Наверху, в скалах, Воронов пытается связаться по радио с КСП или альплагерем. И поначалу ему везет. Едва различимый сквозь шорохи и разряды, ему отвечает голос, кажется, Михал Михалыча. Воронов еще вчера с сожалением убедился: с батареями их надули, дали старые. Не проверил как следует, когда получал рацию. То есть пощелкал тумблерами, все работало, и успокоился. И вот теперь, в самый ответственный момент, и такое дело. «Никому нельзя доверять. Что за народ, что за разгильдяйство! — дает он себе волю, словно пытаясь растерянность свою, недоумение, наконец, то, что в переживаниях человека иного склада именовалось бы как леденящий ужас, излить в этом запоздалом возмущении. — Десять раз проверишь и перепроверишь… на одиннадцатый надуют. Все из-под палки. Привыкли уже — дублируется не раз и не два, любой огрех на каком-то более высоком уровне замажут, и, значит, нечего и в ус дуть».

Александр Борисович кричит в микрофон о том, что их накрыла лавина, что Невраев и Бардошин унесены лавиной. Что он, Воронов, с Кокарекиным находятся там-то, ждут указаний. Переходит на прием. Никакого ответа. Повторяет свою информацию и снова: «Прием! Прием!» Ладно, на КСП могли куда-нибудь деться, но в кабинете начлагеря тоже мощная аппаратура и уж Михал Михалыч всегда на месте, кабинет свой любит, холит, почитает… Ответа нет или настолько слаб сигнал, что разобрать невозможно?

Батарейки садятся на глазах, и Александр Борисович выключает рацию. Незачем зря расходовать питание. Придется ждать вечерней радиосвязи с КСП. В таком именно плане он объясняет изнервничавшемуся Павлу Ревмировичу сложившуюся ситуацию.

Бедный Павел Ревмирович, Пашуня, топчется рядом, хватается за голову и, словно разболелись зубы, раскачивается в разные стороны. Порывается говорить и смолкает на полуслове. А то и хуже: вниз, туда, за лавиной, требует. Мысли его мечутся, взрывая одна другую, и возвращаются на круги своя, к моменту, когда все были здесь вместе… Снова виток, и мучительное непонимание: как же так, минута за минутой уходят, а они с Вороновым?.. Как собака, которой перебили ногу, крутится на месте и визжит, так и Павел Ревмирович, с той разницей, что сам, во всяком случае, цел, исключая пустые ушибы и ссадины после утреннего падения. Он и забыл про них, забыл обо всем, едва пришел в себя после гула, грохота и адских вихрей пронесшейся лавины и увидел, что там, где только что, напружинившись в ожидании потяга страховочной веревки, находился Сергей, нет никого. Нигде нет Сергея. И Бардошина тоже не видно. А снежник… Будто не было никакого снежника, приснился — ободранный до камней склон. Только пыль до сих пор искрится в лучах заигравшего солнца.

Радио зачем-то… И совсем непонятное: следует ждать сеанса вечерней радиосвязи! Для чего, когда надо вниз. Скорее вниз! — грохочет в его голове. Найти, помочь…

— Лавина! — говорит Воронов, вкладывая в это слово все уважение, на которое способен. — Ты что, не видел, не понял?..

Если вернуться опять к тем первым минутам после того, как пронесся чудом не захвативший их самих лавинный ураган и перед глазами Воронова предстал голый каменистый склон и пустая площадка, с которой страховал Сергей; если с неумолимой ясностью представить, что он, Воронов, пережил, придется признать: первым импульсивным побуждением его было то же — скорее вниз, за лавиной, искать товарищей. Едва одолел свою реактивность. И ведь не раз уже приходилось наглядно убеждаться в несостоятельности и вредности таких, с бухты-барахты, непродуманных действий. Не первая лавина на его глазах, ну, пожалуй, не было еще, чтобы настолько рядом, и Сергей… Кричал, приказывал. Сразу же было ясно и понятно: нипочем ему было не удержать… Ладно. О тех, кого не стало, — или хорошо, или ничего. Как же он сам еще далек от подлинной собранности, как трудно сохранять выдержку в критические минуты!

Его прямая обязанность как начальника группы прежде всего в том, чтобы сообщить о случившемся. И второе: следует обдумать хладнокровно сложившуюся ситуацию, взвесить любые аргументы, прийти к оптимально отвечающему сложившимся условиям заключению.

Если бы не вопли Павла Ревмировича и его несдержанные попытки подменить деловой, вдумчивый анализ, спокойное обсуждение чистейшей воды эмоциями: «Давай! Скорее!» — и так далее.

Нет, торопиться ни в коем случае нельзя. Прежде необходимо тщательно разобраться, приняв во внимание любые возможные про и контра, — такова преамбула. И конечно, дать знать на КСП.

— Я тебя слушаю! — Воронов вынужден перебить ход своих размышлений. — Не думай, пожалуйста, я не оглох. Слышу и принимаю к сведению. Весьма возможно, мы поступим именно как ты сейчас столь амбициозно требуешь. К тому призывают нас наши чувства, согласен. Но это должно быть обосновано, должно явиться следствием делового, трезвого рассмотрения вопроса, заметь себе. Несколько лишних минут ничего не значат. Если ты имеешь сообщить что-либо дельное, слушаю тебя со вниманием. Но прошу, перестань хотя бы размахивать руками и сядь. Сядь на рюкзак! Сними, сними его. И сядь. Вот так. Очень хорошо. Теперь слушаю тебя.

* * *

Сергей открыл глаза. Темно. Тишина. Закрыл снова. С неохотой выходя из глубокого вяжущего оцепенения, в котором ему так отрадно, так необремененно, принуждая себя еще и потому, что неприятное что-то на лице, мешающее целиком отдаться завораживающему покою, — мухи, много мух ползают по лицу, жирные, синие, с отсвечивающими красным и голубым крылышками… Как когда-то в детстве, давно-давно, еще только начинал увлекаться энтомологией и возил на Воробьи разную дохлятину приманивать жуков — вынул бутерброды бабушкины из портфельчика, а мухи эти… Словно повинуясь детскому внезапному чувству, открыл глаза.

Коричневая, пронизанная синими и красноватыми искорками тьма…

Медленным, просыпающимся движением приподнял руку, нашел свое мокрое лицо, сдвинул очки, залепленные снегом.

Ударил ярчайший свет. Мириады алмазных пылинок — крохотных осколков солнца — реяли в воздухе и, постепенно опускаясь, открывали взору кипенно-белые и синие склоны; небо в легких, просвечивающих облачках, тесно зажатое между гор; ленивые громады скал неподалеку, припорошенные снежной пылью, кое-где на солнце они чуть дымились, поблескивали влажными гранями; рядом и вокруг навалы снега, комья, бугры; а ниже, в нескольких десятках метров, неровно выкатившийся громадный снежный конус. Холодные голубые тени. И золотисто освещенные солнцем изломы, гребни, уступы. Свет и тени.

Сергей вглядывался и не узнавал изменившийся и все-таки знакомый профиль гор: высоко вверху углом поднявшуюся стену и часть гребня, который еще позавчера так неистово, так надсадно штурмовали. Многочисленные приметы случившегося существовали сами по себе, вне какой-либо связи с ним.

Напряжение, гнавшее через скалы и лед к вершине, заслоненной теперь ближними скалами и контрфорсами, муки ревности, ненависть, суматошные планы убийства и разгоревшаяся, заполнившая все его существо надежда — как не было ничего этого. Одно настоящее, то, что окружало его сейчас здесь. Словно пелена спала с его глаз, он увидел мир, каков он есть, не заслоненный меняющимися заботами, нетерпением и вечными упованиями, — совершенный в каждой мелочи.

