В школе объявили субботник, на который было можно прийти без школьной формы, – и сразу стало понятно, что это некоторая проблема.
Для Виктории Таль (1961 г. р., русская, член ВЛКСМ с 1978 г.) выбор был такой: один батник у нее был желтый, бледного лимонного цвета, а второй – «с клубничкой», красные ягоды и зеленые листья на чистом белом фоне. Оба батника мама привезла из Польши, и Вика еще никуда до этого их не надевала.
Джинсы (тоже польские) в наличии также имелись, и практически в новом состоянии.
Она долго думала и примеряла, стоя перед зеркалом.
Решила, что желтый.
Задание на субботнике было такое – генеральная уборка класса, коридора и туалета. Стоя в своем новом батнике с грязной тряпкой у доски, Вика поймала себя на мысли, что налицо некоторый абсурд, но, с другой стороны, все девчонки пришли сегодня в чем-то ярком и нарядном, впервые они увидели друг друга без школьной формы, это было как первое свидание с абсолютно не знакомыми людьми. Всех поразило, какую алую помаду нанесла на губы Петрова, в какой короткой юбке пришла Алиева, ну и так далее. Викин лимонный батник на этом фоне был, мягко скажем, не самым большим откровением.
Этот субботник был в апреле, стояла в Москве в том году такая мягкая, теплая, свежая весна, в мае им всем предстоял последний звонок, в июне выпускной вечер, – и весь этот день, с тряпками и ведрами, был для их класса чем-то вроде генеральной репетиции, они даже не хотели потом расходиться, мальчики сбегали за вином, но у всех были дела, планы, все это было как-то неожиданно, ни о чем заранее не договорились и никуда не пошли, но смотрели друг на друга удивленными, смеющимися глазами – как будто увидели в первый раз.
Когда она сдала экзамены на вечернее, мама предложила ей поработать.
Дело в том, что после напряженных занятий с репетиторами, экзаменов, всей этой нервотрепки новая жизнь оказалась какой-то чересчур свободной или даже пустой. Она могла ходить на лекции дневного отделения, а могла не ходить. До вечера все равно оставалось полно времени, и она, занявшись самообразованием, три раза посетила Третьяковку и два – Пушкинский музей. Иногда просто ходила по улицам, был еще сентябрь, совсем не холодно.
Мама, почувствовав ее слегка неустойчивое настроение, близкое к депрессии, предложила пойти поработать. В музее как раз освободилось место «под декрет» – одна беременная ушла рожать, и появилась вакансия ровно на один год.
…Музей располагался в старой церкви рядом с Останкинским дворцом – это была когда-то церковь Живоначальной Троицы, с высоким крыльцом, которое вело в летний храм, и с зимним храмом в нижнем цокольном этаже – все это сейчас были отдано под администрацию музея, в алтаре стояли огромные длинные столы, которые иногда, в праздники, накрывали под легкий фуршет, на хорах – высоченные застекленные шкафы с подшивками дореволюционных журналов, в сущности, это и была ее работа: составлять карточки для каталога; в первые сентябрьские дни, когда еще не топили, здесь было очень зябко, а потом, когда заработали батареи, стало жарко, она смотрела вверх – взгляд упирался в высокий, какой-то хрустальный купол, почти как в космос, она могла иногда сидеть так, задрав голову, часами, фресок почти никаких не сохранилось, все было плотно заштукатурено, лишь в одном месте выглядывал кусочек какой-то картины – можно было угадать хвост змея и голову святого с раскосыми черными глазами.
На первую зарплату (ей заплатили 57 рублей 30 копеек) она купила торт «Отелло» в ресторане гостиницы «Будапешт», потом ехала с ним на Ярославский вокзал, мама с бабушкой ждали ее на станции Пушкино, очень взволнованные, она задержалась на два часа (!), как они с возмущением ей сказали. Но торт съели с удовольствием.
А потом наступили долгие проливные дожди.
Весь этот отрезок жизни – от субботника в нарядном лимонном батнике до торта «Отелло» – она как будто чего-то не понимала, находясь в каком-то смятении. Все эти месяцы были праздничными, светлыми – потому что она неудержимо становилась взрослой. И Виктория Таль, разумеется, чего-то все время ждала. Не то чтобы она ждала чего-то конкретного – просто ей казалось, что сквозь привычные вещи вдруг проступит что-то новое, другое. Сквозь этот воздух – синеватый, сырой, горький московский воздух. Сквозь привычные лица людей. Сквозь дома и унылые проспекты. Что она наконец разглядит там свою жизнь.
