Полина Вайнштейн (1960 г. р.) выросла в старом деревянном доме в районе Марьиной Рощи. Дом у них там был многонаселенный, он стоял за забором в саду, кривые старые яблони окружали его, зимой и летом на веревках висело огромное количество стираного белья: полотенца, простыни, наволочки, ночные рубашки, мужские сорочки, платья, носки, трусы, лифчики, нужно было наклоняться, когда проходишь под веревками, чтобы мокро не мазнуло по лицу, из дома же всегда вкусно пахло супом, куриным бульоном, постными щами, там жили в основном родственники, дальние и близкие, между ними были довольно сложные отношения, но ее тут все любили, всегда, она переходила из рук в руки, ей совали конфеты, ее ставили на стол или на стул, заставляли разговаривать, петь песни. В саду осенью она собирала в траве яблоки, лежалые, с бочком, и ела, предварительно потерев о рукав, – даже не верилось, что такая жизнь текла себе спокойно почти в центре Москвы. Ну хорошо, ладно – не в центре, а на окраине, но очень близко от центра, пешком можно было дойти до Центрального дома советской армии, ЦДСА, там был парк, пруд с лебедями, и открытая эстрада, и танцы по вечерам, рядом звенели трамваи и было очень многолюдно. В темноте светились огоньки мужских сигарет, папа брал ее на руки, и они шли к остановке, она прижималась к нему, рядом молча шла мама…
Затем они переехали на Лосиный остров, в панельную пятиэтажку – это был совсем новый район, сообщение отсюда с Москвой было сложное, только на электричке. Правда, ходил автобус от ВДНХ, раз в час, но «ненадежный», мог быть так переполнен, что не влезешь даже на подножку, – словом, они спешили на электричку, если им надо было «в Москву», по вечерам станция в бледном свете фонарей становилась загадочной и даже немного страшной, родители ее всегда встречали, если она возвращалась в темное время суток, ходили слухи о пропавших девушках, взрослые об этом при ней не говорили, но она все равно все знала, как и все окрестные дети. Она смотрела с ужасом на этот дремучий лес, но все-таки здесь ей нравилось, это был ее район, ее жизнь, здесь она пошла в школу, а главное, в хор «Весна», все ее подруги тоже ходили в хор «Весна»: Бах, Шуберт, Перголези, «Стабат матер», «То березка, то рябина», однажды они даже выступали в консерватории, Полина не пропускала занятий, занималась сольфеджио, берегла горло, в те минуты, когда они пели, она казалась себе птицей, которая парит там, в вышине. Хормейстер ее выделял, ожидались гастроли детского хора «Весна» в Европе, в лучших залах, это был известный коллектив, она разучивала сольные партии, летела как на крыльях в это низкорослое помещение, в котором располагался их певческий рай: бетонные блоки, два этажа, низкие окна, здесь когда-то был детсад, но, войдя сюда, ты сразу оказывался внутри волшебной коробочки – в одной комнате распевались, в другой настраивали рояль, бегали совсем уж мелкие первоклашки, иногда одетые очень смешно: мальчики в черных пиджачках, белых сорочках, с бабочкой, девочки в пушистых платьях с блестками; на стенах висели фотографии хора во время прошлых гастролей, раздавались голоса Александра Васильевича и его помощницы Светланы – мягкие, но звучные и требовательные.
Она забиралась по скамейкам на свой ряд и ждала взмаха палочкой.
С каждым годом микрорайон в районе Лосиноостровской становился все более родным и многонаселенным, ряды белых пятиэтажек обрастали кустами и саженцами, клумбами и лавочками, она знала, кто где живет, она могла бы идти в школу с закрытыми глазами – словом, она прорастала, как прорастает капризное деревце на дачном участке, сначала первые побеги, потом листочки, потом корни, потом немного ввысь, потом ствол становится толще и прочнее.
…Но в этот момент родился брат, и отцу дали новую трехкомнатную квартиру.
Верней, так – отцу была положена трехкомнатная квартира, им в исполкоме сразу выдали смотровой ордер и сурово сказали, что если он откажется, то на следующий ордер можно будет рассчитывать максимум через год. Или два.