«Как хорошо… — складывалась странная, невозможная хвала — чему? — он и сам не знал. — Камень вон… С переплетающимся узором чуть розоватых и серо-зеленых прожилок, чистых, ярких. Неужели лишь оттого, что влажный? Бугры снега… Будто в театре. Как делается снег в театре? — явился вопрос. — Ведь похож на настоящий. Преувеличенно похож! — путаясь и не решаясь понять то важное, о чем, казалось, криком кричала всякая подробность вокруг, мало того — отодвигая это понимание, не желая расстаться с иллюзиями, цепляясь за них, невнятно раздумывал он. — Хлопьями тихо опускается… в сцене у Зимней канавки. Игра, театр, все ненастоящее, и… хватающая за сердце правда. Регина рассказывала, как на генеральной пьяный техник что-то не туда включил, снег снизу вверх пошел, и никто не обратил внимания, так пела Лиза…»

Он приподнял голову, хотел встать. Невозможная догадка явилась, поначалу даже не потревожив и не испугав его, почти не нарушив расслабленного любования. Тело само конвульсивно напряглось, пытаясь высвободиться из снежного плена, — минута беспорядочных усилий, когда инстинкт жизни бросает в действие прежде, нежели рассудок подскажет как. Обрывки мыслей перескакивают с одного на другое, не сосредоточиваясь ни на чем. Трепещущая память, безжалостно отринув не боязнь, скажем иначе — чисто мужское стремление уйти от действительности, — рывками и в обратном порядке восстанавливает ход событий. Как выгребал в кипящем, несущемся снежном потоке, не понимая, не видя ничего вокруг, повинуясь чему-то, что не было ни разумом, ни даже памятью… Потом… но это раньше — неудержимый рывок веревки, сорвавший его со скал. И первые секунды: снежный вал, увенчанный сияющей короной.

Сами собой, казалось, локти уперлись в снег… Вкладывая все силы и те, скрытые, о которых зачастую и понятия не имеем, покуда жестокая необходимость не призовет их, стронул свое тело. Ничего не зная, кроме пожирающего напряжения, целиком в нем, потащил себя сантиметр за сантиметром… Удерживал рюкзак. Нащупал лямку, выпростал из нее руку; другую лямку сдвинул с плеча. Уперся ладонями. Под правой просел снег. Подложил лямку, где подшит войлок. Еще усилие. Еще!.. Вытащил, вырвал себя из плотной снежной массы. Попытался встать. Острая боль взорвалась, руки его подогнулись, и все вокруг закачалось, поплыло, быстрее и быстрее, теряя очертания…

Едва Сергей ощутил себя вновь, его охватил страх неизвестности и ужасных предположений. Так бывает, когда начинаешь понимать, что ранен, но не знаешь, насколько серьезно, не видишь куда и страшишься, что действительность хуже пугающих предположений, страшишься убедиться в этом и не можешь ни минуты терпеть неизвестность.

Медленно, ожидая ежесекундно нового взрыва боли, опасаясь, что уйдет сознание, очень медленно и осторожно и все время прислушиваясь к своим ощущениям, контролируя себя, приподнялся на руках.

«Ноги?.. — Словно гора с плеч: — Целы. Как будто. Но… что-то неладно, что-то определенно неладное с ногами».

Попробовал было встать и не сумел. Опираясь на левую руку, правой принялся ощупывать себя.

Все цело и крови не видно. Ни на одежде, ни на снегу. Но поясницу рвало, жгло. Перед глазами опять поплыло… Тошнота. Осторожно опустился на спину и лежал, отдаваясь боли, пережидая ее, стараясь только не напрягаться, не делать ничего, что могло ее усилить, усилить тошноту.

Живая, режущая, рвущая боль. Все, что способно чувствовать, страдать, до конца наполнено болью. Ни о чем не думал Сергей в эти долгие минуты. Боль вытеснила все и властвовала надо всем, что было им.

«Что такое?» — Он хотел передвинуть ногу, повернуться на бок. Он хотел, он пытался…

Ноги не двигались. Ни одна. Ноги были как чужие.

Он понял, что не чувствует ног совсем и что именно в ногах нет боли.

Медленно приподнялся, дотянулся рукой, трогал ноги, давил. И не чувствовал касания руки. Не ощущал стиснутой кожи. Только боль в истерзанных, обожженных веревкой пальцах.

«А Бардошин?.. Мы на одной веревке…» Побелевшими глазами Сергей смотрел вниз, где в комковатом, присыпанном будто сахарной пудрой снегу терялась веревка.

— Эге-ге-ге-гей! — закричал он и не узнал свой голос, слабый и хриплый. — Э-гей! Эге-ге-гей! — Шесть раз в минуту — сигнал бедствия.

Он кричал и всматривался, вслушивался, до звона в ушах, до рези в прищуренных, слезящихся от напряжения и яркости глазах. Всматривался в навалы снега и камни, курившиеся парком, и громоздившиеся по сторонам скалы. Вслушивался в шорох оседающего снега. И кричал.

Много раз кричал.

И слушал.

Но даже эха не было ему в ответ. Голос тонул в мертвенном, неподвижном, поглощающем звуки безмолвии.

Он кричал с каждым разом слабее и глуше, пока не обессилел вовсе.

«Навряд веревка оборвалась. Тут Жора где-то. Засыпан», — почти без сожаления решил он. Нащупал возле грудной обвязки веревку, потянул. Выбрал метра три. Больше не поддавалась. Медленно перекатился на живот. Подумал было, что, если с позвоночником что-то или почки, лучше на спине лежать, чтобы холод. И остался на животе. Только подложил под подбородок руку, сожженной ладонью вниз, к снегу. Спину грело солнце. Поташнивало. И так горько, так отчаянно пусто и бессмысленно было на душе.

* * *

Сквозь оцепенение, спутанность пробилась боль. Боль росла, крепла по мере того, как Сергей сосредоточивался на ней. К боли присоединилась жажда. В горле свербит, пересохший язык липнет к нёбу. Подскреб немного снега, взял в рот. Снег таял и не утолял, но обострял жажду. Медленно грыз отдающие ржавчиной куски льдистого снега.

Один во всем мире. Кричи не кричи… И все-таки повернулся на бок, затем на спину, снова начал свои бессмысленные слабые призывы. Голос какой-никакой — от жизни, как и боль. Человек, который страдает и кричит, еще не так плох. Эта несчастная мысль что-то крепила в нем, уводила от отчаяния, от покорности отчаянию.

Надвинул на глаза защитные очки. Стекла в каплях. Приподнял голову и стянул очки. Тут только сообразил, что каски нет. Кое-как протер пластмассовые фильтры рукавом. Надел. Чуть покойнее стало от простых этих забот. Обыкновенное оказывалось благом.

«Безвыходных положений не существует», — вспомнил он и поморщился, так издевательски прозвучала здесь эта фраза. Попытался думать о другом. Но другого не было. Были горы, белыми крепостями возвышавшиеся по сторонам, скалы, снег, боль, безысходность. Бардошин где-то тут, под снегом. Остальные?.. Остальные, наверное, тоже. Смерть забрала всех, с кем вместе шел, ссорился, ненавидел, кого любил…

«Не уйди Жора вправо к середине снежника, не подрежь его… И ведь хотел крикнуть… И не крикнул. Воронов тоже молчал. Хотя условием поставил: идти возможно ближе к скалам. Или пожалел нас, грешных, видя, сколько намело снегу возле скал. Но Воронов жалеть не умеет. А распутывать до конца этот узел — я и никто другой потребовал подниматься по снежнику. Я — потому что Паша вымотался вконец; потому что скорее казалось; потому что я хотел одолеть давнее недоверие к снегу, а может, и то, что копилось против Бардошина… да мало ли. Паша выглядывал тогда из-за Воронова, конфузился и радовался, что со скалами покончено. Воронов же, обычно въедливый до мелочей, тут словно улетел за тридевять земель. А, да что теперь!

Нет, надо понять. Именно теперь. Не кривя душой. Незачем валить на «несчастную случайность». Жора шел, где ему было легче, а мы все смотрели, занятые каждый своим. Но я ждал, я надеялся, что что-то произойдет. Чтоб не самому, не своими руками. Чтобы остаться чистеньким и ни сном, ни духом. Не смел, может быть, так прямо, как сейчас, думать, но ждал. А когда случилось… Что ж, если бы Жорка был жив, он с полным основанием мог бы съязвить: «Смалодушничал». Да, так оно, если отбросить привычную манеру городить всяческие ширмы, и раз не вижу, следовательно, этого нет», — с горькой укоризной билось в нем, не давая сосредоточиться на действительности.