А этот момент все никак не наступал и не наступал.
А потом пошли эти ужасные дожди.
День за днем.
В этот момент вдруг опять возник Илюша Чекалов. Он появился еще год назад, поздней осенью, когда пришел вместе с мамиными друзьями и родственниками на пироги.
Несколько раз в год, чаще на праздники, но иногда и вовсе без повода, мама с бабушкой пекли эти дрожжевые вкуснейшие пироги в невероятном количестве – с сыром, с зеленью, с мясным фаршем, с гречкой и жареным луком, разные, – и все знали, что это нельзя пропустить. Всегда было весело, шумно, но в этот раз, кроме взрослых, пришел еще и Илюша, он был с какими-то мамиными друзьями, он весь вечер угрюмо молчал и пристально смотрел на нее.
Реплику он подал лишь однажды. Когда кто-то процитировал Канта к чему-то про звездное небо над головой, он поднял голову и угрюмо сказал:
– Это неправда, он так не говорил.
Все зашикали, засмеялись насчет того, что Илюша перфекционист (тогда она впервые услышала это слово), что общий смысл передан верно, он важно кивнул и снова стал испепелять ее взглядом, но она уже знала, что смотреть в данном случае следует только в другую сторону, на других людей.
И вот после этого он начал ей звонить.
Он звонил всегда днем, когда она возвращалась из школы. И сначала эти звонки ее очень злили, настолько, что она несколько раз предлагала ему прекратить это делать, он солидно соглашался, не звонил неделю, а потом начинал опять.
Он совершенно, вообще не умел общаться.
После первого вопроса о погоде или об уроках (тоже совершенно идиотского) он мог, например, спросить, читала ли она «Август 1914-го» Солженицына.
– А тебе не говорили, что это нельзя обсуждать по телефону? – вспыхивала она. «Август» она, к сожалению, еще не читала.
– Это очень важно тебе прочесть. Именно сейчас.
– А ты читал «Созвездие Козлотура»? – спрашивала она в ответ.
– А вот это можно и не читать…
– А, ну да… Тебе лучше знать, что можно не читать, а что нельзя.
– Да, мне кажется, я это лучше знаю.
– Ну хорошо. Тогда я не очень подхожу тебе как собеседник, – говорила она и вешала трубку.
Но осенью все как-то изменилось. Если весной и летом ей не хотелось тратить на него время и нервы, то осенью, когда начались эти бесконечные дожди и она устроилась на работу, его голос стал казаться ей более теплым, и они решили наконец встретиться.
Он был ее старше на два года.
Большая голова, и сам очень большой, смотревший всегда искоса или исподлобья, ходивший, как птица журавль, большими шагами, он дарил цветы, приносил книги, звал в гости, смотрел, как и тогда, неподвижным гипнотическим взглядом и немного пугал ее.
Но он был… мягкий.
Причем – только для нее. Для всех остальных он был жесткий, неудобный, колючий, невыносимый, нетерпимый, это было сразу понятно, и только для нее – мягкий. И он мог говорить только о книгах. Правда, иногда о вещах, которые не продавались тогда в магазинах. Для них он делал исключение. Их он тоже ценил, это были почти как произведения искусства – американские сигареты, бутылки с незнакомыми напитками, пластинки. Мог долго рассматривать. Любоваться. «Предметы материальной культуры», как он говорил.
Но это было уже потом, когда они познакомились ближе.
А тогда он поразил ее вопросом: были ли у нее до него «взрослые мужчины»?
Она хотела поиздеваться и посмеяться, но вопрос неожиданно попал в точку. Она не знала, как ответить. Просто отфутболила: не твое дело.
А дело было такое.
Мама работала в музее на Варварке, Вика Таль часто к ней приходила, особенно на Пасху – купола, звон, иностранцы, конная милиция, толпа возбужденных людей и очень красивая служба, она входила в церковь с замиранием сердца, это никак не вписывалось в окружающую жизнь и было невероятно – вот все эти свечи, пение на хорах, алые одежды, молодые мальчики-алтарники, которые выносили хоругви на улицу, и толпа со свечками, тихая и торжественная, направлялась туда же, в прохладную, темную, бесконечную апрельскую ночь, а иногда она приезжала просто днем, в будни или выходные, чтобы посмотреть на что-то другое, и вот тогда-то этот человек к ней и подошел и спросил: не хочет ли она прокатиться на его автобусе с иностранцами?
