Впервые Вера отказалась есть рыбу тогда, в том году…
Это событие доктор запомнил прекрасно, потому что оно его очень рассмешило. На недоуменный вопрос – а в чем же дело? – Вера опустила глаза и глухим упрямым голосом ответила: я не могу… Позднее, уже когда они переехали в Киев, она все-таки начала покупать сначала соленую, а потом и свежую рыбу на рынке, но в очень ограниченных количествах и только для него.
И лишь за год до своей кончины Вера наконец дала послабление и впервые приготовила пирог с вязигой по маминому рецепту.
А причина была вот в чем.
Тогда они жили в Яблуновке, и по четвергам, ближе к ночи, в кабинете доктора Весленского выстраивалась длинная очередь из евреев, неудачно проглотивших рыбью кость. В основном это были еврейские мамаши с детьми, но попадались и вполне взрослые мужчины, и старики со старухами. По четвергам всем полагалось есть рыбу, и они истово ее ели. Рыба была речная, местная, причем страшно костистая – щука, карп, покупали ее с утра на рынке или просто у рыбаков на пристани и радостно несли домой, громко делясь с соседями праздничным настроением и свежими новостями. Затем хозяйки яростно чистили рыбу и готовили ее – жарили в масле на сковородке, варили в кастрюле, отваренную откидывали на дуршлаг, крутили, заправляли опять же маслом, зеленью, перцем, чесноком. Постепенно рыба превращалась в божественное лакомство, которое поедалось всем населеньем Яблуновки, поедалось страстно, после молитвы и после прекрасного душевного разговора о том, что будет, когда настанет другое время.
И венцом всего этого ритуала становилась мрачная очередь в кабинет доктора. Лишь иногда очередь была прилично-молчалива, пристойно-тиха, но чаще она была наполнена живым рычанием, рыганием, иканием, ворчали мамаши, хныкали дети, еле слышно напевая себе под нос, чтобы легче переносить боль, сидели взрослые мужчины в шляпах и сюртуках. Вера никак не могла понять, почему они носят эту одежду. А что ты имеешь против этой одежды, недоумевал доктор Весленский, ну потому что это прошлый век, это странно, время застыло, здесь ничего не происходит, ты не находишь, раздраженно отвечала она, да нет, я не нахожу, многие из этих людей занимаются самообразованием, читают книги, да я знаю, что они читают книги, многие евреи читают книги, ты конечно сделал огромное открытие, и я тебя с ним поздравляю, но я говорю совершенно о другом, а про что ты говоришь, да ну тебя, ты сам знаешь, что не прав, да, я не прав, но и ты не права, что отказываешь им в праве носить ту одежду, какая им нравится. На самом деле доктору очень нравилась эта черная одежда, казавшаяся пусть немного вычурной и театральной, но приводившая в восторг своим благородством, а вот обычай есть по четвергам рыбу он ненавидел, потому что, конечно, эта привычка превращала ночь с четверга на пятницу в сущий ад: запахи, доносившиеся изо всех еврейских ртов, сводили его с ума, особенно первое время, потом он немного привык.
Он бы с удовольствием вешал на нос бельевую прищепку, но она мешала стетоскопу, и невозможно было бы толком заглянуть в горло, при этом приходилось бороться и с неожиданными последствиями этой странной еврейской болезни, например, с «народными» средствами, применяемыми при неудачном заглатывании рыбьих костей: неумеренным поеданием черных корок, которые сами по себе способны вызвать прилив желчи, или же использованием «тошнотных» трав, от которых можно получить инфаркт при слабом сердце у стариков, или залезанием мамиными пальцами в детские рты, – это приводило детей в такое состояние, что рот они захлопывали, казалось, уже навсегда, навеки. Другие же посетители кабинета открывали его так широко, таким страшным образом, что немедленно получали вывих челюсти, и ее непременно нужно было тут же вставить назад (а получалось не всегда), что приводило опять к «непереносимой» боли.
Из-за одного этого можно было стать антисемитом, но доктор почему-то им не становился. Лишь однажды, когда людей, проглотивших рыбью кость, оказалось в его приемной всего шестеро, и все это были маленькие беззащитные дети, он быстренько все поправил и все вытащил, а потом вышел на воздух, взглянул на луну и перекрестился. Наверное, в этом было что-то антисемитское, как доктор он вообще не должен был испытывать никаких индивидуальных чувств к этим еврейским ртам, но он испытывал и продолжал испытывать до самого конца своей практики. Маленькие и большие, со вставными челюстями и золотыми зубами, беззубые, с редкими молочными и мощными коренными, подточенные кариесом и аккуратно залеченные, нежные женские и грубые мужские, глубокие глотки и розовые десны – все они были искажены болью и дискомфортом, напряжены и сведены судорогой, все они еще недавно наслаждались прекрасной речной рыбой, которой богаты эти места, и все они понесли наказание за чревоугодие. Весленский чувствовал себя в эти моменты библейским человеком, он находился среди библейских людей, и ничто не напоминало ему о том, что он – хирург и исследователь, что он даже в этих условиях может принимать роды и ампутировать конечности, что он диагност, каких в России, наверное, еще пара десятков, нет, все это было ненужно – нужно было вынимать рыбью кость из одного огромного, совокупного и гигантского человеческого рта, в этом была наивная божеская кара (такая же наивная, как и само преступление) за излишнюю любовь к жизни. И понимая это, доктор Весленский устало говорил: ну, вы уж это… мамаша, папаша… как-то в следующий раз… ешьте, что ли, без жадности… не так уж прямо, что ли, ешьте… осторожней, пожалуйста…
Освобожденные от божьей кары евреи с улыбкой покидали его кабинет.
Весленский с Верой попали в Яблуновку каким-то чудом, весной 1919 года, сразу после их страстной встречи в Киеве, когда она приехала к нему, рыдая и моля о помощи, внезапная смерть отца, конечно, ее совершенно потрясла. Он утешал, утешал, и вскоре это окончилось свадьбой, без венчания, конечно – да, это был гражданский брак, что ее немного смущало, потому что гражданские власти в ту пору были совсем какие-то невесомые и непрочные, каждая власть выдавала какие-то свои документы, со своими гербами, и что они будут значить в мирное время, было неясно, но и идти в церковь ей тоже казалось каким-то кощунством, в церковь ходят за утешением, а ее утешать не было нужды, она была уже утешена, счастье и горе смешались в ее голове в какой-то причудливой пропорции, она то смеялась, то плакала, и оттого становилась все более манящей, и доктор все более пропадал в ней, уже не видя и не замечая всего остального мира. Как вдруг его репутация, то есть репутация доктора непростого, скорее даже красного доктора (хотя никаким красным он отродясь не был) наконец сыграла с ним злую шутку, и власти независимой Украины проявили к его персоне нехороший интерес. Ему приказано было никуда из Киева не уезжать, запахло скорым арестом, и тут появились эти скромные еврейские посланцы из Яблуновки, ослепительно улыбавшиеся, в глухих черных пальто из тяжелого сукна, и буквально за одну ночь, вместе с тремя огромными чемоданами они переместили его сюда, как добрые волшебники.
Таким образом, и сам доктор, и его жена Вера чего-то избежали, чего именно – неизвестно, и слава богу, что неизвестно, слава богу, доктор, говорили посланцы, загадочно и ослепительно улыбаясь, потом и сама Центральная Рада переместилась из Киева куда-то во Львов, и украинская национальная армия вместе с немецкими офицерами и немецкими батальонами растворилась где-то там же в просторных полях, и поручики с красивыми аксельбантами, которые так причудливо и на новый, национальный манер гуляли в ресторанах (к официанту обращались исключительно по-украински и очень громко) – тоже бежали, растаяв во мгле мартовских морозных ночей, так и не успев его показательно расстрелять…
Вот так, буквально за одну ночь, когда доктору уже мнилось, что дни его сочтены, состоялось их бегство в благословенную Яблуновку, ну а уже позднее как-то само собой выяснилось, что прежний врач, который служил здесь еще при царе и пользовал евреев целыми десятилетиями, еще теми, просторными неспешными десятилетиями прошлого века, уехал в Германию, а лечить население все-таки было как-то надо, причем каждый день, и потребовалась ему замена, а про доктора Весленского все-таки в Киеве уже было тогда известно, что он есть, и что он славный доктор, и что можно ему предложить какие-то условия, несмотря на все его звания и регалии, от которых (условий) он все-таки, учитывая почти голод и почти разруху, отказаться не сможет, вот евреи подумали и воспользовались этим советом, и так он оказался здесь.