«Да, самостоятельно спускаться нечего и думать, — говорил он себе через минуту. — Быстрой помощи ждать неоткуда. Контрольный срок еще только послезавтра. Да. Да…»

— Спокойнее, спокойнее, — желая вернуть скользнувшую, не задержав поначалу внимания, не оставив, кажется, и следа, мысль, подобие мысли или только чувство — предвозвестник мысли и вот пытаясь выразить словами. — Постой. Да… Паша и Воронов… Да!..

Лихорадочно кружась, память полетела к той, отделенной теперь от него жизни, когда он страховал Бардошина и услышал сквозь гул и грохот налетавшей лавины пронзительные крики Воронова… «Они живы! Да. Воронов и Паша остались в расщелине, над снежником. Лавина не могла достать их. Ах, как он был прав, Воронов, как прав!.. Но это же замечательно, они живы!»

«Рация? У них. Воронов наверняка уже связался с КСП…»

…Как неприятно бывало известие о спасательных работах. Ломались намеченные планы. Дождь, ночь, они выходили, не шли — бежали, по скалам лезли — какое там охранение! — лишь бы скорее. И иногда оказывалось: всего-навсего ключица, камнем огрело, а не то ножку потянул, и из-за того весь сыр-бор.

«Ребята выйдут сейчас же, едва узнают. Хорошо, что рация у Воронова. Теперь надо ждать. Дожить».

Он хотел хотя бы приблизительно подсчитать время, которое потребуется спасательному отряду, чтобы пробиться сюда. Сдвинул рукав, но стекло на часах разбилось, стрелок не было. Случившееся выбило его из ритма времени. Попытался как-то определить их маршрут. Пытался сообразить, куда вынесла лавина… Если на КСП уже знают, если сильные альпинисты окажутся в лагере, не на восхождении, если отряд пойдет сразу по верному пути, если путь этот не преподнесет никаких неожиданностей… Если не изменится погода, если у Паши и Воронова все благополучно, если рация заработала — что-то жаловался Воронов…

Множество «если», каждое из которых вольно отодвинуть срок на пять часов, на десять, на сутки и больше. Воронов с Пашей должны бы спуститься раньше. Но опять: если они невредимы и спуск не слишком сложен. У них почти не осталось железа. Я настоял, чтобы «слесарню» тащил Бардошин.

Сергей не хотел напрасно обнадеживать себя. Он знал, как трудны, как отчаянно жестоки часы ожидания сверх срока, который себе назначишь.

«Какое расстояние промчалась лавина? Где она падала?..»

Сжав зубы, чтобы не клацали, закрыв глаза, Сергей медленно погружался в забытье. Тревожное, наполненное мучительными видениями, грохотом лавины. И криками товарищей. И чего было больше в этом забытьи, ужаса перед случившимся или позднего раскаяния, кто знает.

* * *

Михаил Михайлович расположился в своем удобном кресле в заново отделанном деревянными панелями под орех кабинете. Это массивное, старого образца мягкое кресло, обтянутое теперь уже под кожу, Михаил Михайлович весьма почитает и перевозит с собой на всякое новое место работы, ибо судьба, как мы уже заметили, не слишком милостиво обходится с его владельцем. Кресло придает Михаилу Михайловичу солидности, уверенности, подчеркивает значительность и первостепенность его крепкой коренастой фигуры, облаченной в защитного цвета военный френч, на фоне десятка современных стульев из гнутых черных трубок, на которых рассаживается во время совещаний разнокалиберная молодежь в штормовках, свитерах, ковбойках, кто в чем, именующая себя альпинистами. Михаил Михайлович очень любит проводить совещания, обсуждения, собрания актива и иные мероприятия в своем кабинете. Хотя народец этот, альпинисты, отличается, по его мнению, весьма непоседливым нравом, крайней упрощенностью в отношениях друг с другом, а также некоторой распущенностью, тем не менее среди них встречаются люди с положением, профессора, однажды даже академик, лауреат приезжал, правда, узнал об этом Михаил Михайлович по упущению бухгалтерии только под конец его пребывания. Но в настоящее время Михаил Михайлович совершенно один и смотрит телевизор.

Изображение на экране дергается, плывет, прием из рук вон плохой. Полно электроников всех мастей, начиная от обычных инженеришек и до докторов различных наук, а подправить телевизор, — ма́стера из телеателье за полторы сотни километров приходится вызывать. Впрочем, вопрос этот лишь попутно возникает в мыслях под влиянием испорченного настроения. Беспокоит Михаила Михайловича другое. Это другое — весьма странное сообщение, которое полчаса тому назад уловил из приемника, настроенного на волну группы Воронова.

Следует отметить, что Михаил Михайлович в целях придания особой значительности описываемому восхождению на Скэл-Тау со штурмом северной стены лично поддерживал радиосвязь с Вороновым, так сказать, осуществлял верховное руководство (и для восходителей хорошо: строже, старательнее относятся к своим обязанностям, видя, какое внимание проявляет к ним начальник лагеря). Но лишь до тех пор (отметил он мысленно), покуда они действовали по договоренному графику. Сегодня же утром — именно так, утром! — он вынужден был снять с себя вышеуказанные полномочия, ибо Воронов, сославшись на буран, сильную заснеженность стены и прочее, отказался от штурма и повел своих в обход. Слышно его было из рук вон плохо, но так понял Михаил Михайлович и товарищи из КСП. Между прочим, Воронов фактически и, значит, самовольно уже находился на новом маршруте. Наконец, только что, совершенно нелепое, ни в какие рамки не укладывающееся сообщение!.. Да и сообщением не назовешь: возгласы, половину из которых практически невозможно было разобрать, и что-то про лавину. Скорее догадался, чем понял, хотя и посейчас не уверен в правильности. Даже послышалось, будто «унесла двоих»… Здраво рассудив, засомневался и согласно выработанному принципу — не сгущать краски, не заниматься негативщиной, — отбросил жалкие страхи. Половину слов вообще разобрать было невозможно, так зачем же непременно предполагать худшее!

Он отлично знаком с описанием маршрута Воронова. С начала и до конца маршрут скальный. В любом варианте — скалы. Что ж, что снегопад. Нигде никаких лавин не было, не та температура. Его на мякине не проведешь. Тем более там у них. Когда это лавины сходили со скал? Нечего ему голову морочить. К тому же, сколько ни вызывал потом Воронова, ответа не было. Шип, треск и прочее безобразие. Как в телевизоре. Что-то тут не то, явно не то, убеждался он при дальнейшем рассмотрении вопроса. Уж не затеял ли кто из завистников игру? Альпинисты — народ исключительно несерьезный, вечные розыгрыши, всевозможные подначки с единственной целью похохотать.

Михаил Михайлович на всякий случай звякнул по телефону на КСП. Семенова на месте не оказалось. Какой-то хрипун (вечно они там меняются), может быть под хмельком даже, заявил, что Семенов на склад отправился, комплектует снаряжение. Конечно, в инструкции не указано, что начальник спасательной службы не должен отлучаться на склад, и все же непорядок. С большим сердечным сожалением вспоминает Михаил Михайлович рассказы о иных временах, когда, бывало, среди ночи наберут номер какого-нибудь ответственного товарища, само собой на работу и само собой не чета Семенову, то есть даже, может быть, замминистра, и — пожалуйста! — такой-то на проводе!

На вопросе о Семенове особо задерживаться не стал, пусть его где-то болтается, примем к сведению. Справился о прогнозе на завтра, обещают дожди, наверху снег. Поинтересовался, как идет у них, на КСП, подготовка к выставке, посвященной юбилею альпинистского лагеря, заодно напомнил: никакие объяснения и причины неподачи материалов к сроку во внимание приняты не будут. Все силы необходимо бросить на своевременную подготовку экспонатов к юбилейной выставке. Задал еще несколько вопросов уже не столь боевого характера; о том же, ради чего звонил, известно ли что-либо новое о группе Воронова, и вовсе ни полслова. Осторожность никогда не повредит. Было бы что сообщить, сейчас же и выложили бы.

