Вера Брезикайте (1962 г. р., русская, не замужем, из семьи военных, член ВЛКСМ с 1979 г.) родила первого ребенка по советским меркам довольно поздно, то есть в 28 лет, и в консультации ее сразу записали как «старородящую», что вызвало ее глубокое изумление (переходящее в сильный гнев).

Всем знакомым (ну почти всем) она об этом рассказывала с саркастическим смехом, однако на нее смотрели странно, советовали не волноваться и говорили, что вообще это «пустая формальность» и что обращать внимания не следует.

Ну не следует так не следует…

Рожала она тяжело, непросто рожала, хотя беременность переносила легко и с песней. Но девочка родилась здоровая, тяжелая (3670), так что все эти мучительные довольно часы: сильные схватки, угрюмство санитарок на следующий день, постродовая боль и тяжелое забытье после, а также другие сложные моменты – они как-то забылись, и осталось лишь ощущение, что «да, было непросто», но с другой стороны, просто и не должно было быть – чего ж тут простого?

…Когда ребенку исполнился год, задумались о том, что хватит сидеть в городе, надо выезжать «на природу».

Сережа поехал по Ленинградскому направлению, завернул в Фирсановку, где когда-то снимали дачу его родители, и нашел этот дом. Дом был большой, двухэтажный, зимний, с садом, теплым туалетом и водопроводом, дорогой, но они быстро нашли выход – снять его на две семьи, и не на лето, а на целый год.

Подруга Лена Коноплева тем летом тоже родила (мальчика) – и теперь тоже томилась в своем Теплом Стане, на девятом этаже блочного дома. Это была золотая идея – вдвоем легче, вдвоем дешевле, вдвоем веселее.

Главное – не ссориться.

…И они, конечно, не поссорились. Не поссорились ни разу: ни когда у ребенка Коноплевой пошла густая сыпь по всему телу и она ходила вся на нервах из угла в угол, не зная, как быть с врачом. Не поссорились и тогда, когда муж Брезикайте сильно выпил на дне рождения одноклассника и не привез обещанных бумажных подгузников (а обещал три коробки).

Ну, словом, были такие моменты, когда хотелось побыть одной и пережить случившееся.

Но их было мало.

Больше было как раз других моментов.

Поздний медленный завтрак на застекленной веранде, где было довольно холодно, выходили даже иногда в верхней одежде, подруга Коноплева где-то на чердаке нашла настоящий ватник, отстирала и щеголяла в нем – да, в верхней одежде, но при этом в тапочках на босу ногу и в ночных рубашках, растворимый кофе, медленные разговоры о том, как прошла ночь, что будет сегодня, и вот эти замерзшие деревья за стеклом – медленно оттаивающие ветки, выпускающая пар земля, запотевающее через час их медленного сидения оконное стекло, потом последние в этом сезоне снегири, скачущие в поисках семечек, они бросали им эти семечки прямо на землю, не имея нормальной кормушки (пластиковых бутылок тогда еще не было в ходу), ходьба по участку в резиновых сапогах, книги, а ты что читаешь, а я вот это…

Здесь было совсем другое время, чем в Москве, как будто стеклянное, серебряное как вода, до краев наполненное событиями. Переехали они, кстати, даже не дожидаясь лета, прямо в марте, как только нашли вариант.

Коноплева ей говорила:

– Ну вот смотри, Брезикайте… Сидела бы ты на даче одна. И думала: а че там мой муж делает? Правда ведь? А теперь ты сидишь со мной тут и ржешь все время. Даже и мыслей таких нет. Правда ведь?

Они смеялись, глядя друг на друга.

Медленно пили свой растворимый кофе.

И хотя они его берегли, он быстро кончался. А кофе в зернах в Москве давно пропал. Не говоря уж про Фирсановку.

Вообще пропадать стало многое.

Они иногда вспоминали подругу Шмелеву, которая успела родить троих, и теперь ей как многодетной матери полагались два, что ли, килограмма гречки в месяц, тушенка, зеленый горошек, еще там что-то – в специальном магазине, по удостоверению, а еще она могла по удостоверению брать что-то без очереди, то есть подходить прямо к продавщице и брать без очереди, но это было опасно – люди в магазинах были тогда настолько озверевшие, стоявшие, например, за сахарным песком часа по два, что могли запросто убить неизвестную наглую девку, совавшую им под нос какие-то свои бумажки на троих детей.

