— Ой, «молния» поехала! — Вава подхватила купальник на груди и пытается нащупать сзади замок «молнии». — Региш, помоги.

Жорик подскочил и, то ли нарочно, то ли и впрямь настолько перекрутилось в голове, дергает замок «молнии» книзу, так что купальник едва совсем не соскакивает с Вавы. Следуют мелодичные взвизги, возгласы наигранного возмущения. Жорик, что же делать, исправляет свою ошибку.

— Ты смотри у меня! — грозит ему Вава своим миниатюрным кулачком. — Ты смотри!

— Я стараюсь, — оправдывается Жорик, нимало не робея.

Легко с Вавой, золотой характер. Разговор вьется вокруг театра, точнее, отношений и всяческих событий. Тема неисчерпаемая. Конечно, надо знать среду и легендарные личности балета. Скажем, Жорик не сумел должным образом насладиться мило рассказанным Вавой анекдотцем, как однажды, уже давно, по внутреннему радио… В некоторых спектаклях полагается актеру выезжать на лошади. Привозят этакого сонного, равнодушного ко всему на свете циркового одра, сажают «действующее лицо» и с великими предосторожностями выводят на сцену. И вот перед началом, когда все в своих уборных мажутся, красятся, напряжены, на нервах, по радио раздается: «Сергей Гаврилович (следует фамилия), спуститесь вниз, попробуйте лошадь!» Театр грохнул! Как потолки не обвалились от хохота. Регина тоже, куда девались ее высокомерие и недоступность, ее тон! Жорик не ожидал, что Регина способна столь безудержно смеяться.

Жорик пытается в том же ключе повеселить дорогих дам. Ан нет, небольшой переборчик вышел, смеется в одиночестве, ну еще Вава из снисхождения.

Ничего, не бывает так уж совсем без промахов, успокаивает себя Жорик. Развитие, как известно, происходит по спирали. И тут не без удовольствия отмечает, что их трио вызвало общий интерес. Но более всего Регина. Бородатые красавцы в японских фиговых листочках прохаживаются вдоль кромки волн, бросая на Регину подчеркнуто безразличные взгляды. Некий ферт атлетического сложения, забыв о своей растекшейся на солнцепеке подружке, становится в позы, раздувает грудную клетку, поигрывает бицепсами. Еще один, как видно, крупный специалист по бросанию камней, «печет блины», ловко пуская по верхушкам волн плоский галечник. И конечно, разговоры, обрывки разговоров: внимательный слух Жорика схватывает интонации и околичности, и опять в центре внимания — Регина. Какая-то тайная магия исходит от нее, лишний раз убеждается он. Ну, хороша, слов нет, да мало ли хорошеньких. Пройтись по пляжу, поглядеть — пальцев не хватит: и не просто хорошеньких, а с «фигурками».

— Какая-то неинтеллигентная мускулатура у вас, — говорит Регина, окидывая его оценивающим взглядом. — Что вы умеете? Только по горам лазить? Поддержек балетных не знаете. Умели бы… — Она заканчивает неожиданно: — Сейчас бы носили меня на руках. — И разливается своим внезапно вспыхивающим безудержным смехом.

Жорик с фальшивой бойкостью протягивает руки:

— К вашим услугам.

— Уметь надо. Носить на руках. Желать не значит мочь.

— Давайте попробуем. Вдруг у меня талант?

— Это вы утверждаете или другие? — насмешничает Регина.

— Один приятель в лифте в университете на Ленинских горах ехал на самый верх, девушка с ним, такая дуся, вздернутый носик, глазки. Смотрел, смотрел на нее и говорит: «Девушка, вы когда-нибудь в лифте целовались? Давайте попробуем?»

— И что же?

— Получилось.

— Вы не про себя ли случаем?

Они пикируются еще некоторое время, а там Регина снисходит, показывает ему некоторые простейшие поддержки. Вава принимает горячее участие в обучении. Жорик на седьмом небе и валяет дурака. Сколько ни объясняют ему, делает не так, демонстрируя свою неловкость, старается покрепче обхватить Регину, прижать ее к себе. Регина сердится. Жорик, винясь, склоняется в шутливом поклоне. Когда же Регина, недовольная его фиглярством, отступает, Жорик, сменив мину на самую серьезную, акцентированно серьезную, что тоже может быть воспринято как игра, а может и нет, и в том и штука, опускается на колени и целует серые, чуть влажные от ее ступней голыши.

И следом («Фу, как с цепи сорвался!» — восклицает в нечаянной женской зависти Вава) — феерический каскад дивно удающихся ему акробатических упражнений. Колесо, причем с места, без разбега, затем сальто переднее, еще одно, только чуть коснувшись руками земли, следом пируэт, высокий и эффектный, и, точно придя на полусогнутые ноги, замер с вытянутыми руками. И ведь на песке, на мелкой, не слишком плотной гальке!

Аплодисменты раздаются ему в награду. Увы, совсем посторонних зрительниц. Реакция мужчин однозначна: циркач какой-нибудь, и выставляется. А Регина — вместо удивленных восторгов или хотя бы одобрения, на которые Жорик сильно рассчитывал, как никак в современном балете акробатике находится место, — Регина явно раздосадована, чуть ли не оскорблена.

— Вы, оказывается, еще и обманщик, — без признаков улыбки выговаривает она ему. — Хитрый лис. Я давно подозревала у вас склонность к интригам и притворству.