Вышеприведенный разговор еще более укрепил уважаемого Михаила Михайловича в намерении излишне не торопиться с весьма сомнительным сообщением о лавине. Чего ради он будет сам подбавлять лишнюю галочку в ведомости этих бездельников с КСП, когда доподлинно ничего не известно? Устраивать себе же втык, как выражаются эти альпинисты? Взяли повышенные обязательства по искоренению несчастных случаев, и что же? На КСП не чешутся, даже, похоже, ничего не знают, а знают — не придают значения, так ему-то и подавно не к лицу устраивать панику. Хуже паники и паникеров быть ничего не может, это он неоднократно подчеркивал в своих выступлениях перед инструкторским составом и рядовыми альпинистами.

И Михаил Михайлович окончательно утвердился в намерении и вида об услышанном не подавать. Вечерком попозже в установленное время будет радиосвязь, тогда и послушаем, и поговорим, и обсудим, и сообща, если понадобится, примем решение.

* * *

Немного взбодрившись от снега, которым протер свое горячечное лицо, освеженный таявшими во рту льдистыми комочками, Сергей пытался представить:

«Воронов рассчитывает ли, что мы могли уцелеть? И Паша?.. Паша несмышленыш, испугался, наверное. Надеяться можно лишь на Воронова. Если не решит, что… погибли. Спускаться будут все равно, но… — Сергея охватило недоверие раненого к здоровым, обреченного к тем, кто вне опасности. И ушло: — Как бы ты чувствовал себя на их месте? И они, будь уверен, торопятся».

«Но сегодня им не успеть. Завтра… утром. Если у них все в порядке, если погода продержится… Опять если, если…»

Следом: «Здесь кулуар. «Кулуары — дорога лавин», — вспомнилась намозолившая уши формулировка. Скучная, как любое четко выраженное понятие, но теперь нагнетавшая новую волну напряжения своим непререкаемым смыслом.

— Надо перебраться в защищенное место, поставить палатку, — сказал он себе. — Перебраться. Но куда? Поставить палатку… Но как?

Сергей лежал и невольно прислушивался, не срывается ли новая лавина, и всматривался вверх, хотя какая разница, увидит на минуту раньше или позднее. Блуждали, сталкивались, сбивали одна другую шальные бессвязные мысли. Время шло.

Было жарко. Кулуар обращен на юго-запад, снег и скалы отражали со всех сторон тепловые лучи. Сергей находился слоено в центре огромного сферического зеркала и изнывал от жары и жажды. То и дело он набивал рот снегом, но это приносило лишь минутное облегчение. Вода, лишенная солей, только сильнее изнуряла организм.

«Никуда мне не уйти отсюда, — понял он, обрывая лоскутки кожи с пальцев. — Наступит ночь… Почему я решил, что Воронов спустится непременно утром? Начлагеря — ему бы на бумаге был порядок — запретит им. Да под любым предлогом, опасаясь, что тоже попадут в беду. Он сейчас, наверное, никому не доверяет. …А если уже попали? Лавина могла задеть. Какое задеть — смести могла, потащить за собой, как нас с Жорой. Ведь они стояли просто так, самостраховки не было. Или… Да что или! Сколько угодно «или» и «если».

Спасательный отряд… Но если рация не в порядке?

Стеной обступали вопросы, на которые не находилось ответа. Путаница в мыслях, в понятиях; чему верить и чему не верить. Отчаяние и всплески панического возбуждения, когда, не сообразуясь с реальностью, готов на любое безрассудство.

«Вниз, скорее вниз! Пусть боль, пусть что угодно, только вниз. Вниз! Прочь от мертвых скал, снега. Быть среди деревьев, зарыться руками в сухую землю лесного пригорка… Только не снег, что окружает со всех сторон, не скалы. Вниз, вниз…»

Он попытался одним резким движением, не обращая внимания на боль, встать, чтобы идти, двигаться. Только бы прочь от снега, от скал, от давящего кошмара одиночества… Но глаза застлало туманом, и сам он и все вокруг медленно повалилось куда-то.

* * *

Павлу Ревмировичу явно не по себе. Губы его дрожат, он почти как после своего срыва. А вглядеться, пожалуй, что и нет, отмечает про себя Воронов. Тогда было олицетворение страха и неуверенности; теперь — бестолковая, граничащая с отчаянием решимость и, конечно, младое возмущение, которым Паша, как и многие его сверстники, страсть как любит потешить себя. Но дай ему волю, и вгорячах ринется по скалам либо даже по кулуару, где прошла лавина. Разумеется, отпустить Павла Ревмировича и мысли не возникает у Воронова.

— Посмотри, сколько висит! — Воронов резко выбросил руку в направлении оборванного высоко вверху снежного поля: — В любую минуту новая лавина может сойти. Пострашнее первой. Подобных случаев сколько угодно. В правилах безопасности сказано…

— Какие правила? Там люди! Наши товарищи! Там Сергей… — Паша шагнул к обрыву, похоже, и впрямь собираясь начать спуск.

— Изволь держать себя прилично, ты что? — Воронов вынужден призвать его к порядку. — Сколько мы звали? Ла-ви-на! Через скальные стены… — Множество доводов логически выверенных, доказательств, увы, бесспорных прокрутил мысленно Воронов, прежде чем пришел к своему пониманию, и теперь почти уже без каких-либо сомнений уверен в непреложности летального исхода. — Один шанс на тысячу, — восклицает он. — Даже на десять тысяч!

— Слушай, — взмолился Паша, скинув рюкзак, даже присев на него, как требовал Воронов. — Ведь ты умный. Хрен с ним, что профессор, я о другом. Ты же моментально расчел, когда пошла лавина… Я тебе готов все на свете простить за одно то, что крикнул Сергею. Только я знал: не послушает он тебя, нипочем не отстегнется от веревки. Ты точно просчитал, не удержать ему Бардошина, и пусть гибнет один, но не два. Я понимаю, расчет есть расчет. Особенно, когда умная голова его делает. Все так. Но есть, что выше любых счетов-пересчетов. Выше, чуешь? Откинь ты свою математику, и пойми, сердцем пойми, печенками — мы должны идти сейчас, сию минуту на помощь Сергею и Жорке. Что бы там с ними ни было. Мы должны. Должны!..

— Я сделал, что считал себя обязанным сделать, — ровным голосом, чуть разве выше обычного говорит Воронов, тоже устраиваясь на рюкзаке в расщелине. — Я не хотел, чтобы мы переходили на снежник, заметь себе. Когда Жора подрезал пласт и выше сразу сорвалось целое поле, я видел: Сергею не удержать без самостраховки Жору, его сорвет. Да и крючья вряд ли выдержали. Я… я взял на себя тяжелую моральную ответственность. Возможно, и уголовную. Тебе мало этого? Что ты хочешь? — И не дал Паше ответить. — Я надеюсь, ты не хочешь, чтобы мы последовали их примеру? Всего лишь из пустого, никому не нужного, ложно усвоенного понятия героизма. Надеюсь, ты в состоянии понять разницу между подвигом какого-нибудь сержанта милиции, бросившегося спасать тонущего мальчишку и замочившего сапоги, и сложившейся у нас ситуацией?

Павел Ревмирович что-то в ответ, едва не захлебываясь, но Воронов повелительным жестом руки и брезгливо поджатыми губами заставил его умолкнуть.

— Ты и я, мы должны дождаться радиосвязи. Мы должны находиться здесь, на месте, откуда наших товарищей унесла лавина, и координировать работу спасательных групп. Как ни ослабели батарейки, нас услышат, когда наступит время связи. На КСП мощный радиоузел. Вполне вероятно, что лавину видели. Не одни мы сейчас находимся в горах. Теперь о твоем… желании. Одному тебе не спуститься. Ты даже не знаешь, что там дальше. У нас всего одна веревка, мало крючьев. Скоро начнет темнеть. Нам следует готовиться к ночевке. Не забывай, палатка осталась у Сергея. Нам предстоит холодная ночевка.

