Час. И еще час. Короткие, роздыхи и работа, работа. В основном скалы. Кое-где передутый всеми ветрами порошкообразный снег, вытаскиваешь ногу, и крохотная лавинка образуется, через десяток метров замирает. А то досками крепчайшими надуло, держат прекрасно. Только уж если поедет такая доска… Но больше скалы. Привычнее, надежнее скалы и меньше неожиданностей. Не говоря уже, что для Жоры скалы — стадион, на котором привык срывать успех. Тем не менее Воронов как-то уж слишком пристально наблюдает за ним.

Неурядицы кончились как будто. А то утром, только вышли, еще темно было — здравствуйте! — у Павла Ревмировича шнуровка на ботинке лопнула. Немного погодя снова неполадки: Жоре намял спину неправильно уложенный рюкзак.

— Соображать надо, когда укладываешь! — распекал его Воронов. — Напихал абы как, теперь — извольте радоваться — ждать приходится тебя, время попусту тратить. Вчера нет чтобы пораньше лечь, выспаться как следует! Когда ты вчера явился?..

Еще час. Еще…

Поднялись на гребень.

И вместе с широкой панорамой гор и далью, голубой и розовой под палящим солнцем, и массой воздуха иное совсем настроение: пусть это лишь часть большого, ступень к твоей цели, а все же — сделано.

«Конечно, одолеть подъем на гребень не бог весть какое достижение, — умерял Сергей свой пыл. — До вершины идти да идти, до вершины еще далеко. Стена… Как-то удастся одолеть ее?» Но разыгравшееся воображение, сообщая чувствам первозданную остроту, отодвинуло опасения.

Ледник по ту сторону гребня до чего широк, огромен! С утренним, на морене которого поотшибали ноги, сравнения нет. Падающая тень, повторяя очертания гребня, отсекает от ледника вовсе небольшую часть. Чем дольше смотришь, тем полнее ощущаешь его величавую ширь и многообразие подробностей. Тонюсенькие канавки-рвы, кипящие потоками талых вод. Навалы морен по бокам. Трещины паутиной расползлись на повороте у внешнего края. Потом различаешь отдельные камни на его поверхности — интересно, каковы они, с человека или с дом ростом? От некоторых протянулись заметные тени, должно быть, ледяные подножия увеличивают высоту. И все это так глубоко, что упади — никогда не долетишь до низа. И горы со всех сторон, горы. Вершины Скэл-Тау не видно. Гребень, громоздясь кверху, запертый мрачной, грозной стеной, закрывает вершину.

— Стой так! Слушай, я тебя сниму. Будто меня охраняешь, — загорелся Жора, налаживая фотоаппарат.

— Да ну, ни к чему, — воспротивился Сергей.

— Тогда ты меня. — Он протянул свою японскую зеркалку.

— Эт-то сколько угодно!

Воронов вышел. На нижней страховке. Скользнул стеклами защитных очков вокруг. Тщательно опробовал ногой камень. Крикнул Павлу Ревмировичу, встал на охранение.

Сергей сидел, опираясь спиной о камень. Приятно было отдыхать и смотреть на горы, на Воронова, как он выбирает веревку по мере приближения своего напарника, мягко, уверенно, методично. Приятно было ни о чем не думать, смотреть и смотреть…

— Подумать только, — услышал Сергей простецкий, беззаботный голос Паши Кокарекина, — стеночку нам подарили. Невинная стеночка, трогали ее, пытались, а не далась. Самыми первыми будем. Не что-нибудь, а первопрохождение!

Воронов защитные фильтры на лоб сдвинул, нацепил вместо обычных очков другие, для дали, и рассматривал стену. Ни тени восхищения или хотя бы почтения при виде отвеса в добрую сотню метров. Ему бы англичанином уродиться, характер по расхожим представлениям в самый раз. Паша и прозвища придумывал, а не привилось ни одно. Воронов да Воронов, Александр Борисович и то редко.

— Я вот думаю, кошки-мышки, в распрекрасное времечко мы живем, — продолжал Паша, не желая расстаться с темой, которой и сам прежде сторонился отчасти из внутренней скромности и присущего ему целомудрия, а если затрагивал, так с осторожностью и необходимым пиететом, никогда не позволяя и намека на тот фарс, которым, похоже, упивался теперь. — Можем наслаждаться незагаженными уголками нашей необъятной Родины. Стеночку симпатичненькую невинности лишить. Жора у нас мастак по этой части. — И на Жору внимательнейшим образом, почище, чем Воронов на стену, уставился.

— Захожу как-то в Жоркину лабораторию, а его нету, умахал в Питер якобы в командировку. Лаборантка, хорошенькая такая, пухленькая, глазки, носик, Галкой зовут, сидит перед клеткой с морскими свинками и грустно рассуждает: «Уж каких производителей подсаживала, не беременеют, и только, а нам срочно эмбрионы нужны. Придется Георгия Рахметовича ждать, без него не обойтись».