Жорик изображает полную растерянность. И понятия не имел, что получится. В детстве, в школьные годы, на турнике подтягивался пять раз кряду, стойку выучили делать. Но сейчас? Сам удивлен. Не иначе — вдохновение. Или, что то же самое, — по внушению свыше. Разве Регине не известно, что мы лишь театр теней, кто-то не из нашего мира смотрит на нас, дергает за ниточки и… потешается.

— И что наша планета объявлена космическим заповедником, вы тоже не знаете? — удивляется он. — Сколько ни пытаемся выйти на связь с внеземными цивилизациями, по нулям. В то же время множество сообщений поступает о сверхъестественных вмешательствах в дела и судьбы мира сего.

Регина отмахивается, но момент для ссоры упущен, а она очень бы не прочь как следует его осадить: плут явный, ловчила, лисовин, ишь разошелся! Делать нечего, садится на расстеленное полотенце рядом с Вавой, которая оторопело взирает на Жору. Похоже, ей все еще невдомек, что Жорик заговаривает зубы. Он скромненько устраивается на гальке по другую сторону Вавы.

— А дальше-то что? — не выдерживает Вава. — Куда, какие сообщения? Я кое о чем слышала.

Жорик прикладывает палец к губам:

— Тихо! Строжайше засекречено.

— Да ну тебя!

Рассказывает сама парочку животрепещущих историй. Жорик тоже. Еще похлеще. Объясняя, что слышал от весьма уважаемого, престарелого уже летчика-испытателя. Буквально по полслова вытягивал, и свидетели тому происшествию есть, и некие деятели, как сказано было, «из Академии наук», приезжали, выспрашивали.

— «Что-то страшно жить на свете!» — смеется Регина, прикрывая от солнца нос какой-то изящной штуковиной, наверняка иностранного происхождения, изобретенной специально. — Отсюда и всяческие были-небылицы, — заканчивает она умиротворенно.

— А я верю, — говорит Вава. — Я верю, верю! И очень надеюсь, если совсем станет плохо, нас спасут. Сделают что-нибудь!

Жорик снисходительно улыбается. Вава горячо, взволнованно, позабыв об опасности солнечных лучей для ее лица, продолжает:

— Мне иногда становится так страшно, так страшно, что война — это возмездие. За все наши проступки, за обманы, лицемерие, за то, что мы злые, злые, чуть что — только бы гадость, в свою очередь, устроить. Мы, как бы поточнее выразиться, неправильно живем. А иногда я совершенно уверена, что никакой войны не будет, и мне становится еще страшнее. Только по-другому… — стихает она.

— Вот те раз! — веселится Жорик. Уж очень озадачивают ее непоследовательность и остановки. Взяла и остановилась. Словно налетала второпях на что-то, в самом деле испугавшее ее. — Хорошо, что не будет, — примирительно говорит он. — Радоваться надо. Чего тут пугаться?

Вава не сразу, но отзывается на его слава:

— Если не будет, — значит — даже страшно вслух произносить, — значит, есть бог. И его святая воля. И это самое-самое верное доказательство, — выпаливает она и впрямь с испугом.

— Ну вот еще… — Жорик не успевает закончить.

— А ты замолчи! — набрасывается на него Вава. — Разве ты способен что-нибудь чувствовать, кроме, кроме… Ладно, замнем для ясности.

Спорить с женщиной опасное занятие, считает Жорик, хуже раздразнишь. И правильно считает, Ваву уже не остановить:

— Легче так, как мы, вот что я скажу, когда никакой ответственности, кроме уголовной, никаких особых обязательств, куда ветер подует, туда и плывешь. Тебя обидели, сама кому-то ножку подставила, долго ли. А как представить, что где-то там есть суд, и все твои проступки известны, даже о которых самой близкой подруге не намекнула, — бр-р-р!

Жорик перевернулся на спину, скосил глаза, но видит только Ваву, слышит ее возбужденный голос:

— Еще бы не страшно! Безумно страшно. И ведь не отвертишься. Никакие наши дамские уловки, самые проверенные, не помогут. А стыдно-то, стыдно-то как!

Жорик полегонечку, плавно отталкиваясь пятками и елозя телом, начинает продвигаться вперед. Очень хочется ему смотреть на Регину.

— Лучше не думать! — Вава целиком поглощена своими переживаниями. — Помню, однажды, так, немножечко лишнего себе позволила, еще шампанское ударило в голову, в конце концов, думаю, кому какой урон, тем более никто не узнает; возвращаюсь домой, а Николай Трофимович смотрит на меня, смотрит… Ведь не мог, не должен ничего знать, а смотрит. Я начала смеяться да заигрывать с ним, он и успокоился, повеселел. Ах, как он меня любил! Как баловал! И никогда не ревновал. Фи, ревнивый муж! Мало ли, женщине захотелось чуть-чуть развлечься, что тут ужасного? Напротив, потом застыдится и всю нежность, всю ласку — на своего законного. Артистическая жизнь требует разрядки. Переживания, неудачи, пусть даже горе у тебя — никого это не касается, ты на сцене, и ты должна увлекать, радовать, восхищать, обязана улыбаться и дарить людям отдохновение.

— Улыбка балерины! — произносит Жорик саркастически.

— А ты умолкни! Как стукну сейчас камнем… — Вава даже приподнялась от возмущения со своего полотенца и ухватила голыш, но тут же улеглась снова.