* * *

Снег, прилипший к штормовке, таял. Капли, сливаясь, образовали лужицу в складках рукава. Продолговатая, блестящая как ртуть, с выпуклыми краями лужица тихо колыхалась в такт дыханию. Вылилась тяжелыми крупными каплями, когда, очнувшись, Сергей вытянул занемевшую руку.

Боль вернулась, кажется, еще прежде сознания. Вгрызалась, жгла. Перед раскрытыми глазами возникли снег, скалы… Голова мутная, тяжелая. Во рту пересохло. Снег еще острее отдавал металлом. Безысходность, бессмысленность…

«От беды не уйдешь, когда она охотится за тобой. Тем более если становится возмездием, — сказал он себе. — Двигаться, заставлять себя что-то делать?.. Чего ради?»

Уткнулся лицом в снег. Смежил веки. Красные, оранжевые, голубые круги плыли медленно вправо, поворачивали и поднимались кверху, следуя за движениями его зрачков, и медленно, плавно, неслышно начинали кружиться. Заслоняли друг друга, а пытался вглядеться — возникали неожиданные сочетания, яркие, празднично-звонкие…

Что такое? Ему почудилось… Не понял, но голова сама, как у сторожкого зверя, повернулась в направлении слабого, тотчас угасшего звука.

«Ветер прошелестел в скалах», — решил он, но оцепенение безразличия, неподвижности, подчиненности своему положению отпустило. Слух напряженно ловил тишину. Поймал легкий, не громче шороха ветра, но сразу отличимый от ветра звук. Звук этот продержался недолго и пропал. Сергей приподнялся, закричал. Еще и еще. С равными промежутками. Шесть раз в минуту. Кричал и напряженно прислушивался, сдерживая дыхание, сомневаясь и веря, что не померещилось. И снова поддавался сомнениям, и отбрасывал их.

«Ветра нет и в помине. Если только камень где-то или лед?.. Какой камень! Это… здесь. Или… стоны? Бардошин?.. Живой. Как же я его не увидел?»

Явственно донесся протяжный, похожий на всхлипывание, стон. Нелепость, но даже когда понял — стоны! — все еще надеялся на что-то другое, ждал.

Опять стоны. Сергей приподнялся сколько мог выше на выпрямленных руках и всматривался туда, где терялась в снегу страховочная веревка. Ничего, что напоминало бы очертания человеческого тела, голову, руки. Большие камни и поменьше, уже обтаявшие на солнце, или, может быть, выходы скал и снег. Мятый, жеваный, комьями. Новый стон!

«Там он, справа, где самый навал». Сергей медленно, осторожно передвинулся головой вниз по скату. Подтянул рюкзак. Выжимаясь на локтях, перетащил совсем немного себя, свое туловище, ноги. Снова подобрал руки. Выжался — перетащил еще. Ноги волочились как неживые. Боли в ногах не было. Боль возникала где-то внутри. Но некогда было сосредоточиваться на себе.

Ползти оказывалось не так уж тяжело, как ожидал. Вероятно, потому еще, что вниз, под уклон. И рюкзак перетягивать не составляло особого труда. Тем не менее после пяти-шести таких выжиманий и протаскивания своего тела пришлось остановиться. Трудно сохранять ясность в голове, и все-таки боль одолевала, вспыхивала особенно жарко, когда цеплялся своими беспомощными ногами за неровности.

Потом кончилась свободная веревка. Припал плечом к снегу, поднял другое, отстегнул наконец-то карабин от грудной обвязки, освободил себя от веревки. И пополз дальше. Натужно кряхтя, медленно полз Сергей к краю, за которым только горы и небо и откуда изредка неслись стоны. Полз, выталкиваясь согнутыми руками, помогая себе грудью, головой. Полз, близко ощущая грань, за которой беспамятство. Полз — и это было замечательно, вызывало прилив веры в себя, в свои возможности.

Останавливался, когда уж очень начинало терзать: сомкнутые веки подергиваются, внутри все сжато в комок — терпи, терпи, не поддавайся, не давай себе раскиснуть.

Едва силы и чувство реальности возвращались, тащил себя дальше вниз по жесткому, бугристому снежному скату. Подтягивал рюкзак. Опять и опять выжимаясь на локтях, понемногу, а то и совсем по чуть-чуть передвигался ниже и ниже; задевал ногами, кусал и глотал снег, слизывал солоноватую кровь с левой, особенно пострадавшей при страховке ладони (рукавицу потерял где-то), вслушивался в стоны, не разбирая уже, чьи они, его собственные или того, другого, отыскать которого он стремился; и опять перетаскивал свое беспомощное тело на десять сантиметров, на пятнадцать, дальше и дальше.

Стоны пропали. Сергей не сразу сообразил, прислушался, не напутал ли в направлении, — тишина. Приподнял себя на вытянутых руках — вокруг по-прежнему пусто. И как ни вслушивался — ничего, кроме редкой капели на освещенных низким солнцем скалах да принесшегося издалека цоканья камнепада. Словно нарочно притих Бардошин, затаился, спрятался, испугавшись его приближения. Или нет его, погребен под снежным лавинным навалом, а недавние столь явственные стоны — плод воображения? Галлюцинация. Морок.

Прополз еще сколько-то.

Сразу за большим камнем близко к обрыву разглядел плечо, выступавшее из снега, и обтаявшие черные волосы.

Заспешил, подполз вплотную. Разрыл руками снег. Повернул к себе голову Жоры. Глаза закрыты. Лицо серое, неподвижное…

Сергей смотрел на недавнего врага своего, которому желал смерти, искал возможности расправиться с ним, из себя выходил, когда Воронов отказался от штурма стены, и все равно надеялся и ждал, и не было ни удовлетворения, ни даже самой малой радости, что вот он в его руках, раненный, скорее всего тяжело, даже смертельно. Ничего не испытывал Сергей Невраев из недавнего арсенала ненависти и презрения, тоски и глухой, потаенной жажды мести. Только жалость и щемящее облегчение: жив Жорка, дышит.

Отгреб снег с груди. Расстегнул лямки рюкзака. Жора застонал было и умолк. В сознание не приходил, как ни звал его Сергей.

Просунул руку ему под спину, ухватил за подмышку, напрягся, пытаясь вытащить… «Куда там! — Понял сразу: — Придется отрывать».

Он проковыривал пальцами ямки и выламывал ком. Скреб и откидывал горстью. Долго, бестолково копал, прежде чем удалось освободить руки Жоры. Одна подвернута была под спину. Другая с темляком ледоруба на кисти протянута в сторону. Ледоруб оказался как нельзя кстати. Орудуя им, Сергей уже живее рыхлил, сгребал и откидывал снег. Яма вокруг Жоры росла. Яма казалась глубже от набросанного по краям снега.

— Ничего, потерпи, подожди, немного осталось, — приговаривал Сергей, как если бы Бардошин слышал и с присущим ему нетерпением поторапливал.

Сергей копал и говорил и совсем ушел от того, что с ним самим. Нечаянно-резкое движение заставляло досадливо морщиться, а то и пережидать, закусив губы. Но не боль и отчаяние верховодили в эти минуты Сергеем. Все в нем нацелено на то, чтобы высвободить скорее Жору из снежного плена.

Переполз ближе к камню.

«Неужели раздавлены ноги?.. — скользнуло опасение. — Ноги как раз, где камень…» И опять, превозмогая боль, усталость, закрадывающиеся сомнения, что усилия его напрасны, упорно рыл. Словно главным, более того, единственно важным на свете было даже не спасение Жоры Бардошина, но именно выматывающее, требовательно отнимающее последние силы рытье снега. К чему оно приведет и приведет ли, отодвинулось далеко. Сергей копал, рыхлил, вычерпывал миской, откидывал. Мокрые волосы липли к очкам. Капли пота, щекоча, сбегали по лицу, срывались с кончика носа, с ресниц. Влажная одежда липла к телу, холодила приятно.

