Когда Лера Кислова (русская, член ВЛКСМ с 1978 г., студентка вечернего отделения Московского полиграфического института) думала, с чего же все это началось, она всегда вспоминала ту майскую поездку в Загорск.
Да, это была совершенно чудесная поездка, когда они всем седьмым классом «А» отправились осматривать музеи, древние храмы и другие достопримечательности этого старинного русского города, но, увы, получилось все не совсем так, как было намечено.
Леру Кислову и двух ее подружек (Чухлову и Саркисян) прямо с вокзала Маргарита Семеновна решила отправить домой – во-первых, ей не понравились их слишком короткие юбки и то, что они накрасили губы, во-вторых, они взяли с собой лимонад и конфеты и ели их уже по дороге, что было строжайше запрещено, а в-третьих, опоздали на десять минут. Маргарита Семеновна решила проявить педагогическую волю и жестко, безо всяких разговоров послала их к родителям: мол, «подумайте на досуге», но девочки домой не поехали, совершенно ее не испугались, взяли билеты и просто сели в другой вагон.
Это разъярило Маргариту Семеновну до крайней степени, однако на том дело не кончилось – пока класс чинно слушал экскурсовода, они втроем лазали по башням и стенам, жрали в три горла мороженое и жареные пирожки и наконец на обратном пути увидели из окна электрички реку, вышли на какой-то станции, стали кататься на лодке, и прокатались до позднего вечера, аж до девяти часов.
Когда они оказались на Ярославском вокзале, уже в полной темноте, Кислова сообразила, что они малость перегуляли, но было уже поздно – родители встретили с поджатыми губами, «я даже не знаю, что из тебя вырастет», сказал папа горько и пошел в свою комнату слушать радиоприемник, а мама сразу села за телефон и стала обзванивать Маргариту Семеновну и других родителей, которые страшно переполошились, когда в числе вернувшихся не обнаружили трех девочек, и тут-то и началась паника, усугубленная слегка напуганной, но несломленной Маргаритой Семеновной, которая, разумеется, подбавила жару.
К тому же Лена Саркисян, одна из подружек, поднявших бунт, упала с лодки в реку, к счастью, там было неглубоко, но ее одежда до конца не просохла, поэтому, когда они вернулись домой, Саркисян кашляла, и родители окончательно обозлились и стали искать виноватых. Виноватой оказались Лера с Чухловой, Саркисян же была их жертвой, невинным агнцем, на том и порешили.
Однако последней каплей, переполнившей чашу всеобщего терпения, стала общешкольная линейка, на которой Маргарита Семеновна дрожащим от волнения голосом говорила об ответственности за жизнь друзей, о святом долге дружбы, и в этот момент Чухлова скроила такую рожу, что Лера непроизвольно засмеялась, и тогда Маргарита Семеновна побелела, взяла ее за руку и вывела с линейки прямо в кабинет директора.
Там она орала примерно полчаса.
Потом она позвонила матери на работу.
Потом мама разговаривала с ней два часа, иногда плакала и иногда тоже орала.
Потом стала плакать сама Лера.
Из школы ее, конечно, не отчислили, как обещали, но членство в пионерской организации имени В. И. Ленина было приостановлено на целых два месяца.
