Везли в Галицию почти месяц, с частыми и долгими остановками. К маршевой роте Матвей привык, так же как к офицерским и унтер-офицерским грубоватым окрикам, которые начинались с подъема и продолжались целый день, до последней минуты бодрствования – без них было никак нельзя. И хотя постоянное это «нуканье» как две капли воды напоминало ему пастушье, сам одно время в молодости был пастухом и интонации эти знал прекрасно, и чувствовать себя большой безрогой скотиной, которую гонят по пыльной летней дороге в огромном стаде, было и смешно, и стыдно, но он терпел, так было надо, половина огромной империи превратилась теперь в это стадо, привык он к зычным и даже красивым, басовитым и раскатистым командам на построение, в это время чувствовал себя даже хорошо, гордо – строили их шеренгами до горизонта, эти человеческие линии заполняли собой все вокруг, терялись в солнечном мареве, в густом тумане, где-то на той стороне света, вот так их было много, этих шинелей – гром голосов, дружный шаг, все это обладало какой-то нелепой, но огромной силой. Привык он и к постоянному присутствию других людей, что было для него тяжелее всего, люди его не веселили, а пугали. Тут же находились в строю записные шутники, балагуры, песенники, солдатские вожди, которые безумно и страстно что-то кричали, пели, орали – неважно что, от похабных частушек до казенных песен – так было надо, это он понимал, а вот самих этих шуток, прибауток, срамных солдатских пословиц не понимал Матвей вовсе, они все были для него как бы на чужом языке. Кстати, этих чужих языков здесь и вправду было немало, постоянно проходили торопливым строем мимо него люди с какими-то незнакомо острыми или, наоборот, плоскими лицами, с узкими глазами, в папахах и бурках, халатах и странных мордовских шапочках, мордва, татарва, сарматы, ингуши, латыши, ингерманландцы, какие-то неведомые ему «терцы» и «донцы», с длинными носами, с раздутыми от ярости и раздражения ноздрями, странно пахнущие, странно двигающиеся, на лошадях и без них, вся империя сдвигалась куда-то туда, на запад, в эту самую неведомую Галицию, чтобы сдюжить или надорваться, это было и страшно, и все-таки тоже понятно: война.
Но окончательно привыкнуть он не мог только к одному: вот к этим бесконечным ожиданиям.
На узловых станциях в стоявших эшелонах держали порой целые дивизии, разрозненные полки, корпуса и бригады, держали то день, то два, то три, то целую неделю, еду подвозили плохо, судорожно, интенданты хищно рыскали по окрестным селам и местечкам, пытаясь что-то купить у крестьян, у мещан, а главным образом у жидов, полагалось именно покупать, по оптовым ценам, по розничным, но именно покупать. Но как накормишь такую армию, люди прятались от интендантов, гражданское начальство имело бледный вид, всех грозились высечь, расстрелять, увидев озлобленность офицеров, поднимали хлебные бунты и солдаты, начинались беспорядки, мародерство, где прихватывали мешок хлеба, а где и зазевавшуюся бабу, в темноте порой слышались страшные визги и стоны, одиночные выстрелы, постоянно ломали двери лавок, поджигали амбары, едкий дым застилал серенькое небо, армейская полиция не успевала, солдат было так много, что от одного этого можно было застыть соляным столбом и перестать исполнять приказы, внутри этой стихии, этого океана застрявших в пути человеческих тел нарастала тревога и даже отчаяние – всем хотелось уже доехать, добраться до этой чертовой Галиции, увидеть врага, ощутить первый страх, окунуться с головой в это будущее, в эту неизвестность, но начальство – это прекраснодушное, ленивое русское начальство – не понимало, что тут на самом деле происходит, поезда стояли, солдаты маялись, «немец небось не так», говорили Матвеевы товарищи по роте, все их лица он выучил на остановках и в пути уже наизусть, со всеми сблизился, калужские, смоленские, они были повыше остальных, как и он, повыше и еще поскромнее, и еще они были тише, но и это не помогало – общий хаос захватывал всех, поселял во всех эту тревогу и неуверенность, когда же на фронт, в путь, когда на фронт, дайте команду, дайте, невмоготу… Начальство, которое именно железную дорогу справедливо считало самым быстрым, самым новым и самым прогрессивным способом доставки армии к позициям, не рассчитало каких-то мелочей, деталей, простых цифр, глупо и по-детски ошиблось, и это было обиднее всего, что за этим не стояло злого умысла или «предательства», как орали на остановках записные шутники, балагуры, песенники, солдатские вожди, внезапно озверевшие и охамевшие от голода, скуки, от вида оцепеневшего и потерявшего былую гордость офицерства, нет, это был просто хаос войны, хаотическое разгильдяйство. Но для Матвея Савченкова все это было неважно, он понимал, что так и должно быть, ему до дрожи хотелось увидеть новые места, новые земли, невиданное им до сего дня иное пространство: эти кирхи, костелы, синагоги, стоявшие буквально рядом с церквями, черепичные крыши, по-другому сутулившиеся дома, по-другому висевшие вывески на лавочках, другой, незнакомый кустарник, прицепившийся к заборам, другие стекла в окнах, другое низкое небо, кривые сосны, но всего этого теперь было не видно: все вокруг, до горизонта заслоняли русские люди в шинелях, которые повылезали из вагонов и дико, угрюмо глядели вокруг.