И он сразу согласился. Жить с двумя детьми в однокомнатной им с мамой было тяжело.
Так она покинула это место, и кончилась эта музыка, и началась совсем другая.
Свет в их новом доме на Дорожной улице уже был, а газ еще не подвели, поэтому в квартире было холодно, грелись электроплиткой (на которой постоянно что-то кипятилось) и масляным обогревателем. Электроплитка стояла в углу, на полу. Брата укутывали, как какой-нибудь куль, он смешно пищал изнутри этих одеял, просил есть, на электроплитке грели воду, чтобы потом греть в ней молоко, все было очень сложно и даже весело, но ее это веселье не радовало, она вспоминала звуки рояля, когда распевался хор, и эту малоэтажную постройку в конце тенистой улицы, куда она бежала каждый день, но ведь детство такая вещь – есть необратимость, и ты в нее встраиваешься, в эту необратимость, так или иначе, она тоже стала встраиваться. Жилая квартира в их подъезде была пока только одна, то есть они въехали в новый дом первыми. Подъезд пугал своей пустотой и холодным мраком, она старалась скорей добраться до дверей и нажать на звонок, одна комната из трех еще была совсем нежилая, но именно туда родители поставили телевизор, и вот, для того чтобы его посмотреть, она надевала пальто, шапку, обувь, шарф и шла в пустую комнату с инеем, замерзающим на окнах. Выключала свет и упрямо сидела одна перед мерцающим в темноте голубым экраном, ото рта шел пар, она дышала на руки, чтобы согреть пальцы.
Мебели тоже не было, но постепенно она появилась – сервант, стулья, стол, «горка».
Сначала ей казалось, что их забросили, как космический десант, на другую планету, – вокруг была белая пустыня до горизонта, снежное поле с тонкими черными линиями тропинок, с разрушенными деревнями. Восточное Чертаново еще только строилось, ходили важные землемеры, огромные экскаваторы рыли котлованы, ездили колоннами грузовики, ревели бульдозеры, но в целом микрорайон был еще почти на бумаге – в бывших деревнях еще дымились печки, жителей не успели переселить. Хотя в основном вместо жилых домов уже были разбитые окна, пустые глазницы домов, остатки жизни, колокольня старой церкви и еще деревья, много деревьев – поздней весной, когда они зацвели, Полина обалдела от всех этих белых цветов, бесконечного, до горизонта, яблоневого сада, ей казалось, белое сменилось белым, но не холодным, а цветущим и шумным. Постепенно в их доме появлялись соседи и соседские дети, с ними она бегала по этим яблоневым садам, перешагивая через упавшие заборы, разбирая хлам на пепелищах родовых гнезд, где валялись и полусгнившие игрушки, и разорванные семейные фотографии.
Так, кстати, было по всей Москве – деревянные дома сносили от Марьиной Рощи до Чертанова, от Преображенки до Мещанских улиц, их район строили конкретно для рабочих ЗИЛа, гигантского автозавода, в новый дом на Дорожной переезжали семьи из бывших рабочих общежитий и из разрушенных окрестных деревень: Покровское, Аннино, Мосстройпуть. Первого сентября Полина пошла в новую школу – и поняла, что чертановские дети – они какие-то совсем другие: мальчики вели себя солидно, как маленькие мужички, от них по-другому пахло – табаком, неухоженным бытом, в школьной столовой они сметали еду за одну секунду, завидовали бутербродам, которые она приносила из дома, после школы дрались, играли в пристенок, отбирали мелочь у малышей, они смотрели на нее странно, постоянно плевались, хрипло ругались матом, курили и выпивали, хохотали звучно над анекдотами, смысла которых она не понимала, мгновенно исчезали, завидев учительницу и оставляя Полину всегда одну на заплеванной площадке с окурками. Она делала вид, что ей все это интересно, послушно стояла рядом, послушно улыбалась непонятным анекдотам, она встроилась. Кругом был другой мир, яблоневые сады скоро снесли бульдозером, поставили башенные краны, сплошным потоком пошли бетономешалки, грузовики, автобусы с рабочими, все это было похоже на сражение, кругом были огромные, в человеческий рост траншеи, осенью залитые водой почти на полметра, – по ним прокладывали трубы, провода, здесь они играли, в резиновых сапогах и поролоновых куртках, взбирались по шатким временным лестницам на новые бетонные этажи, сидели на бетонных панелях, сложенных в штабеля, руками и лопатками вырывали в траншеях землянки и норы, прыгали по шатким мосткам.