«Скорее, скорее, — понукал он себя. — Нельзя мешкать. Небо расчистилось. Зайдет солнце — и мороз. Не больно покопаешь, если замерзнет». И он скорее, скорее и все менее толково и уверенно действовал ледорубом и алюминиевой миской, казавшейся такой удобной поначалу.

Туловище Жоры освободил почти целиком. К ногам трудно подобраться. «Ноги, да, ноги, похоже, да, — утверждалась тоскливая мысль, — под камнем».

И все равно рыл, рыхлил и выбрасывал снег. Рыл, рыхлил и выбрасывал, выбрасывал… Ничего не зная кроме, забыв обо всем, что не было снегом и ногами Жоры, которые он понемногу откапывал.

* * *

Наверху, в скалах, спор не утихает. Не спор даже: несдержанно, истерически вопит Павел Ревмирович, размахивает руками, в грудь себя тычет, пытаясь не убедить, не доказать — что ему доказательства! — но вынудить, заставить Воронова мчаться с ним куда-то туда, не зная куда. Воронов, пересиливая себя, старается не слушать. Изредка вставляет охлаждающие реплики. В интерпретации Павла Ревмировича они тут же превращаются в горючий материал. Нет, положительно Павел Ревмирович разбушевался, ему теперь море по колено и дважды два — стеариновая свечка.

Если быть совершенно беспристрастным, а Воронов именно беспристрастен и предельно объективен, кое в чем Павел Ревмирович, возможно, прав. По крайней мере, подоснова громких его заявлений человечна, замешена на милых сердцу, впрочем, и в альпинизме кажущихся несколько старомодными принципах братства и самопожертвования, исполнена отнюдь не формального, но и вправду весьма деятельного и искреннего желания — «Пусть ценой собственной гибели!» (Нет, каков?) — помочь потерпевшим.

— Спаси попавшего в беду! — наивно твердит он. — Спаси его любой ценой, даже ценой твоей жизни!.. Ты знаешь, чьи это слова, знаешь? У тебя память как у ЭВМ. Неделю назад в лагере Сергей еще специально вслух прочел вечером, помнишь, после отбоя. Ведь пронял же тебя Амирэджиби, ведь так? Так почему теперь, сейчас?..

Но сама манера атак Павла Ревмировича, беспрестанные перехлесты, нежелание внять голосу рассудка, теперь еще пафос, взятый напрокат, не говоря уже о неуважительной резкости, неприемлемы. Кроме того, Павел Ревмирович не желает слышать никакие доводы, не стыкующиеся с его весьма романтическим, но не деловым, не реальным представлением о сложившейся ситуации.

— Ты слышишь? Давай! Идем! Они близко… Сергей!.. Застряли где-нибудь. На одной веревке они. Ты что, не знаешь его? Не понимаешь, не мог он, чувствуешь, не мог! не мог Сергей отстегнуть веревку и бросить идиота Бардошина. Я знаю. Я уверен! Какой бы сволочью Бардошин ни был. Значит… они здесь где-то. Близко! Что ж, что не отзываются. Могли не слышать. Или без сознания. А не то мы их не слышим. Здесь они. Сердцем чувствую. Может, сто, двести метров до них всего. Ну, триста. Веревка за что-нибудь зацепилась, задержала их. Наверняка. Я тебя прошу. Как ты не понимаешь? Может, они ранены. Идем… Ну? Ну же!..

Воронов принуждает себя не слишком обращать внимание на сумбурные его выкрики. Тем не менее он осторожно свесился со скалы, смотрит. Запорошенная снегом теснина, особенно угрюмая и зловещая на фоне освещенных солнцем гор и ледника внизу. Что-нибудь около километра до ледника. М-да! Кулуар сворачивает влево. А дальше? Что там дальше, если не скалы и скальные стены?

Павел Ревмирович все еще ни минуты не может находиться в бездействии. Жестикулирует, а то и просто размахивает руками. И говорит, говорит, не переставая. Даже раз и другой порывался начать спуск. Воронову немалого труда стоит охолаживать необдуманное его рвение. Он пропустил страховочную веревку, связывающую с Павлом Ревмировичем, себе за спину и придерживает: мало ли что этот разбушевавшийся чудак выкинет.

В который раз Воронов вынужден доказывать, что спуск слишком опасен, а главное — безрассуден. Там дальше стенки. Надежды на то, что их товарищи уцелели, практически нет. Воронов переживает, и очень, гибель своего друга и родственника Сергея Невраева, а также Бардошина. Но отсюда вовсе не следует, что им тоже необходимо погибнуть. Сколько предстоит неприятных разговоров, объяснений и выяснений, сколько несправедливых упреков обрушится на него. Виноват, разумеется, начальник группы, как же иначе! Следовало бы хладнокровно обдумать, пока есть время, что говорить. Как только установится радиосвязь, придется дать объяснения. Дело делом, а объяснения есть объяснения. И чтобы потом не путать. Но Павел Ревмирович и знать ни о чем не хочет. Одна забота: гневные призывы и праведные обличения. Воронов принужден заниматься им.

* * *

Рыть становилось труднее. Снег чем глубже, тем сильнее уплотнился. Ледорубом как следует не ударишь, замаха нет и боязно ошибиться — да по Жоре. А так, одним упором руки не получалось. И выкидывать: яма уже порядочной глубины, рукам неудобно, устали. Устала шея — голову приходилось держать на весу. Ноги, их будто не было. Болело сильно, где поясница. Но черт с нею, с болью.

Разве только голова хуже и хуже справлялась с теми простыми действиями, из которых складывалось рытье и выкидывание снега. Сергей принужден уже думать над каждым отдельным движением.

«Опусти руку в яму. Локоть распрями… Миской надо, вот она, миской набирай снег, — диктовал он своим рукам. — Ну же, побольше. Теперь давай наверх (обидно, если вываливалась миска из пальцев). Отбрось снег в сторону. Подальше (осыпается, если близко). — И снова: — Опусти… Возле бедра ком большой. Протяни руку. Дальше, дальше… Пальцами обхвати. Что ж, что не сгибаются, а ты обхвати. Подымай, подымай…»

Голова в тумане. Сонное тупое безразличие подступает. Как ни гонит его Сергей, наваливается… Отодвинулся от ямы, положил голову на руки и замер.

Ни мыслей, ни переживаний, только боль и усталость. Боль будто караулила, когда все, что способно страдать, выйдет из повиновения и напряженности работы, а сникшая воля ничего не сможет противопоставить, боль рвала и терзала покорно распластанное тело. Сергей только вздрагивал и старался не сопротивляться, распустить мышцы, расслабиться.

Едва восстановились силы, молоточками забила тревога: время! Время… а ты… прохлаждаешься.

Боль и нежелание двигаться, нежелание заставлять себя. Еще бойкая, подлая мыслишка вывертывается откуда-то: идиотское копание, трата последних сил… Бессмысленно.

Бессмысленно!

— Трата сил?

Э-э, никто не знает, сколько у него сил и откуда они берутся. И дело не в силах вовсе. Дело в том, что… нельзя мне иначе. И не́чего обсуждать.

Медленно, трудно выводя мышцы из обморочной неподвижности, вытолкнул себя на край ямы. Как сквозь сон принялся рыхлить штычком ледоруба снег, где ноги Бардошина. Да, будто в представляющемся ему сновидении, неточными заторможенными движениями обкапывал снег. Подбирал миской. Вытаскивал наверх. Выбрасывал. Рыхлил, подбирал, выбрасывал. И снова и снова заставлял себя ни о чем не думать, не ждать, не надеяться. Не опасаться. Не чувствовать.

Рыл. Подбирал. Выбрасывал.

Опускал миску, подбирал снег. Выбрасывал.

Рыл, рыхлил…

Подбирал и выбрасывал.

