Утром 17 августа 1933 года доктор Весленский вышел из своей квартиры, чтобы купить молока и хлеба на завтрак. Пройдя до угла, он остановился и сделал несколько странных боковых шагов, как будто забыл, где он находится. Затем он повернулся и быстро вошел в подворотню большого каменного дома, еще дореволюционной постройки. Утро было яркое, а тут оказалось совсем темно.

Алексей Федорович резко сощурился и пригляделся.

Прислонившись к стене спиной, на земле сидела женщина, державшая на руках туго запеленатого ребенка, от нее сильно пахло немытым телом, а ребенок был весь в какой-то коросте и измазан с ног до головы чем-то вроде марганцовки. Этот запах слегка примешивался к запаху женщины.

Доктор поморщился.

В разных районах Киева и на разных улицах этих людей звали то «босяки», то «нищеброды», то просто «эти». В последнее время «этих» становилось все больше и больше, милиция не успевала их прибирать, в обычные больницы их не доставляли, сгружали в вагоны и отвозили подальше от большого города, там существовали вроде бы какие-то фельдшерские пункты, где им должны были вроде бы оказать какую-то помощь и вроде бы даже немного откормить. Так сказал доктору Весленскому секретарь партийной организации его больницы товарищ Корнейчук, который недавно заменил скоропостижно скончавшегося Ивана Петровича Бурлаку. Без Бурлаки многое тут пошло не так, и вот, например, доктор даже не мог узнать – правда ли это, насчет фельдшерских пунктов, или так, для отвода глаз. Другие люди говорили иначе: что вокруг Киева стоят армейские кордоны и попросту не пускают в город «нищебродов», отгоняя выстрелами в воздух и прикладами, а тех, кто ночью или как-то еще умудряется просочиться, вывозят обратно и просто бросают в лесу или на дороге.

Доктор не знал, верить этим слухам или не верить, но опухших от голода и довольно безумных существ становилось в столице советской Украины все больше и больше, и было понятно, что на самом деле городские власти в некоторой панике – и что с этим делать, они по-настоящему не знают. Было это видно и по лицу товарища Корнейчука, когда доктор задавал ему подобные вопросы.

«Помогите», – еле слышно прошелестела женщина. Доктор сел на корточки и отогнул эту руку, сухую, грязную и легкую, как ветка, от ее лица и от ребенка, чтобы разом оценить всю картину. Да, это был голод. Тяжелый, продолжительный, уже давший серьезные последствия и для внутренних органов, и, конечно же, для самого ребенка. Однако она кормила его грудью, и это для малыша являлось единственным спасением, он каким-то образом умудрялся высасывать из нее последние витамины, которые она хранила на самом дне, в самом закрытом тайнике своего организма, хранила именно для такого случая.

Было, конечно, поразительно, что страна, один раз уже пережившая это, с людоедством, цингой, чудовищной смертностью, через десять лет опять влезла в ту же историю с упорством безумного маньяка. И это сейчас, когда рядом, в двух шагах от него, находилась булочная с белыми батонами и булочками, куда он направлялся. Общедоступная, роскошная, прекрасная булочная.

«Помогите», – опять прошептала она и вдруг посмотрела ему прямо в глаза. Украинка, армянка, гречанка, еврейка, русская, было не разобрать, это смуглый тип, кожа совсем почернела на жарком солнце, в помещении она не была уже очень давно, волосы свалялись, изо рта неприятно пахло, зубы изъедены, но глаза оказались яркие. Для доктора это было впервые, обычно их быстро убирала милиция, милицию вызывали сознательные граждане, нищебродов боялись как огня, боялись, что у них тиф или холера, боялись заразиться, боялись дотронуться, боялись даже приблизиться, говорили, например, что они могут накинуться и начать пить кровь, что многие из них разрывают могилы и едят трупы, что поедание своих же собственных детей для них обычное дело. Отпугивал и добавлял страха сам внешний вид этих несчастных, многие из которых просто не могли передвигаться нормально, а медленно ползли по улицам, до какой-то им одним известной точки, ну, например, под мост, или в подворотню, или в кусты городского парка. Считалось правильным не пускать их к воде, потому что иначе вода будет отравлена, доктор сам видел такую картину: какая-то дама, вполне себе старорежимного вида, в шляпке и длинной-длинной затейливой юбке, машет руками, кричит, топает ногами, отпугивая двух несчастных нищебродов от спуска к Днепру, картина была ужасной, и доктор закрыл глаза, не в силах выносить степень абсурда, а когда открыл их, чтобы пойти урезонить нахалку, два этих тела, пластавшиеся по земле, уже исчезли, отползли, они ее испугались. Так, впрочем, поступали практически все горожане, почти не слыхать было среди них рассказов о том, чтобы кто-то, например, сам купил хлеба для этих несчастных, напоил водой, иногда, впрочем, одинокие старушки, боязливо оглядываясь, выносили им во дворы какие-то объедки, или миску воды, как собакам, но тут же это неуместное благородство наталкивалось на отчаянное сопротивление общественности – общественность всюду, везде была против любых контактов с этими ползающими и отвратительно пахнущими существами. Впрочем, впрочем… подумал доктор… ну а что ж их упрекать, в чем, ну во-первых, они только-только наелись досыта сами, только-только немного устроили собственный быт, они психологически были не готовы снова встретиться в жизни с большими потрясениями, они оставили эти потрясения в прошлом, навсегда, навечно, что было вполне по-человечески, во-вторых, это все-таки была общая реакция, коллективная, родовая, а она всегда неправдива, она всегда ширма и всегда лишь обозначает некую границу, которую на самом деле переходят многие, и доктор был уверен, что и в данном случае те же самые люди, кто активно, напоказ сторонится нищебродов днем, ночью выносит им кусок хлеба и показывает убежище, а таких убежищ в городе было немало.

Голодные, которых Киев, это большое и нелепое существо, многоголовая гидра городской цивилизации, понемногу отогревал, отпаивал, эти голодные скапливались, например, в подвалах, откуда, безусловно, их регулярно доставала милиция, заколачивая на случай «новой волны» эти подвалы железными засовами, но через некоторое время подвалы вновь отпирались и вновь заполнялись людьми; такими же убежищами были и вовсе дикие места: стройки, пустыри, конечно же, мосты и загородные шоссе, голодные стремились туда, где их было меньше видно, но многие, уже не разбирая пути, хотели попасть и в самый центр города, туда, где живут люди, где ходят трамваи, где пахнет настоящая жизнь, где можно хотя бы посмотреть на нормально одетых женщин и их детей. Да, многие из нищебродов сами были с детьми, и это было самое ужасное.