Их девятиэтажный дом был немыслимо длинным, двадцать подъездов, настолько длинным, что в его дворе построили целых три школы – для детей рабочих ЗИЛа, переселенных сюда из своих мрачных общежитий, теперь у всех были отдельные квартиры, с пропиской, они стали москвичами. Изначально это были в основном люди, которых переселяли в Москву «по разнарядке», по комсомольскому призыву, по лимиту, из полупустых ивановских, владимирских, костромских, калужских, орловских деревень, во дворе вечерами стоял гомон голосов, хозяйки выходили во двор, как на деревенскую улицу, чтобы обсудить новости, дети – чтобы поиграть, мужики – чтобы покурить, отец Полины проходил сквозь них всегда немного бледный, отчужденный, хотя и пытался здороваться, но ему мало отвечали, иногда кивали, не признавали за своего, но отцу было все равно, он чудом, почти мгновенно получил трехкомнатную, мало кто мог этим похвастаться среди его знакомых.
…И вдруг она услышала про «гуманитарные классы», она даже не помнила, кто это сказал, это была не учительница, нет, не мама и не папа, слова залетели в нее случайно, как какие-то птицы, возможно, о «гуманитарных классах» говорили тетки на остановке автобуса, возможно, незнакомые учителя на перемене, но она это запомнила и вдруг сказала маме и папе, что после восьмого класса больше не останется в этой школе, что хочет учиться в «гуманитарном классе». Это что еще такое, резко спросил папа, но мама сделала знак рукой, и он послушно замолчал, мама тоже выслушала ее молча, кивала, задавала необидные вопросы, это был ее первый настоящий бунт, потом таких было еще несколько. Но мама сразу все поняла, встала на ее сторону, телефон к ним в квартиру поставили буквально за месяц до этого, очень удачное совпадение, и мама стала звонить, выяснять, наводить справки, да, такие школы в Москве действительно были, их было всего несколько на весь этот огромный город, в основном в центре – ближайшая на «Октябрьской», туда теоретически можно было ездить девочке в четырнадцать лет, мама собралась с духом, вдвоем они поехали на «Октябрьскую». В гуманитарный класс был очень жесткий отбор, туда стремились со всех концов Москвы. Но мама обладала удивительным даром нравиться всем людям, а не только мужчинам, она сделала глубокий вдох, накрасила губы, одна вошла в кабинет, нашла нужные слова, просидела у Марины Александровны, директора школы, целых сорок минут, и Полина была принята. Она летала, как на крыльях, как если бы опять ходила в хор, она прощалась, даже с нежностью, с этими маленькими мужичками из класса, и они прощались с ней нежно, сплевывая и ругаясь матом, но нежно, девчонки плакали: приезжай, звони, хотя они жили в одном доме, в одном дворе, она шла по своей Дорожной улице, где по-прежнему пахло битумом, варом, строительной едкой пылью, где больше не было яблоневых садов, и думала о том, что ее ждет – не «Стабат матер», но что-то другое, что-то другое.
Тогда девушки с тринадцати до тридцати лет носили только супер-мини, юбки до середины бедра, абсолютно все, невзирая ни на что: ни на погоду, ни на особенности телосложения, это была не просто мода, так было принято, по-другому не одевались, потому что по-другому было стыдно, она потом вспоминала эти времена, пересматривая фотографии, некоторые фильмы, и не могла понять, как это уживалось с абсолютно пуританской моралью, советской жизнью – но было именно так. А ехать нужно было на автобусе до «Варшавской», потом до «Павелецкой», потом по кольцу до «Октябрьской», потом на троллейбусе еще две остановки, если троллейбус не приходил, бегом по Ленинскому проспекту – и все это в «часы пик». Вставала теперь она в начале седьмого, в шесть тридцать самое позднее, чтобы почистить зубы, собраться и выскочить из дома – в темноте, под слегка светлеющим небом. И в результате ее, четырнадцатилетнюю, в душном, потном, невероятно забитом людьми вагоне, в салоне автобуса каждое утро хватали мужские руки, в ухо шептали гнусности, она выходила раздавленная, почти изнасилованная – и все равно со всех ног бежала на урок, чтобы не опоздать. Говорить об этом с кем-либо было стыдно – все эти мужики были вполне взрослые люди, а она была еще ребенком.