Для Жорика наслаждение смотреть на Регину. Видеть ее коротко остриженные, слегка рыжеватые волосы, мочку уха с едва различимым проколом для серег, изгиб шеи… Все его душевные силы сосредоточились в этом взгляде и словно материализуют его: касаясь плеча, шеи — едва ли не осязает их, впитывает тепло и нежную струящуюся белизну ее кожи…

А Вава уже иным, капризным, недовольным тоном:

— Ах, я ничего не знаю. Я слабая женщина. Мне только страшно, страшно, тысячу раз страшно, когда начинаю думать о чем-нибудь таком, чрезвычайном. Я как-то услышала в передаче «Очевидное — невероятное» одну заинтриговавшую меня фразу: «О проблемах бытия…» Кстати, вы ничего не знаете о Сергее Петровиче Капице? Ох, я вам сейчас расскажу. Впрочем, нет, лучше потом. Потом, потом, без Жорика. Региш, напомни мне. А лучше не напоминай. Все совершенно невероятно. И проблемы бытия… Как начну о них думать…

Вава наконец вспомнила про опасность солнечных ожогов или не нравится ей слишком загорелая кожа на лице, только раскрыла зонт и даже вздохнула, так приятно стало в тени. Но мысль свою не потеряла, с еще большим одушевлением принялась рассказывать:

— Есть же счастливые люди, которые ни о чем никогда не думают. О-о! я им завидую. Раза два в месяц, даже три я всю ночь напролет думаю, думаю. Если бы только кто мог понять, насколько это ужасно. И, напротив, как замечательно ни о чем не думать, а только жить, жить, вдыхая полной грудью живительный воздух… Как-то там дальше тоже очень красиво, но я сейчас забыла. Есть же талантливые люди на свете. Но с ними трудно. С ними безумно трудно, — снова набирает темп Вава, нимало не заботясь, слушают ее, нет ли. Похоже, сам процесс говорения доставляет ей определенное удовольствие. — Был у меня поклонник. Еще до Николая Трофимовича. Ах, как он за мной ухаживал, как добивался. Звонил по десять раз на дню. Я тогда жила у мамы, и она все с ним любезничала, а я говорила, что меня нет дома. Он был такой талантливый, такой многообещающий. То есть он и сейчас жив-здоров, и слава богу, и я очень рада, но я не о том. Он был такой образованный, несколько институтов окончил или, может быть, факультетов, это неважно, только он все время сочинял стихи. А я должна была слушать. Он непрерывно сочинял стихи, вы представляете? Автобус едет — пожалуйста, про автобус, какое-нибудь событие — сейчас же про событие. И так складно у него получалось, так складно и в рифму, но только уж очень много он сочинял стихов. Про меня тоже, очень милые, про свои чувства. Нет, вы подумайте, конечно, стихи — это прекрасно, красивые, возвышенные слова — это замечательно, но надо же и как-то иначе выражать свои чувства, что же все стихи да стихи. Ну там пригласить в ресторан, на какую-нибудь дружескую встречу, ну как же так? Я артистка, я нуждаюсь в развлечениях, я женщина, в конце концов! А он, он будто ничего не понимал. Стихи, стихи, стихи. Про атомы разные — да, он физик, как Сергей Петрович, — про иксы и игреки… Встречает меня у театра, у всех букеты в руках, смех, улыбки, машины разогревают… Глядит на меня через свои очки, словно это я должна пригласить его уж не знаю, может, к себе домой? Как представлю, что всю дорогу будет читать свои стихи… Еще концовки стал придумывать с моралью!.. Нет, сказала я маме. Нет, нет и еще тысячу раз нет, я не могу быть женой человека, у которого в голове только его физика и стихи, стихи. И вы знаете, я ему отказала. Я сказала… Я не помню сейчас, что именно я ему сказала, но в общем, что люблю другого и выхожу за него замуж. Никого я не любила, с Николаем Трофимовичем меня познакомили много позднее, а тогда меня как раз оставил Антошка Губерман из ямы, скрипач наш, и я переживала, то есть я сама с ним разошлась, с Антошкой, прогнала, чтобы духу его не было! Но я сказала, что люблю и выхожу замуж. Мне было безумно грустно и обидно, и я хотела видеть, как он воспримет удар, ниспосланный ему судьбою. И что же, спустя неделю он прислал мне трагическую поэму о моей неверности. Но он по-прежнему холост, и я знаю, я совершенно уверена, пожелай я только, и он у моих ног. Но я не могу. Я всего лишь слабая женщина, и я не могу. Не могу, не могу. Я люблю развлечения, люблю веселые, пикантные разговоры. Как не понять: если ухаживаешь за женщиной, совершенно ни к чему никакие другие страсти. Пугают ее. Она одна хочет царить в сердце мужчины. А не делить его неизвестно с чем.

Она привстала, надела солнечные очки и осматривает свои ноги, руки, стряхивает прилипшие песчинки и успокаивается. Ложится опять под зонт, прикрывает глава полями своей элегантной, из пальмовых волокон панамы, и тихонько напевает. У нее небольшой верный голосок, а уж репертуар — двадцать лет в Большом театре что-нибудь да значит. Жорику, как говорится, медведь на ухо наступил и во французском ни бэ, ни мэ, но и он прислушивается не без удовольствия к отрывочку из «Пиковой», узнал тотчас и назвал. Только Вава вдруг заявила, что никакой не Чайковский, а Гретри́. Разыгрывает, решил Жорик. Открыл было рот и закрыл: Гретри́ так Гретри́, пожалуйста, да хоть бы этот, как его, Щедрин-Бизе! Сделайте одолжение.

А Вава, обращаясь к Жорику и словно продолжая спор, поет:

— «Нет, не он, нет, ангел мой, то жаворонка голос, предвестник утра, перед зарей поет!..»