Все это пронеслось у доктора в голове мгновенно, ну а чем же я, собственно говоря, от них отличаюсь, подумал доктор Весленский, от сознательных этих граждан, ведь я впервые приблизился к такому существу, впервые гляжу ему прямо в глаза… Глаза на самом деле смотрели прямо на него и ждали ответа, подождите здесь, быстро сказал Весленский, я скоро вернусь, он купил хлеб, ему налили в жестяной бидон молока, это заняло всего пять-десять минут, и он быстро зашагал обратно, сердце вдруг заторопилось, эти несколько шагов были полны внутренней паники, а найдет ли он ее тут, но она сидела в той же позе в густой тени и снова смотрела прямо на него. Вообще это было немного странно, первое, что происходило с голодными на определенном этапе, на определенном дне голодания, это он помнил еще со времен гражданской войны, это полная потеря ясности ума, адекватности, стандартов поведения, тихая покорность и равнодушие сменялись у них яростью и приступами бреда, но эта смотрела на него очень внятно, как будто она понимала, с кем она теперь и чего от него ждать, это был исполненный надежды и веры женский взгляд, его ни с чем нельзя было перепутать, и доктор вдруг осознал, что дело, конечно, не просто в жалости или врачебном долге, нет, ему вдруг сделалось крайне любопытно, что это такое, что это за явление, он впервые мог разглядеть человека из «этих» так близко, разглядеть так хорошо, он сделал то, что другие киевляне делали втихаря, как бы подпольно, не нарушая всеобщего договора об остракизме, бойкоте, дистанции – он не боялся!

«Возьми маленький кусочек, отломи, пожуй, пожуй долго, чтобы появилась слюна, не глотай сразу», – сказал доктор тихо и медленно, положив свою руку сверху на ее, и протянул хлеб.

Она взяла, сморгнула, медленно отщипнула, попробовала жевать, закашлялась, на глазах появились слезы.

«Жуй, жуй, – сказал доктор. – Сейчас мы поедем в больницу, но не сразу, надо, чтобы ты не упала в обморок, чтобы смогла доехать. Ребенок живой?» – она кивнула. «Вижу, что живой». У доктора появилась надежда, если взгляд осмысленный, если ребенок обмазан антисептиком, мазью, пусть давно, пусть он в корках, значит, что-то было, где-то ее все-таки накормили, дали лекарство, но почему же отпустили, почему она там не осталась, ладно, это все потом, потом узнаем, сколько тебе лет, она мотнула головой, уже не помнит, черт, плохо, двадцать, тридцать, помотала головой, двадцать пять, да, примерно, примерно двадцать пять, зовут как, Мария, еле слышно прошептала она, а его, его как, Сашенька. Жуй, жуй медленно, говорил он, стараясь не оглядываться на улицу, они по-прежнему находились в густой тени, в подворотне этого старого огромного дома, возведенного перед самой германской, прекрасно он помнил этот дом, и его обитателей тоже помнил, теперь их никого нет, поразметало, но главное, вот эта тень, она густая, она мощная, она прохладная, она скрывает, пока что это и есть их убежище, и оно надежно. Сейчас мы поедем в больницу, ты поняла, там побудешь, пока не придешь в себя, ты поняла или нет, она кивнула, он резко встал и вышел на улицу.

Первый же извозчик не просто отказался ехать, а сразу тронул с места, полоснул лошадь, чтобы резвей шла, испуганно оглянулся, тогда он пошел на соседнюю улицу, там они стояли рядком, там их было много, послушай, обратился он к тому, кто был постарше и не такого наглого вида, мне нужно женщину с ребенком отвезти в больницу, я доктор, я заплачу вдвое, знаешь городскую больницу, вот туда, но она, она… Из этих, что ли, лениво отозвался возница и сплюнул, не поеду, извините, доктор, не получится у вас ничего, нам милиция запрещает таких возить, ты не поедешь, а кто поедет, терпеливо спросил доктор, не знаю, также звонко и равнодушно ответил мужик, вон у того спросите, ему деньги очень нужны. Доктор спокойно, осторожно прошел в конец ряда и объяснил суть дела молодому чернобородому мужику, тот испуганно и нервно оглянулся, но сразу не отказал, лучше б вечером, доктор, вечером надежнее, милиции меньше, да, я доктор, с нажимом сказал Весленский, почувствовав слабину, понимаешь ты это или нет, у меня и документ есть, я главный врач, я скажу, что это так нужно, пойми, что задание у меня от горсовета, вдруг начал импровизировать он. Мужик задумался, гладил свою черную бороду, втрое возьму, доктор. Весленский неуклюже взгромоздился на извозчика, давно уже он не ездил по городу, предпочитал ходить пешком, взгромоздился и словно бы затаился под пристальные и неприязненные взгляды других возниц, когда извозчик медленно тронул и повернул за угол, в арке уже стояли двое и громко разговаривали, с нею, с Марией.

Только этого не хватало, подумал доктор и побежал туда, ты не можешь здесь сидеть, слышишь, визгливо говорил один, доктор в тени не мог разглядеть ни лица, ни одежды, ни каких-то других признаков, только рост – он был маленький, этот первый, кому принадлежал визгливый голос, ты не можешь здесь сидеть, женщина, уходи, отползай отсюда, иначе я милицию позову, второй, напротив, басил глухо и часто, вот сука, села и сидит, вот сука, пошла прочь, сука, приближаться к ней они все-таки боялись, а вдруг бросится, вдруг укусит, пытались отогнать голосом, как бродячую собаку. Послушайте, обратился к ним доктор вкрадчиво, я ее сейчас увезу, они вздрогнули, причем оба, от неожиданности, и обернулись на его голос, вы кто, спросил визгливый, из милиции, нет, я доктор, доктор, а причем тут доктор, им в больницы нельзя. Вот сука, опять забасил второй, повыше и покрупней, еще в больницу она захотела, пойду за милицией, послушайте, опять сказал доктор, и голос его ощутимо задрожал, не надо никакой милиции, пожалуйста, уйдите отсюда, товарищи, я доктор, у меня документ есть, ну покажите, недовольно сказал визгливый. Они вышли на яркое солнце. Это оказался довольно выразительный тип, рыжий, в вышиванке и в пенсне, неопределенного социального положения, может быть, артист какой-нибудь или письмоводитель, а то почем я знаю, может, вы ее на части разрежете, мало ли тут что бывает, с этими, он читал удостоверение доктора, долго и с удовольствием, шевеля губами, зачем она вам, осведомился сухо, впрочем, не мое дело, но все-таки интересно, будете опыты ставить, да, да, бешено ухватился доктор за эту ценную мысль, именно так, вы очень прозорливы, именно опыты, мы должны определить все вирусы, все возможные опасности, чтобы, так сказать, заблаговременно уберечь горожан, таково предписание начальства, да, вы очень проницательны, это так, это так, маленькому и визгливому понравились эти слова о его проницательности и прозорливости, он гордо взглянул на доктора, отдал документ и пошел неохотно к своему товарищу объяснять. Тот тоже вышел из подворотни, а где же карета, неохотно пробасил он, нет кареты, сказал доктор, сейчас все кареты на выезде, вы же понимаете, такая санитарная обстановка в городе, придется так, на извозчике, вы не поможете мне, и это тоже было удачно, они с ужасом посмотрели на него и сразу ретировались, им было страшно, они боялись заразиться, что ж, что ж…

Доктор вновь вошел в подворотню. Мария сидела с закрытыми глазами, спрятав хлеб под юбку, на всякий случай, а вот бидон с молоком куда-то бесследно исчез.