Вообще, этот вопрос (его и Вериной судьбы) решали люди, о существовании которых доктор доселе вообще ничего не знал, поскольку никогда в местечках не был: это были евреи-общественники из общества бикур-холим, которых община выбирала лишь для того, чтобы помогать всем, кто в этой помощи нуждался – больным, увечным, вдовам, сиротам, оставшимся без кормильца, умалишенным, странным – всем, кто так или иначе пропадал в этой скучной и суровой реальности, называемой жизнью. Для таких евреев-общественников в Одессе, например, даже была устроена своя синагога – там вообще синагоги делились по занятиям: были синагоги для парикмахеров, шмуклеров (стекольщиков), шойхетов (переписчиков книг), моэлей (одинаково хорошо обрезавших крайнюю плоть и резавших чужой скот), габбаев (сборщиков налогов), для каменщиков и торговцев хлебом, менял и лавочников, и даже для лавочников, торговавших спиртными напитками, знаменитой еврейской наливкой, тоже была своя синагога. Так вот, в список традиционных еврейских занятий попали и эти самые общественники (например, из общества бикур-холим), то есть люди, которые занимались деланием добра, конечно, никакая это была не профессия и не наследственное занятие, но каждый раз, чтобы заполнить это место в общине, приходилось искать, уговаривать этих выборных людей, то есть искать тех, кто был отзывчив, сентиментален и мягок, и тех, кто действительно обладал этим даром – помогать, и при том еще доводить дело до конца, таких было уже совсем мало, практически единицы, ведь в конечном счете все равно слишком многое зависело от денег, и главным образом им нужно было собирать взносы с наиболее богатых и влиятельных членов общины, однако в целом этот многовековой механизм работал безотказно, практически незаметно, как-то даже бесшумно.
Ничего подобного доктор Весленский в других городах и поселках русской империи не видел, не в обиду великому русскому народу будь сказано: да, конечно, купцы давали деньги на возведение порой гигантских храмов, да, конечно, за счет их пожертвований строились великолепные новые больницы, да, конечно, земские выборные до хрипоты, до посинения обсуждали необходимые для развития города проекты – прокладку новых дорог, ремонт старых дорог, учреждение училищ и милосердных приютов, водопроводы и прочее, да, конечно, помогали бедным церковные приходы, но все это было как-то очень тяжело, долго, а к конкретной вдове с больным ребенком на руках прийти все-таки было чаще всего некому. Здесь, в Яблуновке – приходили, причем быстро, в тот же день, эти мрачные седобородые люди, сам вид которых приводил Веру в трепет, поскольку они напоминали ей ангелов смерти, а ведь она, образованная петербурженка, была с ними одного роду-племени и, как доктор считал, все-таки одной веры, но она этого не признавала, краснела и бледнела, когда он с ней об этом заговаривал, смотрела вокруг глазами, полными невероятного удивления, – так вот, они действительно приходили и спасали эту самую вдову и ее ребенка, спасали скучно, буднично, молча, шепча молитвы, давая лишь самые крохи, чтобы не умерла, но эти крохи всегда были и к месту, и ко времени, благотворительная еврейская касса (хевра) работала неукоснительно, по всем случаям жизни, вдова с ребенком могла быть совершенно спокойна.
Да что вдова, дело не в ней, в конце-то концов, то есть не только в ней, эти люди (из общества бикур-холим) были ангелами жизни, их интересовала именно жизнь во всех ее странных, даже причудливых проявлениях, рождался ли мальчик в еврейской семье, органически не способный к общению с женским полом, они уже знали, что растет в такой-то семье такой трудный для общества субъект, и заранее искали ему невесту, а если невесту найти для такого никак не могли, если он, к своему несчастью, оказывался еще и беден, то искали место в йешиве, как раз для умных, не от мира сего, чтобы читал книги, проникался духом истинной веры, а потом среди таких же религиозных девушек находил себе пару, рождался ли дурачок, полностью ни на что не способный, не то что читать книги, даже сидеть в лавке или делать что-то полезное руками, а только бегать по улицам и кричать, обратясь к небу, какие-то дерзкие богохульные вещи, то и ему они находили применение, лечение, утешение.
Проходя мимо синагоги, в тени старых тополей, доктор Весленский порой видел такого вот дурачка, перебирающего пыльные, покрытые ржавым налетом, уже не имевшие цены монеты или стеклянные бусы за длинным деревянным столом, для того чтобы сделать из них узор, или видел такого же дурачка, собирающего старые вещи по дворам, и он сразу понимал, что это они нашли, даже для такого человека, занятие, утешение и игру, нашли, собственно говоря, применение его талантам, пусть малое, но важное для Бога, и всегда восхищался странным устройством общины – эти люди собирали на свадьбу бедным, на похороны одиноким старикам, покупали дорогие книги и выплачивали долги вдов и сирот, следили за тем, чтобы одно уравновешивало другое, и эта уравновешенность замкнутого на себя еврейского мира приводила доктора то в восторг, то в недоумение. По всей видимости, так было правильно, но в таком случае становилось очевидной неправильная природа самого человеческого существа – она требовала и взывала исправления и немедленного, порой хирургического вмешательства, повседневно и ежечасно.
Впрочем, первое время далеко не все казалось ему правильным в этом устройстве общинной жизни. Евреи (по крайней мере тут, в Яблуновке) не испытывали перед окружающим миром никакого чувства вины. Они знали, что придут люди из общества и на общественные деньги, неся всю полноту ответственности, все или почти все исправят. Чувство вины, способность сострадать и отдавать долги евреи полностью делегировали общине. Русский человек, который всю жизнь мечется между ощущением, что это ему все должны, и ощущением, что это он всем должен, казался ему устроенным может быть более противоречиво, сложно, но и более гармонично. Пусть на дне, на краю сознания, но человек должен помнить, что есть те, кому еще хуже, кто умирает, кто из последних сил обдувает синими губами замерзшие руки, кто сметает со стола хлебные крошки, кто мучается со своими гнойными ранами, полностью обессиленный и лишенный даже надежды на помощь. Русский человек помнит, что когда-нибудь (пусть не сегодня, но может быть завтра) он придет и поможет этим несчастным, сняв с себя последнюю рубаху. Как могут жить евреи (по крайней мере, яблуновские евреи), у которых совесть всегда чиста и которые никогда не испытывают чувства вины, потому что есть люди (из общества бикур-холим), которые все это сделают вместо них, причем уже на следующий день, доктор все-таки еще не совсем понимал.
Однажды он поделился этим с Верой.
Она долго смотрела на него, как бы спрашивая, чего он от нее хочет.
– Ну как лучше? – спросил он ее наконец.
– Конечно как у них! – рассердилась она. – Но только этого не может быть.
– Но ведь оно же есть, – развел руками Весленский.
Вера равнодушно пожала плечами. Она не верила.
В ту ночь, после их разговора, доктор впервые за долгое время вышел погулять в полном одиночестве. Село Яблуновка было огромным, река огибала его мягко, и если подняться на Сивую горку, изгиб этот оказывался необычайно нежным, как, предположим, женское колено или женская талия. Освещенная редкими огнями река блестела, от нее шел свежий сырой ветерок, еврейская часть села была отделена широким киевским трактом, в темноте доктор угадывал массивное здание синагоги, похожее на большой дровяной склад, рядом был сарайчик поменьше, йешива, от цветущих яблонь шел грандиозный запах, доктор лег на спину, на уже чуть прохладную майскую землю, и посмотрел на звезды, спрашивая кого-то, с кем у здешнего люда были вполне простые, даже свойские отношения, – как ему быть?