Это был сорокалетний (примерно) мужчина по имени Дима, с густой шевелюрой, уже слегка подернутой сединой, с резкими скулами, запавшими глазами, высокий и внимательный.
Маме она, разумеется, ничего не сказала.
Автобус «Интуриста» был, конечно, вообще не похож ни на какие другие автобусы. Он был чистый, свежий, красивый, и главное, вот что самое главное, в нем был другой запах. Это поражало ее больше всего. Он ездил по тем же самым улицам, он состоял из тех же, в сущности, молекул – мотор, колеса, кожа, пластик, – но при этом, судя по запаху, он был космическим кораблем.
Дима ей не звонил, он просто говорил – приходи тогда-то туда-то, сажал в автобус, и они ездили, иногда очень далеко, в Суздаль или Сергиев Посад, но в основном по Москве, она сидела на месте экскурсовода, сразу за водителем, Дима смотрел на нее в зеркало заднего вида и улыбался. Он ничего не хотел, ни о чем не просил – просто смотрел в зеркало заднего вида и улыбался.
Ей нравилось, что у них такие серьезные отношения.
Единственное, что их омрачало, – это ее вранье. Он спросил, сколько ей лет, и она, не покраснев, не задумавшись, тут же сказала – восемнадцать. А ей еще и шестнадцати не было.
Это было стыдно, мучительно, она просыпалась иногда ночью от стыда и чуть ли не плакала. Зачем она ему наврала?
Он тогда кивнул – значит, поверил?
Он дарил ей простые подарки: шоколадку, шарфик, она их прятала где-то дома, не сильно беспокоясь, но и не трогая, ей не хотелось их носить или их есть, эти подарки, это было что-то чужое, хотя и красивое, а вот ездить на автобусе «Интурист» по Москве или за город ей нравилось. Дима просил ее только об одном: не разговаривать с иностранцами. Вообще. Никогда. Но однажды она нарушила запрет, это было в Звенигороде – он куда-то отошел по своим водительским делам, с какой-то путевкой, а она, чтобы размять ноги, вышла из автобуса, и к ней тут же подскочил парень, англичанин кажется, начал задавать вопросы, она что-то отвечала по-английски, Дима скоро вернулся и, увидев их, слегка покраснел, а потом, когда они остались одни, сказал глухо:
– Я же тебя просил не разговаривать с ними. Это моя единственная просьба, пойми.
Она не знала, что ему отвечать.
– У меня будут неприятности, – сказал он. – Ты понимаешь? Это опасно.
Но ездить на автобусе она не перестала. Так и сидела на месте экскурсовода, рядом с водителем, и смотрела на проплывающую мимо Москву.
В этих поездках был один момент – именно поэтому эти поездки были и тяжелыми, и приятными одновременно, даже прекрасными, – момент состоял в том, что она чувствовала, безо всяких прикосновений, его нежность, его внимание, его интерес, скованный, робкий, странный, но интерес.
И еще это была ее тайна. Тайна для всех.
Но вдруг все прекратилось. Однажды она заболела и не пришла. И все прекратилось. Она почувствовала и облегчение, и горечь.
Поэтому она не знала, как ответить на вопрос Илюши Чекалова, были ли в ее жизни взрослые мужчины до него или нет.
Ответить, что не считает его взрослым мужчиной (что было бы правдой), – так она не хотела, это было обидно, рассказывать про водителя автобуса тоже не хотела, довольно глупая и нелепая история, слава богу, как она теперь понимала, ничем не закончившаяся, и поэтому ответа у нее не находилось.
Были ли у нее взрослые мужчины? И были, и не были.
Илюша встречал ее возле дома утром, каждый день, и провожал до работы. Именно так. После работы она мчалась в университет, боялась опоздать, а утром он смиренно ждал ее на остановке, и они вместе ехали в Останкино.
Однажды он принес ей «Архипелаг ГУЛАГ».
– Бабушке лучше не показывать, – прибавил он, передавая книгу, завернутую в газету.
Но поскольку они спали с бабушкой в одной комнате, та сразу нашла «Архипелаг» на тумбочке и тоже стала читать.
Последствия были самыми ужасными – бабушка читала всю ночь, и у нее случился сердечный приступ.