Вот так это и началось…
Потом были и другие важные события, сыгравшие определенную роль в ее жизни: например, когда Саркисян не взяли в поездку в Чехословакию в девятом классе из-за «очень плохого поведения», Лера тоже отказалась ехать из солидарности, и в результате Саркисян поехала, а она нет, потому что мама Саркисян «все-таки договорилась». Или, например, когда она влепила пощечину сыну кагэбэшника Бабченко, который обозвал ее нехорошим словом, и он ударил ее в ответ, и они подрались, повалились на пол, покатились, расцарапывая друг другу лица, и весь класс их разнимал, или когда она села за парту к Иванову, который написал заметку в «Московский комсомолец» о том, что их класс не дружный, потому что они не навестили в больнице учительницу, у которой случился инфаркт, а они просто не знали, где она лежит, и все в классе ему объявили бойкот, никто с ним не разговаривал, а она взяла и пересела к нему за парту, Иванов смотрел на нее молча, не понимая, что нужно делать в такой ситуации, а она гордо сидела, чувствуя напряженной спиной, как все ее ненавидят, ну и так далее, и так далее, и так далее…
При этом ее постоянно куда-то не брали или пытались не взять: в комсомольцы ее сначала категорически не брали, пока не вмешался отец и не пошел к директору, «а то бы не видать ей института как своих ушей», в Чехословакию ее не взяли, в Полиграфический институт ее не взяли, первые ее рисунки, которые она нарисовала для журнала «Пионер» тушью к рассказу писателя Баблояна, тоже не взяли, причем с какой-то очень обидной формулировкой, но она как-то не очень обо всем этом переживала: было очевидно, что возьмут все равно, возьмут обязательно, мир звенел и расступался перед нею, как волшебный лес, когда она вспоминала те времена, то сразу представляла себе эти камзолы из тонкого вельвета «а ля Мик Джаггер», темно-синий и бордовый, с огромными блестящими пуговицами, которые она сама сшила по картинке из журнала «Роллинг Стоун» и в которых была, конечно, чудо как хороша – и это были не субъективные, а вполне объективные данные, потому что вокруг нее, куда бы она ни приходила, постоянно крутились красивые взрослые мужчины: журналисты, редакторы, фотокорреспонденты, и из этих ежевечерних приглашений на «просмотры», на вернисажи, на премьеры надо еще было как-то выбирать, что было крайне непросто – хотелось ведь после школы буквально всюду. Правда, замуж она в первый раз сходила как-то крайне неудачно, но это было уже все равно… Жизнь на этом не закончилась.
В 1983 году она поехала в мае в Коктебель, почему-то одна, и на вокзале ее сразу зацепили какие-то молодые ребята, Боря, Миша, Володя, все как на подбор с густыми черными бородами, страшно веселые и сразу ей чем-то понравившиеся. Они быстро определили ее к «правильной хозяйке», пригласили вместе столоваться, потом пригласили пить разливное вино, и она как-то легко и плавно вписалась в эту компанию, тем более что компания эта ее, конечно, мгновенно поразила.
Таких людей она раньше вообще не видела.
Это были «отказники», или, как они говорили, «сидевшие в отказе» (они всегда говорили «сидит в отказе», но никогда – «отказник»), и это значило, что человеку, подавшему документы на выезд к родственникам в Израиль, отказали «компетентные органы».
Про евреев она до этого вообще имела не очень ясное представление, в основном из народного фольклора, которого всегда было хоть отбавляй – и в школе, и на троллейбусной остановке, но она как-то не прислушивалась и не интересовалась, да и дома эта тема тоже как-то не очень была популярна, хотя про какого-то дедушку Матвея она всегда знала твердо, но отец никогда вообще не говорил об этом и даже пресекал любые попытки, потом она узнала почему – в годы войны бабушка, оказавшись на оккупированной территории, пережила жуткий страх, она-то была русская, а вот мальчик был еврей по отцу, и это надо было скрывать, в том числе и от немца, доброго немца, который был у них в доме на постое, ее страх каким-то образом передался отцу еще в младенческом возрасте, говорить об этом у них дома было вообще нельзя, ну, собственно, она до поры до времени и желания такого не испытывала.
В Коктебеле она узнала много для себя нового – что отказывают без объяснения причин, хотя по закону объяснять причины обязаны, при этом железно увольняют с работы, исключают из партии и комсомола, отчисляют из института, что на хлеб насущный «отказники» зарабатывают разными способами – либо грубой физической работой, разгружают вагоны например, нанимаются истопниками, – либо находят что-то совсем уж экзотическое, служат натурщиками в Суриковке, все они были ребята молодые, физически развитые, и она вполне себе представляла эту натуру, в общем, это была веселая, отчаянная, партизанская жизнь, которая ее с самого начала как-то очень заинтересовала.
Все они учили иврит. Все они помогали знакомым «сделать вызов» – сразу предложили и ей тоже. Лера подумала и согласилась. Это оказалось удивительно легко, она пришла домой и попросила папу найти дедушкино свидетельство о рождении, папа совершенно не удивился, молча пошел и стал рыться в старом коричневом портфеле с документами, советскому человеку постоянно требовались какие-то справки и свидетельства, папа даже не спросил зачем, она переписала свидетельство аккуратным почерком (как учили) и отнесла его в голландское посольство, тоже как учили.