Под Рождество они добрались, наконец, до тыловых частей, где их должны были обучать: появилось свое постоянное место, казарма, своя койка, свой родной умывальник, свой родной унтер, который гонял их по плацу, полковой священник, полковой храм в огромной брезентовой палатке с иконками, свое небо над головой, пусть оно было чужим, но постоянным, появились мучительные часы в карауле, наряды (строили новые казармы, копали фундаменты, носили на руках легкие орудия, кормили лошадей в очередь), но это уже была работа, понятная ему, а оттого легкая, ужас наступил потом, когда начались стрельбы.
На эти самые стрельбы гнали часа полтора по улицам городка, потом по лесу, вначале было весело, шли вольным шагом, обсуждали втихаря и неспешно то, что видели вокруг: притихшие домики, и кто в них живет, все здесь им казалось чужим – манера одеваться, креститься, каблучки, в которых выходили на базар здешние женщины, то, как повязывали платки и как стреляли глазами, в них, незнакомцев, толпой приваливших на эту войну, это было то самое ощущение новизны, новой земли, нового неба, которых он так ждал – даже в Рождество здесь было почти тепло, воздух прозрачный, ласковый, душистый, даже ели в снегу стояли как игрушки, даже крестьянские хаты были полны таинственными огоньками, это странное веселье, охватившее душу Матвея, вдруг натыкалось на мрачное, горькое чувство у других солдат, которым тут не нравилось: «немец близко», говорили они, «все тут немецкое, не наше», враждебность эта была понятна – фронт, могут убить, говорили, что на Рождество 1915 года, то есть на нынешнее, немец с французом на фронте братались, «с нами он брататься не будет», «шрапнелью побратаемся», «у нас и рождество другое, чего ему с нами брататься», опять запели, как родная меня мать провожала, это была чужая, нехорошая для него песня, грубая и жесткая, мать его не провожала, мать умерла в двенадцатом году, от заворота кишок, когда ела телячью требуху, пока отвезли в больницу, скончалась, перед смертью просила его жениться, все в этих воспоминаниях было плохо, он пытался отвлечься, сравнивая вот этих женщин на каблучках, в странно подвязанных платках и чепцах – с Матреной, сравнение выходило не в ее пользу, она так одеваться, конечно, не умела, да и не во что было, отрез он ей так и не подарил, значит, надо подарить, если останусь жив, подумал трезво, и все-таки это окружавшее его чужое поле, а они уже шли по полю, радовало глаз, даже под снегом было видно, как ровно оно расчерчено, как чисто отмеряно, аккуратно вспахано, редкие птицы кружились над землей, редкие облака проползали по небу, все было чисто и ровно, плоско, и на этой плоскости, как на длинном столе, все было рядом и обозримо, здесь он чувствовал себя уютно, несмотря на угрюмый строй и на мрачные мысли солдат.
До той поры, пока не стали стрелять, все шло хорошо.
Унтер-офицер Вяткин был молодцеватый бритый мужчина с седыми усами, с георгиевским крестом и в ладно подшитой шинели. Он стоял во главе взвода и показывал основные движения стрелка – стоя, лежа, с колена, учил не бояться осечек и аккуратно подбирать гильзы, рассказывал про отдачу в плечо и просил быть аккуратнее. Наконец, произвел первый пробный выстрел.