Медленно поднимал миску, наполненную снегом, иногда с верхом, иногда лишь наполовину. Переворачивал. Брал в руку ледоруб, рыхлил… В состоянии некой медленной одержимости, не поддающейся ни усталости, ни страданию, не оставлявшей возможности думать и по-новому решать.

Наконец он остановился. Долго смотрел, едва веря глазам, как глубоко сумел он прокопать снег вокруг Бардошина.

Передвинулся к голове его. Жора изредка не то стонал, не то вздыхал облегченно. Усы на верхней губе, рассеченной красным рубцом со следами стежков, едва заметно шевелились от дыхания.

Несколько раз Сергей приноравливался, как обхватить Жору удобнее и крепче. Просунул правую руку под спину, ухватил за брюки. Локтем левой уперся в снег. Потянул. Сперва осторожно. Затем рывками.

Ноги Жоры как вмерзли в снег. Сергей напрягся сильнее. Гулко застучала кровь в ушах. Сергей тянул, дергал тяжелое, неподатливое тело. Голова Жоры качалась в такт рывкам, словно подтверждая напрасность усилий: не выйдет у тебя, не выйдет. Ноги не вытягивались. Снег держал. Или камень.

Сергей переполз ниже. Ухватил опять за штанину. Упираясь локтями в снег, тянул…

С новой злой силой замозжила растревоженная поясница. Тупой пилой будто… Сомнения опять, досада и совсем нет сил. Но уверенности в том, что ноги Жоры придавлены камнем, не было.

Сергей смотрел на серое, в капельках растаявшего снега лицо Жоры.

— Очнись! Очнись!.. Слышишь, ты? Мы оба погибнем здесь, если не очнешься, слышишь? Очнись! Я больше не могу. Я кончился, понимаешь! Ты! Ты… И чего я не могу бросить тебя, рассчитаться с тобой до конца хотя бы теперь… Ты… дерьмо. Разве не понимаешь, что я все! Ну что, что я еще должен? Сдохнуть сейчас?

На Сергея напал приступ ярости. То, что так долго, с таким упорством таил в себе, сдерживал и подавлял, рвалось теперь наружу.

— Ты, ты!.. — и поток мучительной, бессильной, высвобожденной отчаянием и яростью брани.

* * *

Пашу сотрясает нервная дрожь.

— Мы должны идти…

Воронов молчит. Он уверен, его решение правильно. Так велит разум, так диктуют законы гор. Хотел бы он быть на месте Павла Ревмировича, так же кричать, неистовствовать. Впрочем, до некоторой степени Воронов даже признателен ему. Вынудил, не ведая о том, всесторонне обдумать и рассмотреть в который раз любые возможности и следствия в создавшемся положении. Всегда должен найтись кто-то, резюмирует он, кто взвалит на свои плечи тяжкий груз ответственности, помимо чисто формальной, еще и той, человеческой, на которую особенно упирал и рассчитывал в своем ажиотаже Павел Ревмирович, и поведет дело наперекор эффектным порывам и пустопорожним усилиям, пусть наградой ему — отчуждение, а то и хуже. Куда проще, обезумев от самозабвенной удали, ринуться и… погибнуть. Нет, хватит. Невраев!.. Что же, не понимал Сережа, что не удержать ему нипочем? И ведь он, руководитель, кричал ему, чтобы отстегнул карабин, бросил веревку. А началось еще когда! Если бы не несчастная его, Воронова, уступчивость… И отсутствие должной выдержки… Твердости, твердости не хватает! Да хотя бы в вопросе, дожидаться ли возвращения Бардошина из Одессы? Требовал вычеркнуть Бардошина, прекрасно бы обошлись без него. И уступил. И — с нею… (Воронов не хочет, не смеет подпускать снова те горькие мысли, отмахивается чуть ли не в испуге. И с еще большим упорством, с ожесточением твердит, что более никаких уступок.) Проявляешь мягкость, и оборачивается бедой. Поневоле оказываешься виноватым. И ничего нельзя поправить…

(Что-то он без конца думает о ней и о тех днях. Вспоминает то одно, то другое, а ведь давал себе слово: раз она так поступила — запрет, табу на все, связанное с нею. И все же она… смешно и предположить, она… — то есть совершенная дичь, разумеется, абсурд, нонсенс! — она как-то участвует в том, что происходит.)

В который раз, как если бы перед ним находился непонятливый, погрязший в невежестве двоечник, Воронов повторяет:

— Кулуар чрезвычайно крут. Далее, по-видимому, стены. Радиосвязь будет… — он смотрит на часы, — через час сорок минут. Надо ждать. До тех пор никаких действий. Категорически запрещаю.

— Во-ро-нов!.. — Только что в тоске и нетерпении Паша надеялся, что Воронов согласится. Сколько они здесь, Воронов долдонит и долдонит одно и то же про ночевку, про всякую разность, а сам даже рюкзак не собрался развязать.

— Итак, наша обязанность… — Воронов надел свои телескопы, которые он долго и старательно протирал замшей, собираясь с мыслями, опустил защитные фильтры, оглядел Павла Ревмировича — тот опять сжал руками лицо и раскачивается (если не болят зубы, так что же?) — и снова: — Наша обязанность состоит в том, согласен, чтобы помочь потерпевшим. Но как? Чем?

«Ну, подожди, я тебе сейчас вмажу! — соображает Паша, хватаясь за промелькнувшее такое живое видение и возрадовавшись мгновенной злой радостью. — Ты у меня сейчас на раскаленных угольках попляшешь. Ни единой живой душе не говорил. Даже Сергею ни полслова. Одна Светлана Максимовна знает… А тебе сейчас выдам. Уж так и быть. Каждое словечко в память врезалось…»

…Он как раз у Светланы Максимовны был, тетрадки помогал проверять, она и заявилась, пассия вороновская. Здрасте — здрасте, и молчит. Рот, подбородок перекашивает, совсем как в детстве, когда заикалась, и вот снова, кошки-мышки. Он было начал разные штучки, да нет, Светлана Максимовна нахмурилась: умолкни, мол. Уйти следовало, это он кожей почувствовал, только очень не хотелось. Неделю целую не виделись, с мужем что-то, и уходи. Делать нечего, передал тетрадки; просмотрела одну, другую и ну его щучить: запятые не по правилам расставил. А та зашебуршилась вдруг, задергалась и — есть такой расхожий штампик: на шею кинуться, — так вот, именно что на шею и кинулась Светлане Максимовне и замерла. Хоть бы всхлипнула разок. Ни слезиночки. Видно, что подавляла себя, сдерживала, совсем как Воронов, только рот на сторону, и молча все, ни словечка ни единого. Вот когда он всерьез пожалел, что вовремя не ушел. Хорошо, муж Светланы Максимовны вернулся с прогулки вечерней, включил ящик на полный звук, иначе не слышит, оглох к чертям. Все не такая напряженка. «Последние известия» заканчивались, Бейрут, стреляют; потом «погода» и фильм. Фильм смотреть не стали. У Светланы Максимовны заботы насущные: уколы своему благоверному пора делать, питье на ночь готовить. Так они и не поговорили тогда.

Пошел проводить, и тоже — ведь не спросишь. Ну, деньги потеряла или что, конечно, неприятно и, конечно бы, рассказала. А тут… О горах вспомнил, как она в трубу на Воронова глядела. Она как взовьется: не надо! Что ж, «ни хо, ни на», пожалуйста. Рассказал парочку анекдотцев про чукчу, только в обиход входили. Симпатяга чукча, самостоятельный вполне и не унывает. Она не слушала.

Она, оказывается, тогда прощаться к Светлане Максимовне приходила. Чуяла свой конец и искала его, вот что он понял, ну не в тот вечер, позднее, когда узнал о ее гибели — как оглушило, к Воронову хотел мчаться, да ни к чему уже было.

«А, брось, — вдруг решил он. — Тогда не стал и теперь не буду. Не надо Воронову ни о чем таком рассказывать. Если душа ее захочет, ни к чему и его рассказы. А нет… Никому не дано право так страшно обвинять. Бог с нею совсем, чего его тревожить».