Надо идти, сказал доктор, едем в больницу, слышишь, она смотрела на него со страхом и в то же время с надеждой, потом опять со страхом и с безнадежностью, вообще это было удивительно, как от всего человека остаются только глаза, все остальное уже пришло в полную негодность, но глаза остаются, более того, становятся более выразительными, почему так, решай, сказал доктор, скорей решай, извозчик ждет, он долго ждать не будет, надо ехать, в больнице мы его спасем, Сашеньку, и тебя спасем, послушайся меня наконец. Она кивнула и каким-то мягким, еле заметным движением протянула ему руку, другой рукой она держала ребенка, он осторожно помог ей встать, покачнувшись, она сделала шаг, затем покачнулась снова, пришлось нести, она была совсем легкая, доктор попытался не дышать, но это было невозможно, вонь окутала его с ног до головы, он предупредил извозчика, от нее пахнет, лучше не оборачивайся, тот кивнул, и они поехали, вы ее заслоните, доктор, крикнул извозчик, заслоните ее, так и получилось, она лежала, он сидел прямо, пытаясь хотя бы с одной стороны заслонить ее своей фигурой, однако на них все-таки оглядывались, хотя разглядеть что-либо было трудно. День, жаркий киевский день надвигался на доктора на огромных мягких лапах, лучи солнца отражались в окнах, тряслась мостовая, летел ветер в лицо, было хорошо. Давно ему не было так хорошо, так дивно, с тех пор, как умерла Вера, он все время находился под тяжестью этого груза, этого чувства вины, оно не оставляло его ни на секунду, и вдруг отпустило. Он смотрел в лицо ребенка, тот еле дышал, закрыв глаза, по этому лицу проносились солнечные блики, тени, он вздрагивал и тянулся к женской груди. Наконец, лошадь заехала в больничные ворота и остановилась в саду. Доктор, быстро расплатившись с извозчиком, господи, какая же великая вещь деньги, и только они, только они могут противостоять злу, очень часто, в очень многих ситуациях, да практически в большинстве ситуаций, он бережно посадил их на скамейку и побежал в приемный покой.

Там он долго, нудно, а главное шепотом объяснялся с мгновенно побледневшим дежурным врачом. Но Алексей Федорович, но как же-с, как же-с я могу, шептал побледневший дежурный врач, ни документов, ничего, а главное, строжайше запрещено, может возникнуть инфекция, кто же будет отвечать, вы светило, вам можно, а меня уволят, а то и посадят, ведь дело-то политическое, да, как интересно, зло шипел на него Весленский, то есть пусть подыхает как собака, в этом политика, в чем тут вообще политика, объясните мне, дорогуша, чтобы подыхала как собака, вы мне тут про какую инфекцию толкуете, чтобы говорить про инфекцию, человека нужно исследовать, брать анализы, наблюдать в амбулатории, я для этого ее и привез, неужели вам этого недостаточно?

Нет такой политики, чтобы подыхала как собака с ребенком, заорал вдруг он, побагровев и едва не лишившись чувств. Заорал он, конечно, не на побледневшего дежурного врача, а на кого-то другого, кого вдруг ясно увидел перед собой, но врач, смиренно закивав, дабы скорей прекратить этот спор, опасный спор, безумный и бессмысленный, быстро заполнил формуляр, предложив доктору самому вписать имя, фамилию, возраст, социальное положение и прочие данные. В графе «имя» доктор смело написал «Мария», и рядом про ребенка, имя которого формуляру не требовалось, – 1 год, в графе «социальное положение» так же смело написал «крестьянка», задумался с местом проживания, но и тут написал безо всякого напряжения первое, что в голову пришло – «г. Киев», и затем уже отдал сестрам обычные распоряжения: куда класть, как кормить, но первым делом отмыть ее надо, с марганцовкой, сухо буркнул он, вы же видите, так, стол диетический, дайте физраствор в вену, и прописал еще пару рецептов, затем сам проводил до палаты и объяснил лечащему врачу ситуацию, что будет по заданию горисполкома изучать инфекции, чтобы быть во всеоружии, чтобы закупить у горздрава соответствующие препараты, но тут главное, шепнул он лечащему, не инфекции, а голод, про инфекции брешут, они голодные все, лечащий кивнул, он уже был в курсе, и доктора вдруг пронзило, что об этом знают все, весь город, давно, но как, как появился этот голод, откуда, задумался он, ведь хлеб есть, он убедился в этом лично, сегодня, сам, однако долго думать не пришлось, его остановил секретарь парторганизации доктор Корнейчук и отвел в свой кабинет.

Алексей Федорович, осторожно сказал он, мне надо с вами поговорить, садитесь, пожалуйста, не изволите ли чаю, ну как хотите, мне тут доложили, и я, собственно, хотел узнать, и дальше, дальше все тем же тихим вкрадчивым голосом, с неумолимостью машины, перерабатывающей какой-нибудь силос, зачастил о том, что мотивы понятны, кто ж не поймет, мы же врачи, у нас клятва Гиппократа, но, с другой стороны, существует же строжайшее предписание, и никто его не отменял, нужно соблюдать самые элементарные гигиенические нормы, таких больных они обязаны держать в инфекционном, а не в терапевтическом, ну и кроме того, вы же знаете, в городе сложная обстановка, очень сложная (вздох), люди, так сказать, весьма напуганы, в больнице может возникнуть паника (вздох), в городе тоже, раз мы ее положили, значит, слухи об инфекциях небеспочвенны, значит, угроза для всех, прибегут родственники наших больных, приедет милиция, возникнет скандал, зачем нам это надо, как это отразится на состоянии медперсонала, кроме того, я повторяю, существует строжайшее предписание, никто его не отменял, а мы нарушаем, зачем, из каких побуждений, спасем одну жизнь, ну хорошо, две, а сколько мы погубим, вот уволят меня, уволят вас, закроют больницу на карантин, а куда будут приезжать кареты, кто и где будет оперировать.