Воронов не улыбнулся даже; Жора, казалось, и вправду уснул. Один Сергей вежливо раздвинул губы.

— Да-а, — разочаровано протянул Паша и все внимание на Сергея. — Представить только, что здесь будет лет этак через полста. Подъемники на вершины, как в Швейцарии, кочующая из отеля в отель привередливая публичка, которой за ее трудовые подавай максимум удовольствий. Что, Сереж, будущее представить нельзя? Даже и завтрашний день не угадаешь? Но ты-то весь в завтрашнем дне. Ради него и хлеб жуешь. Что отмахиваешься, не так, что ли?

— Наш Невраев — аристократ духа! — усмехнулся Бардошин. — Он духовной пищей жив, а ты ему про хлеб!

Паша, Павел Ревмирович, с какой бы радостью сцепился сейчас с Бардошиным, выговорился бы… высказал, что о нем думает… Мысли неслись, беспокойные, будоражащие, вокруг Сергея; оттолкнувшись, кружились на месте, приводя Пашу в странное, нелепое замешательство, когда противишься признать до конца, да и не имеешь к тому достаточных оснований, отрицаешь и не можешь избавиться от стыдливого какого-то, подленького ощущения… «Смехотерапия — вот что нужно. Расшевелить, рассмешить, чтобы не переживал так уж, не куксился. Подумаешь, принцесса! Ну, ножками дрыгает завлекательно, ну, очаровашка… А Сергей, бедолага, глядеть тоска. Да в тысячу раз лучше найдем, была б охота. Знаю, знаю, и понимаю, и скорблю, и восхищаюсь, и все такое прочее. И очень бы хотел что-нибудь сделать, помочь, но что сделать? Как помочь? Воронов… на стенку пялится. Жорку-поганца мог запросто отмести, предлог хлеще некуда: умотал чуть не перед самым восхождением. Ан нет, в математике док, и в альпинизме в первые ряды пробиться ему надо. (Без Жорки на стеночку облизнуться бы пришлось.) И все-таки, неужели ничего не замечает? Не хочет замечать? Или верит лишь тому, что можно взвесить и просчитать? Сам сгорел однажды, теперь боится и думать, не то что действия какие предпринимать. Уперся в эту самую терра инкогнита… Почище стеночки будет. Сказать, кто есть кто, нельзя, мы на восхождении, но как, как быть?.. Ждать, чтобы само разрешилось?..»

Распирало Павла Ревмировича желание вывести на чистую воду «поганца», язык чесался. Все сильнее ненавидел он Жорку и все с большим трудом подавлял жегшее его, требовавшее выхода чувство. Нервничал, перехлестывал явно со своими шутками-прибаутками и все равно чуть ли не непрерывно тараторил — всякую паузу заполнял его насмешливый звонкий голос.

— Слушайте, слушайте! Меншиков отписывал из Англии царю Петру: «Аглицкие девки, ледями прозываемые…» Дальше и вовсе непристойности.

Разъярясь, что Жорка ноль внимания, напрямую к нему:

— Смотрю я, основательно тебе физиономию разукрасили. Пара швов, зубы на проволочной скрепке… А ты-то хоть сумел постоять за себя? Сквитался с нахалами? Небось из-за женщины, признайся, а? — В данном случае любопытство его отнюдь не от праздного ума. Замысловатые сюжеты сплетаются в буйном его воображении из пустяковых на первый взгляд, как бы ничего не значащих фактов и фактиков. Другой вопрос, насколько близки к действительности его домыслы. И совсем уже далекий и маловразумительный: нужно ли вообще лихое это знание?

— Не тревожься! — усмехнулся Бардошин сатирически, полный неясных угроз. — За мной не заржавеет. Придет время, сквитаюсь. И проценты не пожалею, — бахвалится он.

— Как же ты говорил, что с лестницы свалился? — ловит его Павел Ревмирович.

— Говорил? Зачем тогда спрашиваешь? — перестает улыбаться Бардошин. — Выходит, с лестницы свалился.

Павел Ревмирович, сам не зная почему, прекращает этот разговор, перекидывается на общие темы. А там на Сергея:

— Надоело Сергею Васильевичу разную не заслуживающую внимания мелочь под микроскопом разглядывать, за глобальные проблемы взялся. Экология! Макромир! Сохранение окружающей среды! — трещит Павел Ревмирович. — Земля, воздух и вода!.. Мне и пришла идейка: может, горы тоже в Красную книжицу включить? Чтобы уж никто и ничего. Как, Сереж, насчет гор? В частности, с этой стеночкой? Сдается мне, наш главный скалолаз умучен своими подвигами, ему бы поспать парочку суток… в изоляторе. Может, обойдем по низу? Как рекомендовали. Оставим для потомков?

— То есть почему оставим? — Небрежную Жорину вальяжность как ветром сдуло. — Да я ее зубами, если хочешь знать! На зубах влезу. Я только из-за стенки вернулся. Был бы у меня этот траверс с первопрохождением… Ты нюни свои брось.