«Вызов» пришел заказным письмом через пару месяцев, но документы она пока решила не подавать, а еще через пару месяцев пришла от евреев «помощь» в виде джинсовой куртки слишком большого размера и огромных, невероятно крепких, каких-то вечных просто солдатских ботинок (ровно на ее размер), все это она тут же продала, выручив неплохие по тем временам восемьдесят рублей, на этом ее отношения с еврейским государством на данном этапе закончились, а вот с мировым сионизмом – совсем нет.
Лере Кисловой трудно было бы описать этот мир в двух словах – он был очень разный, конечно, но если рассмотреть основной его покрой, он был сшит как будто бы на нее, на ее характер, на ее отношения с людьми – мир отказников был легкий и вместе с тем удивительно бесстрашный, надежный и вместе с тем опасный, полный игры и превращений и вместе с тем совсем честный и правдивый. Здесь вещи всегда назывались своими именами – и это было приятно, здесь не понижали голос, а если и понижали, то в каких-то уж совсем особых случаях. Ну например…
Первое время подпольные занятия по ивриту вел знаменитый Щаранский, приходя на квартиру, он вел себя как настоящий Джеймс Бонд или Владимир Ильич Ленин в августе 1917 года – «хвоста нет», сообщал он важно девушкам и юношам, затем брал с кровати самую большую подушку и накрывал ею телефон, затем аккуратно выглядывал в окно и наконец окончательно объявлял: все, можно, и они открывали свои конспекты.
Потом ивриту учил Михаил Некрасов, в Товарищеском переулке, она хорошо помнила этот адрес, для нее он был как маленькая нарисованная дверь на стене у Буратино, ведущая в другой мир. Посылки из Израиля с «еврейской помощью» она получала на Главпочтамте, причем на другую фамилию – Белопольскую (фамилия деда), просто показав свидетельство о рождении отца и свое. И ей все выдавали. Она не уставала удивляться чудесам этого нового мира, открывшегося тогда, в Коктебеле, и еще тому, как легко и просто она туда забрела, в общем-то совершенно случайно и навсегда (так ей казалось), в отличие от пыльного мира советских редакций, куда она перед этим долго и упорно шла, не понимая, что этот мир – не ее.
Где-то там, в самом дальнем уголке этого пыльного мира советских редакций, уместился и я. Как и многие журналисты моего поколения, я помнил Леру Кислову молодой и блестящей, с каким-то фантастическим обаянием, в ее морщинке у левой губы, в ее мерцающих глазах и, конечно, в ее вельветовых жакетах а-ля Мик Джаггер, которые она шила себе сама, таилось что-то такое, от чего хотелось крепко задуматься – о том, почему мир так несовершенен и почему такие девушки всегда проходят мимо, лишь на секунду остановившись и помахав тебе ручкой. Но это было банально и пошло, и я об этом молчал и с Лерой старался просто дружить.
Да, это были свободные люди, Боря, Володя, Миша и многие другие, они не боялись говорить обо всем, читать все – читали, конечно, адову тучу тамиздата. Особенно она запомнила, как на какой-то квартире всю ночь вместе со всеми читала на белом экране книгу Авторханова «Технология власти» на фотопленке, слепую копию, но на детском проекторе для диафильмов все прекрасно получалось, лампа подсвечивала и укрупняла текст, только если кто-то не успевал жадно и быстро проглотить страницу, как она, то приходилось ждать; впрочем, и это было весело и сопровождалось разными шутками про то, у кого какая скорость. Эта волшебная ночь с чтением запрещенной книги вдесятером (или их было даже больше?) осталась в памяти как изысканное, острое, но уже вполне ожидаемое удовольствие. Но и не только книги – юное, порой глупое бесстрашие касалось всего. Они не боялись пить «все что горит», курить марихуану, ну и, наконец, по праздникам ходили «на горку» возле хоральной синагоги на улице Архипова…
Это хождение «на горку» поначалу вызывало вопросы – она же не религиозная еврейка, хотя и учит иврит, что ей там делать?