Один такой случай Шмелева рассказывала им, приехав на дачу в Фирсановку, погостить на пару-тройку дней, со всеми тремя своими детьми:

– Ну я, короче, подхожу к прилавку, говорю – я многодетная, дайте мне, пожалуйста, две пачки дрожжей (блины хотела делать) и муки три кило, тут выходит такая, ну знаешь, с белыми глазами совершенно: сука, у нас у самих двое, нарожала неизвестно от кого, я думаю, ну че, в глаза ей вцепиться, что ли, но, думаю, нет – я ж в магазин с детьми пришла, ну что они подумают?

– И чего? – затаив дыхание, спрашивала подруга Коноплева, которая очень тяжело переживала подобные рассказы.

– Ну че? Плюнула и пошла. А про себя думаю: да чтоб ты сдохла, тварь белоглазая.

– Не… – говорила Коноплева после некоторой отдышки. – Я бы так не оставила. Я бы милиционера вызвала, не знаю, еще кого-нибудь. Я мать, я в своем праве. Не, так нельзя.

– Ну вот вырастет твой, будешь с ним по магазинам ходить, тогда поглядим, – миролюбиво заканчивала разговор приехавшая в гости Шмелева.

Но вообще о такой ерунде старались не говорить, не портить настроение.

Гости – это ведь было целое событие в Фирсановке. К ним готовились, их ждали.

Привозил их, как правило, Миша Коноплев на родительских «Жигулях».

Думали, чем и как угостить, подать на стол, что первое блюдо, что второе. Чаще всего выручали ножки Буша, картошка с тушенкой, частик в томате, куда можно было накрошить первый зеленый лук, и получалось неплохо, соленая квашеная капуста с рынка.

Главное – купить водки и вина. Вот это было действительно сложно. Тут иногда помогали связи – у Миши были кое-где знакомые продавцы.

Мужья, конечно, приезжали к ним не каждый день.

Много работали, конечно, а бог его знает, чем они там занимались, в этой своей Москве, но в основном добывали продукты. Поскольку дети военную тушенку в круглых железных банках с маркировкой 60-х годов, а также частик в томате еще пока не ели, приходилось попотеть.

Мужья гоняли на родительских (мишиконоплевских) «Жигулях» по Москве, по рынкам и большим гастрономам, обзванивали знакомых, пытались отоварить талоны, договориться, достать, иногда это получалось, так, например, большим событием сезона стало приобретение югославского детского питания (пюре яблочное, овощная смесь, фруктовое пюре) из гуманитарной помощи, но за деньги – приобрели они, кажется, тогда то ли тридцать, то ли двадцать упаковок на двоих, по десять баночек в каждой упаковке, это было страшное богатство, о котором можно было только мечтать. На год запас! Таким же богатством стало приобретение детского «мясного пюре» (советского производства, но по лицензии), таких нежных баночек с легким, диетическим паштетом внутри, которое можно было добавлять в любую картошку, в любые овощи – и дети вдруг начинали есть то, что без мясного пюре нагло выплевывали, причем целясь в мамину грудь.

Однажды Коноплев и Сережа приволокли в Фирсановку двадцатилитровый бидон цельного молока. Коноплева даже заплакала – что я с ним буду делать? Парни испугались и уехали прочь, сославшись на дела. Коноплева и Вера разлили молоко по банкам, напихали черных корок, дождались, пока скисло, и потом целую ночь вдвоем через марлю отжимали домашний творог. Но молока все равно оставалось еще много, пошли на соседнюю дачу, там тоже жила молодая мамаша, богатая, но нелюдимая, и обменяли на шесть кило молодой картошки. Запасы были у всех без исключения: крупы, соль, мука, консервы, детское питание, овощи, без запасов было просто не выжить.