Так продолжалось примерно год. Повзрослев, она поняла, что нужно смотреть в глаза, шипеть и даже орать – тогда они отставали, трусили. Но целый год она проходила через эту Голгофу каждое утро – ради новой школы.
Учителем литературы у них был некто Пузырев, перешедший из знаменитой второй физматшколы, где сняли директора, завели пару уголовных дел за самиздат, где было много евреев и среди учителей, и среди детей и легенда о которой до сих пор живет в городе Москве. Так вот, о Пузыреве стали доходить разные слухи, еще когда он у них не появился, слухи были и пугающие, и прекрасные – он был страшный, грозный, странный, но с ним было интересно, все подтвердилось на двести процентов, опаздывать к Пузыреву было нельзя, вообще ни на одну минуту, он закрывал дверь на швабру, а если опоздавший начинал колотиться, назначался штраф. Штраф был дикий, невообразимый, например, нужно было написать письменную работу на десять страниц (!) и составить список из тридцати (!) неопределенно-личных местоимений – нечто, некто, некоторый, кое-где, кое-что, кому-либо, она сидела в ночи, под светом настольной лампы, засыпая, падала лбом на тетрадь, снова вздрагивала и писала. Опаздывать к Пузыреву было смертельно, но когда он задавал им читать «Исповедь» Толстого и просил раскрыть главную тему, да нет, просто когда он начинал говорить, и спрашивать, и внимательно слушать – класс замирал, было так тихо, что они различали, как постукивают старенькие ручные часы на запястье у Пузырева.
Но он болел, это было очевидно.
Его урок всегда ставили первым, так он сам просил, это было его условие, их кабинет был на последнем, четвертом этаже, она взбегала по огромной высокой лестнице, боясь опоздать, задыхаясь, но первое, что она видела, – серое, раздавленное, больное лицо Пузырева. Возможно, он просил назначать его урок на самое раннее утро (8.30), потому что плохо спал, приходил с похмелья, с тяжелой, раскалывающейся головой, тер виски, глотал таблетки, вдруг кричал, если кто-то отвечал невпопад, с мутными, тяжелыми, устремленными в себя глазами, но с каждой минутой глаза становились яснее и голос звонче, он загорался и зажигал их всех, хотя на задних партах девчонки все равно шептались, что от него плохо пахнет, рубашка выбивается из-под ремня, ширинка расстегнута, в бороде крошки.
Но она сидела за первой партой, потому что была страшно близорука, и была практически влюблена в Пузырева, он тоже хвалил ее сочинения: «ты правильно ставишь акценты». В дискуссиях, которые составляли главное содержание уроков Пузырева, она участия почти не принимала, ей претили банальности, общие места, однако для всех эти удивительные часы, когда можно было говорить, свободно говорить обо всем, лишь изредка возвращаясь к искомому Толстому или Достоевскому, были слаще меда, слаще сладкой ваты в парке культуры и отдыха. И они говорили взахлеб, о маленьком человеке, о сверхчеловеке, а она смотрела на Пузырева и думала о том, что он пережил что-то страшное, возможно, это было связано со второй школой, а возможно, с чем-то еще, с какой-то женщиной или с каким-то предательством (или с предательством женщины), ей грезились эти сюжеты, но она гнала их прочь, было ясно, что он не оправился до конца и, возможно, уже не оправится. Так и вышло, им глухо сказали, что Пузырева не будет «по состоянию здоровья», его заменил другой учитель, через полгода они с девочками встретили его на улице, он шел как-то слишком прямо, с трудом, медленно, руки очень тряслись, лицо было перекошено каким-то удивленным детским выражением, возможно, это был инсульт или приступ гипертонии – словом, снаряд, долетевший оттуда, с тех полей сражений, о которых они ничего не знали. Подойти к нему – в таком состоянии – они не решились, да и он бы смутился, он все-таки был мужчина, орел, герой, ему было бы стыдно.