Но ее позвали на Архипова так весело и настолько искренне, без какой-то задней мысли, что она сразу согласилась.
Народ возле хоральной синагоги собирался по праздникам – Йом Кипур, Песах, да и просто по субботам… Она-то думала, что по всей Москве наберется таких сумасшедших, как она и ее компания, ну человек двадцать, хорошо, пятьдесят, сто, а здесь приходило сразу триста, иногда под полтыщи, были, конечно, и старики, все в черном, со строгими лицами, но в основном молодежь, люди двадцати с лишним лет, такие же, как ее компания, «отказники». Это были молодые, умные, ироничные люди, когда-то учившиеся в технических вузах, они спокойно относились к религии – просто все очень хотели уехать из Союза.
Перспективы их были туманными – многим родители не подписали «согласия», что автоматически закрывало право на выезд, но это их не смущало, у них была цель, у них была система координат, и вот это, конечно, ее поражало больше всего: что одного этого достаточно, чтобы быть спокойным и счастливым, – иметь систему координат. На горке, впрочем, никто политических разговоров не вел – пили сухое вино, танцевали и пели еврейские песни, шумели, смеялись, нигде больше в Москве она не чувствовала никогда такой легкой, прозрачной атмосферы, атмосферы счастья и единения – многие из этих молодых парней и девушек были в довольно отчаянном положении, работать было негде, жить не на что, перспектив никаких, но они держались вместе, знали, что им не дадут пропасть, их всех поддерживала какая-то невидимая сила, и чтобы ощутить эту силу, они, собственно, и приходили на горку.
Попасть на горку (то есть к синагоге) было на самом деле непросто – милиция ставила кордоны выше и ниже по улице Архипова, проверяя у всех паспорта и медленно, аккуратно записывая данные, однако они (их компания) умудрялись как-то прорываться, через соседние дворы, сквозные парадные (тогда еще такие были), перемахивая через какие-то стены и чуть ли не проползая под бдительным оком дружинников.
Постепенно она узнала многих и ее узнали многие – братство расширялось, об отъезде, как ей казалось тогда, мечтали тысячи людей, а может и десятки, и даже сотни тысяч в Союзе, но до «отказа» добирались самые дерзкие… а дальше за этой границей, то есть за ситуацией «отказа», наступало чистилище – разрыв с родителями, иногда полный, окончательный, поиск своего угла – селились в каких-то очень странных квартирах, иногда брошенных, без света и отопления, в домах, ожидавших капремонта, иногда в «дворницких» (дворникам предоставляли временную, «служебную», но тем не менее отдельную квартиру), иногда на чьих-то дачах, оставшихся в наследство… Такой, например, была знаменитая дача Фила в Опалихе – туда приезжали целыми компаниями, оставались на несколько дней, собственно, других источников существования у Фила, который даже зимой ходил в шлепанцах на босу ногу, не было – как тогда говорили, он «кормился с гостей», был временным хозяином этой двухэтажной старой дачи под соснами, на которой начинались и заканчивались многие романы, отношения, браки, на которой кипели споры, жаркие споры о будущем и прошлом, и в воздухе стояла густая смесь табака, алкогольных паров и запаха молодости…
В понятие «чистилища» входило многое – обыски на квартирах, вызовы в ОВИР, отношения с участковыми, бдительно проверявшими своих «отказников», где живут, на какие средства, не ведут ли асоциальный образ жизни, в понятие «чистилища» входила конспирация, цепочка услуг, передача денег, книг, посылок, огромная сеть взаимопомощи, которая только и помогала выстоять этим людям, которым в СССР просто не на что было рассчитывать, в понятие «чистилища» входила и целая система искушений или испытаний – нужно же было как-то жить, содержать семью, если она была, и кто-то приторговывал еврейской «помощью», кто-то сдавал книги в букинист, кто-то ездил по деревням в поисках икон…
Но ее личное чистилище (хотя она и вовсе не была «в отказе») оказалось совершенно другим.