Сергей смотрел на укрытый тенью мрачный силуэт. Трудный орешек. Орешище! Хорошо, Жорино стремление не угасло. Будем надеяться, утренняя расхлябанность пустое. Мысли не допускает, что стена не удастся. Чего-чего, а самолюбия хоть отбавляй. Зимой, помнится, перестал звонить, вообще как в воду канул, даже на тренировки не являлся. Уж потом Регина объявила, что обидели его. Да, на день рождения они с Региной были приглашены. В ресторане Дома кино торжество имело место быть. И почему-то не пошел. Не лежит душа… Тем более должен быть внимателен. Предельно внимателен и терпелив.

И — о Регине. Опять о Регине. И опять не оправдаться пытаясь, не объяснить даже, но непременно доказать выстраданную свою правоту.

Вернулся из командировки. В поезде мечтал, как будет дома. Звонил из Архангельска, выступлений у нее нет, весь вечер проведут вместе. Намыкался за полтора с лишним месяца по домам колхозника, по общежитиям в леспромхозовских поселках. Наденет серые вельветовые брюки, свежую, слегка отдающую лавандой рубашку; мама, конечно, приготовила жаренную в тесте индейку, пироги — всякий раз, когда возвращается, мама должна устроить маленький лукуллов пир. Он расскажет… Ведь победа, пусть не окончательная, не с разгромным счетом, выражаясь спортивным языком, и все же. А то произносят высокие слова, будто ни к чему не обязывающий ритуал совершают. А он возьми и продемонстрируй свои таблицы. Цифрам верите? Вот вам цифры, страшные!..

Но у Регины и цифры, и то, что они выражают, ничего, кроме скуки и протеста, не вызовут — было, пытался, — а потому незачем с места в карьер портить отношения. Возмутится, что идет наперекор общему порядку вещей, «донкихотствует», по ее выражению, так что легче надо, веселее. О разных смешных злоключениях, глядишь, и удастся навести мосты, она же добрая и по-своему тревожится о нем, а ее нападки…

Непременно легко, беззаботно рассказать, да хотя бы про моториста-пьяницу: как перед порогами — а вода большая была, несло — обязательно стакан должен принять, не то, говорит, не попасть на слив, руки не слушаются. О старике Питириме: едва начинаются весенние ростепели, уходит в лес, выискивает токовища, гоняет глухарей, чтобы уберечь от охотников. Самого пристрелить грозились, да он ловчее, и тока всякий раз пусты. О чинушах, которые во все тяжкие кидаются, лишь бы проценты в сводке сияли. «Имеются еще у нас отдельные товарищи…» — есть такая, кочующая повсюду фразочка. Паша обыграл чуть иначе: «В отдельном магазине нет «Отдельной» колбасы». Ладно, не стоит муссировать. А вот о Питириме… Может, хоть такими примерами Регина проникнется, поймет и перестанет считать меня за дурачка. «Всем мешаю. Науку бросил!»

Почему науку? НИИ свое — да, оставил. Сам, по собственному разумению. Наука же… ослепляющий ореол у этого слова. А если без предвзятости… По крайней мере, в его родном заведении… Дамский коллектив, интриги, мелкое недоброжелательство и сплетни, в которых тонут благие намерения, достоинство, стремление выгородить правое дело, жить хотя бы с сознанием честно исполняемого долга; служебные происки престарелого шефа, его страх перед какими бы то ни было переменами, страх не угодить в министерстве и одна нет-нет проглядывающая забота — удержаться наперекор годам и своей неодаренности, — о какой науке может идти речь?.. А та история с диссертацией, обернувшаяся нежданно-негаданно бог знает какой грязью?.. И это в ответ на искреннее его желание помочь, пусть в ущерб себе, но сделать доброе для человека, которому предстоит нечто весьма и весьма неординарное, как тогда предполагалось.

Наука!.. Демонстрировать, как ты занят, созидаешь, творишь, «с ученым видом знатока хранить молчанье в важном споре»… Еще отчет вовремя пропихнуть. И чтобы полный ажур в отчете, как у Михал Михалыча, тертый калач, знает, что почем. Из пальца высоси, из прежних работ, чужих или другого института (все равно никто вникать не будет), но странички должны быть заполнены. Да сумей списать под благовидным предлогом неиспользованное оборудование, изничтожь разные ненужные химикаты. А там снова целый год можешь слоняться по коридорам, обсуждать с дамами, где что давали и какие сапоги элегантнее — австрийские или югославские, сплетничать по поводу и без повода и, не торопя событий, пробиваться к постам. Так было с наукой в его лаборатории. Преувеличение, карикатура, скажут иные? Что ж, «в отдельном магазине нет «Отдельной» колбасы».

С отвращением и болью думалось в иные скверные предутренние часы: наука слепа, наука — великая обманщица. Она создает вторую, внешне покорную, в конечном же итоге вырывающуюся из-под контроля, неуправляемую природу, противопоставить которой можно лишь нравственность, совесть, порядочность, то бишь весьма уязвимые, с невероятным трудом создаваемые критерии. Что еще? Страх? Силу?..