В конце десятого класса их, как ни странно, стали часто снимать с уроков и выгонять на Ленинский проспект, чтобы встречать делегации. Это была правительственная трасса, из Внукова-2 машины ехали прямо в Кремль: то Ричард Никсон, то Ким Ир Сен, то руководитель Анголы товарищ Антонио Агостиньо Нето, то руководитель Польши товарищ Эдвард Герек, и каждый раз их встречали на Ленинском проспекте представители трудовой Москвы – такая была хорошая добрая советская традиция, с флажками, букетиками гвоздик, плакатами «Мы за мир», «Добро пожаловать!», их десятый класс (тогда это был выпускной) из школы выгоняли тоже, для массовости, и они выходили на Ленинский проспект, стояли в заднем ряду, смотрели на угрюмые затылки встречающих, да, но все-таки люди получали на службе законный отгул, машина проедет, и все, можно идти в магазин, домой, рабочий день, считай, закончился еще до обеда. Все эти взрослые дела им были неинтересны, лимузины и сопровождающих милиционеров-мотоциклистов в белых крагах ее одноклассники провожали спокойным взглядом, в разговоры не вслушивались, цветы и плакаты выбрасывали в ближайшем дворе – это были их дворы, их пространство, и они тут чувствовали себя абсолютно защищенными.
Приближались выпускные экзамены, прохладная выпускная весна рождала ощущение нелепой грусти – о чем грустить? – о школе? – но они грустили, за два года они не успели узнать друг друга и теперь не могли наговориться всласть. Ходили друг к другу в гости, покупали какой-нибудь лимонад и дешевые пирожные, а иногда даже шампанское, мальчики пытались организовать свой вокально-инструментальный ансамбль, девочки в пику им – свой, девчачий, сидели, придумывали название, Полину прочили в «музыкальные руководители», в солисты, но ничего из этого не получилось…
В этот момент они подружились с Александровой и начали разговаривать – Полина никогда ни с кем так много не говорила в жизни, это было что-то ненормальное, какой-то спусковой крючок, как оказалось, она может без конца, часами говорить с другим человеком, это очень примиряло с собой, наконец-то она почувствовала облегчение от этой тяжести, которая всегда была у нее внутри, с тех пор как она переехала на Дорожную улицу, несмотря на то что с Александровой они были совсем разными людьми, они с каким-то даже страхом поначалу и с веселым восторгом потом вываливали друг на друга абсолютно все, Полина описывала ей свои ощущения от мокрого красного флага, бьющегося на ветру, от покалеченной трехногой кошки, встреченной во дворе, от странного запаха, идущего из глубины парка, как будто там родился дракон, от жесткого солнечного света из окна, от которого болит голова, и Александрова ее понимала, да, это примиряло с собой, этот найденный наконец язык, язык для одного человека, нет, для двух людей, с этим языком теперь можно было жить, жить очень долго.
На выпускной мама заказала ей у портнихи платье бирюзового цвета, платье было душное, из кримплена, но очень красивое, приталенное, рукава-воланы, короткое. Тогда пол-Москвы одевалось у портних: в магазине «Ткани» стояли очереди, отрезы с тканями были в каждом втором домашнем бельевом шкафу, шить было нормально, шили и сами, много, но чаще что-то серьезное заказывали домашним портным или в ателье, шили по выкройкам из журналов – «Урода» (польский журнал), «Силуэт» (эстонский), все девочки одевались в платья, юбки, жакеты, которые могли бы носить тридцати-сорокалетние женщины, они приезжали к тете Любе, портниха жила далеко, на «Войковской», оттуда еще на автобусе, в темной двухкомнатной квартирке, заваленной тканями, нитками, выкройками, она кормила на это шитье целую семью, себя и двоих детей, времени не было ни минуты, тетя Люба предлагала выкройки, придвигала то один журнал, то другой, Полина Вайнштейн смотрела на рисунки, все это было дамистое, тяжелое, пышное, строгое, взрослое, но она послушно кивала, щупала бирюзовый кримплен, понимала, что ей будет жарко от шампанского, от музыки, от этого кримплена, от этой выпускной ночи, дурацкой, с тортами и фруктами, но только бы скорей.