Среди новых ее знакомых как-то раз образовалась Дуся Штейн – у нее был роман с Пьером, человеком из французского посольства, он работал каким-то третьим замом культурного атташе и одновременно – почему-то одновременно – помогал советским евреям, они с Дусей жили гражданским браком в дипломатическом доме на Селезневке, и у них частенько собиралась целая компания, там были интересные люди, не только «отказники», но в основном они, через Пьера частенько передавали «помощь», ту, что не доходила по почте, например лекарства, с ним советовались по разным сложным делам, связанным с оформлением виз, билетов и прочее, словом, как-то вдруг она туда зачастила, и было из-за чего – во-первых, квартира большая, совсем просторная и даже немного пустая, что в случае с большой и даже огромной компанией всегда очень удобно, во-вторых, в гостях у Дуси и Пьера всегда было много новых открытий – таким веселым открытием стали видеокассеты с эротикой (фильм «Эмманюэль», первая, вторая и третья части) или даже шипучий аспирин, когда она заболела (никогда до этого ничего подобного не видела), «Кока-кола», да и всякое другое, разве все запомнишь, – словом, приходить туда было приятно. Хочешь ночуй, хочешь не ночуй…
Родители в этот момент уже как-то совсем обмякли, ослабли, и хотя все эти ее связи с мировым сионизмом воспринимались ими с ужасом и ее неоднократно спрашивали, хочет ли она поломать им жизнь навсегда, – но вот то, где она ночует и на что живет, уже не вызывало такого жгучего интереса.
Через пару месяцев после приятного знакомства с Пьером и Дусей ей позвонил по домашнему телефону человек, который представился как «Алексей Иванович» и сказал, что он работает в комитете государственной безопасности и «очень хочет встретиться».
– А если я не хочу с вами встречаться? – медленно спросила она.
Он совершенно не удивился.
– Тогда я пришлю вам повестку. Выбирайте.
– Подумаю, – сказала она и хотела повесить трубку.
– Тогда я позвоню вам завтра, – как-то очень профессионально успел закончить разговор «Алексей Иванович» и повесил трубку сам.
Лера позвонила знакомому адвокату по фамилии Римский (он иногда вел диссидентские дела, и она дружила с его дочерью) и попросила срочно встретиться. Римский был довольно мрачен. Они зашли в кафе на улице Горького, он закурил, выслушал ее и сказал:
– Ничего страшного. Иди.
– Ну то есть как это «ничего страшного»? – удивилась она.
– Ну понимаешь… если ты им специально нужна, то они тебя все равно достанут. А если не специально, а так… Ничего, отобьешься. Ты же умная, – сказал Римский, похлопал ее по щеке, улыбнулся ободряюще, щедро расплатился за кофе и вышел вон. А она продолжала сидеть, не в силах согнать с лица дурацкую улыбку, и пыталась успокоиться, чтобы в животе не так крутило.
Наконец вечером позвонил Алексей Иванович, которого она про себя уже стала звать просто так, без кавычек, и просто сказал:
– Ну часиков в одиннадцать тогда приходите… Лубянка, дом двенадцать. В бюро пропусков я вас буду ждать.
Утром она долго ходила вокруг Лубянки и вспоминала брошюру «Как вести себя на допросе», которую тогда все они читали. В брошюре все было в общем просто и понятно: бумаг не подписывать, фамилий не называть и очень, очень не торопиться говорить «да» на любой вопрос, даже самый безобидный. Но от этого в животе крутило еще больше.
Без пяти одиннадцать она открыла тяжелую дверь по указанному адресу и вошла в бюро пропусков.
Здесь было полно народа. Стояли какие-то испуганные тетки, суетились какие-то молодые люди, кого-то выкрикивали, кто-то кого-то искал, она растерялась и минут десять стояла, не зная, что вообще делать (спрашивать «Алексея Ивановича»? – но это как-то глупо). Наконец из толпы выделился неброский человек и тихим вежливым голосом ее позвал:
– Валерия Дмитриевна? Здравствуйте. Вы, наверное, меня ждете, извините, пожалуйста…
Они долго шли в какой-то кабинетик, потом пришли – крошечный, с окном во двор, совершенно обшарпанный, безо всяких признаков хозяйской жизни – портретов, картинок на стене, предметов на столе, чашек или графинов, – «комната для допросов», догадалась она, в ней расположились и начали разговор.