Да никто вас не уволит, не юродствуйте, грубо сказал Весленский, возникла пауза, Корнейчук затаился, потом перевел дух и сглотнул, потом начал каким-то немного странным низким, нехарактерным для себя голосом, волнуясь и бася, дело же не во мне, что я, я скромный уездный врач, звезд с неба не хватаю, придет другой на мое место, скажет то же самое, теми же словами, но по-другому, вы понимаете, Алексей Федорович, по-другому, хорошо, я вам так скажу, у меня тоже душа болит при виде этих людей, но я также понимаю, что если мы одного к нам в больницу положим, другого положим, они у нас тут все заполнят, у нас тут все койки будут ими заняты, а разве мы готовы, мы совершенно не готовы, поэтому я считаю, политика властей мудрая и дальновидная, с последствиями голода надо бороться прямо там, на месте событий, понимаете, на месте, другого выхода просто нет, просто нет. А откуда же голод, вдруг спросил Весленский, откуда же он взялся, урожай был, засухи не было, сейчас не гражданская и не германская, все работают, все трудятся, я не понимаю.

Корнейчук с облегчением рассмеялся, смех у него был мелкий, заливистый, какой-то детский, ну Алексей Федорович, ну вы меня прямо удивляете, все-таки знаете, я, конечно, осознаю, вы увлеченный человек, большой ученый, у вас весь день по минутам расписан, но не до такой же степени, послушайте, только, пожалуйста, отнеситесь к моим словам серьезно, у нас в стране происходят сложные социальные процессы, ну что мне вам, политграмоту читать, буржуазные классы сопротивляются, кулаки злобствуют, жгут хлеб, травят колодцы, партия объявила новую ступень классовой битвы, вы что, не слышали об этом? Слышал-слышал, неохотно подтвердил Весленский, но голод-то тут при чем, они что, весь хлеб сожгли, все мясо съели, кулаки эти? Корнейчук устало опустил голову и теперь смотрел прямо перед собой, на гладкую, чистую, буквально вылизанную поверхность письменного стола. Доктор, чего вы от меня хотите, я вам все сказал, ваша больная с ребенком здесь оставаться не может, это просто опасно, во всех смыслах этого слова, под мою ответственность, сказал Весленский, ни под вашу, ни под мою, ни под чью, хорошо, сказал доктор, а если это нужно, так сказать, в научных целях, ведь эти люди, вы понимаете, эти люди, они несут в себе опасности новых вирусов, новых инфекций, перед которыми мы пока бессильны, а ведь, не дай бог, заразятся простые горожане, возникнет эпидемия, не дай бог, заразятся члены партии, ответственные товарищи, что мы тогда скажем, мы же должны хоть как-то вооружиться, хоть примерно представлять себе эти возбудители, новые очаги, так сказать, заражения, необходимо составить себе общую картину, что это, как это, с чем это едят, чтобы бороться, вы понимаете, бороться, Алексей Федорович, дорогой! – почти закричал Корнейчук, закричал жалобно и отчаянно, дорогой мой, у нас не научный институт, у нас больница, понимаете вы это или нет, простая городская больница, обычная, и потом, что я могу сделать, у меня строжайшее предписание, и потом, почему тогда не в инфекционное, а в терапию, это вообще ни в какие ворота. Стойте, сказал Весленский, стойте, подождите, но ведь есть же лаборатория, почему мы об этом не подумали, Корнейчук внезапно просветлел лицом и задумался, да-да-да, сказал он как бы про себя, да-да-да, это выход, возможно, это выход, ну не навсегда, ненадолго, временный, но выход…

Лаборатория по изучению новых методов лечения, открытая в больнице еще в двадцатые годы, была своеобразным атавизмом в сложной иерархии больничных коридоров. Когда-то в ней проводились занятия по дыхательной гимнастике, лежали на кушетках экспериментальные дамочки, решившиеся подвергнуть свои затаенные сны (и другие дальние уголки сознания) жесткому анализу по системе доктора Фройда, наконец, проводились исследования по диетологии, что в двадцатые годы выглядело несколько абсурдно, но доктор считал, что именно это направление может стать наиболее перспективным в грядущем веке, и упрямо проводил обследование больных по разным диетическим столам. Словом, тут была целая жизнь, маленькая, смешная, но жизнь, до научной лаборатории было, конечно, еще далеко, но все же кой-какие опыты ставить было можно, и доктор их ставил, и писал статьи, именно тут, в лаборатории, под портретом академика Павлова, но затем умерла Вера.

На некоторое время доктор свои труды забросил, хватало его только на прием больных и на операции, затем нежданно-негаданно вдруг разрослось население города Киева, буквально не по дням, а по часам, город разбухал так, как будто в него напихали дрожжей, люди ехали из маленьких сел, из еврейских местечек, из Крыма и с Кубани, из больших станиц, из городков уездных и помельче, с юга и с севера, благодатный этот край, Малороссия, переживал не лучшие времена, и большой красивый Киев с его высокими домами, центральным отоплением и даже электрическим освещением, с его разнообразными конторами, где можно было служить, получать ничтожную, но честную копеечку, казался многим едва ли не единственной надеждой, последней ниточкой, которая вела в правильном направлении, освещала путь в окружающей человека темноте. И постепенно образовалось новое население, исчислявшееся сперва десятками, а потом и сотнями тысяч. В начале гражданской войны, это доктор Весленский помнил очень хорошо, население из больших городов просто схлынуло, например, в Питере стало проживать на один миллион человек меньше, такие называли цифры, в Москве – на восемьсот тысяч. По Киеву такой статистики не было, но и отсюда, конечно, люди бежали – бежали, потому что был голод, война, отсутствие дров и провианта, полная беспомощность перед лицом катастрофы, выживание в жутких условиях.