Папа был против, чтобы она подавала документы на филфак, – скажи мне, кем ты будешь работать, тяжело говорил он, когда они сидели за ужином или за вечерним чаем, чем ты будешь зарабатывать себе на жизнь, или ты думаешь вечно находиться в зависимости от семьи?
У мамы был другой страх, что без блата в МГУ поступить вообще невозможно, действительно, ее завалили на сочинении и она в первый год не поступила.
Весь август она старалась приходить домой поздно вечером, продолжала сидеть в библиотеках, хотя уже было совершенно незачем, шататься по паркам, тратила последние деньги, ела мороженое в летних кафешках или просто ездила по кольцевой.
Было непонятно, что же делать дальше, утром она лежала в постели подолгу, вставать не хотелось вообще.
Но мама всегда умела найти выход – она нашла ей работу, в Радиокомитете на улице Качалова, в детской редакции. Первые недели она ходила по этим коридорам, как зачарованная.
Полина работала курьером: возила пакеты, коробки, бумаги на Пятницкую, в радиокомитет – с улицы Качалова, из дома звукозаписи, где располагалась детская редакция. Но главное, ей разрешили сидеть на всех записях – и «Пионерской зорьки», и «Радионяни», и «Сказки за сказкой», однажды она увидела Марию Бабанову, по коридору медленно шла старушка, слегка опираясь на палочку, и вдруг она заговорила звонким детским голосом, это было чудо, и Полине почему-то подумалось, что знать или видеть изнанку чуда – не так уж просто.
Постепенно она вошла в ритм, дни стали похожи один на другой, первую половину она моталась между Качалова и Пятницкой, потом обедала в столовой, поглядывая по сторонам, секретарши, сидевшие с ней за одним столом, шепотом обсуждали семейную жизнь знаменитостей, которые с подносиками проходили рядом, – Успенского и Заходера, Самойлова и Лившица, Винокура и самого Николая Владимировича Литвинова. Вечером Полина бежала на запись, хотя могла бы спокойно идти домой, перезаписывали неудачные дубли, пили чай, ругались из-за пустяков, бархатные, нежные голоса, которые, если закрыть глаза, по-прежнему звучали музыкой, распадались на молекулы, на интонации, на отдельные звуки. Она никак не могла собрать это вместе – зачем, зачем, зачем она здесь, что она тут делает, но тут же сладкая невесомость, неопределенность времени поглощала ее, в этих кабинетах, в этих студиях все было так легко, так необязательно, так спокойно, что она поддавалась.
Постепенно на нее обратили внимание веселые молодые люди из «Пионерской зорьки», каждое утро они выпускали в эфир двадцатиминутную передачу с бодрыми песнями, детскими письмами, «сюжетами» – в такой-то школе создали музей фронтовой славы, пятый «Б» взял шефство над верблюдом в зоопарке, тра-ля-ля, тра-ля-ля. Послушай, сказал однажды Валерий Иванович, не хочешь попробовать? Она взяла магнитофон, долго разбиралась, как включать, как выключать, и, невероятно волнуясь, потащила магнитофон на задание: там нужно было описать в «звуковых картинках» жизнь городского пионерского лагеря при каком-то парке культуры и отдыха, магнитофон был дико тяжелый, она долго ехала, с пересадками на автобусе, потом сидела в окружении детей и вожатых, каких-то теток с завода, и слушала всякий бред про комплексные планы и соревнование отрядов, за забором парка с воем проносились грузовики, рядом опять была стройка, она жутко боялась, что запись испорчена, что на нее будут орать, но пленку в тот же вечер взяли в работу: передачу делали с колес, быстро склеили, получилось неплохо. Наутро она слушала свой голос по радио, мучительно краснея, и мама внимательно на нее смотрела. Но ей не захотелось «выходить в эфир» – ей больше нравилось смотреть из-за стеклянной стены, как записывали сказки или какие-нибудь викторины. На нее порой внимательно посматривал Владимир Винокур, заменивший в «Радионяне» уехавшего в Израиль Левенбука, намечалось прямо-таки знакомство. Валерий Иванович из «Пионерской зорьки» однажды попросил ее сходить за тортом, у заместителя главного редактора был юбилей: все купили, а тортик забыли. Она помчалась в гастроном на площади Восстания, сжимая в кармане три рубля, вернулась, когда все уже кончилось, но к чаю как раз успела, и когда она шла, уже в полумраке, в десятом часу вечера, по коридору, с ней вдруг что-то случилось – она встала как вкопанная.