А вечером, поздним, наступало такое странное время: Вера Брезикайте бродила по дому и почти что разговаривала с ним. Это был настоящий генеральский или профессорский дом (она даже точно не знала какой), из другой эпохи, хозяева его были уже настолько стары и немощны, что не выезжали на дачу, а наследники по каким-то причинам отсутствовали, и он, этот старый дом, был, конечно, очень одинок и сам чувствовал свою ветхость и ненужность, но он был очень благодарен ей, и из каждого угла выглядывала его прежняя жизнь – собрания сочинений Гоголя и Салтыкова-Щедрина, Лескова и Тургенева, изданные еще в сталинские годы, проржавевшие от времени кастрюли, блоки «Мальборо», привезенные из каких-то давних командировок, нынче набитые гвоздями и шурупами, не нужный никому самовар, пачки газет и журналов на чердаке, старые затхлые вещи, съеденные молью, благородная посуда с черными выщерблинками, картины неизвестных художников (природа, женский портрет, дорога, уходящая вдаль), и опять книги, книги, книги, пыльные, давно не читанные, а может быть и не читанные никем никогда книги.

Она открывала наугад: Николай Лесков – и ныряла в другой мир, еще более старый, еще более прежний:

«Едва писатель начинает обрисовывать внешность выведенных им лиц в конце своего рассказа, то он достоин порицания; но я писал эту безделку так, чтобы в ней никто не был узнан. Поэтому я не ставил никаких имен и не давал никаких портретов».

С Коноплевой у них была разная ситуация – та продолжала кормить грудью, а Вера перешла уже на искусственное, на подкормку, терла пюре из привозимой с рынка свеклы, морковки, репы, все это было невкусно и часто выплевывалось, но она все терла и терла (помогал детский мясной паштет в круглых баночках, с тех пор как он был привезен в Фирсановку), и поэтому режим у них был в общем-то разный, как бы ни старались они его совместить, многое не совпадало. Коноплева кормила мальчика грудью, порой по часу, даже больше, рано засыпала, чтобы ночью бодро встать и продолжать кормить, а Вера не засыпала долго, бродила по ночному дому, по двум его этажам, рассматривая углы, лампы, обои, вещи и книги, сидела на старых продавленных диванах и погружалась в глубокую тихую нирвану.

Она тоже была невероятно благодарна этому двухэтажному дому (как и он ей, так она чувствовала), он ее фактически спас – ведь невозможно было представить себя в этой мерзлой, отчаявшейся, запуганной Москве с маленьким ребенком сейчас.

Вечером она надевала резиновые сапоги, пальто, брала коляску и шла «на закат», одна или с Коноплевой. Каждый раз небо было разное: то наполненное багровым ярким нестерпимо тревожным светом, то сладко-розовое, умиротворенное, то разрезанное, как пирог, двигающимися перламутровыми облаками, и если даже над небом нависала осенняя мгла и ничего не было видно – все равно пробивался свет, ясный и торжественный, как месса, которую она никогда не слышала. Сырой холодный воздух, грязью облепленные сапоги и резиновые колеса детской коляски, в которой сидела ее девочка, мерзлые прутья кустов с налипшими на них почками, мостик, по которому обязательно надо было пройти, чтобы взобраться на пригорок, откуда была видна железная дорога с нестерпимо грустными электричками, проносящимися мимо с диким заунывным воем, – и, наконец, мерцающий вдали глаз семафора, застывающая мгла, деревня с зажженными окнами, палисадники, люди, настороженно оглядывающиеся в темноте, – она без этого всего не могла бы уже жить, это было ее ежевечернее переживание, похожее на молитву, и потом, когда Фирсановка кончилась навсегда, Вера часто вглядывалась в эту картинку, она по-прежнему стояла перед глазами во всех подробностях.

В сущности, она ходила на станцию как бы «встречать Сережу», телефона на даче не было, в поселке тоже был вечно сломан, – поэтому ходила она часто наугад, даже не зная зачем, он не обещал и не должен был, но она одевала ребенка и все равно шла, сорок минут туда и сорок обратно, к восьмичасовой электричке, чтобы увидеть редкую тихую толпу, бредущую от станции, и ощутить невыразимо сладкую грусть…

Но возвращаться было легко – ее ждал теплый светлый дом, полный голосов и любви, сияющий в темноте.