В самый раз ей, решил Жорик, потому как уж будьте уверены, тут его не проведешь: Ромео, из дуэта, по радио часто передавали одно время. А то «Кипа́, кипа́…», пыжилась под старуху Графиню, прямо душа вон. Но тут вступает Регина:

— «О, милый мой, ты песни соловьиной так испугался, — с вкрадчивой нежностью укоряет она, причем — Жорику начинает чудиться, — обращаясь к нему. И оттого совсем тихо, едва ли не шепотом: — Он каждый день на дереве гранатном у нас в саду свои заводит песни. Это он, это он».

— «Взгляни, как на востоке озарены рассветом облака и в небе гаснут робкие светила, веселый день уже златит вершины, проснулось все, пора! Одно мгновенье мне будет стоить жизни», — выводит Ромео — Вава. Но Жорик ждет Джульетту.

И она отвечает, полная любви и невинного лукавства:

— «О, не бойся, тот свет — не свет дневной, он отражен каким-то метеором. Постой, постой, молю! Еще не близок час».

У Жорика перехватило дыхание, сердце его трепещет и сжимается.

Что-то твердит Вава. И снова сводящий с ума голос Регины:

— «О, ночь блаженства, скрой ты нас! О, ночь блаженства!»

Жорик не поет, но шепчет вслед за Вавой: «С восторгом встречу смертный час. Нет! То не свет дневной, то ночь… О, миг блаженный, остановись, о, ты, ночь любви, скрой и приюти под сень твою».

Импровизированный дуэт негромко вел дальше свой чарующий спор, в котором любовь и нежность молят, пытаясь уберечь, и не могут смириться с разлукой.

Когда Вава в ответ на растерянный и счастливый взгляд Жорика показывает язык, его это ничуть не смущает. Не смущают и начавшиеся профессиональные разговоры.

Регина, выдавая тайную мечту, со вздохом призналась, что все бы отдала, и здоровье и счастье, только б станцевать Джульетту. Дальше и вовсе: пируэты и па-де-де, глиссады и антраша сменяют друг друга, ничего не говоря не искушенному во всей этой премудрости Жорику. Он не в претензии. Он переживает свое открытие, находит массу причин ее сдержанности… фантазия его летит, без руля и без ветрил.

Так они лежат под нежарким вечерним солнцем, предаваясь, если взглянуть со стороны, вполне невинному времяпрепровождению. Накатывают, лижут берег мелкие волны. Девчоночий смех, обрывки разговоров и хруст гальки под ногами. Теплый, благоухающий морем ветерок. Хорошо.

Вава не прочь вернуться к жанру исповедальных размышлений. Во всяком случае, вводные предложения таковы. Жорика охватывает нетерпение. Хорошенького понемножку. Сколько он может здесь еще прокантоваться, от силы день, два, и то трам-тарарам обеспечен. Надо действовать. Расшевелить каким-то образом Регину. Но как? Разные цеплялочки, прибаутки — никакого внимания. Подобрал несколько камушков полегче и подбрасывает. Один шлепается на полотенце рядом с Вавой. Следующий точнехонько на плечо Регины. Еще один — на спину.

— Ваванька, — говорит она нежным, воркующим голосом, — уйми своего приставучего соседа. Он мне надоел.

Жорик радостно хохочет, Регина поднимается, берет свое полотенце, собираясь уйти, Жорик делает прыжок, добро бы из положения стоя, нет, как был, с земли, с энергией и ловкостью, которой позавидовал бы взаправдашний барс, и вытянутой рукой хватает ее за щиколотку, Регина как подкошенная падает. И новое чудо: непостижимым образом Жорик успевает извернуться так, что Регина на его руках, — мягко, сильно обнимает ее и с осторожною нежностью ставит на ноги.

Что с таким делать? Как на него сердиться, когда на любую резкость отвечает обескураживающим добродушием и, не обращая внимания, что его отвергают, продолжает свои ухаживания?

— Дамы устали, дамы не будут ужинать ни в санатории, ни в ресторане, — объясняет Регина потускневшему Жорику, когда спустя час, или сколько там, еще с пляжа-то никто не ушел, плеск и гам по-прежнему, они чинно, все вместе направляются к санаторию. Жорик, ухватив пляжные сумки, что, конечно, не слишком, как бы это выразиться, ему к лицу и не в его правилах, зато надежнее, нечто вроде залога в руках, Жорик и так и этак пытается уговорить, упросить, умолить провести вместе еще хоть четверть часика, на скамейке в парке посидеть, благо погода, воздух, закат! В Кисловодске дожди лили чуть не две недели кряду, и здесь, оказывается, не лучше, всего несколько деньков, как установилась. В горах тоже дожди и дождички. «Наверху снегу выпало! — восхищается Жорик. — С утра развиднеет — горы фатой белейшей запеленуты. К полудню начнут разоблачаться. Тоже зрелище распрекрасное: лавины, я имею в виду».

— Меня с недельку назад едва не ухватила… — хвастается он. — Участников водил на зачетное восхождение, склон плевый, градусов сорок всего, все ж таки решил сперва сам. Только к осыпи скальной вышел, а за спиной — ух! — склон поехал. Красотища!

Жорику является мысль, что горы для Регины — это и Сергей тоже. Куда лучше о погоде. Благодатная тема — фокусы с погодой. Немалые возможности для разнообразных, в том числе апокалипсического толка, рассуждений. На женщин это действует. И Жорик заспешил про озонный слой, издырявленный ракетами, про рукотворные моря и изменившийся режим рек. А там экскурсы в обозримое будущее. Ядерная опасность… Писано, говорено, никто всерьез не воспринимает. А он по побочным, сопутствующим, так сказать, явлениям ударил. Разошелся, только держись. Лишь по тому, как свободно ориентировалась Регина в устрашающих его сообщениях, догадался, что опять льет воду на чужую мельницу.