А теперь все изменилось – не убыль, а рост, все новые и новые люди, новое население. Соответственно, было уже не до опытов, не до доктора Фройда, не до травников и диетологов, не до иглоукалывания по системе тибетских шаманов, не до дыхательной гимнастики. Доктор оперировал, принимал, оперировал, принимал, делал обходы, производил консилиумы, делал назначения, проверял назначения, вел беглые и торопливые записи, больных нужно было куда-то класть, новые помещения и новые койки сделались головной болью его очень надолго, и тут как назло умер Бурлака, в 1929 году, и пришел Корнейчук, присланный райкомом партии, человек не злой, но невнятный, пугавшийся каждого чиха. Больница между тем под их руководством, главврача и парторганизации, неуклонно расширялась, появлялись все новые отделения, в коридорах все новые койки, плотники стучали, маляры красили, слесари проводили трубы канализации и центрального отопления. Строже стали и сами медицинские правила, тщательно разработанные товарищем Семашко, основоположником советской бесплатной медицины, всей ее амбулаторно-клинической системы, гением своего рода, к которому Весленский относился со смешанным чувством враждебности и восхищения, ибо жить в его системе врачу старой формации было нелегко: кругом обложили запретами и регламентом. Однако наладилось финансирование, бухгалтерия теперь работала как часы, лекарства и препараты поступали своевременно, свет был, вода была, жаловаться грех, а что до лечащих врачей, замученных отчетностью и бумагомаранием, так это было не худшее из зол.

Постепенно доктор смирился, в лаборатории теперь жили только его прежние знакомые – подопытные крысы, в слегка запылившихся стеклянных ящиках, их кормили, они, радостно пища, набрасывались на корм, и на том вся научная деятельность доктора Весленского исчерпывалась. Даже коек в лаборатории уже не было, все унесли, однако ж спать можно было и на маленькой кушетке, ее-то никто не трогал. И доктор, который полез наконец в ящик своего письменного стола за затерявшимся там ключом, подумал про себя: выход найден, выход найден…

И пошел с ключом отпирать помещение.

В лаборатории стоял какой-то совсем нежилой дух, он открыл окно, крысы, те, конечно, страшно обрадовались электрическому свету и забегали, засуетились, пытаясь образовать, очевидно, некую фигуру радости, но доктор на них прикрикнул и сел на кушетку, чтобы подумать, как вообще организовать тут быт Марии и Сашеньки. Задача, конечно, была не из простых, страшные городские легенды окружили этих несчастных, как коконом, и было совершенно непонятно, на сколько же удастся их тут спрятать, и кроме того, в конце концов, придется все-таки как-то объясняться, обосновывать эту необходимость научных опытов… И вдруг доктор вспомнил совершенно другую историю, из другой жизни, тоже о научных опытах, вспомнил – и неожиданно весело рассмеялся.

Дело было той тяжелой зимой 1918 года, в декабре, когда он приехал из Киева в Москву, чтобы осмотреться и решить один вопрос. Остановился он по старой памяти у своего учителя по университету профессора Преображенского, который проживал в большой квартире на Волхонке со всей семьей – женой, дочерью, зятем, внуком, а также с ассистентами и слугами. Тут и для Весленского легко нашлось место, он уже когда-то ночевал в этой узкой и пустой, как холодный школьный пенал, комнате без окна, примыкавшей к черному выходу, но сейчас она стала совсем холодной, спать приходилось в пальто, накрывшись вдобавок старым пледом, и все равно пар выходил изо рта, и надышать тут тепло было сложновато, а когда к утру надышать все-таки удавалось, начинался приступ головокружения от духоты. Преображенский предлагал ему раздобыть какой-нибудь каменный или фаянсовый сосуд и разводить в нем на ночь очаг, на японский манер, как они делают зимой в своих легких бамбуковых хижинах, но этот красивый культурный проект был на семейном совете с некоторым скрипом отвергнут, потому что, во-первых, непонятно, кто будет тащить на четвертый этаж такую тяжесть («Мужики!» – воскликнул Преображенский, и все замолчали, потому что таких «мужиков» уж давно вокруг не осталось), и главное, «сожжете к чертям дом!» – сказала Марья Николаевна, хозяйка, что было, конечно, чистой правдой. Впрочем, так поступали тогда многие – железная печь, железная бочка или даже ржавое ведро, в которых жгли дрова, стали частью повседневного быта культурных и избалованных москвичей, не выносивших холода, ненужные книги и ненужная мебель были быстро сожжены, ржавые и уродливые выводные трубы, которые просовывали в окна, навсегда испортили изысканный интерьер, вместе с красотой домов и квартир ушло и общее разумное начало, революционные «участкомы» (вся Москва была поделена теперь на участки, и прежние исполнительные домоуправы куда-то исчезли или потеряли власть) взвинтили цены до адского уровня, при том откуда брать уголь для котельных, они отродясь не знали, обмороженные трубы лопались, центральное отопление в целом городе приказало долго жить – словом, вскипятить горячей воды, чтобы помыться взрослому человеку, об этом нельзя было даже и мечтать.

Помывочный день в семье Преображенских предполагался только в конце недели, а то и месяца, ежедневно купали только ребенка, да и то с гигантскими мерами предосторожности, чтобы не застудить, то есть нагревали ванную комнату заранее железной бочкой с зажженными внутри углями, это занимало времени примерно час-полтора, затем приносили в ведре горячей воды, которую кипятили в другой печке, на кухне, разводили вместе с холодной, ребенка быстро окунали, мыли с кусочком драгоценного мыла из старых запасов, потом накрывали тремя одеялами и уносили опять-таки в натопленную кухню, где он проводил еще некоторое время до сна, веселый и розовощекий. Мыли Виталеньку так часто, потому что страшно боялись вшей, с приходящих поездов в Москву попал брюшной тиф, люди заболевали, падали с огромной температурой, были смертельные случаи, хотя эта, первая эпидемия, была гораздо мягче и форма тифа была гораздо менее опасной, чем зимой 1919 года, вот тогда было совсем тяжело. Словом, в мытье ребенка, в этом волшебном и драгоценном таинстве принимали участие все три женщины этой большой семьи, бабушка, мама и нянька, причем нянька изо всех сил держалась за этот дом, была готова жить бесплатно, лишь бы ее не прогоняли, ей, конечно, платили, но немного, посильно, ибо все работали на двух-трех работах, зато ее кормили.

Вообще, выражение безысходной заботы, тяжкой ноши, которое было написано на лице Марьи Николаевны, таком чудесном, полном жизни и душевного здоровья лице старой интеллигентной москвички, пережившей трех царей, настоящей старорежимной профессорской жены, прекрасной и обворожительной в свои шестьдесят четыре года женщины, это выражение было настолько мучительным, тяжелым, как смертельная маска, его никак нельзя было спрятать, и доктор запомнил его тоже навсегда, оно говорило ему очень о многом. Это выражение – «господи, когда же это кончится» – говорило ему о человеческой природе, о страхе, о терпении, о божьей воле столько, сколько не могли сказать иные книги.