В туалете (туалет был в доме) она как-то нашла целую подшивку журнала «Time», это был привет из другого мира, откуда-то из 60-х, когда все эти «приветы» были так важны, так значимы, обозначали так много, а теперь это была просто крашеная бумага, пожелтевшие столбцы текста, она пробовала читать из интереса и бросила – все было настолько древним, забытым, нелепым, все эти непонятные американские реалии, оставалось лишь рассматривать картинки, рекламу. Тут она наткнулась на близкую для себя символику – рекламу чего-то детского, на картинке был карапуз с ярко-розовым румянцем во всю щеку, эти ярко-розовые пятна на щеках были ее кошмаром, Алена расчесывала щеки целыми днями, орала ночами, нейродермит, аллергия, врачи пожимали плечами, когда узнавали, что она бросила кормить грудью еще два месяца назад, «что ж вы хотите» – это была железная доктрина советской педиатрии, кормить столько, сколько сможете: год, полтора, прививки вовремя, молочные продукты только с кухни детского питания, никаких новшеств, никакой отсебятины, с этими врачами она перестала знаться вообще, посещая поликлиники только по крайней необходимости, приезжали из Москвы другие, платные врачи на Мишиных «Жигулях», подруга Коноплева все это не очень понимала, пожимала плечами, когда в карман платному педиатру Толе Волкову отправлялась очередная двадцатка, а что делать, этих баб из поликлиники она просто видеть не могла, с их запахом, с их поджатыми губами, с их вечной усталостью работников социальной медицины. Доктор должен помогать, а не карать, а они приходили порой, только чтобы выговаривать, осуждать, казнить…

– Да что ты мелешь, что ты придумываешь! – набрасывалась на нее Коноплева, когда опять заходил разговор об этом и опять нужен был Толя Волков. – Все это у тебя внутри, вся эта паника, от которой он якобы избавляет, избавься от нее сама!

Но она избавиться не могла, Алена расчесывала по ночам щеки до крови, и это было страшно.

А в мае вдруг начался съезд народных депутатов – она и не слышала ничего, сидя тут, в Фирсановке, про эти самые выборы, краем уха какие-то обрывки разговоров, и вдруг такое.

Она сразу приникла к радиоприемнику.

Это был старенький «Сокол», ловил он хорошо, стабильно, она тщательно вытирала старую клеенку на круглом столе, в мелкий цветочек, и дальше он звучал на застекленной веранде целый день с небольшими перерывами.

Кухня в этом огромном доме была, как ни странно, совсем маленькая, без окна. В ней «Сокол» принимал чуть похуже, но все-таки принимал. Поэтому готовить она старалась на веранде. Старую газету расстилала на клеенке, чистила на ней картошку. Пальцы были черные, кожура слезала осклизло, со скрипом.

«Нам нужно утвердить повестку дня и порядок работы Съезда. Хочу проинформировать народных депутатов СССР, Съезд, что вчера по вашему полномочию заседали представители групп народных депутатов СССР, 446 человек. Заседали в течение девяти часов и самым тщательным образом обсуждали эти вопросы для того, чтобы подготовить вам по ним предложения».

Если нужно было стоять у плиты, что-то варить, тушить, жарить, кипятить – прихватывала радиоприемник с собой. На кухне вечером свет был только от лампочки без абажура. Да и в дневное царил слабый полумрак.

«Народный депутат Андрей Дмитриевич Сахаров… Пожалуйста, Андрей Дмитриевич! Уважаемые народные депутаты… Кандидаты должны представить свою политическую платформу. Михаил Сергеевич Горбачев, который был родоначальником перестройки, с чьим именем связано начало процесса перестройки и руководство страной на протяжении четырех лет, должен сказать о том, что произошло в нашей стране за эти четыре года. Он должен сказать и о достижениях, и об ошибках, сказать об этом самокритично. И от этого тоже будет зависеть наша позиция».

Она резала овощи, варила, перемалывала в пюре, пробовала, добавляла чуть-чуть соли, снова пробовала, сдувала мокрые волосы со лба, перевязывала косынкой, помешивала ложкой и слушала, слушала, слушала, она вся превратилась в слух, это было самое интересное, что она слышала в своей жизни вообще, разбуди ее через двадцать лет и опять спроси, она бы ответила так же – это было самое интересное, что она слышала в своей жизни.

Коноплева ее в этом не поддерживала, иногда чутко, как-то хищно прислушивалась, раздраженно хмурилась, фыркала, говорила иногда безапелляционно:

– Ничего они не решат!

Тогда Брезикайте с Коноплевой ругались, но недолго, у детей был разный режим, и она спокойно слушала съезд опять одна – на кухне или на веранде, в крайнем случае уносила радио наверх, наконец Коноплева не выдержала и глубоко уже вечером, за чаем, просила:

– Ну что там, расскажи?