Однако, настойчивость или, как угодно было выразиться Регине, упрямство — добродетель. «Ура!» его упрямству! Не сразу, после немалых препирательств, клятвенных, никак не менее, обещаний не задерживать долго и в самом деле рассказать некие, имеющие к ней прямое отношение конфиденциальные новости (которые надо еще изобрести), Жорик остается с Региной в приятном уединении (Вава под благовидным предлогом удалилась) в цветнике, точнее в розарии, не слишком далеко, но и не так чтобы близко от корпуса, где вновь прибывшим отвели комнату.

Что сказать о первых минутах сего долгожданного тет-а-тет? Жорик было потерял свой счастливый дар нравиться, возбуждать любопытство, быть занимательным и галантным, оставаясь внешне почтительно-равнодушным, Жорик кипел, Жорик ликовал, предвкушая… Кто его знает, что он предвкушал, но только Регина окончательно и бесповоротно собралась распроститься и уйти, и… Жорик овладел собою. Язык, мимика и сами мысли подчинились выработанным правилам, он преобразился.

Не будем и пытаться передать нюансы тонко меняющегося стиля и направления их разговора. Так много потребовалось бы авторских усилий, что вряд ли хватило на все последующее. Заметим лишь, что Жорик мастерски, с глубочайшим пониманием женской психологии обрисовал трудности свои в горах, когда ежедневно, хуже — по нескольку раз на дню приходилось сталкиваться с Сергеем Невраевым. Как непросто подавлять бунт негодования, и, что же делать, зависти! Да, он завидует мучительно, не может не завидовать — Регина должна понять его. Искренне и чистосердечно искал он, в то же время страшась и негодуя, пытался найти привлекательные черты в муже Регины. Жаждал их, чтобы понять и смириться… Большего он не может, не хочет, не смеет высказать, восклицал Жорик, тонко схватывая настроение Регины и вполне ощущая границу, дальше которой опасно.

Признания Жорика отнюдь не выглядели беспринципным охаиванием либо возведением ложных наветов, то было лишь мнение человека разборчивого, критичного, имеющего в виду мерки высокие, соответствующие представлениям об избраннике такой женщины, как Регина.

Основная линия — эгоистичное отгораживание Сергея от всего, что может нарушить его покой, помешать заниматься тем, что по душе. С болью рассказал о девушке, с которой Сергей проводил время, — разбитная простушечка из Архангельска, увлеклась им, как видно, не на шутку; но вот случилась беда… Накануне был «вечер отдыха», Сергей вытанцовывал с нею и только с нею. Девица хоть и в теле, но легкая, послушная. Специально для них ставили записи, смотрели, восхищались… А на следующий день приносят бедняжку со скальных занятий — выбито плечо, ключица пополам, пальцы на руке поуродованы. И Сергей… При всем его, Жорином, желании ни в чем мужа Регины не обвинять — подобная черствость претит! Сергей не пожелал даже проводить несчастную девочку в больницу. Бледнела, краснела, в глазах слезы, когда прощались… На завтра было назначено тренировочное восхождение, совершенно ерундовый пупырь, сделали за полдня, но для него это было достаточной причиной: он не вправе, не имеет возможности и так далее. Сердце-то у человека должно быть или как?

Регина с ее болезненно чутким, как у большинства артистических натур, самолюбием, внимала ему, не оскорбляясь, покоренная грустным недоумением и обидой. Обидой на судьбу, что нелепым образом распоряжается человеческим счастьем. Он понимает: ничего поделать нельзя и соглашается с печальным порядком вещей, но он скорбит.

На Жорика снизошло лихое вдохновение. Мгновенно приспосабливается к меняющемуся настроению Регины, грустит вместе с нею и веселится, едва грусть сменяют насмешливость и здоровый юмор, в общем-то свойственные ей. Тогда его искрометные шутки, остроты — мертвого расшевелят. Новый виток — и дельные, претендующие на глубину соображения по поводу и без повода тоже, пожалуйста.

В некоторые моменты голос его становился бархатистым, появлялись приятные горловые обертоны, а вся повадка — на редкость мягкой и послушной, совершенно как у котика, который мурлычет, выгибая спину, и просится на колени. Именно котиком звала его в свое время одна из подружек. Впрочем, нет, зачем же о том, что было и быльем поросло? Точь-в-точь как у барса, бесстрашного и сильного снежного барса, ручного, разумеется, влюбленно ласкающегося к своей хозяйке.

А вечерние тени становились длиннее, гуще, кусты лавра позади скамейки, казалось, непроницаемой стеной отгораживали от остального мира, цикады оставили дневную неуверенность и гремели хорами, и аромат роз, мимолетный, относимый куда-то в сторону, настаивался в неподвижном воздухе, пьянил и лихорадил сознание. На сером предночном небе заиграли первые звезды.