Закинув винтовку за спину, унтер-офицер Вяткин побежал, разбрызгивая вязкую грязь, прямо по меже, по распаханному полю – туда, где стояла его мишень, смешное чучело с рыжей тыквой на палке. Тыква вдребезги разлетелась на куски и Вяткин радостно хохотал, показывая на нее.
Матвей Савченков был совершенно оглушен звуком этого выстрела. Глаза его перестали ясно видеть, череп раскололся надвое, уши раздавила плотная пробка. По лицам своих товарищей он начал понимать, что ничего такого те не чувствуют – многие улыбались, хотя и терли в шутку уши, некоторые зубасто хохотали, другие притворно целились в поднявшихся над полем галок.
Было свежо и ясно, ветер стих.
Однако Матвею было так плохо, что он с трудом стоял. Что-то бледный, земляк, окликнул его знакомый по маршевой роте калужанин, воды попей, ты боишься, что ли? Выстрел был не то чтобы ближний, стрелял-то Вяткин вдалеке, шагах в тридцати-сорока, что смущало более всего – а как же он сам будет, но может, все это с непривычки?
Ничего не соображая, Матвей вместе со всем взводом зарядил винтовку и лег на живот, широко расставив ноги.
Такое чувство было у него очень давно, когда впервые помогал корове рожать, или когда вынимали у него из ноги во время косьбы впившуюся гадюку (потом оказалась не ядовитая) – было настолько страшно, что подташнивало и ощутимо звенело в ушах.
Опыт успокаивал – и тогда с коровой, и тогда с гадюкой все обошлось.
Целиться он решил примерно, не пытаясь твердо установить прыгающую в руках мушку, все равно в таком состоянии не попадет, левый глаз у него отчего-то не зажмуривался, решил жмурить правый и целиться левым.
Нажал на курок по команде и сразу потерял сознание.
Мало того, что пуля пошла совсем не туда, наискосок, прошила насквозь низкий ельник, за которым располагалась следующая рота, что до смерти напугало унтера Вяткина, пуля, как оказалось, обломала пару веток, опасно тенькнула вблизи костра, так еще и сам стрелок теперь лежал как мертвый, без движения, ласково и по-детски опершись щекой о натруженный приклад.
Его подняли вчетвером, перевернули на спину, нахлопали по щекам и аккуратно плеснули в глаза талым снегом.
– Оглушило? – проницательно спросил Вяткин.
Он кивнул, и его отправили домой, в расположение части, в лазарет к доктору, в сопровождении еще одного необученного новобранца. Новобранец в шутку тыкал ему прикладом в спину и говорил, что теперь ему в роте житья не дадут.
Дурак ты, Матвей, ржал сопровождающий, вдохнуть надо было целую грудь, а потом уж стрелять.
Светлый, праздничный, аккуратный воздух здешних мест сразу померк, доктор пожал плечами и выписал пилюль, на кухне долго не давали ужин (пришел не вовремя), наконец, уже в темноте, к нему в казарму зашел Вяткин и вывел его во двор.
Вяткин долго и подробно расспрашивал его о жизни в деревне, задавая с точки зрения Матвея глупые и ненужные вопросы: давно ли там живет, какая изба, есть ли корова, жена, что за жена, а почему не венчаны, а кто дети, а сколько лет детям, а ходит ли в церковь, а читает ли Библию, и удовлетворенно хмыкнув (видать, поняв про Матвея все, что ему там было нужно) уже другим голосом, грубо и внятно сказал: плохой из тебя стрелок будет, Савченков, обуза ты для роты, нехорошо…
Вот это последнее его слово – что «нехорошо» – оно резануло сильней всего, и Матвей, в темноте почувствовав, как разгораются щеки, стал тревожно убеждать унтера, что это с непривычки, что не будет он обузой, что зря все это про него, и закончил просто – что ж, не мужик, что ли?
Вяткин широко улыбнулся в темноте. Да не в том дело, радостно объяснил он, конечно, мужик, вон второй раз переженился, дите родил, работу знаешь, дом содержишь, но это другое: такая природа…Тебе б домой, ратник, но нельзя.
И снова резануло слово, неожиданное и загадочное, был в этом какой-то страшный приговор: природа, и Матвею показалось, что отправят его не домой, а сразу в тюрьму. Хотел взмолиться, но потом понял, что Вяткин еще не закончил свой разговор, прикусил язык…
Еще помолчали.