Пожимая плечами и волнуясь, что не донесет, расплескает по дороге, она начинала говорить, и тут выяснялось, однако, что она выучила наизусть уже десятки новых фамилий: Сахаров, ну это, предположим, была не новая, Ельцин, Собчак, Афанасьев, Попов, Мурашев, Ландсбергис, Гдлян, Иванов, Болдырев, Станкевич… Она произносила их и понимала, что эти фамилии не то чтобы музыкальны или символичны, нет, но они – как шифр не известного ей языка, и она учит его каждый день, как туземец или, наоборот, как англичанин в какой-нибудь Африке учит местный суахили.

Наступили жаркие дни (внезапно), в окна застекленной веранды бились майские жуки: тупо, громко, своими усатыми черными головами, тогда они распахнули створки окна, с трудом вырвав из пазов проржавевшие шпингалеты, и вдруг услышали, что точно так же этот самый съезд слушает весь поселок, голос выступающего (кажется, это был как раз Анатолий Собчак) разносился очень далеко, усиленный всеми телевизорами, всеми приемниками, и дальше еще открыты были двери всех машин, двери всех магазинов, где тоже звучало радио, люди превратились в слух, голос плыл над подмосковными лесами, над Москвой, над страной, над небом, и она задохнулась от какого-то детского, нелепого восторга, но тут же с собой справилась.

Ночью был такой случай, в сущности один из многих, когда к ним пришли из поселка какие-то парни, пьяные, это было очень страшно, парни гоготали, хрустели ветками на участке, что-то выясняли между собой, дети спали крепко, сладко, а они с Коноплевой, конечно, проснулись и шипели в темноте, спрашивая друг друга, зажигать ли им свет, было очень страшно, Коноплева говорила, что зажигать не нужно, что постоят и уйдут, а она говорила, что нужно, что они орут специально, чтобы понять, есть кто в доме или нет, и если решат, что нет, то пойдут ломать дверь, что это банда, которую нужно отогнать, тогда Коноплева зажгла керосиновую лампу и пошла на второй этаж за ружьем, в доме было ружье, мелкашка, без патронов, она встала у дверей наперевес, в ночной рубашке, резиновых сапогах, а Брезикайте открыла дверь, надела пальто, вышла на крыльцо и стала разговаривать, она сказала, что у них маленькие дети, мальчик и девочка, которые спят, и будить их не надо, что есть сигнализация и есть телефон, что приедут мужья, и один из них работает в Моссовете, в общем, несла крутой бред, парни сначала отвечали грубо, но потом Коноплева сообразила и стала зажигать свет во всех комнатах, дом был большой, и когда он засиял во тьме, они ушли, сказав в сердцах, что обязательно придут еще раз и поговорят с этими самыми мужьями, которые работают в Моссовете, по-хорошему, но все успокоилось, и только колени дрожали крупной дрожью, а Коноплева так просто стала растирать по щекам слезы, они достали бутылку водки, выпили по полстакана и не спали до утра, опасаясь новых визитов, но утром пенсионер дядя Миша их успокоил, сказав, что он все слышал, что парни не местные, и если они еще раз сунутся, их ребята прибьют, потому что ребята тут нормальные и своих в обиду не дадут.

Прошел день, и страх тоже как-то прошел.

В субботу приехал Сережа, они поужинали при свете керосиновой лампы (электричество отключили) и пошли спать, в темноте Вера рассказала ему всю историю, он вдруг рассмеялся, его насмешило, что Коноплева стояла с незаряженным ружьем наизготовку, ну ты понимаешь, что нас могли убить, ограбить, еще что-то сделать, тихо спросила она, он осекся, но улыбка продолжала кривить его лицо, наверное, это была психологическая реакция, но ей было наплевать.