Воронов придумал себе систему и держится зубами. Его крепость. Да, видно, не больно-то надежная крепость, не от всех бед защищает. На лауреатство выдвинули, так ее, пассию свою, вставил. Посмертно. Никто за нее не просил, не ходатайствовал, сам.

А ведь страшно. Бумаги, расчеты, все, что было, взяла и уничтожила. Увезла за город — у родителей садово-огородный с конуркой, — там и сожгла. Свой труд, свой успех, душу свою. И что придумала!.. Теперь вспомнит — оторопь берет, а тогда не очень и поверил. Сумочку раскрыла, показывает, сама смеется. И правда, мешочек прозрачный, аккуратненько ленточкой перевязан, в мешочке вроде бы серое что-то, вроде бы пепел. Он ей в смысле, разве так поступают? Она пуще хохотать. И заикаться перестала. Словно легко ей и весело. Говорит: «Возьми и Саше передай». — «Да ты что, да Саша меня терпеть не может, я его тоже, он со мной и разговаривать не захочет», — несколько переборщил он тогда с этим «терпеть не может», уж очень поручение показалось диким. «Ах вон ты как, — говорит, — выходит, я в тебе ошибалась. Прощай. Тебе прямо, мне налево». К метро мы шли, ей тоже на метро надо было. Ручкой мне сделала и в самом деле налево повернула. Я постоял-постоял и побрел обратно к дому Светланы Максимовны. Заходить было поздно, так я возле побродил, во дворе на скамейке посидел. Думаю, ловко она! Не очень-то я в курсе был, что свадьбе хана, но как рукописями распорядилась, расчетами, вообще всей их кухней, — ой-ей-ей, думаю. Ай-яй-яй!

Наверное, именно тогда-то и следовало прямо ночью ехать к Воронову и рассказать. Сверлила, помнится, такая идейка. Только как же, ведь в препоганой роли окажешься. И посоветоваться не с кем: Сергей в командировке, Светлана Максимовна?.. И еще: милые бранятся, только тешатся. Но главное стыд, как теперь понимает, стыд остановил. И не дал остановить ее.

Такая вот цепочка вывязалась. Не добра. Безразличия, нежелания поступиться своими принципами, гордостью, эгоизмом, каким-то муровым стыдом… Исключение — одна Светлана Максимовна. Но и она: муж для нее превыше всего. И ее долг по отношению к мужу! А я, я, конечно… Вел себя как последний осел. Почему встопорщилась Светлана Максимовна, и то не сразу сообразил. И что отправила провожать ее… Потом уже дошло: уверена была, помогу.

Так что умей слышать тайный голос и послушно следуй ему, какие бы препятствия ни сторожили. Правило-то, может, и неплохое, да только как его, этот самый голос, узнать?

Конец известен. На следующий день, точнее вечером, улицу перебегала и под машину. Слабую степень алкогольного опьянения обнаружили. С пятого класса знакомы, не видал, не слыхал, чтобы выпивала. Многим показалось странным: молодая, умнейшая женщина, всю жизнь в Москве, не какая-нибудь провинциалочка, растерявшаяся в большом городе, и ни с того ни с сего кинулась через улицу перед тоннелем?..

Воронов, шляпа, на родителей ее подумал: они рукописи порешили; и затаился в гордом небрежении. И пусть. Всё легче ему. Не надо, не надо. Светлане Максимовне тогда слово дал. Велела — ни единой живой душе.

Вообще-то жалко его. Разве это жизнь, кругом в шорах. Да у такого сухаря небось и желаний-то никаких, а и были, так атрофировались. Впрочем, кто не в шорах, тому еще хуже, между Сциллой и Харибдой. Что у меня со Светланой Максимовной? Думаю постоянно, злюсь и ропщу, а отлепиться не могу. Она же — чуть слово скажешь, — ее долг, ее святая обязанность не оставить в болезнях, в старости, и пошла и пошла. Долг!.. В школе — каникулы, умолял: на неделю, на месяц, на всю жизнь… Рассердилась, никогда не видел, по лицу красные пятна, и мне: вор! Неблагодарный. Бессовестный. Хуже!.. Вор хоть имущество крадет. Предатель я, если ее послушать. Вор и предатель…

Солнце между тем с изводящей неторопливостью, хоть и ничуть не медленнее обычного, совершало свой путь. Снега отсвечивают красновато-оранжевым и, пожалуй, лиловым. Тени растут и смягчаются. Видно далеко. В одну сторону все гребни, вершины; в другую — гряды поросших лесом предгорий, ущелья прорезают их, затянутые дымкой, укрытые тенью; вдали, в неясном мареве угадывалась всхолмленная равнина. Там селения, люди, гладь шоссе, по которому мчатся автомобили. А совсем далеко на север, тысячи за две с половиной километров, в маленьком тихом Кириллове проводит последние дни отпуска Светлана Максимовна.

«Ее бы слово сейчас, улыбку ободряющую», — думает Паша.

…И в ущельях люди. Домики спортивных лагерей, палатки под вековыми соснами. Инструкторы возвращаются со своими подопечными с учебных склонов. «Завопить бы что есть мочи в тысячу глоток, чтобы услышали: «ПОМОГИТЕ, ЛЮДИ!»

Черной точкой плывет внизу орел. «Или беркут? У орлов великолепное зрение. Может быть, он видит Сергея? — гадает Паша. — Может быть, лавина вынесла их на ледник? Но ледник укрыло облако. Или все-таки застряли в скалах? Ждут… А мы сидим здесь, словно приклеенные, и ничего не делаем. Сидим, сидим, идиоты!»

— Мы пойдем, наконец, или так и будем прохлаждаться? — взрывается он и сверлит Воронова дикими глазами. — Дай веревку! Десять спусков дюльфером — и я с ними. Дай, тебе говорят. Я требую! Я спасу Сергея. И Бардошина. Я иду!

Все в нем на пределе, перешло за предел. Как же люто ненавидит он в эти минуты Воронова, презирает, ударить, уничтожить его готов.

— Дай веревку и крючья какие есть. Слышишь? Слышишь?..

Схватил свой ледоруб, в исступлении замахивается на Воронова… Воронов не делает даже попытки защититься. И Паша сникает. Его тоска, и возмущение, и невозможность одолеть упорство Воронова разряжаются в рыданиях. Упал на колени, ухватился за выступ скалы и дергает, словно стараясь оторвать, раскачивается сам и с придушенным поскуливанием рыдает.

Сколько проходит, часы или минуты, кажущиеся часами, Воронов усталым голосом произносит:

— Успокоился? И отлично. Примус у тебя. Доставай и разводи. Снег надо растопить для чая. Консервы подогреем.

Подавая пример, занялся своим рюкзаком. Не торопясь, более того — подчеркнуто не торопясь, а в восприятии Паши как бы еще и акцентируя нарочно рассудочную свою медлительность, и потому с бесконечной, выматывающей нудностью принялся Александр Борисович Воронов выкладывать содержимое своего рюкзака. «Вот уж точно, заведенная машина, — мысленно комментирует Паша. И с витиеватой жестокостью продолжает: — Ничего не чувствующая, не переживающая машина, внутри которой между стальными шестеренками и валами задыхается, умирает и не может умереть каким-то чудом попавшая в нее человеческая душа».

— С первым светом двинемся вниз по пути подъема, — опять ничего не выражающий, без каких-либо эмоций, неживой голос Воронова. Ну разве что безмерно усталый. — Сейчас надо готовиться к ночлегу. Холодная ночевка предстоит. Освобождай свой рюкзак. На мой сядем, он длиннее; в твой засунем ноги. Веревку и все, что может служить тепловой изоляцией, — под себя. Будет радиосвязь — доложим о происшедшем; не будет — завтра вниз.

В чем его победа, для чего, во имя чего? Неужели лишь ради торжества принятой им системы правил, по которой он жил и действовал и не мог в силу своей безусловной честности отступиться? И неужели не в состоянии Паша Кокарекин одолеть собственную нервозность, возмущение, импульсивность и что там еще, найти достаточно силы, терпения и отваги и подчинить себе положение?