Через неделю, сурово сказал Вяткин, быстро зыркнув в темноте глазом, в команды набирать будем, в штаб ты не годишься, в денщики тоже, там ловкие ребята нужны, в медсанбат, это не я решаю, там наш доктор отбирать будет, да и пугливый ты, крови испугаешься, это не то… К лошадям тебя, или на кухню? И добавил для бодрости, потому что Матвей от нахлынувших чувств как-то размяк: да не бойся, солдат, армия большая, всем дело найдем… И вдруг спросил: а хлеб ты печь умеешь?
В голове от стольких вопросов как-то совсем помутилось, и Матвей тихо прошептал одними губами: да, умею, умею…
И вот с тех пор началась эта тяжелая неделя.
Тяжесть ее заключалась в том, что чувство вины обступило его со всех сторон, захлестывая по горлышко, – на стрельбах и занятиях он себя теперь ощущал нелепым дураком, под добрый смех или злые шутки, это уж как повезет. А ночью ворочался и не мог заснуть, несмотря на изматывающую усталость, от тяжких мыслей о том, что обманул Вяткина и ожидает его неминуемое разоблачение и (теперь уже точно) тюрьма: ибо хлеб-то печь он не умеет.
Приходили, конечно, и всякие другие мысли, тоже тяжелые как гири – вот все пойдут умирать за веру, царя и отечество, а он?
На стрельбах (они были за эту неделю еще три раза) он старательно надувал грудь, цепенея и сжимаясь в струнку, пытался напихать в уши мха или тряпку, но результат был один и тот же – мозги как будто вышибало напрочь, лицо серело и зеленело, зубы и пальцы не слушались, он даже не мог встать (если стреляли из положения лежа и сидя), или валился навзничь, если стреляли стоя.
Наконец злой Вяткин отобрал у него под общий гогот винтовку и послал в наряд на кухню, на целые сутки.
Все эти сутки он провел на ногах, падая к концу от усталости – рубил дрова, резал тонким жгутом огромные куски масла, разводил огонь в печах, наконец, просто мыл пол, как баба, доктор строго следил за чистотой на полковой кухне, при этом краем глаза Матвей внимательно наблюдал за хлебопеками и их таинственными движениями.
На исходе этой недели с ним еще поговорил злой офицер (был у них и такой), поручик Сухой, с лицом надменным и неприятным, задавал вопросы такие же, как Вяткин – что он, кто он и откуда, какие у него болезни, сколько детей и есть ли жена, и наконец промолвил: смотри, солдат, под трибунал пойдешь, ежели что…
Вяткин, когда сам не свой от страха Матвей рассказал ему об этом разговоре, зло усмехнулся, но успокоил: он думает, в бега ты уйдешь, не дрожи, остался один день, будешь хлеб у нас в роте печь. Но учти, работа эта тяжелая.
И Матвей снова кивнул.
Пришел и этот страшный день, когда набирали в команды. И снова, как на узловых станциях, были солдатские шеренги до горизонта, и быстро проносились люди на лошадях, и кричали ура, чужое солнце вдруг пригревало ему ресницы, хотелось закрыть глаза, как в зимнем бескрайнем поле, когда идешь по тропинке, накануне Вяткин учил его быстро, решительно выбираться из строя, расталкивая своих, когда крикнут хлебопеков, но сообразить тут было непросто, кричали отовсюду, и справа и слева: стояли со списками унтера, офицеры, выкрикивая фамилии, объявляя номера, третья рота, пятая рота, кто шел в медбратья, кто в конюхи, кто в пожарные команды, кто в денщики, основная масса стояла мрачно, никто не хотел разрушать строй, его гигантскую солнечную геометрию, его слаженность, было понятно, что те, кто выходит из строя, не пойдут на передовую, им завидовали, их осуждали, на них косились, Матвей зажмурился, и решил, что не пойдет, но кто-то толкнул его в бок, а кто-то в спину, и постепенно, шаг за шагом, его вытолкали наружу, теперь он стоял перед офицером и ждал следующего слова – как скажут, так и будет. Хлебопек? – спросил офицер. Ну давай, солдат, иди сюда, иди, иди, иди…
Тыловая линия – штаб полка, лазарет, плац, полковой храм, интендантские склады, пороховой и артиллерийский арсенал, военная жандармерия и много чего еще – располагалась в трех верстах от линии фронта, война была окопная, оседлая, перестрелки каждый день, ухали орудийные залпы, раздавались далекие взрывы, долетало и сюда, Матвей вскоре перестал замечать эти звуки и с тоской подумал, что судьба его бросила в самое поганое и неприятное место на войне – там люди честно убивали друг друга, а здесь руководили убийством или прятались от него. Однако было поздно, он стал хлебопеком, страшный суд – смерть от газов, так мучившая его ранее, здесь ему не грозила. Тыл располагался в местечке, где не было ничего – одна улица, еврейская и польская школы, пара лавок, несколько деревьев на краю села, вот и все. Остальное построили заново солдаты.