– Что мне с тобой делать, Сереж? – спросила она, закрыв лицо руками. – Кто ты вообще? Какой-то дачный муж, приезжаешь раз в неделю, привозишь продукты, да и то в основном Миша их привозит, что здесь с нами будет, никому не известно…

Он обнял, стал утешать, повел себя правильно, не стал обижаться, хотя слова ее были несправедливы – этот дом оплачивал он, и деньги на еду тоже были его, и вообще без него ничего бы этого не было, жизнь стояла на нем, на его нежности, хоть и редкой, но она чувствовала себя покинутой, все было как-то очень эфемерно – она отдалялась от него с каждым днем этой дачной Фирсановки, уплывала, становилась пленницей этих бесконечных закатов, этих поздних завтраков, этих долгих книг, и только трезвая Коноплева возвращала ее к реальности, Вера всю ночь не спала, плакала и утром все ей рассказала.

– Ну и что? – сухо сказала Коноплева. – Ты меня тут одну хочешь бросить, что ли?

– Конечно, нет! – рассердилась она.

– Ну съезди, съезди, – смилостивилась Коноплева. – Потрахайся. Ты мне тут такая не нужна.

Она обиделась, потом засмеялась, потом позвала Сережу и объявила ему, что ей надо съездить в Москву, на работу, забрать оттуда справку, и она едет с ним в Москву, на один день, без Алены, с которой пока посидит подруга Коноплева.

– Ты понял? – сказала она строго.

Он сидел какой-то обалдевший, потом просиял.

Вечером этого дня, когда они пролежали в постели уже часов шесть и она уже больше не могла, в смысле лежать, да и он уже ничего не мог давно, она встала и пошла на кухню.

На кухне был, конечно, полный бардак, но это ладно, она зажгла свет, посмотрела на часы и вдруг подумала, что через час примерно Коноплева начнет купать детей перед сном.

Это был главный, самый любимый момент дня.

Она вдруг сейчас это поняла – что самый любимый.

Сначала долго грели воду. Пока грели – нагревалась и сама кухня, все-таки без окна воздух тут был сырой, тяжелый. В принципе в доме был душ, но такой старый, такой заржавленный, что купать детей там не рисковали. Мыли в тазу.

Таз ставили на пол.

Потом вливали кипяток, потом смешивали с холодной водой. Мыли волосы, дети терли глаза, орали, не давались, но их все равно мыли, потом вынимали, ставили на табуретку, накрывали большим махровым полотенцем, от них пахло чем-то таким, от чего замирало сердце, потом прижимали к себе и несли в постель. Да, и еще мыли грязные ноги, всегда грязные ноги.

Дети становились розовые, были похожи на ангелов, и она думала, что ради этих минут можно жить дальше.

Это была довольно короткая, но ясная мысль.

А теперь Коноплева моет их одна, по очереди.

Она взяла Сережины сигареты, нервно закурила, задумалась.

Он пришел попить водички.

– Ты чего?

– Пораньше завтра уеду, – мягко сказала она. – Волнуюсь сильно. Прости.

– А говорила, на два дня… – неопределенно сказал он. – А как же работа?

– Да хрен с ней. Не могу без Фирсановки, видишь.

– Чего ты Алену-то не взяла? – вдруг завелся он.

– Да ладно, Сереж… – прижалась она к нему. – Все же хорошо… Как солдат, домой на побывку съездила.

Он помолчал.

– Знаешь… – сказал он вдруг. – Не оформляют меня.

– Что-что? – не поняла она. – Как не оформляют?

Он играл в оркестре и должен был поехать на гастроли. Берлин, Прага, все дела. Летние гастроли. Об этом только и было разговора весь предыдущий год.

– Не оформляют.

– Но почему?

– Откуда я знаю? Потому что еврей. Потому что беспартийный. Потому что неблагонадежный. Потому что старшие товарищи не поручились. Потому что потому.

Она растерялась.

На его горе – а это было горе – она ответить ничем не могла. Поняла, как отдалилась за это время. За эти полгода.

Снова прижалась и снова поцеловала.

– Говнюки…

Он оттаял.

– Да ладно, – с некоторым трудом он улыбнулся. – Хоть бы у вас там все было хорошо.

Это было зимой, перед Новым годом (Новый год встречали весело, знатно встречали, Миша достал курицу и шампанское, дети орали благим матом, когда зажгли елку, скакали вокруг нее как бешеные, снег, луна, даже бенгальские огни на улице, воздух стоял в каком-то мареве, сиянии, даже странно было думать, что такое можно делать и в городе, в квартире – конечно нет).

А весной, где-то в апреле, Сережа с Коноплевым внезапно приехали в Фирсановку и привезли страшное известие: убили Ельцина.