Томление южного вечера, особенные, все менее многословные, приобретающие оттого большую значимость разговоры, как бы даже исподволь настраивали на доверительный меланхолический лад, когда и жаль чего-то, и тянешься, ищешь, как спасения, нежности, и веришь безотчетно, и ждешь. Пусть мир устроен не слишком удачно, полон угрозы и дурных предзнаменований, не мы тому причиной, и мы ничего не можем, разве только быть беспомощными участниками разыгрываемой драмы. Так хоть какую-то радость получить от того, что нас окружает, что еще дано видеть, обонять… И будем благодарны этому вечеру, кто знает, не последнему ли, и тишине, лишь острее подчеркиваемой музыкой цикад и дальним немешающим радио, еще незнаемому прежде мучительно-сладостному чувству, что дрожит в душе, но более всего тому, кто рядом, кто разделяет и наполняет этот благодатный, благоуханный час…

— …не буду, не буду, я только обниму тебя, — шепчет Жорик. — Ты не представляешь, сколько я мечтал быть вот так с тобой. Я сходил с ума, честное слово. Я без конца в Москве, в горах, воображал тебя, твое лицо, голос и как видел на сцене… Ты не думай, я теперь очень даже разбираюсь в балете, не то что раньше. И мне никогда не приходилось искать тебя на сцене — узнавал сразу, мгновенно, хоть все вы в одинаковых пачках, узнавал по посадке головы, свойственной одной тебе, гордой, независимой… и прекрасной. По необыкновенной завершенности движений. Да ты знаешь. Знаешь, конечно. Поворот головы… когда появилась на трапе… самолета, — вернулся Жорик к настоящему времени, ибо лишь оно действительно его интересовало. Не воспоминаниями же он приехал сюда заниматься.

— Эти осторожные и точные шажки по-балетному развернутых студней… Каждый шаг по сердцу моему! — ударился нечаянно в поэзию. И нахохлился, надулся. Потому что, или так показалось ему, ощутил некое движение, взмах ресниц, явно не соответствующие моменту, а как бы даже наоборот — результат подавляемого раздражения, не то насмешки. — Ты постоянно отворачиваешься от меня, не хочешь смотреть. И сейчас, и раньше. Ты спускалась по трапу, я стоял рядом в метре-двух, скользнула взглядом, будто какой-нибудь, не знаю, дед Мазай перед тобой, я даже не понял, узнала ты меня? Прости, я все это говорю…

Дальше и вовсе вопреки своим великолепно разработанным и отлаженным теориям, как если бы был совершенно уверен, что признания его уместны, их ждут и чего ради молчать, когда переполнен и жаждет раскрыться, — на искренность перешел.

— Наболело. Стало как болезнь, как опухоль, которая сдавливает мне сердце, и я ничего не способен более чувствовать, ничем жить, кроме своей невыносимой, сумасшедшей любви. Я потерял счет дням, месяцам, эта пытка, эта радость… Бывало, стою у театра, — заранее приезжал, зная все спектакли, где ты танцуешь, с утра радостно ждал часа, когда можно ехать, — и вот ты выходила… Помню, как-то взял и спрятался: пусть думает, будто нет меня. Ты появилась из подъезда, не видя меня на привычном месте, обвела медленным взглядом роившихся хлыщей всех возрастов и рангов, — я не утерпел, выскочил из-за «газона», в который грузили почему-то здоровущие молочные бидоны… Ты тотчас отвернулась. Но я был счастлив. Был взбудоражен, воодушевлен: не хочешь смотреть, не хочешь ответить на мое смиренное «добрый вечер», а все равно замечаешь, что я есть, существую на белом свете. Замечаешь!

Знал Жорик, проверял в товарищеских обсуждениях, не раз убеждался на практике: быть правдивым — да ничего нет глупее, и, поддавшись моменту, спешке, уверенный, что Регина исключение, никакие уловки с нею неуместны, шпарил ничтоже сумняшеся, что летело на язык. (Легко касаясь в то же время рукой ее плеча, чуть перебирая пальцами, чувствуя прохладную гладь ее кожи и сильнее волнуясь).

— В другой раз ты демонстративно чмокнула в щеку какую-то матрону поперек себя толще и под ее охраной ринулась к метро. Я как потерянный семенил в десяти шагах, не в состоянии повернуться и уйти. И всякий раз ты делала так, что мои надежды рушились. Но то крохотное, едва уловимое, что существовало между нами, не умирало. Оно разрасталось, мучило меня, восхищало, доводило до неистовства! Готов был врезаться во встречную машину, в фонарный столб…

У него пересохло в горле, не говоря уже, что дрожмя дрожит, но — и это главное — крепнет уверенность, что ее отпор, глухое, враждебное нежелание откликнуться на его призыв — всего лишь дамские штучки. Не отступаться ни в коем случае, жать, жать… И все-таки минутами сомнения находят, едва не отчаяние. И пустота без будущего, без настоящего близко подступает вдруг.

— Хочешь, убью кого-нибудь? Кто сделал тебе худое. Хочешь, сейчас махну в Москву, или где он, тот человек? А не то… сам себя. В горах возможности в этом плане на любой вкус. — Он смеется. Коротким вздрагивающим смехом. Над собой ли, что докатился до подобных признаний, над мнимой нелепостью своих угроз, а не то и над нею: не желает или не умеет видеть дальше собственного носа. — Только мигни, скажи слово. Должно быть, приятно знать, что человек покончил с собой из-за тебя! — саркастически продолжает он. И останавливается. — Я гордый, и я забыл о своей гордости, отбросил ее. Но она болит. Ее нет, а болит, как нога, которую ампутировали.

(Черт знает почему, но какое-то отчаяние снова зреет в нем. Откуда? Никаких причин, и поди же!..)

— Или всю кровь, не стакан, не литр, целиком, сколько есть, отдам какому-нибудь идиоту, влетевшему в автомобильную катастрофу. Сердце тоже — инфарктнику, собравшемуся окочуриться. Понимаешь, мне ничто не интересно, не нужно, не важно, я ничем не дорожу, ничего в моей жизни нет, что было бы ценно само по себе, без тебя. Наука — просто дело, которым занимался, надо же как-то проводить время. С тем же успехом складывал бы из кирпичиков стены или писал газетные статейки, вроде нашего одного, да ты знаешь. Альпинизм, я приметил, тебя раздражает, подумаешь, альпинизм! Не хотел отстать от других, уступить хоть в чем-то твоему дражайшему супругу.