Кухня была огромным длинным уродливым сараем, в конце которого стояли печи и железные столы, баки, ведра и прочая снасть, – здесь пекли хлеб.
Ржаная мука аккуратными горками возвышалась на столах, ее нужно было забирать деревянными черпаками и заливать теплой водой, приготовляя опару, этого ему не доверили, слава богу, и сразу поставили на тяжелую физическую работу – месить уже взошедшее тесто руками.
Хлеб делали четыре дня – столько занимал весь процесс.
То тесто, которое переставали замешивать черпаком, переходило к ним, к Матвею и еще одному солдату. Они, засучив рукава и надев грязно-белые фартуки, отчаянно его месили.
Тесто прилипало к рукам. Второй месильщик, немолодой Аристарх Петров, шептал ему, чтобы смывал холодной водой, вот так вот возьми в ковшик и слей, давай помогу, однако смывать не получалось – тесто снова и снова прилипало к рукам.
Месить было трудно.
Здесь тоже был свой унтер, но совсем другой, чем Вяткин (или так показалось?), тяжелый, дряблый и злой Отставнов, который в основном возился где-то вдалеке с поварами, с кашей, которая вкусно пахла на весь сарай, с мясом, которое рубили рубщики на мелкие клочки с костями, но иногда Отставнов подходил к ним и внимательно смотрел, что получается. Посмотрев так секунды две, Отставнов плюнул на ладонь и сильно ударил Матвея по лицу. Брызнула кровь, прямо на белое тесто. Матвей упал и выплюнул сгусток на пол.
Будешь так месить, жевать нечем будет, негромко сказал Отставнов, повара и рубщики застыли, посмотрели из глубины сарая и вновь принялись за работу, Матвей встал и промыл зубы водой, потом вытер пол насухо тряпкой, чисто помыл руки и вновь начал месить. Внутри все дрожало, но он понимал – так нужно, без этого никак невозможно, и чем больше крови он прольет, тем быстрей научится.
Аристарх Петров испуганно молчал.
Отставнов бил его каждый день. Тесто все равно прилипало к рукам.
Это тесто, а он ведь вроде бы хорошо знал, как оно выглядит, знал этот кислый запах, любил, когда вынимают рано поутру хлеб из печи и ставят под чистое полотенце – дойти, ставят на целый день, – это солдатское тесто было другим: темным, грубым, с комками, оно было неповоротливым и тягучим, огромным, плотным, враждебным, со следами его крови и слюны, которые попадали сюда каждый раз после прихода унтера Отставнова, и Матвей видел его во сне – тесто было ноздреватым – в этих слипающихся отверстиях, которые образовывались, когда он его тянул руками – в этих отверстиях он во сне видел разные картины: вот полицейский чин Афанасий Иванович тянет сильные жадные руки к его Матрене, видел Матвей в этих тягучих и тянущихся дырках от теста и другое – отрубленные казаками немецкие и австрийские руки, их сгребали лопатами в огромные кучи и жгли, запах был сладкий, как от хлеба, и щекотал ему ноздри, он вскакивал в поту и бежал во двор. Ноздреватое тесто, вся эта огромная склизкая квашня во сне превращалась то в бабу, то в лошадь, в ней было все, вся его жизнь, квашня росла у него в мозгу, превращаясь то в едкий пожар, дым, то в талую воду, полную льда, жизнь Матвея с обугленной коркой по краям разламывалась наудачу, как испеченный хлеб, и унтер Отставнов, пробуя его, брезгливо выплевывал кусок его, Матвеевой, жизни – мол, невкусно!
Но утром кошмар проходил.