Короче говоря, попросить горячей воды для себя доктор Весленский уж никак не мог, чтобы не вводить в лишние большие хлопоты этих милых, прекрасных людей, ну а чтобы сходить в общедоступную городскую баню, нужно было выхлопотать себе у местных властей специальный пропуск, что было в его положении практически нереально. Ждать банного дня и мыться вместе со всеми Алексей Федорович не очень хотел, поэтому он решил, что больше двух-трех дней в Москве не задержится, но и за эти три дня ему открылась столь удивительная картина новой жизни, которая до сих пор ярко и отчетливо стояла перед его глазами…

Новая революционная Москва показалась доктору совершенно неузнаваемой, и дело было, конечно, совершенно не в этих гипсовых монументах новым героям, которые торчали тут и там в центре города, какому-нибудь там Робеспьеру, весьма нелепые, иногда абсурдные, это было даже в чем-то мило и забавно, но в целом не меняло лица Москвы, а поменяло ее, причем радикально, совершенно другое: исчезли вывески.

Все эти «Зальцман, Иванов и сыновья», все эти «Поставщик двора Его Императорского Величества», все эти «Булки», «Колбасы», «Чай, кофе, колониальные товары», все это раззолоченное, с исчезнувшими буквами русского алфавита, старое и привычное – его снесли и содрали в первую очередь, и уличные фасады вдруг стали оголенными и неряшливо-разноцветными: под снятыми вывесками пряталась старая краска, краска со старых фасадов и c прежних времен – это были пестрые, пятнистые и при этом будто бы раздетые здания, как молодые солдаты или больные в лечебнице, которых насильно ведут мыться, в одном белье или вовсе без белья, эту новую Москву было нестерпимо почему-то жалко, но на этом ее новизна, конечно, не заканчивалась, облик города претерпевал настоящую «бурю и натиск» ежедневно и ежечасно. Например, в связи с отсутствием дров и страшными холодами городские власти распорядились разбирать деревянные строения, по какому-то одному им известному принципу или дьявольскому плану, а может быть, никакого принципа или плана не было вовсе, просто приходил начальник и рукой в перчатке показывал – «вот!», и жильцов старых деревянных домов в центре Москвы быстро выселяли, буквально в три дня, кого куда, совали в руки непонятные ордера, впрочем, многие городские квартиры в ту пору освободились, жильцы были арестованы, расстреляны или уехали, хорошие квартиры начальство берегло для себя, а этих вынужденных, дровяных переселенцев пихали куда попало, в уплотнившийся жилой фонд, то есть на подселение к старым жильцам. Это был бытовой ад, рождавшийся буквально на глазах, в считанные дни, и чем более низкими, мелочными и невыносимыми были эти проблемы, чем больше страдали непривычные к ним люди, чем страшнее и чернее становилось утро каждого москвича, тем больше появлялось шуток, анекдотов и новых поговорок, а также городских легенд.

Итак, бревенчатые дома и деревянные заборы растаскивали в эту лютую зиму 1918 года в мгновение ока, происходило же это примерно так: жильцы дома, подлежавшего этой казни, быстро выбрасывались вон, а организация, получая ордер на дом, запасалась специальными инструментами (пилами, топорами и ломами), затем приступала к слому, и как только на улице раздавался грохот падающих балок, население района сбегалось и окружало счастливых обладателей свежих дров, то есть людей из организации, какие уж это были организации, бог весть.

Все москвичи в ту зиму и осень стали необыкновенно похожи, одетые в два пальто, завернутые в одеяла, перепоясанные каким-то веревками и кушаками, все это накидывалось сверху двух или трех лыжных фуфаек, все они были похожи на странных существ, шагнувших со страниц романа Герберта Уэллса или Жюля Верна, жителей Луны или Марса, каждый из них норовил утащить при сломе такого приговоренного дома хоть несколько щепок, однако же наблюдающий за сломом милиционер строго следил за тем, чтобы дом достался именно тем, кто имел на него ордер, и время от времени стрелял для острастки в воздух, и тогда толпа сразу рассыпалась, но через минуту она снова была на месте и снова жадно следила за процессом, высматривая плохо лежащие поленья, щепки и чурбаны.

Приступали к слому рано утром и заканчивали уже к вечеру, чтобы не оставлять на ночь, за ночь все растащили бы без остатка. Жадные толпы вокруг этих разрушенных деревянных строений Весленский запомнил, разумеется, навсегда, также как и людей, волочивших огромные деревянные балки по улицам, с помощью наброшенной на бревно веревки, – лошадей не хватало, и упорные трудящиеся делали это сами, в одно бревно впрягались два, три, а то и пять человек.

Вообще простой физический труд властно шагнул в новую жизнь, все мужчины рубили дрова, при этом, например, вышел декрет о том, что рубить дрова в квартирах или на лестничных клетках строжайше запрещено, и теперь во дворах или прямо на улицах тут и там можно было увидеть мужчин интеллигентного вида, которые, набросив на шею шарф, с остервенением рубили и ломали на части старые книжные шкафы, картинные рамы, столы, стулья, комоды и другие уже ненужные подробности прежнего быта.

Трагедия превращалась в фантасмагорию, та в комедию, та, перевернувшись, вновь оборачивалась драмой, и так далее, по кругу, в этом была какая-то невероятная сила, как в любом библейском пейзаже. Например, однажды доктор шел по Кремлевской набережной куда-то по своим секретным делам и вдруг увидел труп лошади, упавшей прямо посреди дороги. Эти трупы лошадей встречались ему в новой революционной Москве тут и там, в этом не было ничего необычного, необычным было лишь то, что труп этой лошади тут же окружили собаки, причем было отчетливо видно, что это не просто стихийное, а вполне организованное действие: лошадь рвали, яростно урча, огромной стаей первыми оттаскивали свои куски вожаки, потом были собаки второго плана, которые терпеливо ожидали своей очереди, были сторожевые бойцы, в основном суки, которые это пиршество охраняли и, недобро рыча, поглядывали на испуганных прохожих. Когда же доктор возвращался после своего важного разговора, он обнаружил лишь абсолютно белые, сверкавшие в темноте кости, лошадь была не просто съедена, но съедена и обглодана подчистую, добела, до блеска, как в анатомическом театре, нет, даже лучше, это была настолько фантасмагорическая картина, что доктор в густых ноябрьских сумерках остановился и задумался, глядя на лошадиный череп, как символ наступивших перемен.

Вообще в эту пору Весленский частенько терялся среди московских улиц и переулков, то есть попросту не мог найти дорогу, порой часами бродил и рассматривал это новое пространство, куда свободно перетекало новое время. Частично это происходило по его вине, а частично из-за непрерывно менявшегося ландшафта. Неузнаваемы стали не только прежние улицы без старых вывесок, неузнаваемы стали и площади, и перекрестки, причем все происходило буквально за один день: еще вчера стоял окруженный забором купеческий особняк, назавтра уже не было ни забора, ни особняка, только яблоневый сад стоял прямо посреди улицы, с торчащей посредине, как после пожара, белой облупленной печкой.