В семь утра вызвали неотложку. Приехал молодой умный врач, сделал укол, кардиограмму, померил давление.
Потом спросил:
– А что случилось-то?
Все как-то замялись. Мама сидела в ночной рубашке и накинутом сверху халате.
– Вы поссорились? – еще раз спросил врач. – Я же вижу, у вашей мамы был сильный стресс.
Вика Таль стала лихорадочно вспоминать, где именно в данный момент находится книга. Потом оказалось, что она лежала у бабушки под подушкой и в любой момент могла вывалиться.
– Вам нельзя волноваться, понимаете меня? – еще раз вдумчиво сказал врач, внимательно глядя бабушке в глаза.
Когда они остались с мамой вдвоем на кухне, она не выдержала и стала истерически смеяться.
– Господи! – сказала мама, пытаясь отхлебнуть холодный чай из чашки. – Господи…
Каждый день Чекалов провожал ее до Останкинского пруда, где продавали горячие пончики в таком маленьком деревянном ларьке.
Здесь они прощались до завтра.
Каждый раз по дороге на работу он или грустно молчал, или рассказывал об очередной книжке.
Ей было его жалко.
– Давай купим пончиков, – однажды предложила она.
– Вообще-то я не хочу, но давай… – согласился Илюша, и они купили грамм триста.
Она стала есть, и он вдруг улыбнулся.
– На работу не опоздаешь? – спросил он, осторожно откусив.
– Ничего, они подождут.
Этот водитель автобуса, Дима, он тоже так на нее смотрел. Или нет, он смотрел по-другому, очень осторожно. Она вдруг подумала – а что же это значит, когда в твоей жизни появляется человек, который привязан к тебе вот этой невидимой ниткой? Это и тяжело, и хорошо, и горько, и легко, это как-то – все сразу.
Они поцеловались, и он уехал – с пончиками в руках.
Глупо улыбался, глядя с задней площадки трамвая через стекло.
Она забиралась «на антресоли», как говорили сотрудники музея, а на самом деле это были церковные хоры, своим ключом открывала книжный шкаф, доставала подшивку, писала карточки и весь день напряженно думала о том, что ей предстоит.
В том, что это ей предстоит, не было никаких сомнений. Вопрос был только в том, когда настанет этот день. От самой этой мысли ей было страшно, но хорошо.
Иногда она думала – а если бы это случилось с водителем автобуса «Интурист»?
Нет, это не могло случиться с водителем автобуса «Интурист». Да, он был по-настоящему взрослый, да, он все знал, да, это было бы как в кино – но это было бы плохо. Очень плохо.
Но вот интересно – а почему он даже не попробовал? Боялся, что она обманула его с возрастом? Боялся еще чего-то? Жены?
Ну и слава богу, почему-то сердилась она. Слава богу.
Теперь они шли к этому дню какими-то очень медленными шагами. Он специально принес ей «Дар» Набокова – там они тоже идут к этому дню очень медленными шагами.
Было не важно, что происходит вокруг, они просто стояли и молчали, постепенно замерзая, – например, на Большом Каменном мосту, напротив Кремля.
– Вот там сидел усатый, – однажды сказал он.
– Сталин? – переспросила она.
Он кивнул и задумался.
– Даже странно, почему его никто не убил.
– А ты думаешь, могли?
– Я бы убил… – сказал он.
Этот разговор она как-то очень запомнила.
Их предупредили в учебной части во время первого же семестра – отчислят, если они будут пропускать занятия, безо всяких разговоров, отчислят сразу, а старостой группы назначили великовозрастную, как ей показалось, крупную даму, она аккуратно переписывала всех на каждом семинаре, пропускать важные лекции Вика Таль тоже не решалась, и вот Илюша с напряженной спиной часами стоял около памятника Ломоносова и курил. А потом он провожал ее домой.
Это были единственные их часы, когда они могли просто идти рядом.
Она заранее звонила маме из телефона-автомата и предупреждала, что задержится на факультете, посидит в библиотеке, потому что дома «у нее таких книг нет».
– До каких же часов работает твоя библиотека? – однажды едко спросила мама.
Она уклончиво ответила, что по-разному, но мама больше с этим не приставала.
Теперь везде – и дома, и на работе, и главным образом на факультете – ей было так скучно, муторно, пусто, уныло, что она просто не понимала, как бы она теперь обходилась без Илюши, без этой смешной крупной головы, подрагивающего в язвительной улыбке рта и этих сверлящих ее глаз.