Притягивает ее к себе; она, сама не замечая того, поддается.

— И ведь не месяц, не два — третий год маюсь, строю планы, стремлюсь… — едва не кричит Жорик, забыв о всякой осторожности. К счастью, поблизости никого. Отбой был, порядки в санатории строгие, отдыхающие давно разошлись по своим комнатам. — Как же я ему завидовал! — За взлетами следуют падения: вдруг уйдет? Жорик обращается к своей второй натуре, становясь ласковым и послушным, разве что нетерпение мешает. — Помню, сперва даже симпатичен мне был, когда познакомились, прошлый год в горах. Как бы твоя вещь, что-то, что тебе нужно, ну, как… Неважно, что, — оборвал он себя. — И как же теперь… Думать о нем не могу спокойно. Так бы, кажется…

— Ты не смеешь! Скажите, выискался! — вспыхнула Регина и отстранилась от него, словно очнувшись от дремотной какой-то истомы, в которую погружалась то ли под влиянием Жориного темпераментного журчания, то ли благодаря не мучающим больше, но успокаивающим размышлениям о Сереже: все правильно, так и следует себя держать, потому что Сергей, Сергей… бессовестно равнодушен, не желает ни заботиться, ни тревожиться, ни думать о ней… — Мой муж — это мой муж! — резко выговаривает она. — Никакого тебе не должно быть дела, какой он, что и почему. — Она пытается встать со скамейки.

Он, собрав все чувство свое, все умение, волю, ярость, еще — немыслимость того, чтобы она ушла сейчас вот так, оставив его ни с чем, — частит, жадно и осторожно удерживая ее:

— Не могу не видеть тебя. Схожу с ума без тебя. Это выше меня, выше моих возможностей жить дальше, если ты сейчас уйдешь. Не уходи. Подожди хоть сколько-то. Ну, не бойся. (Когда Регина опять отстраняется и сдергивает его руку со своей талии.) Я не опасен. Понимаешь, я как овца — делай со мной, что тебе угодно. На шашлык можешь меня пустить…

— Какой из тебя шашлык? — ухватилась она за мелькнувшую возможность перевести в шутку его исступление, пугающее и льстящее ей. — Вымачивать тебя надо в проточной воде. Слишком много перца и уксуса. Вот если на ветерке подвесить, чтобы завялился? Вяленый Жорик… в качестве закуски. Сережа как-то оленину вяленую привез, вкуснота! — с невинным коварством прибавляет она. И поднимается.

Жорик не дает ей ускользнуть в открывшуюся лазейку:

— Я твой раб, твой слуга, готовый исполнить любое твое приказание, только не уходи. Заклинаю, сядь. Посади со мной. Только бы чувствовать, что ты здесь. Рядом!.. Что я живу. Я ничего не буду, даю слово. Я ручной. Я буду сидеть тихо-тихо. Еще совсем не поздно. Что ж, что не слышно голосов. Мои часы? Они идиотские, на них ничего не понять, они сломались, — мчит он горячечной скороговоркой, в которой и уязвленное самолюбие, и в самом деле глубоко и полно захватившее его чувство — все перемешано, перетасовано без начал и концов.

Раньше, с другими, изображал, когда поудачнее, понатуральнее, когда похуже, разные страсти-мордасти, и порядок. Как нельзя лучше удавалась игра в любовь. Тут схожая ситуация, те же примерно слова с той лишь разницей, что все настоящее, без дураков, и — вот она, ирония судьбы — необходимого контакта нет. Не получается, хоть ты что!

А Регина устала. Болтушка Вава так и не дала днем отдохнуть: о том, о сем, о Жорике разнесчастном, что пропадает и как до сих пор никто не прибрал его к рукам. Очень мило, но при чем тут она, Регина? Не ее забота. Уж кто-кто, а Жорик за себя постоит, уверена. Влюбился, видите ли. А она виновата! В чем можно ее упрекнуть? Гуляли бы втроем, съездили бы на Рицу, еще куда-нибудь. Без него будет скучно. В Кисловодске все какие-то упыри, только о своих болезнях и нудили. Конечно, Жорик занятен (она еще послушала его монолог), но время… Уговорились с Вавой ложиться не позднее одиннадцати.

Тем не менее, а может, тем более Регина остается. Усаживается плотнее на скамейке, закидывает ногу за ногу, на мгновение съеживается от его ищущей руки, охватившей ее, и слушает сумасбродные признания.

Жорик старается. Только голос подводит, впрочем, хрипотца в стиле Высоцкого — не так уж и плохо. Что греха таить, Регине любопытно происходящее. Видеть себя объектом столь пылкого усердия и обременительно, и некоторым образом увлекательно тоже. Прелесть — эти откровения, голос, руки, которые вздрагивают, прикасаясь к ней. Сергей, даже сделав предложение и на правах жениха бывая у них в доме, вместе того, чтобы добиваться и воспламенять, ждал, наверное, что она сама, первая захочет целоваться? Она никогда не чувствовала себя по-настоящему женщиной, которой поклоняются, которую боготворят. Разве только в театре. Вава отчасти права. Да ну, не отчасти, целиком права. Вава много чего повидала на своем веку. Ее восторги в адрес Жорика, конечно, аффектированы, как, впрочем, любые ее восторги. Но в какой-то степени она помогла Регине раскрыть в себе такое, о чем лишь Смутно догадывалась. И это прежде всего внутренняя неудовлетворенность. Да, неудовлетворенность.