По вечерам (всего таких вечеров было два или три) Весленский встречался с профессором Преображенским и обсуждал с ним увиденное за день. Его дело, с которым он приехал в Москву, состояло, собственно, в том, чтобы выхлопотать для себя и для Веры заграничный паспорт и разрешение на выезд, в научных целях или для поправления здоровья, это все равно, как объяснил ему Преображенский, главное, иметь своего человека в наркомате, комиссариате, словом, где угодно, лишь бы был бланк и печать, и написать правильное отношение, а далее, в той таинственной организации, где выдавали эти самые паспорта, у Преображенского тоже был свой человек, он вообще с большой горячностью отнесся к этому намерению Весленского, поскольку и сам сразу после Нового года собирался вывезти за границу всю семью.

Получить паспорта для всех, а ведь нас, представьте, целых шестеро, включая няньку, я, конечно же, не смогу, говорил он на натопленной кухне, в два часа ночи, попивая морковный чай, поэтому мой план сложнее – мы едем в прифронтовую полосу для исследований, для лабораторных опытов, изучать все тот же тиф, везем с собой лабораторию и лаборантов, ну а там попросту переходим границу, но что касается вас, доктор, дорогой, тут все проще, вы личность, известная большевикам, они не будут препятствовать, поверьте, достаточно пожаловаться на здоровье и вас отпустят, просто займитесь этим, проявите решимость, жить так дальше невозможно, поверьте мне, ну, что касается меня, все вообще однозначно, заниматься тут ни преподавательской, ни научной работой я попросту не могу, они не дают мне такой возможности, держать ребенка в этой Москве – фактическое преступление, понимаете меня, у нас выбора нет, но и у вас, хоть вы и молодой человек, тоже ситуация похожая: на вашем попечении прекрасная молодая женщина, мать вашего будущего ребенка, ну к чему держать ее здесь.

Профессор говорил все горячее и горячее, ибо чувствовалось в интонации Весленского какое-то тяжкое раздумье, какое-то сомнение, и это было совершенно так. Во-первых, чтобы выхлопотать себе и Вере столь серьезные документы, в Москве нужно было проторчать едва ли не месяц-другой, а то третий-четвертый, а доктор не мог тут находиться один, без Веры, больше ни одного дня. Во-вторых, он вдруг понял, что ходить по этим кабинетам, выстаивать очереди и просить, хлопотать за себя – ему абсолютно невыносимо, невозможно, у него немеет язык и холодеют ноги, нет, это была какая-то казнь, пытка, и в конце концов, если даже Преображенский, с его именем и связями, предпочитает вариант нелегального перехода через польскую границу (а коридор этот в те месяцы был давно и успешно налажен), то не лучше ли и ему, человеку с Украины, не обивать тут пороги, а точно так же переехать из одной прифронтовой полосы в другую, пусть и с риском для жизни.

Но вот третья причина – она была гораздо неожиданней и интересней. Вдруг выяснилось, что у них с учителем совершенно разные взгляды на эту новую, изменившуюся реальность, что они по-разному ее оценивают и разное в ней видят.

На этой кухне у профессора Преображенского, слушая под морковный чай его ежевечерние рассказы об абсурдах большевистской Москвы (черт, ну сколько же он там прожил, на Волхонке, ну точно не больше трех дней, а кажется сейчас, что целую вечность), Весленский молчал, кивал, соглашался, совершенно не спорил, но внутри у него постепенно вызревал если и не протест, то уж точно какой-то свой взгляд на все эти вещи.

Москва и правда в ту пору представляла собой удивительное, почти апокалипсическое зрелище: например, так называемые «трамвайные будки», то есть деревянные домики, в которых надлежало ждать и скрываться от непогоды – резные, затейливые, деревянные, исполненные по особому городскому заказу и по особому архитектурному проекту – в том ноябре 1918 года быстро превратились в общественные туалеты. Туда невозможно было зайти погреться, потому что они были полны зловония и огромных куч замерзших экскрементов. По той же причине их не разбирали на дрова (разобрали в следующем, 1919-м). Однажды доктор решил зайти в одну из таких «будочек», спасаясь от пронизывающего ветра, и в ужасе отшатнулся – там невыносимо воняло и сидел на корточках красноармеец, весело ощерившись и дружелюбно протягивая ему газетный лист: мол, угощайся, товарищ.

Когда Весленский рассказал профессору про этот случай, тот в ответ поведал ему все известные апокрифы на эту тему, которые во множестве ходили тогда в среде образованных москвичей – например о том, что во время большевистского восстания, когда в Малом театре располагался какой-то «революционный штаб», или что-то вроде того, заслуженных артистов, разумеется, прогнали, а когда они вошли вновь в «дом Щепкина», то есть в свой родной Малый театр, то нашли в своих уборных кучи дерьма, лежащие прямо на полу, хотя сами фаянсовые чашки унитазов по-прежнему белели девственной чистотой. Эти люди просто не знали, что такое ватерклозеты. В среде образованных москвичей эти люди, как правило вооруженные и свирепые, вызывали закономерное чувство протеста, их порой называли дикарями, но скорей по своим привычкам, да и по наружности они были похожи на чернокожих, – эта кличка, пусть и ненадолго, прилепилась к большевикам в ноябре 1918 года, и вот она-то, пожалуй, вызывала в Весленском наибольшие раздумья: ведь получалось так, что профессор и все другие хотели бы, чтоб «чернокожие» вдруг куда-то исчезли, то есть заняли прежнее, свое, подобающее им место, а этого никак не могло быть, даже в этих кучах дерьма, наваленных «чернокожими» на пол вместо унитаза, даже в этой абсурдной, варварской, раблезианской, саркастической и в общем-то страшной детали Весленский видел сдвиг времен, жерло вулкана, землетрясение истории, но уж никак не скверный анекдот, не повод для презрения, всех этих новых людей уже нельзя было просто так загнать в их деревни, в их прежние дома, нельзя было их просто вернуть обратно, «поставить на место», в этой немыслимой вере в то, что все может вернуться обратно, был гораздо больший абсурд, чем в попранных в своих правах унитазах, батареях центрального отопления, квартирах, старых домах и университетских аудиториях.