Вопрос, собственно, состоял в том, что он тут, в Яблуновке, спасаясь бегством и от новых, и от старых властей, почувствовал себя не просто счастливым, а достигшим почти наивысшего блаженства, и что дальше делать, доктор совершенно не знал, но – да! да! – здесь, в Яблуновке, Вера вдруг перестала видеть эти свои жуткие сны, это был медицинский факт, она перестала ощущать этот ужас вины перед умершим отцом, который на самом деле был попросту убит революцией, при том, что никто в него не стрелял, никто не прокалывал штыком, не морил голодом, не пытал и не забивал камнями или прикладами. Нет, старик Штейн умер от того, что его мир рухнул, пришли другие люди, не знавшие тех слов, которые знал он, и не желавшие учить тех правил, по которым он жил, и этого оказалось достаточно. Вера, сама стоявшая на митингах, сама покупавшая и носившая красные банты в Петербурге, непрерывно ощущала свою ответственность за смерть отца; газеты, лозунги, события, которые накатывались огненными волнами, покушения на Ленина, расстрел заложников, мерзость политики, чудовищная ложь Октябрьского переворота, красногвардейцы, которых она так любила, – все это оказалось частью огромной сложной машины, которая жадно, с аппетитом поглощала ее жизнь, жизнь ее близких, вообще все вокруг, и Вера, приехав в Киев, практически не спала, ее нервы были в таком страшном состоянии, что доктор применял довольно жесткие лекарства, чтобы выключить ее сознание хотя бы на полдня, чтобы дыхание, пульс, простейшие функции каким-то образом восстановились, но было трудно, было очень трудно, а тут, в Яблуновке, все вдруг разом пришло в норму.
Вера занималась исключительно домашним хозяйством, училась готовить гуся, печь пироги, гуляла часами по селу и вокруг, ничего не боясь, спала днем, во множестве читала книги, расширенными от удивления глазами наблюдала то еврейские свадьбы, то еврейские похороны, семьи здесь были совсем другие, просто по количеству детей, братья из одной семьи женились на сестрах из другой семьи, рождались умопомрачительные колена. Вера заново учила язык, который слышала от родителей только в детстве, записывала слова песен, тайком, чтобы никто не видел, фиксировала в блокноте диковинные еврейские имена и кто кому каким родственником приходится, потому что запомнить это было совершенно невозможно, ходила по домам, вела предварительную запись в его кабинете, словом, она была непрерывно занята, что не могло не радовать Алексея Федоровича. Она просто разрывалась между книгами и домашним хозяйством, завтраками и обедами, которыми его увлеченно кормила, между своей, как он называл это, этнографией и помощью по его врачебным делам, наконец, она стала читать медицинские справочники: справочник фельдшера и другие, чтобы помогать во время операций, ее сознание, память, ум, здравый смысл, весь психофизиологический механизм, разрушенный последними событиями, восстанавливался быстрее, чем он даже ожидал, и доктор вновь стал ощущать отсутствие ее сестер, потому что были многие вещи, на которые она просто не могла, не умела реагировать, для этого ей требовались Надя и Таня, но она справлялась, она вообще со всем прекрасно справлялась…
Впрочем, конечно, дело было не только в ней. Впервые за много лет, еще начиная с войны, доктор почувствовал свой интерес, оказавшись вырванным из большого исторического контекста, он вдруг ощутил внезапный прилив сил и потребность работать не только как практикующий врач, но и как ученый. Каждый день наблюдая все новых и новых больных, разбирая все новые и новые клинические случаи, Весленский волей-неволей заново переосмыслил многие свои прежние представления, стереотипы и схемы.
Генетические болезни и коды, которыми он интересовался, представали здесь, в еврейской общине Яблуновки, в необычной яркости и пестроте. Они не хотели влезать в хрестоматийные представления и вообще ломали ключевые понятия практической медицины – здоровье или предрасположенность.
Разбираясь с наследством своего предшественника, Весленский с изумлением обнаруживал в этом наследстве, то есть попросту в старых рецептах, необычно длинные назначения, то есть рецепты, выписанные не на время, а практически на целую жизнь, какие-нибудь лавровишневые капли от всех болезней раз и навсегда, при том что сбежавший от войны в Германию еврейский доктор Штильнер был никакой не диагност и вообще человек весьма ограниченный в возможностях, но он по сути был прав – в Яблуновке, в общем-то, не было полностью здоровых людей. Каждый нуждался хоть в какой-то, но постоянной терапии.
Это поначалу казалось странным.
Прекрасный свежий воздух, природа (река, поля, леса, виды изумительные), замечательная здоровая пища (та же самая свежая рыба, овощи с грядки, молоко из-под коровы), постоянный физический труд (тысячи его видов), то есть движение, постоянное движение, да вообще сам образ жизни, казалось бы, должен был охранять здешних обитателей от докучливых хворей: спать ложились рано, вставали тоже рано, чуть ли не с петухами, соответственно, основные причины нервных болезней – бессонница, неправильный режим, раздражение, вообще все искусственные и болезненные переживания горожан – все это было исключено априори, но вот поди ж ты, неврастения, повышенная чувствительность, душевные расстройства вместе с экзотическими психотипами – и здесь передавались из поколение в поколение.
Больше того, доктор внезапно открыл для себя в Яблуновке и такую динамику: эти люди, напряженно и ежедневно работающие в поте лица своего, были менее защищены от болезней, чем их соотечественники-горожане. Еврейские кузнецы, эти богатырского вида люди, в отличие от украинских кузнецов еще и почти трезвенники, иногда очень быстро сходили с ума или, по крайней мере, срывались на неделю-другую в острое психопатическое состояние, на очень странной почве – они начинали бояться огня, ходили по селу, заставляя тушить костры и очаги, требовали пожарную команду, едва унюхав дым, наконец, забирались в реку, ибо там было безопасней.
Риск и тяжелое напряжение кузнечного дела мало-помалу подтачивали их крепость, их силу и выносливость и постепенно проникали в душу. То же касалось и физических болезней – ноги и руки от постоянной тяжелой работы искривлялись, полно было горбатых, людей с увечьями, хромых, у кого-то от физического напряжения (поднимал бревно) надрывалась селезенка, у кого-то образовывалась грыжа, эти грыжи вообще здесь были сущим бедствием, локальным адом, доктор пытался объяснить, что в каждом деле есть техника безопасности, но мужчины лишь усмехались, а женщины отмахивались.
Здесь, конечно же, не существовало ни прививок, ни пенициллина, огонь эпидемий пробегал по Яблуновке быстро и пожирал многих. Лечить таких больных доктор порой просто не успевал, в каждый пораженный дом вслед за ним приходил раввин и молча ждал, пока все закончится.
И все же на этом общем печальном фоне перед доктором вставала ясная, почти оптимистическая картина: человеческий генотип здесь, в Яблуновке, с каждым поколением оттачивался, становился все более многообразным, приобретал законченные формы и развивался вширь. Человечество развивалось к лучшему на его глазах, из поколения в поколение.
Поначалу в яблуновской общине не было единства во мнениях – о том, как оплачивать услуги доктора Весленского, и первые недели они с Верой обедали по дням, согласно старому обычаю, когда бедняки каждый день обедают у кого-то из родственников и соседей, каждый день в новом доме. Поначалу доктор возмутился таким варварством, но быстро понял, что только так он и сумеет изнутри понять жизнь общины – ту жизнь, в которой ему предстояло пребывать и вариться еще неизвестно сколько.
Вера тоже была рада обедать каждый день в новом месте, тем более что принимали их как дорогих гостей – в самых богатых и знатных семьях.
Однажды они попали на обед в семью местного портного Шмулевича (каждый день в докторский дом приходил гонец, чтобы вести их на обед в назначенный дом, и заранее они ничего не знали), и когда Вера поняла, что это именно дом портного, она побледнела и тяжело задышала, ей нелегко было вспоминать отца, губы у нее слегка дрожали и она почти ни к чему не притронулась, Алексею Федоровичу пришлось даже объяснять хозяевам, в чем дело, все заохали, женщины всплакнули, дети стали целовать ей руку, и тогда хозяйка, добрая пышнотелая Рива, заставила Веру выпить рюмку настойки, а хозяин, Шмулевич, вдруг сощурился и засыпал ее вопросами: а что ее отец шил, а из чего, а какая ткань в Петербурге сколько стоит, и, поначалу опешив, Вера начала отвечать, и слово за слово они разговорились.