Вечные нелады, вечные притязания Сергея, перебирает Регина свои обиды. Живет какой-то непонятной жизнью. Придумал занятие, тоже мне. Кто он такой, чтобы поучать? Где-то, видите ли, лес вырубили. У нас лесов!.. Верно Вава говорит, все равно вырубят, захотят и вырубят. А тому, кто мешает, известно что. Когда его самого объегорили, будто последнего дурачка, тогда и следовало докладные писать. А он?.. Донкихотство и глупейший эгоизм.

Счастье еще, что Вава путевки раздобыла, не то киснуть в каком-нибудь Клязьминском пансионате. И он же, он, видите ли, чем-то недоволен. Последнее письмо — сплошные упреки. Вместо того, чтобы приехать сюда… Заслужить себе прощение… Хоть раз она вела себя действительно дурно? Даже сейчас…

…Приятно, когда тебя так любят, словно в отместку, констатирует Регина, отражая очередную попытку Жорика поцеловать ее. Приятно приносить другому столько волнения и видеть свою власть. Только Жорик чересчур. Можно ли столь неприкрыто домогаться? Она жена другого и не должна себе позволить ни на йоту больше. Интересно, солгал Жорик про архангельскую простушку или не солгал? (Впервые, кажется, то есть нет-нет, категорически нет, не в том вовсе смысле, и все же нечто похожее на намерение насолить Сергею испытывает Регина. И одновременно — что за нелепица! — в непостижимой глубине рождается тоже отнюдь не желание, только мысль, умозрительное предположение: а если бы это был Сережа, если бы именно он шептал ей сейчас о любви?..)

— Слушай, прекрати! Что это такое? Ты и вправду с ума сошел! — Регина высвобождается от липнущих Жориных рук и встает со скамьи. — Ты забылся, милый мой, — выговаривает она ему. — Позволь тебе что-то, ты уже невесть что готов вообразить — Волосы ее растрепаны, вид, наверное, ужасный. Хорошо, хоть темнота, глаз коли.

— Отпусти сейчас же! Я закричу, имей в виду…

Угрозы лишь сильнее раззадоривают Жорика. Схватывает ее на руки и, хотя она честно пробует вырваться, продирается с нею на руках через заросли — жесткие листья и ветки царапают ее ноги, задевают лицо — и валится, не выпуская ее, на землю. С ничем не сдерживаемой алчностью он ищет ее губы. Целует в шею, путающимися, вздрагивающими пальцами пытается расстегнуть платье.

Она близко различает обезумевшие глаза его, слышит горячее, прерывистое дыхание, ею овладевает ужас, от которого едва не лишается чувств. Тычет в потный волосатые плечи своими слабыми кулачками. Он даже не думает защищаться, только прижимается к ней и целует жадно, сильно, не давая дышать.

Чувствует его руки, шарящие по ее телу и охватывающие ее, причиняя ей боль и еще что-то, от чего мутнеет в голове. Чуть отстранившись, он пытается совсем раздеть ее. Используя момент, как ящерица, извиваясь всем своим гибким, легким телом, она ускользает от него среди кустов лавра и олеандра. Еще немного, и она вскочит на ноги… Но он своим гнусным приемом успевает поймать, дергает к себе и падает на ее ноги. Целует колени, пробирается губами по мерцающему млечной белизной бедру и снова на секунду ослабляет свою хватку.

И тогда, напружинившись и подобрав одну ногу, она с силой, удесятеренной страхом и возмущением, бьет каблуком ему в лицо. И, проворно поднявшись, убегает.

Жора не сразу в состоянии сообразить, что произошло. Он ошеломлен этим ударом, нос его разбит, верхняя губа превращена во что-то противно расползающееся под пальцами, передние зубы качаются и вовсю хлещет кровь. Он весь дрожит от непрошедшего вожделения, понемногу, трудно приходит в себя. Ему дьявольски стыдно и обидно. Душит злоба. Зачем он поспешил? А-а, черт! Дьявол! Еще бы полчасика… А не то ночью залез бы к ней в номер. Подумаешь, третий этаж, балконы на каждом, запросто. Вава бы куда-нибудь умотала иди сделала вид, что дрыхнет. А-а, дьявол! Полчасика, и кто знает, да и знать нечего, она сама начинала балдеть — видно же!..

Будь неладна его торопливость и что поддался до такой степени чувству. Осатанел!.. Добиваться надо играючи, с шуточками, давая ей и себе роздых, и ни в коем случае не испугать. Ах ты, ах ты!

Лицо его в крови, разбитая губа пухнет, превращаясь в котлету какую-то. Нос тоже, черт бы его побрал. Жора ложится на спину, чтобы унялась кровь, скребет руками теплую, рыхлую землю и едва не плачет от разочарования и злости. Уверен: завтра же она напишет Сергею. И выставит его в самом смешном виде. Напишет, что избила. Быть избитым женщиной, мало того — балериной!.. Он стонет, с отвращением ощущая, что даже сжать зубы не в состоянии: верхние два болтаются, цокают о соседние.

Долго он лежит среди мрачно чернеющих кустов лавра, смыкаясь поверху, они образуют своего рода беседку. Немногие звезды, заглядывая в этот уютный и элегичный уголок, словно подмигивают ему насмешливо, издевательски и злорадно. Ни о чем он уже не думает, не строит никаких планов, разве только, что через некоторое время надо выбраться отсюда, и к морю. Поплавать, смыть кровь, одежду привести в порядок и, что же, в больницу или медпункт — напали, мол, хулиганы, пусть швы наложат, и зубы, с зубами что-нибудь.