Это было очень сильное чувство. Она не могла идти и почти не могла дышать.
Полина вдруг поняла, что может остаться здесь навсегда, что все так и думают: и мама, и ее подруга, устроившая ее сюда, и Николай Владимирович Литвинов, и тетки-секретарши, и Валерий Иванович, и товарищ Винокур, – все они думают, что она хочет быть такой, как они, слиться с ними, раствориться в этих коридорах, в этих студиях, но она – она не знает, зачем она здесь!
Она позвонила маме и, рыдая, сообщила ей о своем желании уволиться немедленно. Мама бросила трубку.
Первые годы на филфаке университета ей все нравилось (а она поступила сама, без блата, упорно готовилась весь год) – лекции Тахо-Годи, Михаила Панова, здесь иногда читали лекции кумиры целого поколения – Лотман, Сергей Аверинцев. Она хорошо помнила последнюю перед окончательным отъездом, историческую лекцию Якобсона – народ висел на люстрах, было невозможно дышать, огромная аудитория была переполнена, как если бы выступал Ленин на съезде РКСМ в 1918 году.
Кельтский язык как дополнительный, летние экспедиции, студенческий театр, она ставила свое произношение, слушала кельтскую музыку, пыталась переводить Толкиена. Вскоре она познакомилась с Василенко.
Василенко теоретически был ее идеалом – молодой аспирант, необычайно талантливый, влюбленный в структурализм, сыплющий именами иностранных авторов, которых еще не переводили на русский язык, чернобородый, с длинными пальцами, яркий, целеустремленный, он как-то сразу ее выделил, давал интересные задания, но у него был один серьезный недостаток – он вообще не умел остановиться. Подхватив ее в коридоре, он мог говорить час, два, три – они вместе шли на улицу, в университетскую столовую, входили в метро, а он все говорил и говорил. Она не уставала, нет, но хотелось подумать, переварить, что-то освежить в памяти, разложить по полочкам, выработать свое отношение – для этого он не оставлял ей времени. Теория событий была его звездой, верой и любовью: фоновое событие, зашифрованное событие, внутреннее событие, внешнее событие, ложное событие, отложенное событие, цепи событий, орбиты событий. Ему нужен был собеседник, а не просто академическая среда, собеседник, который бы жил в такт с его теорией, и она старалась поймать этот такт, ездила с ним в Тарту, сидела на семинарах, приходила к нему домой, чтобы разобрать последние конспекты с английского, всегда рядом были еще два-три студента, но это были переменные числа, постоянным числом была она, ей хотелось понять, что же в его собственной жизни является событием, но то, что он был так невесом и воздушен, ее как раз устраивало – ей бы не хотелось сталкивать два плана реальности, пусть событие будет зашифрованным, пусть, пусть все продлится, продолжится, обретет плотность.
Ошибкой Василенко было то, что он впустил в свой круг эту «идеологическую шпану», как она их про себя называла, это были их общие знакомые с Александровой, никак не связанные с наукой люди, молодые непризнанные писатели, еще ничего не успевшие написать, но уже выпускавшие самиздат. Увидев девушку, настолько увлеченную высоким, они немедленно ей дали перепечатывать номер журнала «Лики» – сами-то они проводили вечера исключительно за вином, продолжая до хрипоты спорить о политике, о теории событий, о советской власти, а она теперь ночами, отложив дипломную работу, сидела и стучала на машинке:
«Начало 88-го года – начало новой полосы в моей жизни. Во-первых, реализовалась сложившаяся уже готовность вступить в открытую политическую деятельность (сознательно употребляю это слишком сильное в данном случае выражение). Во-вторых, мои соседи по подъезду (они уже в США) дали мне послушать две большие бобины «Аквариума» (поздновато, конечно, но что поделаешь). За полтора года оба события получили свое развитие… Я давно уже не мог назвать себя социалистом, перестал считать себя и антикоммунистом, миновали всплески увлеченности сперва еврейским, а потом и русским национализмом. Смысл перестройки сформулировался так: все настолько плохо, что выход в любое нетоталитарное состояние, будь это хоть диктатура типа чилийской, уже является выходом».