Правильно, что ушел. Правильно, правильно! Нужны не кандидатские, которые ничего ровным счетом не двигают, ни на что не влияют, кроме зарплаты, и которые и не читает-то никто, разве только очередной соискатель. Нужно дело. Работа нужна.

…И не потому, что он лучше других, вовсе он так не считает, но потому, что, зная, что происходит, да хотя бы бассейн Онеги взять, не в состоянии жить сторонним наблюдателем, словно бы отражал Сергей в который раз нападки своей жены.

Заодно рассказать Регине, как по редакциям мыкался. Был как-то разговор, давно, не разговор даже, так, к слову пришлось: отчего Паша не напечатает что-нибудь о балете и о ней, в частности. Она права: заручиться поддержкой газеты — насколько все дальнейшее оказывается проще. А секретарь горкома!.. Ведь не хотел идти, загодя уверенный, что бесполезно, бессмысленно. Но уязвленное чувство справедливости, возмущение — отмахиваемся от азбучных истин, сами себя сечем, рубим сук — заставляло, понукало и сподвигло: добился приема. Горячо, пожалуй, даже излишне, с излишними резкостями выложил про молевой сплав, про задубленную воду и много чего еще. Секретарь слушал, хмурился, молчал. Не его забота сплав, разве что кубометры, и не удержался, сам пошел костерить: свыклись, правилом стало — поменьше затрат и хлопот сегодня, план главное, план, а завтра… Наука придумает, наука подскажет. Всякий раз Америку наново открывать приходится. Бассейн Онеги обезрыбел. Собрания, партактивы, выпуск мальков и галочки в ведомостях… А ларчик-то прост. Сидел в царские времена в низовьях контролер или там инспектор, не в названии суть, да следил, чтобы ни одного неошкуренного бревна в сплаве не было. Штрафовал почем зря лесопромышленника. Денежки тот платил свои, не из государственного кармана. И река сохранялась.

У нас что ж, у нас все для народа, для государства. Никакой сплавной начальник нажиться за счет невыполненных операций не может. В принципе, скажем так. Ошкуривать же — работа трудоемкая, кубометры сразу полетят. Результат: плесы Онеги выстланы многометровым слоем затонувших неошкуренных бревен и корья, которое таки обдирается само на многочисленных шиверах, порогах, стремнинах. Вода задублена, ценные породы рыбы в Онегу на нерест уже не заходят. И если бы в одну Онегу…

Сергей стоял у вагонного окна, по стеклу неслись дождевые капли, смотрел на мерцавшие и исчезавшие во тьме огоньки, на затянутое тяжелыми тучами небо, осевшее к земле, на провода, чуть подсвеченные из окон, плавно и быстро поднимавшиеся вместе со столбами, а то опускавшиеся, если поезд мчал по насыпи, и мечтал уже не только о доме и радости встречи, но как непременно убедит Регину, докажет ей, вызовет ее сочувствие, интерес! Кажется, начнет говорить и не остановится, настолько переполнен. Должна, не может не проникнуться его болью, его горением и радостью, еще бы: кое-что удалось несомненно.

Сколько ходил по инстанциям, доказывал, убеждал и отчаивался, покуда не встретил истинно понимающего и, главное, любящего свой край человека. Местный, из-под Архангельска, для него вопросы эти свои. Сам принялся вспоминать: Лоховое, деревня была на притоке Онеги, материнская родня из тех мест, — ни лохов уже, ни деревни… Пойди-ка восстанови. Научи жить в глухоманных уголках по разным Ундошам, Няндомам, Нименьгам. Пожар в лесу — от мала до велика кидались тушить. Без вертолетов обходились. Знали, как куда пройти, где болото сухое, где что. А всякие грибы, брусника, клюква! Ведь бочками в «Овощных» стояли.

Строил планы, делился предположениями, как заново осваивать края, когда-то порядочно населенные, — целиной оказались. Кампания в конце пятидесятых по укрупнению была. Снимали людишек с насиженных мест, везли в низовья рек, в устья, укрупняли. А то ни почту вовремя доставить, ни на выборы голосовать. Попрятались по медвежьим углам, единоличники! Зимой мероприятие осуществлялось. Кто упирался — трубы печные долой, и вся недолга.

…В радужном настроении возвращался Сергей из затянувшейся чуть не на всю осень командировки. Тут еще повезло под конец: ушанку пыжиковую на рынке купил, мода у женщин на мужские шапки пошла, маме тоже — брусники страшное количество, грибов сушеных и меховой коврик к кровати. А вышло…

Когда уже совсем за полночь разошлись ее гости, начался спор.