– Как убили? – ахнула Брезикайте. – Когда убили?

– Подробностей пока нет, – сурово сказал Коноплев. – Мне знакомый позвонил, говорит, все точно, он в КГБ работает.

Ее душили слезы. Подруга смотрела отчужденно, отворачивалась.

Вера пошла куда-то вокруг дома.

Было так страшно, что она села на какое-то поваленное дерево, сжала виски ладонями.

Нет, не только его было жалко, было жалко себя, своих надежд. Вот того дня, когда они открыли окно на веранде и слушали вместе съезд.

Черт, черт, черт.

Ветер прошелестел сухими ветками. Так прошел час.

– Живой, живой! – заорала Коноплева. И стала ее обнимать. – Какая ж ты у меня дура, а? Какая ж ты дура…

Но лето принесло еще более мрачные вести – появились какие-то листовки о еврейских погромах.

И они вдруг решили уезжать.

Вначале она не верила, но все оказалось серьезно. Теперь это, оказывается, стало легко: оформить загранпаспорт.

Во время какого-то фестиваля Сережа познакомился с ребятами из немецкой театральной компании, им нужен был маленький оркестр, классический, для постановки «Короля Лира», и они его пригласили – русские музыканты были очень хорошие и стоили дешево, он играл все – классику, джаз, авангард, готов был жить в палатке, лишь бы отсюда.

Хоть чучелком, хоть тушкой.

Он повторял этот тупой анекдот долгими вечерами, сидя на той самой веранде и держа на коленях Алену.

Та преданно смотрела ему в глаза.

Три месяца, пока оформляли документы, прошли как в угаре. Билеты взяли на международный поезд – двое суток с Белорусского вокзала. Продавали все, что можно, покупали золото, икру, шубу, все, что можно было там продать. Она металась от родителей в Фирсановку, где преданная Коноплева сидела с двумя, сочувствуя всей душой.

…Мама купила ей шубу и лисью шапку за какие-то дикие 1500 рублей. Шубу пришлось как-то очень сложно доставать, через какую-то подругу детства. Отказники, которые сидели на чемоданах, а теперь раздумали уезжать, отдавали ей всякие вещи – для своих. Она записывала адреса, телефоны. Металась по Москве.

Наконец их погрузили в поезд.

Вера вышла на вокзале в Берлине. Было довольно тепло. Их встречали два типа, которые показались ей алкоголиками – в каких-то мятых, рваных джинсах, патлатые, нечесаные, от них разило перегаром. Она вышла в шубе и лисьей шапке, на высоких каблуках.

Их скарб сразу погрузили в микроавтобус.

Ехали долго, день и ночь.

Утром привезли в какую-то французскую деревню, где была резиденция оркестра.

И начались репетиции.

Это была совершенно бешеная жизнь: она разбирала и собирала декорации, таскала на себе тяжелые балки, продавала билеты, вела всю кассу, закупала продукты, кормила труппу, начала шить костюмы, помогать режиссеру, учила язык, переписывала пьесу для актеров, утешала Сережу, у которого «не шло», училась ездить на машине, возила детей в школу, господи, покупала марихуану, колесила вместе с театром по Австралии, смотрела на звезды, жила сегодняшним днем, уставала как лошадь, здесь не было друзей и подруг, здесь были люди, которые работали, и она привыкала жить среди них. Наконец однажды она обнаружила, что Алене исполнилось пять лет и она вообще не говорит на русском языке.

Она стала читать с ней русские книги (достала у знакомых в Париже), но это не помогало.

Сережа привык.

– А че мне там делать? – говорил он про Россию.

Наконец она решилась и позвонила подруге Коноплевой.

– Господи! – орала она. – Это ты? Неужели это ты?

Твердая, жесткая, прямая как доска Коноплева вдруг заплакала.

– Почему ты не звонишь? – рыдала она в трубку.

Они всласть наговорились, и Вера поехала обратно к своим шатрам (они жили в шатрах).

В Россию они с мужем вернулись через два года.

Дом в Фирсановке был заколочен, другой в этом месте они снимать не стали. Сережа сказал, что поищет на Киевском направлении.

Она осторожно открыла калитку, зашла в сад и посидела на крыльце.

Она любила тогда сидеть на крыльце.

Мысли отпускали, и на сердце становилось легко.