Утро начиналось очень рано, часа в три или четыре, в темноте, сначала другие хлебопеки ставили готовые круглые заготовки, обсыпав их для верности белой мукой и попробовав, хватает ли соли, деревянными лопатами в печь. Печь, за ночь дошедшая до кондиции, обдавала теплом, даже жаром. Другие хлебопеки замешивали новую опару. С каждым днем лицо Матвея все больше синело от побоев, а движения становились тверже.
Он научился обмазывать руки пропитанной солью водой, и тесто приставало меньше. Он перестал его бояться – и оно стало слушаться.
Так же как когда-то в красильном цеху Даниловской мануфактуры, Матвей становился уверенней, а в душе чувствовал сладкий угар привычной работы.
Теперь и он смешивал воду с мукой, и он сливал опару, и он поднимал квашню на лопате, подбрасывал дров в печь, знакомые окрики других хлебопеков уже его не пугали.
Унтер Отставнов однажды оказался за его спиной и долго стоял, внимательно наблюдая за движениями. Неожиданно он сказал: ногами-то не елозий… Не елозий, стой прямо, и спину не гни. Повернулся и пошел прочь.
Матвей вздрогнул. Но сердце сжалось зря, и привычная злоба на унтера проснулась тоже зря – больше тот его не трогал, не бил и не учил.
Спали хлебопеки не в казарме, а отдельно, поскольку вставали очень рано, в домике у одной еврейской вдовы, на самом отшибе. Вдове платили деньгами, как положено, но приносили в дом и свежего хлеба, в знак благодарности, что иногда она их подкармливала домашним супом и потрохами.
За этой поздней вечерней трапезой Матвею обычно доверяли резать хлеб. Он брал длинный столовый нож, протирал его полотенцем и, накрыв тем же полотенцем осторожно хлеб, начинал отбрасывать ломоть за ломтем.
Хлебопеки радостно солили теплые куски, окунали в куриные потрошка, разлитые по мискам, порой запивая даже самогоном и закусывая зеленым и белым луком. Однажды, когда Матвей раздавал им ломти хлеба, вдова коснулась его руки своей, внезапно и как бы случайно. Рука была горячая, сухая, ладонь нежная, мягкая. Матвей вздрогнул.
Утром он проснулся от какого-то толчка. Как будто толкнули его изнутри, как если бы он сам себя захотел разбудить.
Вдова стояла на пороге, кутаясь в шаль.
Он затих и смотрел на нее.
В утреннем полусвете белело ее лицо, глаз отсюда было не разглядеть, товарищи сладко храпели, и Матвею захотелось встать и тихо подойти, но он не стал, поморгал и повернулся набок, делая вид, что спит, сердце запрыгало, и стало себя почему-то очень жаль, вдова была тихая, незлобивая и в движениях очень мягкая, эти ее мягкие движения он потом видел во сне, как она подходит и гладит по голове, наверное, сошлась с кем-то другим, думал о ней Матвей такими словами всю свою долгую жизнь, но уверенности не было, уверенности не было никакой.
Так он стал хлебопеком.
* * *
После другой войны, уже в конце 50-х, Матвей приехал в Москву навестить младшую дочь Марину, поглядеть, как она устроилась в чужом доме с молодым мужем.
Дом стоял у Пречистенских ворот, хотя самих ворот давно уже не было, и не было Храма Христа Спасителя, и не было другого храма, маленького, уютного, светлого, который он хорошо почему-то помнил, а как он назывался – забыл. Теперь на месте громадины Спасителя дымился на весеннем холодке бассейн, для купания, а на месте того маленького и светлого – ажурная арка метро. Были видны Кремль, Москва-река, старые дома – место славное. Но сам дом ему не то что не понравился – показался шумным и странным.