— Да разве я против друзей! — риторически восклицал он. — Но эти? Где, в какой комиссионке ты их заполучила? — И, становясь в позу этакого надо всем и вся судии, совершенно несвойственную ему и, как сам догадывался, проигрышную, изливал праведный гнев: — Хвастливая трепотня, кто в какой загранице был и что привез, а гонор!.. Друг с другом и то цедят сквозь зубы. Презрительные переглядывания: еще бы, не знаю названий фирм, которыми они бредят. Раз на ногах у меня мосторговские ботинки и вернулся я не из командировки в ФРГ… Такая прелестная женщина и вдруг жена…

Вся гордость поднялась в нем, неукротимая, горькая, обрекавшая его на одиночество, на молчание, которому он еще пытался не поддаться. (Хорошо, мама пяти минут не просидела за столом, ушла. Старательно прятал от нее любые нелады. Но удавалось ли? Во всяком случае, делала вид, что ничего не замечает. Когда же при ней разгоралась ссора — тотчас вставала на защиту Регины, и как же благодарен был ей за это.)

— Я делаю святое дело! — не оправдывался, не объяснял он, но клеймил жестким и в то же время несчастным голосом. — Сотни проб, замеры, экспресс-анализы, практически все сам, лаборант никудышный, никогда столько не работал, зато собрал материал, доказательства. Самое главное — встретил человека умного, отдающего отчет в том, к чему мы можем прийти…

Она пыталась что-то сказать, но его несло:

— Конечно, в понимании подобных любителей шика моя работа ничто. Денег шальных не дает, престижем не пахнет. Конечно, дурак, кто верит во что-то, кроме фирменных джинсов… И какой апломб! — билось и прорывалось ревнивое его возмущение. — «Виталий отдыхал на Золотых песках», «Виталий привез диски с записями…», — уже стыдясь своих обвинений, понимая, что легко может быть обвинен в закостенелом ретроградстве, тем не менее выплескивал он. — Бескостные немужские руки, шкиперская бородка…

— О да, разумеется, — тотчас воспользовалась она его неуверенностью. — Кто носит бороду — дурной человек. Абсолютно бесспорный признак. — И как бы между прочим, тем снисходительным тоном, который приводил его в неистовство: — Если хочешь знать, Виталий умница, у него блестящее будущее. Диплом МАИ, два языка, теперь заканчивает экономический.

«Виталий умница! Виталий заканчивает экономический!» — раскачивалось в сознании, и било, било, и тупо, надсадно отдавалось в висках. Что теперь? Уйти? Уехать куда глаза глядят? Наверное, это был бы выход для нее, может быть, и для него тоже. Но он так торопился в Москву, домой; мечтал покрасоваться проделанной работой, целую речь едва ли не впервые в жизни готовился произнести; наконец, так ждал встречи с нею, с таким изнуряющим нетерпением жаждал ощутить прелесть ее тела…

— На что же существует этот Виталий? По виду никак не скажешь, что студент! — с резкой, издевательской интонацией кидал он. Обидой было наполнено его существо. Обидой и недоумением еще и потому, что позволяет себе недостойные эти вопросы.

— Не беспокойся, у тебя денег не попросит, — роняла она. — А вот ты мог бы, если бы оказался посообразительнее, обратиться к нему и не с такой просьбой.

— Нет уж, уволь. Как-нибудь просуществуем. — Он заметно сник. Обвинения в адрес Виталия жгли его.

— Вот оно, твое безразличие и беззаботность! — не утерпела она.

Он решил промолчать.

— У Виталия немалые возможности, — она хотела заставить раскаяться в каждом его слове и в то же время… Да мало ли что она хотела еще, но прежде всего: пусть спустится на землю и поймет, кто есть кто. — Было бы желание, помог бы тебе найти получше поприще…

— О чем ты? Что ты говоришь? Я оставил микробиологию, потому что считаю наиважнейшим…

— «Я считаю!» — передразнила она. — Что ты теперь? Мне совестно признаваться, когда спрашивают, кто мой муж. Лесник не лесник, объездчик лесной? Свое дело бросил, в чужие лезешь.

Из какого-то упрямого, гордого сопротивления, под которым задыхалась, и билась, и рвалась наружу неумирающая надежда, вернулся к своим нападкам:

— Итальянский вермут, шоколад… Он принес? Как же удается ему так роскошествовать?

До чего соскучился и истосковался! Последние дни только и думал, и воображал, как встретятся, как все будет. Улыбнется той своей, дарующей радость и счастье улыбкой, и жизнь снова полна, и он ручной и послушный, вспоминал он, уже уверенный в ее смирении, в желании прекратить глупейшую перебранку. И останавливал себя. Нельзя, чтобы ее логика торжествовала. Не логика… Какая к шутам логика! Чужие, чужие мысли, чужие взгляды!..

— Боже, до чего ты наивен! Сколько тебе лет, а ведешь себя… — снисходительно говорила Регина и останавливалась, словно раздумывая, продолжать ли. — Отец Виталия занимает крупный пост. Во Внешторге. Кадры! Ты понимаешь, что это значит? Если я попрошу Виталия… Я уже кое-что узнала. Биологи им нужны. Не совсем то, что ты, но слегка переквалифицироваться нетрудно. Виталий все сделает. Он очень, очень добрый. Помогает своей бывшей жене.