Разговор был совсем странный.
Алексей Иванович был сухой, невзрачный мужчина, с залысинами, но с очень правильной литературной речью, совсем неприметно одетый, и единственной его важной внешней особенностью, по которой его даже можно было запомнить, была манера говорить – очень медленно и очень тихо.
Он начал разговор о выставке «Москва – Париж» в Пушкинском музее, буквально с восторгом – Брак, Пикассо, вы были, были, надеюсь? – спрашивал он ее, конечно была, отвечала Валерия Дмитриевна (теперь ее звали так) важно, и он принялся рассуждать о кубизме, говорить о картине «Герника», да, это потрясающая вещь, но, понимаете, ранний Пикассо, он как-то больше… ну вот… проникает в сердце, вы согласны со мной?
– А вы знаете, что Пастернак встречался с Пикассо в Париже? Во время конгресса антифашистов? Нет, вы не знали об этом? – торжествующе воскликнул он. – Конечно, еще до войны! О, это было очень интересно…
На исходе первого часа она сама спросила:
– Алексей Иванович, а, собственно…
– Ну да, ну да, извините… – как бы смутился он. – Давайте перейдем к делу.
И перешел.
– Валерия Дмитриевна, не стану скрывать, что нам очень нужна ваша помощь.
– В чем? – как бы удивилась она.
– Мы знаем, что у вас много знакомых, вы много общаетесь с людьми. И это очень хорошо. Ну и вот, среди них есть люди, которые нас очень интересуют… Скажу даже точнее, чтобы вы хорошо меня поняли, среди них есть иностранные граждане, граждане иностранных государств, которые нас очень интересуют…
– Вы кого-то конкретно имеете в виду?
– Да. Конкретно.
– А кого?
И вдруг Алексей Иванович отвел глаза – на секунду, буквально на секунду, и потом так же неторопливо вернулся к теме.
– Ну вы сами подумайте, кого я могу иметь в виду.
– Не знаю!
– Ну как же так, Валерия Дмитриевна, ну вы подумайте, вы же умный человек, образованный, творческий, много общаетесь с людьми, как мы уже выяснили…
– Не знаю, Алексей Иванович, ну честное слово. У меня очень много знакомых иностранцев!
– Да, и это хорошо. Но вы все-таки подумайте.
Она все время ждала, что он спросит про Пьера. А он все не спрашивал.
И тогда она поняла – Пьер был дипломатом, и по каким-то причинам, только «конторе» ведомым, Алексей Иванович не хотел или не мог первым назвать его имя.
Вот в чем была эта игра!
Поняв общий смысл, она быстро научилась правилам.
У нее были часики, простые, советские, фирмы «Заря», она посмотрела на них, выйдя с Лубянки, – разговор продолжался ровно семь часов.
Провела она их, собственно, как во сне – Алексей Иванович умудрялся все время кружить вокруг одного и того же места, не переступая указанной черты, не называя имен, но постоянно припугивая и поддавливая на Валерию Дмитриевну со свойственной ему ловкостью.
Это был какой-то гоголевский «Вий». И она боялась, что это жуткое полуслепое существо сейчас откроет веки и она больше не сможет сопротивляться.
Когда они оба уставали, он вновь начинал говорить о Пикассо, о выставках, кинофильмах, цитировать Пастернака, и это было хуже всего. Иногда он предлагал закурить, и это было все-таки по человечески. Когда он в открытую начинал давить, прибегая к каким-то ветхозаветным штампам, это ее даже трогало.
– Валерия Дмитриевна, ну почему, почему вы не хотите нам помочь? Помочь государству, помочь стране?
– Ну я бы, может, и хотела, – отвечала она. – Но как? Я не понимаю, о ком вы говорите.
– Ну как не понимаете! – горестно всплескивал он руками.
– Ну вот так не понимаю.
– Ну Валерия Дмитриевна!
– Ну Алексей Иванович!
– Покурим?