Тогда Шмулевич неожиданно встал из-за стола и пригласил Веру вглубь дома, где было его царство, там он развернул перед нею «остатки былой роскоши», показал выкройки, модные журналы, шляпные коробки, некоторые из которых милостиво открыл и попросил примерить. Наконец, из самых потайных сундуков были извлечены отрезы шелка, батиста, парчи, сатина, туаль-де-нора и других невероятных тканей. Она вернулась немного смущенная, даже веселая и по дороге домой спросила его: слушай, а кто здесь все это носит? Доктор пожал плечами и улыбнулся, – но все это было уже потом, а на самом обеде было еще несколько важных эпизодов.
Пока портной разговаривал с Весленским, Рива подошла к ней и тихо сказала на ухо:
– Вам бы скорей родить, мадам Весленская. Это была бы очень удачная мысль.
Вера улыбалась про себя этой мысли и искоса поглядывала на доктора, он же, не понимая этого взгляда, постоянно спрашивал ее беззвучно, мимикой и жестами: ну что, ну что ты?
У Шмулевичей угощали богато. Настоящая куриная лапша в сочетании с еврейской водкой, настоянной на травах, была упоительна, доктор кряхтел от удовольствия, а Шмулевич, вообще-то довольно суровый и неразговорчивый человек, вдруг посмотрел на него и как-то жалостно скривился:
– Неужели же не жалко будет, дорогой доктор, когда все это рухнет? – и он обвел рукой стол и всех присутствующих. (Рива вспыхнула, что-то злобно зашипела по-еврейски и даже толкнула его ногой под столом.)
– Рухнет… – растерянно сказал Весленский. – Ну да, конечно… Но почему?
– Ну как же вы не понимаете, – в картинном отчаянии сказал Шмулевич. – Раньше тут был один граф Милорадович. А теперь тут все графы Милорадовичи.
Услышав эту часть разговора, Вера решила не спрашивать у доктора, а сама узнать, что это за граф и почему его фамилию портной Шмулевич произносит с таким чувством, и начала уже утром следующего дня выспрашивать у больных.
Выяснились интересные вещи. Владелец огромного хлебного поместья, которое вообще-то говоря находилось довольно далеко, в пятнадцати верстах отсюда, этот Милорадович был местной легендой, чем-то вроде Синей бороды и графа Хортицы одновременно: его огромные собаки, пинчеры и борзые, по полученным в селе сведениям, набрасывались и разрывали на части еврейских детей, сам граф с семейством на зиму уезжал в Лондон или Париж, но по весне обязательно возвращался, и его возвращения с трепетом ждали крестьяне – приехав, он обязательно требовал, чтобы какая-нибудь еврейская девушка, собравшаяся выходить замуж, отдала ему самое дорогое, а семью, которая пыталась жаловаться или протестовать, слуги графа Милорадовича забивали плетьми и нагайками. Словом, рассказы были ужасные, и все же в них было что-то мифологическое, как будто однажды уже виденное или читанное. Вера пыталась найти среди яблуновских крестьян хотя бы одну женщину или одного мужчину, которые бы сами пережили нечто подобное, но лишь однажды она увидела сына парикмахера, который ей рассказал, как «папа стриг графа» и вместо обещанных монет получил такой удар в ухо, что оно потом всю жизнь не слышало. Все крестьяне были графу что-то должны, все его боялись. Вскоре после революции граф безвозвратно исчез.
Рассказы эти приобретали, как показалось Вере, все более зловещий и цветистый характер, она ходила по селу в войлочных полусапожках на каблуках, завернувшись в цветной крестьянский платок, и пыталась записать все эти истории, чтобы сложить их в одну, однако история почему-то расплывалась, и все-таки занятие это было настолько увлекательным, что она не могла его бросить, сырой весенний ветер сбивал ее с ног, тяжелая черная грязь на улицах Яблуновки с редкими камешками и досками вместо тротуара норовила засосать ее внутрь, темнота вечерами накатывала мгновенно, неся с собой легкие радостные слезы и тяжелую грусть одновременно, но почему-то Вере все равно было так весело здесь, что она дышала и не могла надышаться, ничего не боялась и заходила в любой дом легко и свободно. Постепенно фраза Шмулевича о том, что теперь вокруг все стали графы Милорадовичи, начала для нее обрастать смыслом и притом смыслом неожиданным – безусловно, граф этот был подлец и негодяй, все яблуновские крестьяне его ненавидели, и русские, и евреи, под ним ходил местный полицейский надзиратель, перед ним трепетал судья, его боялся даже губернатор (который и сам был еще тот фрукт), то есть надеяться на справедливый суд и милосердие властей евреям было никак невозможно, и тем не менее, тем не менее… Милорадович давал в долг, Милорадович строил школу, Милорадовича вынуждало это делать новое время, которое он ненавидел истово и свирепо. Ходила даже такая легенда, что мадам Милорадович, то есть графиня, разведав, что сын ее либерал и революционер, заставила его застрелиться. Но все же жизнь как-то шла, и шла, и шла, и хотя евреи, запуганные Милорадовичем, постоянно боялись страшных погромов, при царе они обошли Яблуновку стороной, а вот сейчас…
«А сейчас, – замыкала Вера эту круглую мысль, – сейчас все стали Милорадовичи…»
Разыскивая легенды о графе, Вера однажды отправилась совершенно одна по весенней грязи в его сгоревшее имение Липки, за пятнадцать верст.
Собственно, она не собиралась туда идти и, конечно, не предупредила доктора об этом, а просто решила прогуляться в ту сторону, когда вдруг обнаружила себя уже прошедшей без малого до половины пути, вот так же, как все эти крестьяне или еврейские девушки, которые шли к графу на расправу, она пыталась ощутить в себе их страх, их мистические чувства, ведь граф не просто был скупердяй и хам, он приходил по ночам, чтобы выпить кровь, он замуровывал в стены непокорных девиц, он жил в озере и жил в лесу, он был вездесущ и неуязвим, он был одновременно и живой человек, и диббук, страшное существо из сказок, оживший мертвец, и это оказалось настолько интересно, что Вера вдруг поняла, что не может остановиться и должна дойти до бывшего имения именно сегодня.
Так она и сделала. Снег, слава богу, не падал уже двое суток, дорога была разъезжена санями и растоптана людьми, белые поля вокруг наполняли воздух каким-то тревожным отраженным синим светом. Объятая любопытством Вера шла в мощном ритме, как какое-нибудь молодое и глупое животное.
«Вам бы скорей родить, мадам Весленская», – услышала она вдруг в этом ритме своего шага и радостно засмеялась. Да, это была бы действительно удачная мысль, но интересно, как к ней отнесется сам доктор? Она представила свой большой, нет, даже огромный живот и засмеялась снова. Она будет как кенгуру, нет, как корова, передвигаться осторожно и есть много, доктор будет любить ее еще больше, а потом она родит маленького Весленского, и счастье ее станет совсем нестерпимым.
Но нет, подумала Вера, такое невероятное событие невозможно здесь.
Почему же невозможно? Ну хотя бы потому что совсем недавно она потеряла семью – отца (навсегда), мать, сестер (хочется верить, что на время). Такое событие невозможно без семьи. Поскольку Вера быстро шла и совершала серьезное физическое усилие, все эти слова, просыпавшиеся и засыпавшие в ней сами собой, неожиданно стали жить самостоятельной звонкой жизнью, они перекатывались в ее голове, как стеклянные шарики, и она никак не могла удержать их в каком-то определенном положении, равновесии и покое: удачная мысль, нет, а может быть, ужасная мысль, нет, удачная мысль, невозможная здесь и без семьи, принять в лоно, зачать, понести, как все это странно, но можно, какая это все-таки удачная мысль, но ведь кругом пожар, огонь, погром, война, разве сейчас время, а когда, когда, если не сейчас, и где, если не здесь, ведь здесь, в Яблуновке, ее окружают женщины, сотни женщин, главное назначение которых рожать и рожать, они буквально все про это знают, они все будут ей сочувствовать, это гораздо больше, чем мама и сестры, да, но они же чужие, и все равно папа не увидит, но какая же это все-таки удачная мысль, какой синий снег, нет, он уже почти черный, ах да, подумала Вера, наступает вечер, а потом наступит ночь, куда же она идет, а если вдруг мимо проедут злодеи и если они ее повалят в снег, она будет кричать, но это же будет бесполезно, принять в лоно, зачать, понести, если раньше она думала про это с ужасом и восторгом, как про что-то далекое, неясное, то теперь тут, в Яблуновке, она поняла, что это просто, очень просто, что все вокруг беременны или ждут беременности, это простое, естественное состояние человека, вот так же, как растут ветки на яблоне, но сейчас зима, вдруг строго сказала себе Вера, а при чем тут зима, ну как при чем, яблоки не растут зимой, слова звенели в голове, как вдруг дорога сделала поворот, и она увидела бывшее поместье графа.