— Алименты? — наугад сказал Сергей.

— Хотя б и алименты. Мог бы уклониться, что со студента возьмешь. Он же сейчас студент. Вообще, вопрос совсем в другом. Виталий стремится к высокому положению. В отличие от тебя. Накапливает багаж. Диплом экономиста к тому, который у него есть, — и широкая дорога открыта. Уж он бы не бросил кандидатскую неизвестно почему…

— Эгоист и сноб твой Виталий! Надутый сноб с наманикюренными ногтями! — взорвался Сергей. Как она умеет вставить о самом болезненном, самом непереносимом. — Жалею, что не спустил с лестницы, стоило бы!.. — И дальше чего-чего только не наговорил. Ставит в пример людей, не вызывающих не то что симпатии, но в высокой степени олицетворяющих то самое, от чего бежал. И при чем тут жертва? Никакой жертвы, во всяком случае преднамеренной, он не приносит. И не требует ни от кого. Он хочет засыпать с чувством, если угодно, исполненного долга. Никакая это не декларация, казенные фразы он сам ненавидит, что же делать, раз четкие, емкие определения выхолощены и затасканы донельзя. И опять в том же ключе, понимая, что лишь сильнее отвратит ее от себя, и не в состоянии сдержаться. Всем нутром предчувствуя, что будет жалеть, будет искать примирения, и расходясь больше, жарче, словно подстегиваемый возмущением и ревностью, в которой нипочем не признался бы и себе, и, пожалуй, уже с отчаянием выкрикивал ужасные свои прописи.

— Ты не смеешь! — наконец не вытерпела она. — Кто ты сам-то? Кто о тебе слышал? Реку замусорили, скажите пожалуйста, событие! Без тебя разберутся. Лучше бы о доме подумал, сколько нам ютиться в одной комнатушке? От матери твоей житья нет, так и вынюхивает, с кем я да куда пошла. Небось закидала письмами…

После он лежал на диване. Она спала. Наверное, он и впрямь безнадежно заблудился, отстал, смотрит со своей колокольни. Вспомнил, как спешил в Москву, часы считал, и вот поссорились. Он виноват, его дурацкая несдержанность.

Полегче, попроще, с юморком, как теперь принято. Вон Паша, плохо ему, хорошо, а все хвост морковкой. Тебе делают пакость — ты улыбаешься; высмеивают — смеешься заодно со всеми. Не должно быть себя особенного, ни на кого не похожего. Конфликтующего. Что-то наперекор всем и вся отстаивающего, отрицающего… И будет отменно хорошо, рассуждал он с горькой укоризной. Она танцовщица, она модница, легкомысленна, окружает себя людьми, глубоко несимпатичными ему… Все равно она над ним хозяйка. Вот он лежит сейчас и тоскует по ней. А дождь льет и льет теперь уже за окнами его московской комнаты. Он лежит и, слушая ее дыхание, ждет бесконечно далекого утра, и его упрямое, бессонное сердце не может смириться.

Зима минула, считанные недели только и виделись. Он осторожничал, старался уходить от рискованных тем. Характер не переделаешь, опять же профессия, профессиональные особенности. «Балет — это образ жизни», — втолковывал ему Воронов. Конкуренция жесточайшая, с очаровательной улыбкой иголку в сердце всаживают. Уже не говоря, что, если не целиком, полностью не отдаваться своему искусству, быстрехонько окажется лишней. Она и старается. К тому же способности, честолюбие. И Воронов рассказал, сколько было слез, чуть ли не умирать собралась, когда не прошла в Большой. Поначалу все как нельзя лучше — и конкурс и отношение. Но вакансий мало, кто-то, что-то — и приняли другую. Каково юной душе смириться! Тут Воронов как раз кому-то пособил при поступлении в институт. А из неудачи кузины тайны не делал. И презент: «Зачислили. Условно». Следует отдать справедливость, дальше все сама. Талантом, настойчивостью бог не обидел.

Новый виток: в толпешнике не танцует, сделали солисткой. Куда больше приходится заниматься. Раньше нет-нет и пропустит утренний класс; последнее время, даже если не выспалась, зевает, в половине десятого сумку через плечо и из дому. Еще поездки за границу, будь они неладны…

…Счистили просоленный зимний лед на московских улицах, подошло время всерьез к альпинистскому сезону готовиться, к задуманному восхождению. Воронов «со товарищи» частенько собирались у них, фильмы прокручивали любительские, обсуждали разные разности. Ей развлечение. Терпеть не может оставаться одна. Тут Жора Бардошин зачастил…

Оглянешься, вся наша жизнь в расставаньях, обидах и нечастой пронзительной радости, раздумывал Сергей, словно новая, еще более долгая разлука угрожала ему. Слишком многое происходит, когда далеко друг от друга. Да, верно, исчезают, как не было их, мелкие нелады, пустяшные ссоры, прощается и то, чего не сумели одолеть в свое время; но не уходят, не забываются, занозами саднят холодность, стремление продемонстрировать характер в те считанные минуты перед посадкой ли в самолет, на вокзале перед отходом поезда, когда, фальшиво и растерянно бодрясь, ждешь взмаха руки, улыбки, и нет их, ни улыбки, ни взгляда.