– Давайте…
Однако к концу четвертого часа в голосе Алексея Ивановича появились другие нотки. Он тоже устал.
Во-первых, «припугивание» приобрело несколько иной характер – он вдруг начал, как бы между прочим, вытаскивать какие-то детали ее биографии: где, в каком году она была в отпуске, в каком году мама перевелась с одной работы на другую, на какие курсы по рисунку она ходила, где сейчас учатся ее школьные подруги – получалось, что он знает о ней не просто все, а буквально все, он называл имена ее друзей, одно за другим, и голос его становился все тише и все медленнее.
Потом он сказал ей такую вещь:
– Понимаете, Валерия Дмитриевна, дело-то в том, что если вы окончательно откажетесь от сотрудничества, последствия для вас будут, ну мягко говоря, не очень хорошими. Вы никогда не сможете выехать за границу… Вообще не сможете. Даже в Болгарию. Вы отдаете себе в этом отчет?
– Отдаю, – сказала она.
– Хорошо, что отдаете. Вы не сможете устроиться на желанную работу, ну то есть на ту работу, к которой вы стремитесь.
– Понятно.
– Ну и это еще не все.
Потом он сказал вещь совсем страшную и нехорошую: да, понятно, что, выйдя от меня, вы будете говорить друзьям, что ничего не сказали, никого не выдали, но понимаете, я вам как опытный человек говорю: вам никто не поверит. Это бессмысленно. Вам. Никто. Не поверит.
Он говорил уже почти шепотом, видимо у него было что-то со связками, ей даже опять стало его жалко.
…Когда она вышла с Лубянки, было совсем темно. Как тогда, на Ярославском вокзале, после поездки в Загорск.
Римский должен был ждать ее на Тургеневском бульваре, где-то рядом с памятником Крупской, на своих «жигулях». Она прищурилась и обнаружила его смутную слегка ссутуленную фигуру в салоне машины.
Захлопнула дверь.
Машина резко рванула с места.
– Куда? – спросила она устало, и он неопределенно махнул рукой. Оказалось, что адвокат Римский, многоопытный и поднаторевший в общении с КГБ, был настолько напуган, что отвез ее на МКАД, припарковал машину, заставил выйти практически в лес и стал спрашивать – спрашивал полчаса, потом в ответ на ее встречные вопросы раздраженно пожал плечами и быстро отвез домой.
Первое, что она сделала наутро, – помчалась к знакомым иностранцам. Их, собственно, было всего два.
Сначала она встретилась на улице с Дусей и Пьером.
– Они против тебя роют! – сказала она. – Понял? Я не знаю ничего, но это точно…
Он молча пожал ей руку, и больше она у них никогда не появлялась.
Вторым иностранцем был ее лучший друг на факультете – поляк Гжегож, она ему сказала, что ее вызывали в КГБ, он важно кивнул и просто перестал с ней общаться.
За границу потом она все-таки выехать смогла.
Лет через восемь.
…Сидя на даче в Кратове с маленькой дочкой Таней, Лера Кислова часто вспоминала две вещи, связанные с этим периодом.
Первое – это лицо мамы, когда она сказала, что никогда не подпишет ей никакого согласия на выезд. Она хорошо помнила, что в этом документе должны были быть такие слова: «Материальных и иных претензий не имею».
– Никогда! Ты слышишь… – сказала мама. – Никогда!
Глаза ее были полны слез и отчаяния.
– Ну хорошо, хорошо, – сказала Лера. – Давай позже поговорим.
И второй момент – это «на горке», где она бывала-то, собственно, несколько раз, но запомнила все это как один счастливый, растянутый во времени, волшебный миг – всю эту веселую и свободную, пляшущую и поющую посреди угрюмой Москвы толпу.
Ей никогда не хотелось отсюда уходить, даже если звали в гости, гулять, на свидание или еще куда-то, по еще более важным делам. Она бы так тут сидела и сидела. Всегда. Вечно.
Как-то раз они расположились на каком-то заборчике возле улицы Архипова во дворе, с кем-то из ребят (с Володей, кажется), и вдруг, подняв свои мерцающие глаза к небу, она сказала:
– Умереть бы сейчас. Да?
И в этом не было никакой горечи.