Иногда они, конечно, ходили в кафе на улице Горького, пили шампанское, по одному бокалу, или в гости к его друзьям, каждый такой выход в свет был приятным, интересным, но у нее совсем не было для этого времени. Она просто не понимала, где ей его взять, это время. А может, это было и не нужно?
Их обволакивал какой-то кокон, в котором ей было так спокойно, так тепло и легко, что она не замечала ни этих ливней, ни пронизывающего ветра, ничего, ни потом этой угрюмой нахохлившейся предновогодней Москвы, которая вся была дико напряжена в предвкушении нелепого праздника, погружена в свои дурные заботы и в поиски банальных подарков.
Он, конечно, подарил ей на Новый год книгу – стихи Цветаевой.
Она знала, что это стоит очень дорого…
– Нет-нет, – неуклюже попытался соврать он. – У меня было две.
Она даже попыталась обидеться.
– Ах, две!..
Но посмотрела на него и поняла, что он врет.
Наконец однажды они замерзли до такой степени, переходя через Каменный мост и любуясь «домиком Сталина», что она взяла его за руку, втащила в свой подъезд, а потом и домой. Было уже одиннадцать, мама вообще-то уходила на работу рано и не всегда дожидалась ее вечером: или была уже в халате, или даже кричала из своей спальни: «Вика, я уже легла!»; бабушка вообще засыпала часов в девять, так ей казалось; но тут все домашние как чувствовали, у дверей встретил почетный караул, Илюшу все, конечно же, прекрасно помнили.
– Здравствуй, Илюша! – сказала мама.
– Вы были в библиотеке? – спросила бабушка.
Они с мамой непроизвольно засмеялись.
Илюшу стали отогревать, даже предложили принять горячую ванну, он спокойно отказался, потом извлекли остатки пирогов, конфеты, варенье, он опять отказался, но от яичницы отказаться уже не смог.
Яичница с луком, вкусная неимоверно, Илюша сидел слегка обалдевший, но в общем и целом был счастлив.
И она была счастлива тоже.
Теперь… не нужно было бесконечно идти, бесконечно ждать, бесконечно мерзнуть, бесконечно мокнуть, бесконечно держать руками этот теплый воздушный мерцающий кокон, который их окружал везде, всегда, и теперь можно было просто сидеть на кухне и пить чай, сидеть в своей комнате и разговаривать – правда, бабушка была начеку и все время дома.
И все-таки они каждый день, как упрямые солдатики, шли к своему дню, к этому дню победы, про который они ни слова не говорили, но о котором оба знали.
Постепенно подходил к концу «декретный год» той сотрудницы, на место которой Вику взяли в музей, она уже привыкла к этому месту, хотя работа была пустяковая, не бей лежачего, никаких перспектив, но все-таки это была ее первая работа, и она была как-то связана с Илюшей. Вика стала обращать внимание на то, на что не обращала раньше, – как тут все устроено, в этой бывшей церкви, это было пространство, полное какой-то волшебной пустоты, в пустоте было все дело, ты делал шаг и не понимал даже, куда он ведет, все продолжалось бесконечно, она смотрела вниз, где сидели сотрудники за столами с настольными лампами, и казалось, что в углах прячется выжитая, вышибленная отсюда красота.
У нее на работе образовались подруги, одна из них собиралась замуж и пригласила ее на свадьбу. Свадьба была невероятная – азербайджанская свадьба на сто пятьдесят человек в ресторане гостиницы «Украина». Вика пришла с десятью рублями, как велела мама (и с набором полотенец), но вообще была несколько потрясена и даже чуть не забыла про десять рублей; слава богу, потом вспомнила и отдала, не подруге Гале, конечно, а распорядителю, пожилому усатому дядьке; потрясена она была обилием еды, вина, людей, вообще грандиозным масштабом происходящего. Никак не могла сопоставить все это с собой.
Когда она выпила, то вдруг вспомнила, как в школе они обсуждали такую тему: «Светка Лаврова вышла замуж», а Светка, как потом выяснилось, даже и не думала «выходить замуж», а просто лишилась невинности, они даже не знали, как это назвать, – и назвали какими-то привычными детскими словами. Она пила вино и улыбалась этому воспоминанию. Вот что, оказывается, такое – «выйти замуж». Жареный молочный поросенок. На заказ.