Вид его был совершенно ужасен. Огромный дом был разрушен пожаром и растащен крестьянами по кирпичику.
В снегу зияла обугленная дыра.
Из дыры мерзко, отвратительно пахло, и заходить внутрь нее не хотелось, но Вера зашла. Это стоило сделать, потому что только внутри этой дыры Вера смогла оценить масштаб дома, его внутреннее устройство и степень разрушений. Дом был похож на труп с вывороченными кишками. Это было настолько страшно, что она стояла как завороженная, не в силах даже шагнуть наружу.
Вера вернулась домой поздно ночью, когда доктор уже поднял на ноги всю деревню, измученная, обессиленная, и рухнула в его объятья.
Она проспала весь следующий день и даже не смогла толком объяснить, зачем она туда, так далеко, ходила и что там увидела.
Меж тем вопрос, поселившейся в ней с того самого дня, не отпускал и не давал покоя: почему крестьяне сожгли поместье и в чем была главная, глубинная, скрытая от всех причина этого безумного пожара?
Ни одна легенда о страшном графе, мучителе и душителе, не давала ответа на этот вопрос. Возможно, граф был плохой и жестокий человек, но то, что открылось ее взгляду, было намного хуже – это был образ какой-то вселенской катастрофы, наказания божьего, которое не могло возникнуть просто по человеческой воле, из-за чувства жадности или мести. Нет, тут было что-то совсем другое.
В один из дней этой ранней сырой весны, этих первых недель в Яблуновке их пригласили обедать еще в один дом, к Эфросам. У Эфросов были старшие сыновья, Мирон и Сендер, относительно недавно, в 1915 году, вернувшиеся из Америки. Как поняла Вера, именно поэтому их с Весленским и пригласили в этот дом, ведь Эфросы были местной достопримечательностью, доктора и жену доктора (то есть ее) приглашали в главные дома, приглашали на обед, но не только чтобы прокормить, подкормить, пока окончательно не решится вопрос с оплатой, но еще и для того, чтобы им было интересно, нескучно, радостно, любопытно пребывание в этом новом месте. Это было совсем гуманно, но вместе с тем Вера испытывала неловкость – обе стороны, гости и хозяева, оказывались как будто выставленными напоказ.
Но в случае с Сендером Эфросом неловкости не чувствовалось никакой – он привык говорить о своей американской жизни и получал от этого даже вид удовольствия, удовольствия, может быть, слегка болезненного.
Дело происходило так – обед шел своим чередом, по какому-то смутному, ускользающему сценарию, семья была с запросами, выписывали журналы, читали книги, играли домашние концерты, вспоминали виденные в городе премьеры, и не только сыпали знакомыми и незнакомыми именами, но и вдруг набредали на серьезную тему: толстовство, вегетарианство.
– Вот вам пожалуйста, – горячился глава семьи Янкель Эфрос, – я вам говорил, что это просто секта, это никакая не организация, а вы не верили, конечно, граф Толстой лучше графа Милорадовича, но в сущности это существо столь же эфемерное, столь же далекое от реальных запросов жизни. Вот вы спросите у наших гостей, Толстой лишь увлек миллионы людей в свои сладкие сказки, и вместо того, чтобы заниматься своей жизнью, насущными проблемами, защитой своих прав, эти несчастные люди…
– Не знаю, право, дорогой Янкель… – отнекивался Весленский от приглашения вовлечься в такую сложную дискуссию. – И да и нет, мой дорогой, все-таки там была мысль…
Гул разгоряченных, нервных, возбужденных голосов обволакивал Веру, Эфросы говорили привычно громко и привычно раздраженно, Эфросов было так много, что никто никого не слышал, и сквозь все это многоголосие изредка падали густые, мрачные слова Сендера. Он тоже никого не слушал, а вел свою тему, как в симфонии бывает тема одного инструмента, – как бы противореча общей мелодии, он добавляет к ней свой голос.
– Роскошная страна! – говорил Сендер, и откидывался на спинку стула. – Роскошная просто.
– Что ж вы вернулись? – спросила в тот вечер Вера.
И получила загадочный ответ:
– Там мне нет места… Нет места…
Тогда же, на обеде у Эфросов, Вера впервые услышала историю, поразившую ее настолько, что она потом даже стала видеть ее во сне. Каким-то образом эта история пересеклась с сожженным поместьем Милорадовича, обе эти истории были про пожар, и обе открывали перед ней что-то настолько важное, что она, даже не пытаясь понять смысл всей загадки целиком, просто смотрела в нее, как в колодец, и старалась увидеть там себя.
В тот год, когда Мирон и Сендер отправились покорять Америку, старый дом Эфросов сгорел.
Для Яблуновки это было событие огромного масштаба, его обсуждали до сих пор, хотя прошло уже больше десяти лет, этот красиво горящий в ночи дом хорошо представлялся Вере, так же как и обугленные корова с лошадью, сгоревшие той ночью. Тушили дом всей Яблуновкой, прибежали русские, украинцы, евреи, немцы, греки – все, кто жил рядом и даже поодаль. Пожарная команда приехать не успела, сухое было лето, дерево вспыхнуло, как керосин, а ведерной воды, ну конечно же, ее не хватило и не могло хватить. Вера хорошо представила себе, как исчезает в этом огне все: маленькие детские вещи, старая мебель, все эти допотопные комоды и шкафчики прошлого века, книги частично удалось спасти, но частично нет, в том огне, таким образом, сгорели Ницше, Толстой и подшивка художественных журналов, а вот журналы по психологии и сельскому хозяйству как раз уцелели, хотя кому они были нужны тут, в Яблуновке, ведь Эфросы не занимались сельским хозяйством, и тем более психологией, хотя это еще вопрос, в голове у Веры звучал голос сорокалетней Брайны, жены Янкеля, которая рассказывала про пожар с эпическим спокойствием, что твой Гомер. Сгорели вещи, сгорело белье, даже посуда, и та сплавилась, вы можете себе представить, но что самое ужасное, и тут голос Брайны становился тише, знаете, что мы потом узнали, и это точно, вы даже можете не сомневаться, что подожгла наша нянька. И каждый раз, когда Вера это вспоминала, у нее в голове как будто звенела какая-то тонкая струнка, динь, и опрокидывался дом Милорадовичей, и открывался колодец, и оттуда высыпался на нее пепел, синий пепел того первого года, когда они жили в Яблуновке. Но что это значит? Нянька, Настя, но вот же она здесь, вот она ходит, вытирает младшим детям носы, она такая золотистая, как подсолнух, крепкая, ладно сбитая, хохочет, все успевает, таскает детей на руках, варит гуляш или студень, приносит закуски, стирает пеленки, она вездесуща и прекрасна, говорит низким приятным голосом, прекрасно поет украинские народные песни, Вера давно хотела с ней познакомиться ближе, еще ближе, узнать у нее что-то очень важное, что же вы такое говорите, как это могло быть. Но это правда, и глаза Брайны становятся темнее, и темнее, но только вы никому не говорите, и доктору, пожалуйста, тоже не говорите, он не должен это знать, у нас все это знают, но не говорят вслух, потому что эта Настя, если она узнает, что мы об этом говорим, что мы это знаем, она испугается, и она скажет об этом… ну тем, своим, в той части Яблуновки, которая за киевским трактом, там ведь разные люди живут, и будет погром, и опять пожар, а ведь у нас и так почти ничего не осталось, мы каким-то чудом выжили тогда, и Брайна начинает почти рыдать, но сдерживается. Ну хорошо, хорошо, говорит Вера, не бойтесь, я никому не скажу, так как же это случилось, как это раскрылось, да обычно, как все остальное раскрывается, так и это, никаких тут нет тайн, подумаешь, копи царя Соломона, просто я уехала в лесничество отдохнуть, подлечить свои легкие, ну вы знаете, вы знаете, что у меня хроническая пневмония, я говорила доктору, он обещал помочь, да знаю, конечно, он поможет, кивает Вера с пылающими щеками, она хочет, чтобы рассказ продолжался, она смотрит на Брайну, так вот, старшие дети уехали в Америку, я ужасно