его онёры. Другое Жору интересует.

Видел прекрасно его ухаживания за Региной, а все равно мысли допустить не мог, что он, что она…

Неправда. Мысль эта, подозрение угнездились чуть ли не сразу. Да только кого чувствуешь потенциальным врагом — тем и восхищаешься. Нелепая гордость, боязнь выказать свои сомнения, свой страх… Игра в прятки с судьбой? Или жалкая надежда, что не проявивший своей подлинной сути противник ответит той же монетой?

Что философствовать, — не в состоянии ни с чем примириться и остановиться окончательно ни на чем не в состоянии, сказал он себе. — Не хватает еще колочения в грудь и патетических восклицаний. — И с сильнейшим отчаянием: — Оторваться от связки Воронова надо! Если бы наши рюкзаки остались у них, а мы налегке… Воронов скажет, вытягивать каждой двойке свои рюкзаки. Уговорить, если так. Бардошину лишь бы скорее, скорее. Стена — предмет его вожделений, пища зазнайству».

Лихорадочное, кружащее голову возбуждение, и все выстраивается почти без натяжек, кажется логичным, правильным. Всякая головоломка — ключ рядом.

«Оторваться, непременно как можно дальше оторваться от связки Воронова, — твердит Сергей. — Чем-нибудь их задержать. На худой конец — идем на разведку: набьем крючья, веревку навесим. Там, потом… Главное — оторваться. И чтобы Воронов не перетасовал связки.

Павел Ревмирович, Паша может все испортить, — закрадывается опасение. — Он многое знает. Может быть, больше, чем я думаю. Может быть, он и раньше знал, что Бардошин ни в какой Одессе не был. Распирает его прямо-таки. И он что-то подозревает. Догадывается относительно моих планов. Пытается помешать. Постой, их же не было, планов… Какие планы? — останавливает он себя. И через минуту: — А может, как-нибудь само? Камнепад? Снежный карниз… Такой ветер мощнейшие карнизы наметет. Лавина!.. Лавины, похоже, охотятся за Жорой Бардошиным». На тренировочном восхождении, едва он прошел со своей командой, трещина по снегу побежала, глухой, тяжкий всхлип раздался, словно гора охнула, и склон, который они только что месили, поехал. Клубясь, грохоча, набирая скорость, захватывая целые поля вокруг, превращая их в крутящийся снежный вихрь, заставляя содрогаться, кажется, сами горы, полетела лавина. И еще было, и тоже только-только он прошел. А в прошлом сезоне прихватила его мокрая, самая коварная. Но ребята успели, вырвали Жору. Лавины охотятся за ним. Каким-то десятым чувством Жора догадывается, и неохотно, с опаской идет по снегу.

Очнувшись на минуту от злобных своих грез, мучимый едва ли не отвращением к себе и своим надеждам, но еще более невозможностью найти иной, приемлемый выход, Сергей в изнеможении сникает. Опустошенность, тоска, и податься некуда. Это росло, спело, наливалось ядовитым соком в тайниках, о которых не хотим и думать, и вот загнало его в тупик.

«Так — чтобы не страдали другие, не мучились бессильно и не кляли свою судьбу. Завтра на стене… Завтра».