Она смотрела на Галю, на жениха, молодого застенчивого парня, на этот сонм гостей, на зажаренного молодого поросенка с пучком зелени в носу, и не понимала – что все это такое и имеет ли это отношение к тому, что ей когда-нибудь предстоит сделать. Нет, было очевидно, что – не имеет.
Когда все это случилось наконец и пришлось делать все эти глупости – застирывать простыни и полотенца в чужой квартире, потом сушить и гладить, потом идти домой на подгибающихся ногах, утешая Илюшу, что «все хорошо», – она вдруг ощутила, как давно, как бесконечно давно она ждала этого дня – чтобы это наконец развязалось у нее внутри. Развязалось, раскрылось, распустилось, чтобы растворилось в ней это напряжение, это волнение, эта неизвестность – все это, копившееся, как оказалось, с того дня, когда она впервые зашла в салон автобуса «Интурист».
С «чужой квартирой», а вернее с комнатой в коммуналке, все получилось очень удачно, не зря она так долго ждала, – родители Илюши съехались с бабушкой, а комната, где-то на Старой Басманной, в коммуналке, где жили еще четыре соседа, на время осталась бесхозной, соседи Илюшу знали, он часто к бабушке приходил, и вопросов не возникало, вообще в этом коридоре можно было раствориться, растеряться, настолько здесь были высокие потолки и ненужные просторы.
Они запирались в этой захламленной, полуразрушенной после переезда комнате и забывали обо всем.
Она понимала, что «вышла замуж» еще совсем по-детски, как Светка Лаврова, но ей не это казалось важным, – лежа с Илюшей под одеялом, она впервые ощущала себя как абсолютно свободный человек. Все встало на свои места, и все казалось нужным и осмысленным, включая разные глупости, без которых тоже в жизни не обойтись.
Одной такой глупостью был неожиданный визит Илюшиного папы на старую квартиру – он вдруг начал пытаться открыть дверь своим ключом, и они не знали, что делать.
Он сидел на кровати, накинув рубашку, готовый встретить отца с раздражением и гневом, Вика тоже не знала, что делать, и натянула простыню на голову. Но Илюша оставил ключ в двери. Папа повозился минуты три, потом постоял еще минуту и ушел.
В апреле ей нужно было пройти диспансеризацию. По каким-то уже забытым таинственным советским причинам она не могла уклониться, и все эти анализы и флюорографии были неизбежны.
В этом момент она вдруг поняла, что одновременно ее будут осматривать.
Поняла это она примерно за три недели до визита к врачам.
Каждый день она разговаривала с ними со всеми в уме.
Она не знала, что им говорить.
Не ваше дело?
Нет, наше, милочка, скажут они.
Да и вообще. И вообще.
То, что открылось в ней, – вот это удивительное, странное чувство незаполненной пустоты, как у них на работе, в бывшей церкви, – это было только ее и ничье больше. Зачем ей с кем-то этим делиться? Последние три дня она просто не могла заснуть.
Засыпала, конечно, под утро, но потом просыпалась с тяжелой, мутной, больной головой и бежала на работу.
Опаздывала, конечно.
Злилась на себя.
Слава богу, в какой-то из дней она встретилась с Илюшей.
– Ты что? – спросил он. – Что-то с мамой, с бабушкой?
Она призналась.
– Странно… – улыбнулся он. – Какое их дело? У нас есть такой закон, что нельзя?
– Конечно нет! – вспыхнула она. – Зря я тебе сказала, извини.
Накануне этого пыточного визита он позвонил ей и сказал, что должен кое-что отдать. С трудом и раздражением она выкроила полчаса.
Встретились на той же остановке, в Останкине, на трамвайном кругу.
– Вот смотри… – сказал он.
Он принес ей тяжелое бронзовое обручальное кольцо.
– Что это? – не поняла Вика Таль.
– Примерь.
– Это для чего?
– Ну примерь.
В холодном, только освободившемся ото льда пруду плавали утки. Звенели трамваи. Небо вдруг стало бледным, а потом голубым. Дул жуткий неприятный ветер.
– Они ничего тебе не скажут. Они увидят у тебя кольцо и все поймут.
Она заплакала.
– По-моему, это глупо, – сказала она сквозь слезы.
– А по-моему, нет.
И действительно, в женскую консультацию она пошла совершенно спокойно, и, наверное, поэтому ее ни о чем не спросили.
Она по-прежнему была совершенно свободным человеком.