волновалась и, чтобы успокоиться, поехала в лесничество, там у нас маленький домик, Янкель тогда еще пытался торговать лесом, ничего из этого не вышло, и вот я там, он здесь, а что ему тут одному сидеть, он отправился в город за книгами, эти вечные книги, вот их мне совсем не жалко, ну вы представьте, ну зачем нам эти журналы по психологии и сельскому хозяйству, это же бред сумасшедшего, зачем нам эта новая философия, там все негодяи, этот Розанов, я знаю, как он относится к евреям, но дальше, дальше, в доме за старшую осталась Настя, наша нянька, вот именно эта особа, которую вы видите у нас в доме, а у нее был жених, я знаю, ну может и не жених, но вроде они собирались пожениться, Саша, так вот, этот самый Саша, хороший русский парень, я сама хотела, чтобы они скорей поженились, он подговорил ее обокрасть нас, а чтобы скрыть следы, они решили поджечь сарай, а было такое лето, жаркое, сухое. Голос Брайны теряется, и дальше Вера все видит сама, как они лежат, Настя и Саша, такие молодые и золотистые, такие ужасно красивые, голые, ну или почти голые, лежат без сна и ждут, пока заснут дети, и Настя встает и говорит: Саша, пора, и вот они идут и связывают тюки, которые Настя заранее приготовила: там золотые и серебряные ложки, шубы, какие-то прекрасные покрывала и простыни, которые она очень любит, много же не унести, только самое главное, и вот эти тюки они выносят в сад, в укромное место, под яблони, закрывают сеном, потом они идут в сарай, оба молодые, красивые, золотистые, полные жизни и любви, они хохочут, тихо, но хохочут, они радуются своей силе и молодости и этой удачной мысли, и идут, и чиркает спичка, одна, другая и третья, и загорается сарай, с коровой и лошадью и дровами, и вспыхивает как еще одна спичка большой старый дом, и бегут дети, Настя сама их выводит, в испуге, и от яркого огромного пламени освещается все вокруг, в том числе эти тюки, при таком свете ничего не скроешь, все видят, и потом огонь становится тише, меньше, и тюки исчезают, а Настя нет, ведь кое-что сгорело, а кое-что пропало, вы понимаете. Но что самое странное, мы не смогли отказать ей от дома, мы испугались, что она устроит вместе с Сашей погром, приведет людей, и пострадаем не только мы, нет, лучше уж так, молча, и она не призналась, конечно, нет, ну что вы, разве в таком можно признаться, и самое поразительное, что в общем она осталась нам своим человеком, она родная, как член семьи, я не могу ее выгнать, я буду ее кормить до самой смерти, и она, я это знаю, меня любит и любит детей, ведь в сущности она их спасла тогда, во время пожара, могла не спасти, но спасла…
«Настя спасла детей. Настя спасла детей», – повторяет про себя Вера.
И это сущая правда, она их спасла, в ней не было ненависти, был только пожар, но как это понять, животная, теплая, сладостная любовь к живому, к человеческому, она остается, она тоже важная, составляющая часть всепоглощающего огня, и крестьяне, которые пришли и сожгли поместье Милорадовича, они, конечно, любили этот дом, они любили сад, в котором он стоял, пустоту больших комнат, великолепную старую обстановку, столики маркетри, диваны и кресла, зеркала, когда они гляделись в себя, случайно попадая в эти зеркала, они крестились, они любили старую барыню и старого барина, их дряблые щеки, даже их злых собак, лошадей – все, все это, животная, сладкая любовь, привычка, привязанность, все кругом родные, близкие, но придет час, и они убьют, они убьют нас всех, за что, почему, не знаю, не знаю, сладкая, животная любовь, Вера все-таки не выдержала и сказала об этом Весленскому. Здесь не убьют, холодно усмехнулся он, здесь нас никто не тронет.
Старший Эфрос, милый смешной Янкель, с которым доктор Весленский не раз и не два осторожно обсуждал эту тему в их первую зиму, уже тогда ясно видел, к чему все идет: закроют и церкви, и синагоги, сожгут иконы, но сожгут и торы, представьте себе, доктор, вот вы ученый человек, вы понимаете, что такое этот свиток, его писали сотни лет назад, на арамейском языке, это ведь язык Иисуса, эти буквы помнят костры инквизиции, они помнят Леонардо (и он поднимал палец и застывал так в немой сцене), но их тоже не пожалеют!
И верно, отмечал позднее про себя Весленский, гонения на религию коснулись евреев в той же мере, что и всех остальных. Были закрыты практически все синагоги, все йешивы, все молельные дома, разрушены тысячелетние традиции и стерты обряды, никаких моэлей, коэнов и шойхетов не осталось и в помине, память о том, что все это значит, хранили лишь еврейские фамилии, но и их стеснялись, их исправляли, что было вполне естественно в этой новой сияющей эпохе, все исправить и все изменить к лучшему. Когда кидали в костер еврейские свитки, доктор ходил смотреть, это было в Киеве, в районе вокзала, в какой-то двор на телегах деловито свезли свитки со всего города, дворники нанесли деревянных ящиков, какую-то сломанную мебель, облили керосином, вспыхнуло до уровня второго этажа, обуглились листья на клене, «ничего, ничего!», бодро и весело крикнул кто-то, имея в виду, что пожара не будет, стояли старые евреи и тихо плакали, некоторые даже в кипах и талесах, черных котелках и сюртуках, все как положено, это были последние рыцари старой буквы, тех древних символов, с помощью которых люди на папирусе и коже молодого быка первыми в мире чернилами нарисовали любовь, верность, понимание, знание, душевную робость. Люди буквы стояли рядом и смотрели в огонь, доктор смотрел вместе с ними и на них, ему было горько, но поделать он ничего не мог, требовалось доказать, что эти свитки и книги имеют ценность и нужно их сохранить, но доказывать было некому, все кончилось. Молодежь, увидев, что старый еврейский мир разломан до основания, яростно бросилась в новую жизнь, служить наступавшей уже тогда новой сияющей эпохе. Евреи, впрочем, вовсе не были в этом одиноки. Так поступала молодежь всех национальностей.
– Дело не в том, что многих убьют, – говорил Янкель Эфрос Весленскому. – Дело в том, что это станет можно.
Прокатывались волны погромов и через Яблуновку. Как ни была она мала и тиха, но банды наведывались порой и сюда.
Евреев обычно разбирало по домам русское и украинское население, часть пряталась в лесах, кто-то оставался в лавке, возвращаясь домой после налета, женщины порой падали с рыданиями на землю, увидев застреленных и разрубленных пополам людей – пожары, как правило, удавалось потушить… Но такое случалось, в целом, нечасто.
За свое прикрытие евреи платили соседям из той части Яблуновки, что за киевским трактом. Платили постепенно, частями, отдавая то белье, то посуду, то более ценные вещи, но платили. Соседи, как правило, никого не выдавали. Но иногда выдавали. Тогда евреи не платили. Уговор дороже денег.
Все это, впрочем, как предполагал доктор, происходило и в других селах Украины.
Отличие Яблуновки было в том, что девушек тут замуровывали в стену.
Это была старая крепостная стена, оставшаяся не то от кочевников, не то от поляков, не то от русских – никто этого не знал. Стена врастала в холм и с одной стороны входила в землю, а с другой представляла собой собрание старых камней, по видимости совершенно бессмысленное и потерявшее вид человеческого сооружения. Но это на первый взгляд, потому что были камни, которые вынимались. В стене оказалось пустое место, которое постепенно превращалось в пещеру, выложенную бревнами, холодную и темную, освещавшуюся, впрочем, лампадами и свечами в случае надобности. Кто впервые придумал использовать это место для временного убежища, в какие века жители Яблуновки впервые забрались сюда, чтобы спастись от врага, никто уже не помнил, однако евреи и русские передавали это место, схрон, из поколение в поколение, как главную тайну своего села.