Я помню, как у Василенко на кухне, где Полина Вайнштейн сидела и с бешеной скоростью перепечатывала номер журнала «Лики», и все орали, даже, я бы сказал, истошно вопили, вдруг наступила мертвая тишина – потому что стало понятно, что кончились все сигареты. А была уже глубокая ночь. Предложили ехать в Шереметьево-2, но и на это не было денег.
Тогда Полина молча встала, достала из сумочки талоны на водку и пошла к соседу, алкоголику-слесарю с завода «Знамя труда», разбудила его звонком в дверь и обменяла талоны на несколько пачек сигарет «Дымок».
Рано утром она уже варила геркулесовую кашу, пока мы все спали. Помню, я проснулся раньше других, вошел на кухню и спросил, чем могу помочь.
– Не знаю, – равнодушно отозвалась она. – Ну можно, например, выбросить мусор.
Я взял ведро и вышел из подъезда в прохладный, хмурый, захламленный и в то же время чем-то до дрожи прекрасный московский двор.
В 1989 году она впервые пошла на митинг вместе с папой. Это было так.
Ельцин съездил в Америку, и про него показали разоблачительную передачу по телевидению. Отец сказал: вот подонки, просто настоящие подонки, и вдруг ее как будто прорвало. Впервые за много лет они с отцом могли говорить легко и свободно, сразу находя слова и совпадая друг с другом до деталей.
Он всегда был против ее филологии, ее увлечения языком, он не понимал, что это такое вообще, ужины протекали в тяжелом молчании, в вялых разговорах, мама никак не могла их примирить, и вдруг он заговорил, и она была так счастлива, что он думает с ней одинаково, хотя бы о Ельцине!
– Послушай, – вдруг сказал он. – Ты пойдешь на митинг в Лужниках? Тогда найди еще четырех человек.
– Каких четырех человек? – не поняла она.
Папа был активистом, активисты должны были звонить еще по пяти телефонам, следующие еще по пяти, такая была система оповещения, работала она нормально, на митинги в Лужниках и на Манежную выходили сотни тысяч москвичей. В ближайшее воскресенье они пошли вместе с отцом в Лужники, там было действительно море народу, люди сидели на железнодорожной насыпи, забирались на деревья, чтобы лучше видеть, вся набережная была усеяна людьми с плакатами, которые они поднимали над головой. Тут же продавали значки: «Борис, ты прав!». Радостно смеясь, она купила сразу два. Выступали Гдлян и Иванов, Сахаров и Юрий Афанасьев, Аркадий Мурашев и Татьяна Заславская, звучали тревожные, но прекрасные голоса, папа взял ее за руку, и она опять была счастлива. Этот пятнистый свет, осенний косой свет, река в бликах, тревожные, яркие голоса, папа, который стоит рядом, – наконец все совпало.
19 августа 1991 года я встретил ее – просто на улице. Полина расклеивала листовки.
– Ты что тут делаешь? – удивился я.
Она показала мне пачку листовок с обращением Ельцина, Хасбулатова и Силаева.
– Ничего себе. И что, ты это раздаешь?
– Нет, почему раздаю. Вот клей. Вот деревья, заборы, двери, столбы. Хочешь вместе?
– Да нет, – сказал я. – Я не могу сейчас. Я очень спешу, извини.
– Ну смотри, – она тряхнула головой.
У нее были очень светлые глаза в этот момент. Как-то светлей, чем обычно.
– Приходи к Белому дому, – сказала она на прощание.
Поздно вечером я пришел туда, стал искать Полину, облазил все вокруг, но ее нигде не было. Люди сидели у костра, слушали радио, ели тушенку ножом из банки.
– Садись, братан, – сказал кто-то. – В ногах правды нет.
Я сел и уставился в огонь.
– Как вы думаете, сегодня штурм будет? – спросил меня кто-то из темноты.