Этот дом стоял на том островке, где собираются вместе Остоженка и Пречистенка, образуя небольшую площадь. На другой стороне улицы начинается Гоголевский бульвар, со старыми деревьями и скамейками, на скамейках сидят шахматисты и доминошники, это их главное место в Москве. Некоторые сидят, играют, а некоторые стоят, обсуждая позицию или расклад сил, это московские старики, которым Матвей не то чтобы позавидовал – но подивился легкости их бытия: пришли в разгар дня, играть, смотреть – красота, у него в жизни такого места никогда не было, где можно играть, смотреть. Старики, впрочем, ему понравились не все, были заносчивые, крикливые, были и фронтовики-инвалиды, еще не старые, с орденами, эти посматривали на других свысока и с какой-то даже свирепой надменностью, все курили, дым над бульваром стоял просто страшный, мамаши с колясками проходили это место почти бегом. Где-то тут был и его внук Лева. Марина встретила его с мокрыми руками и в фартуке, в длинном коридоре, откуда двери расходились в разные стороны, обняла, прижалась щекой, захотелось плакать, не виделись больше года, на вопрос о внуке сказала, что он гуляет на бульваре с нянькой, он расстроился, ну вот, какая-то нянька, а как же он, слушай, папуль, а может, и ты пока погуляешь, вдруг встретишь его, а я борщ пока доделаю – приходи минут через двадцать, покормлю тебя, посмотришь, какой я борщ научилась варить, это верно, дома, в деревне, Марина была на положении младшей, все варила мать или сестры, ей доставались остатки домашней работы, а тут она была хозяйка и гордилась этим. Ждать родного внука в чужом незнакомом доме было скучно, он согласился и вышел искать бульвар, а впрочем, чего его было искать – вот он, ажурная арка, большие деревья, по газонам не ходить, да он и не собирался, общественный бесплатный туалет, это сойдет, забыл дома попроситься, или постеснялся, что ли, трава, гравий, песок, все аккуратно, все чисто, он смотрел на шахматные партии, попадались и шашисты, напряженное молчание прерывалось громкими криками доминошников, он прошел мимо, к тем коляскам, где мог быть внук Лева, с нянькой, но как его узнать, будет ли он похож? – целый час он играл в эту игру, бродя по бульвару, садясь на корточки рядом с малышами, заглядывая в коляски, но внука не находил, все были какие-то не те и чужие, а может, так ему казалось. Городские дети и младенцы были одеты красиво, Матвею стало даже завидно, городская сытость детям шла на пользу – все они были упитанные, ухоженные, гладко запеленатые, в шапочках и пинетках, все топали в лакированных башмачках по песочку, волоча за собой новые игрушки. Прошелестел старый троллейбус, Матвей от внезапности оглянулся и увидел край неба, серое, тут его как будто промыли тряпкой, над тем местом, где был когда-то золотой невероятных размеров купол, белый свод, над рекой, это был кусок пространства голубого, бледного, промытого дождем, и захотелось просто вздохнуть, чтобы стало легко, и стало легко. Он повернулся и, поняв, что внука не найдет, побрел обратно, Марина уже волновалась, куда ты запропастился, я думаю, что, как, может, заблудился, ну как я тут могу заблудиться, засмеялся он, я ее всю знаю, твою Москву, ах ну да, ты ж тут жил… Борщ был вкусный, затейливый, с большим куском мяса, черносливом, фасолью, такого мать не делала, пахучий. Матвей развалился на стуле и, разомлев от дороги, тихо расспрашивал: а как Сима, а как на работе, а нормально ли платят – нормально, смеялась она, Сима Каневский работал на Трехгорной мануфактуре, эта фабрика была ему тоже знакома, теперь его дочь Марина Каневская, чудно. Только, пап, горячей воды у нас в доме нет, удивила, ну ты ж с дороги помыться хочешь, я нагрею, да не надо, схожу завтра в баню, он совсем разомлел и задремал, она смотрела на него, как он спит…
Лева, которого Матвей тогда впервые увидел в Москве, деда помнил плохо.
Помнил, как через год приезжали к нему в деревню, он еще был жив. Дед выстрогал ему деревянный ножик, острый, мама Марина отняла и сломала, боялась, что поранится, он еще был совсем мал.
Дед засмеялся, не обиделся.
Еще он помнил, как дед уходил с Кропоткинской, своим спокойным шагом, в сапогах, старом пиджаке, чуть ссутулившись. Он не мог этого помнить, это рассказывала ему мать. Потом, через много лет. Она хотела догнать деда на повороте, сунуть в карман десять рублей, ей показалось, что он так быстро уехал, потому что у него совсем нет денег на эту их Москву, и хотела что-то сказать, ну хоть что-то сказать, но постеснялась…
Позднее на месте их дома поставили памятник Энгельсу. Сейчас в Москве вообще мало кто знает, кто это такой. Какой-то мужик в пиджаке, вот и все.