Для того чтобы не допустить погромов, евреи выбирали человека, который дежурил на холме, откуда было видно дорогу. Из леса она шла таким образом, что даже самая быстрая лошадь не могла доскакать до села, миновав это открытое взгляду место – оставалось каких-то полчаса, чтобы спрятаться, но, как правило, этого хватало. Дежурный соглядатай выставлялся даже ночами, но если ночи были излишне темными, девушек прятали на всякий случай.
Таких случаев было всего три или четыре, но каждый раз за Верой приходили и вежливо просили пройти вместе со всеми.
К схрону вела практически скрытая от глаз тропинка. По ней, через кусты малины, крапивы, сквозь боярышник, сквозь все колючки и шипы, шли друг за другом тридцать пять еврейских девушек, шли привычно быстро, с бледными от испуга лицами, неся в руках узелки с едой и плетеные бутылки.
Воды в пещере не было.
Не все семьи соглашались на это. Были и такие, что предпочитали прятать своих дочерей в лесу, в каких-то незаметных тихих местах. Но к таким относились плохо, считали, что это ненадежно и глупо, да к тому же и нарушает общественное правило.
Когда Вера впервые узнала, что ее относят к разряду еврейских девушек, она очень удивилась. А я-то тут при чем, сказала она, и доктор принялся терпеливо объяснять, что в обычной, мирной жизни, действительно, она ни при чем, она, во-первых, уже не девушка, что особенно важно, во-вторых, она жена доктора, что еще важнее, в-третьих, она пришлая, городская и даже не считающая себя еврейкой, но в том-то и дело, что во время войны, а сейчас именно война, все эти существенные отличия, существенные детали отходят на второй план, а на первый план выдвигается нечто, что радикально отличает одного человека от другого – пол, возраст, национальность и другие подробности, которые человек в своей обычной жизни даже как-то не всегда осознает или, по крайней мере, не придает им такого уж существенного значения. На первый план выходят видовые особенности человека.
Как сложно, пожимала плечами Вера, нельзя ли попроще, так что же все-таки является главной видовой особенностью, то, что я, еврейка по рождению, или что я на твоем языке, девушка, то есть молодая женщина, и то и другое, пожимал плечами в ответ доктор, сложно это как-то разделить, это одно понятие – ты еврейка, а для погрома это едва ли не главная история, а почему, почему, говорила Вера, объясни мне, что это значит, как это может быть, почему в наше время это происходит, этого я не могу тебе объяснить, отвечал доктор, иногда человечество идет не вперед, а назад, так бывает, это случайные шаги назад, случайные, несущественные, но в рамках истории они могут занять жизнь целого поколения, неужели ты искренне веришь, что история идет назад, я не верю, но послушай, я просто боюсь, пока мы здесь, ты должна это сделать, хотя бы для меня, доктор возвышал голос, и Вера замолкала.
Так она попала в группу еврейских девушек Яблуновки.
Впрочем, среди этой группы были, конечно, и молодые матери, и замужние дамы, которые готовы были оставить свой дом и мужей, такие шли в схрон вместе с детьми и даже младенцами, но их было совсем немного, бросать дома, имущество и мужей на произвол погромщиков никто не хотел, надежда на то, что женщину с детьми все ж таки пожалеют, еще оставалась, позднее Весленский долго думал над этим, что в этой последней надежде на святость домашнего очага, на неприкосновенность матери с детьми на руках, на неуязвимость материнского начала, что-то в этом было от наивной библейской веры, от житейского опыта, а что-то – от незнания, и пришел к выводу, что незнание сыграло тут все-таки главную зловещую роль, люди просто не могли поверить в то, что мать с детьми на руках убьют так же спокойно, изнасилуют так же просто, как и всех прочих. Если бы евреи действительно знали, как это бывает, но они не знали, они не верили, никакие волны погромов не могли их научить этому знанию – когда начинается погром, обычные правила жизни кончаются и начинаются правила совсем другие, но один урок они все же усвоили: девушки являются для мародеров такой же главной добычей, как золото, серебро и иные ценности; в этом была правда погрома, его высшая справедливость – не просто убить и разорить, а уничтожить совсем, именно для этого нужны были молодые девушки, чтобы горе стало великим, а последствия непоправимыми. Поэтому здесь, в Яблуновке, придумали такой выход.
Выход, на взгляд доктора, также был слаб и непрочен. И в Фастове, и в Киеве, и в Елисаветграде евреев подвергали страшным пыткам не просто так, забавы ради – всегда искали деньги, и точно так же могли пытать и выпытать местонахождение девушек, но бог миловал, и все кончалось каждый раз хорошо.
Еда, вода, свечи – все это в схроне было, в ограниченном, конечно, количестве, но пользоваться всем этим было нельзя – надо было тянуть до последнего, ну во-первых, из гигиенических соображений – еда привлекала крыс, вода была драгоценна, огонь пожирал свежий воздух, если кто-то хотел по нужде, нужно было идти как можно дальше по коридору, что было страшно и к тому же несколько противно, поэтому никто тут не ел, не пил, свечей не жег, сидели или лежали на подстилках в темноте, и днем и ночью, что было совершенно все равно, вся надежда была на мастериц рассказывать, на художественное слово, и если до появления Веры были рассказаны все известные в Яблуновке истории про графа Милорадовича и его страшные обычаи забирать невинные души, пить живую кровь и все такое прочее, то после появления Веры начались просьбы рассказать что-то другое, чему вас там научили, и Вера, немного поупрямившись, начала с древнегреческих мифов, потом продвинулась к Гомеру, затем перешла к рыцарским и прочим средневековым историям, а закончила на Дон-Кихоте. По дороге, конечно, приходилось пояснять, сколько в Петербурге у них было комнат, и как она познакомилась с доктором, и какие в гимназии учителя были ничего, а какие противные, и сколько же пришлось отдать денег, чтобы попасть в эту самую гимназию еврейской девушке, и правда ли, что в Петербурге сейчас носят вот так и вот так, но все-таки основное течение не прерывалось, и хотя многое приходилось объяснять – и кто же такие эти ахейцы, и почему Медея должна была убить собственных детей, и зачем прекрасные дамы не выходили замуж, что же именно этому могло помешать, иногда у Веры пересыхало горло и ей давали немножко попить, а иногда она уставала, а еще иногда, уже привыкнув к темноте, она вдруг видела, что вокруг нее почти все заснули, а которые поодаль, те тоже молчат и их не слышно, вот эти-то моменты были самые ее любимые, и пожалуй, именно ради них, а не из страха или из послушания, она шла сюда. Страх не был главной причиной, умереть Вера была готова, готова давно, она считала, что во время погрома надо умереть быстро, но она считала также, что умереть быстро – это всего лишь дело сноровки и ума, но даже если смерть будет мучительна, все равно это будет смерть, пусть медленная, но смерть, и не в этом дело, гораздо больше она боялась потерять своего Весленского, и ходила она в пещеру все-таки потому только, что ей было любопытно, до какой-то крайней степени любопытно пережить все это, и вот здесь, вот в эти тихие минуты, она действительно вдруг ощущала то, зачем сюда приходила. От еврейских девушек шло сияние, или свечение, она не знала, как лучше сказать, но она видела его абсолютно ясно, в темноте оно было то розовым, то каким-то перламутровым, слабым, но оно точно было, оно не было выдумкой или мифом, она видела, как светились лица, глаза, руки, как сам воздух наполнялся этой эманацией, этим веществом духа, и она пыталась понять, что же это такое, вот они сидят, как загнанные на насест курицы, в темноте, голодные, замерзшие, стучат зубами от страха, в плохом, даже вонючем воздухе, но все равно есть это свечение, откуда оно, это, может быть, сияние девственности, женского начала, в которое Вера не совсем верила, или все-таки это что-то другое – предчувствие жизни, той жизни, которая таится в лоне, и она опять вспоминала эти слова, что родить – это была бы хорошая мысль, и опять беззвучно смеялась.