Прощайтесь на пороге вашего дома и не оглядывайтесь, не смотрите вслед, не подгоняйте потом время, не стройте иллюзорных планов и не ждите, не надейтесь ни в коем случае, что после изнурительной разлуки судьба ниспошлет вознаграждение.

Любите весело, шутя. Как, наверное, чудесно и необременительно, какую тьму радостей должно приносить, если следовать великолепному этому правилу, и, конечно же, никаких огорчений. Да только, увы, от себя не убежишь, свою натуру не так-то просто перекрутить. Что же касается нашего героя и его переживаний, а точнее невзгод, которые он прямо-таки с изощренным мастерством, словно бы специально выискивает на свою голову, — ничего не остается, как следовать вплотную за ним, браня его и осуждая, и, может быть, иной раз и сочувствуя.

Воронов с Жорой и Павлом Ревмировичем обсуждали стену. Мирно, без подтруниваний и издевок и без излишних преувеличений. Покуда еще неблизко до нее, в косом скользящем свете солнца каждая выбоинка как на ладони, а глазу не за что уцепиться. Ни расщелин, ни уступов, ни полочек, ни сколько-нибудь заметных трещин — монолит.

Фотографии, которыми располагали, были нехороши. То есть все мило и красиво: фигуры их предшественников на первом плане, позы, атрибуты снаряжения — все выразительно и картинно. Но стена лишь фон, на других снимках и вовсе не в фокусе, либо залита прямым солнечным светом и непонятна; а то, как полчаса назад, в глухой, непроглядной тени.

Жора нащелкал и телевиком, и широкоугольником, с фигурами и без. «Будет что показать, чем похвастать», — радовался он.

«Будет, будет, — соглашался Воронов. — Небольшое предварительное условие следует соблюсти: одолеть ее. Благополучно. Задачка-то по плечу?»

Сомнения вызывала у Воронова еще и прежде сама идея штурма стены по директиссиме, в лоб, теперь и подавно. «Железа» прихватили немало, а все равно, хватит ли? Забивать через всю стену шлямбурные крючья, подниматься на стременах?.. Жора, на которого вся надежда, в свою очередь, отлично видел и осознавал, что задача сложна, но тем большую жажду разжигала стена в нашем асе, обещая шанс выдвинуться сразу в мастера экстра-класса.

Воронов искал и надеялся, что отыщется не замеченная прежде расщелина, на худой конец трещина вертикальная, и послужит той основой, которую использует расчетливый восходитель для успешного штурма. А копнуть глубже, так и еще: хотя Жора Бардошин более или менее выправился и перед ними был снова лихой и удачливый скалолаз, бахвалился почем зря, как проходил нависающий карниз там-то и стенку с отрицательным уклоном там-то, Воронов не то чтобы совершенно не верил ему, но… — и это будет точнее — перестал доверять; и еще и потому с особенно пристальным вниманием вглядывался в грозный монолит, стараясь решить какие-то свои вопросы.

Поели. Небольшой пережорчик, как выразился Павел Ревмирович, запихивая в карман рюкзака пластиковый пакет с грудинкой. Внизу в обычной обстановке не тянуло вовсе к копченостям, во время восхождения лакомством оказывалась завяленная до каменной твердости копченая колбаса или грудинка. По кружке талой воды, подслащенной шиповниковым сиропом, и:

— Пошли? — Жоре не терпится к стене поближе подобраться.

Павел Ревмирович с неохотой:

— Успеем, день велик. Все равно нынче стену не начнем.

— Почему не начнем? Можем сколько-то подняться, веревку навесим, завтра по готовенькому.

Торопливость не в характере Воронова:

— Идем с опережением. Видно отсюда хорошо. Так что давайте… форсировать темп не будем. Следует постепенно втягиваться в нагрузку.

Погода отличная, по идее надо пользоваться и нажимать, но тактика есть тактика, тут с Вороновым не поспоришь.

Жора рассказывал шумное, победное, адресуясь к Воронову. Да, конечно, вслушавшись, понял Сергей, о своих успехах в соревнованиях скалолазов в Крыму. Воронов с закрытым ртом бубнил какую-то мелодию. Сергею казалось, вот-вот узнает… И отлетало… Внезапно в памяти явилось. Рихтер играл до-минорный концерт Рахманинова.

После бури страданий, сомнений и тревог, после мучительных поисков и обманчивых находок, и новых освобождающих страданий — взлет аккордов, подхваченный всем оркестром, слияние в торжествующем финале. И долгая пауза — зал еще охвачен музыкой, еще живет во власти образов, созданных ею, но кончилось колдовство, творец его опускает усталые руки — вот-вот вспыхнет овация… Регина зашептала, наклонясь: «Посмотри, в ложе дирекции Виталий. С ним… Это жена… — Она назвала ничего не говорившую Сергею фамилию. — Не понимаю, что Виталий в ней нашел? Вычурное платье, безвкусная прическа…»

Сергей, обрадовавшись неизвестно чему, во все глаза силился разглядеть Виталия и его даму. Но повскакали с мест, ринулись по проходу к сцене, где кланялся, и улыбался, и благодарил, и снова кланялся артист, и ничего, кроме неистовствующей в стремлении выразить свой восторг, свое властное поклонение толпы, не стало.

«Как в ней уживается? — думал он теперь. — Она же глубоко чувствует и переживает музыку, ее танец певуч и нежен. Как хороша она была бы в «Умирающем лебеде». А ведь станцует. Непременно. Пройдет какое-то время… Тяжелы и высоки первые ступени, но их она одолела. Может быть, ей вообще не следовало выходить замуж? Может быть, мужчинам и женщинам, чье призвание искусство, лучше выбирать в спутники жизни тихих и покорных? Что ж, — сказал он себе, — иной раз надо отбросить любые свои возмущения и прочее роскошество и честно взглянуть в лицо фактам. Хотя это-то и есть самое трудное».

— Сергей? Посмотрите на него! «И в грезах неведомых сплю!..» — пропел Жора ерническим голосом и кинул конфету.

Сергей дернулся поймать, при этом едва не свалился с уступа, на котором так удобно устроился.

— Дырявые руки! Лови еще.

— И мне. — Павел Ревмирович присоединился.

— «Люблю ли тебя, я не знаю, но кажется мне…» — напевал Жора, раздав конфеты и разворачивая свою. — А угрохать вниз мог бы запросто, — сказал с непонятным одушевлением. — Ножки свесил! Конфетка-то, видал, турманом полетела. И ты бы вслед. Не боишься в ящик оцинкованный сыграть?

Павел Ревмирович конфету недоеденную выплюнул.

— Ты что, кошки-мышки, белены объелся? Чего ты тут каркаешь? — Он уперся покрепче ногами в камень.

— Ничего не каркаю. Объясняю, что не у себя дома в кресле… — Жора перегнулся вниз. — На ящик-то еще насобирать надо. Эвон клыки. Одни лохмотушки останутся. Ну, да мы народ неленивый, — криво улыбаясь, шутит он. — Для молодой вдовы постараемся.

Сергей задержался взглядом на Жоре. Солнечные фильтры с неприятными зеркальными отсветами скрывали его глаза; усы разделены двумя полосками рубцов, белых от глетчерной мази; прямые черные волосы (каску он снял) сбоку скреплены заколкой, под нее еще подсунута веточка барбариса; Фросин подарок, подумал Сергей и, чуть-чуть усмехнувшись, отвернулся, словно не придав значения Жориным выпадам.

Воронов тоже нацелил свои диоптрии на стену и ни звука. Свет невыносим, Воронов сморщился, и крупные, очень белые, как снег в складках камня, зубы выглядывают наружу — правильный, прочный, не поддающийся никакой напасти, не разъедаемый никакими переживаниями Воронов. И Павел Ревмирович (оба в стандартных серо-зеленых штормовках), Паша Кошки-Мышки зовут его в альплагере за частую эту присказку, однако последнее время все больше по имени-отчеству величают, хоть и самый молодой и озорной, и, пожалуй, несдержанный. Начлагеря ввел в обиход столь неординарное обращение. Разведал, что Кокарекин к журналистике имеет отношение, и сразу с подчеркнутым уважением и приветом: «Как вам здесь у нас нравится, дорогой Павел Ревмирович? Не будет ли каких пожеланий с вашей стороны, Павел Ревмирович?» И другие вслед, но, конечно, совсем с другой интонацией. А Паше и горя мало, хотите так, хотите этак, сделайте одолжение.

Что-то на нервах нынче Павел Ревмирович. Впрочем, все нынче на нервах. Первый день, не впряглись покуда как следует. А так, что же, совершенный порядок. Погода — не сглазить бы. А уж красотища кругом!..

Золотистые скалы. Ни пятнышка зелени или лишайника не оживляет их. Но нет жестокой бесчувственности камня в этих скалах под жарким солнцем. Голубые пятна снега в тени. Горячий блеск фирна. Воздух — океан воздуха. И синее-пресинее безмерной глубины небо. Все весело, мажорно…

Но так на солнце. Стена же…

Воронов размышлял. Злая выходка с Сергеем… Конечно, любые нелады обостряются во время восхождения. Хотя по идее нечему особенно обостряться. Было, расспрашивал Регину. Или с тех пор нечто произошло? Непонятно.

— Пошли, — сказал Воронов. И, словно советуя, предложил к совершенному удовольствию Жоры Бардошина: — Пожалуй, неплохо бы Жоре первому идти. Так сказать, возглавить нашу четверку. Ты как, Сережа?