Девушки были очень разные, далеко не всех Вера знала по имени, но ее знали все, одни были миловидные, другие совсем некрасивые, какие-то даже уродливые, были тонкие и толстые, были косые, были наглые, одни смотрели на нее довольно злобно и молча, другие старались понравиться и были добродушны, в том, что их всех загоняли сюда, вглубь пещеры, было даже что-то унизительное, как будто бы они не совсем люди, люди должны были страдать, терпеть, убегать, ждать, то есть как-то действовать, их же складывали сюда аккуратно, как устриц в корзину, потому что в каждой устрице была жемчужина, верней жемчужины пока не было, но была такая возможность. Собственно, их всех объединяла эта физиологическая возможность, этот механизм – пережив боль, что-то отдать в мир, раскрыть створки, с треском и болью. Пытаясь постичь этот парадокс, Вера думала о Весленском, ведь она тоже переживала не только радость, но и боль, когда он входил в нее, это было порой мучительно, особенно на первых порах, все-таки мужчины это что-то ужасное, даже в таком благородном варианте, что же говорить о неблагородных, но именно от них берутся жемчужины, именно они заносят этот песок внутрь, господи, ну неужели это и есть загадка жизни, о которой она прочитала столько книг, сопоставляя эту смерть (погром) и эту жизнь (родить от Весленского – это была бы хорошая мысль, устрицы, курицы, в общем вот это все), – Вера понимала, что, пожалуй, ответ правильный, потому что подлинным ответом на погром, на это мужское гнойное смертельное зверство, могла быть только жизнь. Не месть, не ответный удар, не ответные казни и пытки, не разрушение их семей до седьмого колена, не смерть их матерей и их детей, нет, а именно – спасение жизни. Это был наиболее сильный ответ.
Погружаясь в это слабое свечение, которое окружало спящих девушек в те редкие минуты, когда они отдыхали и не просили ее говорить, рассказывать, забалтывать страх, Вера вдруг понимала, что евреи и тут нашли правильный ответ.
Продолжение рода и расселение, распространение своего семени на их земле – только это могло быть ответом.
Мы будем жить, думала Вера, мы будем жить, а вот вы – вы все умрете.
Однажды Вера все-таки отказалась идти в пещеру.
Одной из причин было то, что «Дон-Кихота» она уже рассказала, а что рассказывать дальше – пока не придумала. Все варианты, которые крутились в голове, казались ей неподходящими – Золя, Мопассан, Флобер, может быть Диккенс? – нет, все это было не то, она хотела идти к Эфросам, чтобы посмотреть их библиотеку, но постеснялась, и кроме того, была и еще причина – девушки все настойчивее спрашивали ее о таинствах брака, им страшно хотелось знать, как это происходит, кто же еще, как не жена доктора, должен был им все это рассказать. Но Вера упорно отказывалась говорить о том, что происходит в постели, ей было стыдно, мучительно, она краснела в темноте и отнекивалась, переходя на книги, постепенно это стало заметно, кое-кто начал над ней подшучивать, тихо, но внятно, а может быть, у вас ничего нет, может быть, ты соломенная вдова, может быть, у тебя невестина болезнь, ты не можешь, ты не позволяешь ему, может быть, ты порченая, может быть, ты не такая как все, почему, зачем ты молчишь, все это порой говорилось по-еврейски, но Вера все равно понимала, эту интонацию ни с чем нельзя было перепутать, она погружалась в этот стыд с ужасом, потому что ей нечего было стыдиться, но она физически не могла подобрать слова. Может быть, рассказать им «Мадам Бовари», думала она, но и это не подходило, они все равно припрут ее к стенке и потребуют ответа, самые добродушные шикали на злых, но злые побеждали, этого нельзя было никому рассказать, ни Весленскому, ни их матерям и отцам, ей казалось, что когда-нибудь они просто разорвут ее на части от любопытства, она их уже боялась, в них вселился какой-то дьявол.
И когда в очередной раз прибежал дежурный, ударил металл по металлу возле синагоги, сигнал тревоги, и все повскакали со своих мест и вышли из своих домов, она вдруг сказала Весленскому, что не пойдет, как это так ты не пойдешь, послушай, сейчас некогда об этом думать, нет, это невозможно, я не могу, я потом тебе объясню, пожалуйста. Хорошо, сейчас не время. Он взял ее за руку и грубо потащил за собой, в дом на русской половине Яблуновки, где его обычно держали, он был русский доктор и не прятался на чердаке, просто осматривал больных, с удивлением глядя на этих пришлых незнакомых вооруженных людей, которые скакали куда-то и зачем-то ему мешали, а вот Веру пришлось бы спрятать. Но девушки, увидев, что Веры с ними нет, тоже отказались идти, они стали кричать, что не пойдут без нее, что им тоже надоело все это, и так нечестно, что они такие же люди, что нет, ни за что, возникла паника, люди бегали по улицам и кричали, матери били дочерей по лицу, дети визжали от ужаса, отцы готовились умирать, кто-то кричал, что нужно было создавать отряды еврейской самообороны, как в других селах, другие кричали в ответ, что у них в Яблуновке нет столько молодых мужчин и столько ружей, и потом, они не местечко, не шеттл, а просто село Яблуновка, тут полно других людей, нужно и о них немного подумать. Приближался страшный час расплаты. Тогда доктор еще раз стукнул ржавым топором о железную рельсу и быстро объяснил, что делать. Когда отряд ворвался в село, он увидел странную картину – горели огромные костры возле трех домов, в них бросали все, что попадется под руку – скатерти, столы, стулья, одежду, бутыли, книги, возле костров лежали на земле люди, накрытые рогожей, рыдали женщины, и доктор щупал пульс у одной из лежащих.
– Что у вас такое? – спросил начальник отряда.
И доктор, медленно повернувшись к нему, ответил строго и сурово, как можно более строго и сурово:
– Похоже, у нас тиф.
Потом он никогда не мог этого забыть, это было предвестье, ложь спасла от беды, но накликала беду, это было невероятное испытание, он никогда не врал.
Отряд в ужасе ускакал в лес.
Девушки были спасены. Тиф в деревне начался через две недели.
Эта была тяжелая быстрая эпидемия, молниеносно поразившая все село, но Вера не заболела. Может быть, это случилось потому, что она все время была с доктором, она не отходила от него ни на шаг. Она падала от усталости с ног, но была рядом с ним, за его спиной постоянно, он орал на нее, гнал ее, бил, но все было бесполезно – и это, в конечном итоге, ее защитило. Спасли деревню, однако, не только знания и умения, но и деньги: были куплены медикаменты, и у красных, и у белых, подпольно, тайно, споро, доктор провел сход, объявил дежурства, все подчинялись ему беспрекословно, воду носили, вещи сжигали, не жаловались, только много пели, и эти протяжные угрюмые песни доктор тоже запомнил надолго – было трое умерших, но через месяц напряжение спало, и он смог заснуть.
Спал доктор три дня, а проснулся в какой-то тоске.
Объяснить эту тоску он сразу не смог.
В деревне был праздник. Его потащили туда, на улицу, где стоял длинный стол, заставили пить водку, Вера уже была пьяна, много смеялась, отпевали умерших и радовались живым, все одновременно. Оба священника – русский и еврейский – ходили вокруг стола и о чем-то тихо разговаривали, они говорили друг с другом, впервые за все время, а доктор вдруг ощутил жжение в груди, и сначала испугался, что заразился, но потом отлегло – нет, это было жжение другого, метафизического происхождения: ему захотелось домой, к больным, к операционному столу.
В середине двадцатого года большевики окончательно взяли Киев, война откатилась к новой польской границе и на юг, евреи Яблуновки стали наводить справки, и выяснилось, что киевскую квартиру у доктора сначала уплотнили, а потом реквизировали и возвращаться ему некуда.
Между тем он тосковал все больше и больше.
Послушай, говорила ему Вера, давай поживем еще здесь, возможно, я рожу от тебя ребенка, возможно, у меня получится, только здесь, где я окружена заботой и вниманием, здесь все условия, необходимые для этого, для зачатия, ты что, не понимаешь, и она тихо, медленно смеялась, но доктор, улыбаясь этому смеху, потом отворачивался, ему было больно и он не хотел этого показать. Еще через зиму, когда он уже вроде бы свыкся, и постарел, и стал ленивым, и много курил, его вызвали к себе самые главные старики и сказали, что помогут купить квартиру.
Алексей Федорович, сказал самый старший из них, просто запомните этот день. Больше ничего не нужно.
Вера так и не родила.