Вообще во всем этом страшном, что происходило в Москве, была какая-то невероятная сила, и люди, чувствуя ее, относились к ней по-разному, одни с неприязнью, переходящей в ненависть, другие со смирением, и доктор, уж скорее, относился ко вторым – он чувствовал эту силу и пытался ее разгадать. Но послушайте, говорил ему Преображенский горячо и звонко, но послушайте, голубчик Алексей Федорович, вот у нас на медицинском факультете организована декретная комиссия, то есть в чем ее смысл – чтобы буквально сидеть и разгадывать, расшифровывать смысл всех этих декретов, их декретов, которые сыплются на наши головы, а декреты-то знаете какие – принимать на факультет всех без исключения, всех желающих, без экзаменов, не смотря на уровень подготовки, и вот записалось две тысячи человек, две тысячи(!), ясное дело, ходят не все, но это же не важно, набиваются по триста человек в замерзшую аудиторию, дров нет, трубы, как вы знаете, лопнули, опыты ставить невозможно, показывать на больных невозможно, ценнейшие реактивы мы потеряли, и что же, это учеба? – нет, конечно же, нет, это фикция, все эти новые студенты – фикция, «образование» их – фикция, знания, которые должны получить будущие врачи – фикция, их на самом деле нет, будущих врачей, лаборатории пусты, занятия прекращены, зато, напротив, полны театры, полны концертные залы, теперь концерт и театр в любом особняке, лазарете, организации, везде наоткрывали этих пролеткультов, клубов, имени Клары Цеткин, имени Третьего Интернационала, вот они набьются в зал со своими девицами, прямо в пальто, надышат и, представьте, слушают музыку, смотрят театр, гогочут, семечки лущат, но слушают, каково, совершенно случайно один артист Большого театра сказал мне, что все оперные костюмы он одевает поверх толстой лыжной фуфайки, а когда я удивился, как же он играет, он со злостью ответил, а для кого, мол, я мерзнуть стану, для товарищей и их дам, которые во время моего пения подсолнухи лущат, однажды в таком пролеткульте я видел Шаляпина, и поверьте, никогда я не видел его на эстраде таким злым, он вышел во фраке, смертельно бледный, прокричал «Дубинушку» и уехал, все с тем же смертельно-бледным и злым лицом, во многих церквях теперь устраивают платные концерты, и артисты, поверьте, с гораздо большим удовольствием выступают там, чем в пролеткультах, а вот однажды, Алексей Федорович, один дирижер говорил: ведь я этим подлецам Бетховена, Бетховена дирижирую, и они думают, что и дальше так пойдет, нет, дудки…

Но подождите, Сергей Валентинович, еле слышно заговорил наконец Весленский, я зашел в одну церковь, я видел такой концерт, вдохновение неимоверное, люди плачут просто, тут нет отчаяния, тут именно что вдохновение, правильно, закричал в нетерпении Преображенский, потому что не для большевиков, не для этой новой советской буржуазии, а для нормальных людей. Нет, подумал Весленский, нет, это не так, наверняка многие артисты, тем более молодые, которые хотят новаторства, открытий, да и старые артисты тоже, наверняка многие из них испытывают восторг во время исполнения, настоящий восторг, от того, что они играют именно в таких странных, неподходящих, непривычных условиях, да и среди студентов, новых студентов на медицинском факультете, среди наплыва случайных людей наверняка есть гении, есть люди, которые также в восторге от его лекций, потому что они оказались на них, пусть в морозе, в голоде, но…

Это чувство, которое имел в виду Весленский, это новое необъяснимое чувство жизни лучше всего выражалось для него в двух или даже трех примерах.

Опять-таки по вечерам, когда он приходил на Волхонку (дом был почти напротив нового музея) после своих бессмысленных хождений по этой новой Москве и заставал купание Виталеньки, этот таинственный и как бы волшебный обряд семейной религии, он успевал ненароком, невольно подглядеть за Ириной, дочерью профессора, когда она исполняет все эти процедуры – торопливо обтирает, заворачивает в одеяла, переодевает, дует на легкие детские волосики, чтобы они скорей стали сухими, – он вдруг ловил себя на том, что в лице, в глазах, в движениях этой молодой женщины он видит не просто что-то тривиальное, а наблюдает волшебный огонь, ибо все, что происходит вокруг, конечно, делает ее жизнь осмысленной и невероятной, этот волшебный огонь борьбы за жизнь, за Виталеньку, за эту маленькую душу наполнял ее саму такой страстью, что она, как казалось Весленскому, несмотря на все их бытовые несчастья, была почти счастлива в эти минуты. Он был уверен, что сейчас, буквально на его глазах в ней рождается новый человек – какой-то более сильный, более умный, более нежный, чем прежде, человек нового времени, человек, способный не сломаться, не сдаться перед всем этим ужасом истории и понимающий это.

Ему и впрямь казалось, что все эти женщины и мужчины, живущие в том промерзлом, безумном ноябре, раздувают внутри себя этот огонь и освещают им путь себе и своим близким, возможно, из последних сил и, возможно, в смертельной тоске, но и в счастье тоже.

Таким, конечно же, был и молодой доктор, ученик Преображенского, который, работая в лазарете, заразился в ту зиму сыпным тифом.

Больные тогда лежали в нетопленных палатах в собственном белье, почти без присмотра, ибо в большинстве сыпнотифозных больниц на врача приходилось 150–200 больных, а в некоторых и больше. Переполнение достигало крайних пределов, и количество больных в большинстве больниц превышало количество кроватей.

Лекарств почти не было. Врач ходил по палате и мерял пульс тифозным. Если же пульс бывал плох, прописывал самые простые сердечные капли. Других лекарств у него не было.

Но даже это – то бишь почти бессмысленная процедура, – было смертельно опасно, ибо вши ползали везде, и хотя молодой врач заблаговременно смачивал керосином воротник и рукава своего халата, но и это не помогало, ведь сапоги его были худы, все в дырах, ну а заменить новыми не было возможности – купить их было не на что. «Попробуйте тут сами не впустить вошь», – сказал молодой врач Андреев Преображенскому и криво усмехнулся, показав на свои дырявые сапоги. Это был совсем молодой светловолосый человек с длинным носом и широкой улыбкой.

Однажды он зашел к Преображенскому (его лаборатория находилась в том же корпусе) и пожаловался на высокую температуру. Профессор забеспокоился: не сыпняк ли. Молодой врач сказал, что начало нехарактерное, может, обойдется, но опасность есть. Через три дня он умер.

…Весленский, выслушав рассказ про этого врача Андреева, вдруг понял, что смерть эта лишь подтверждает его теорию. Молодой врач знал, на что идет, но упрямо шел – собственно, на свою смерть – не только потому, что у него «не было другого выхода», или повинуясь привычному «чувству долга». Нет, здесь было и нечто другое – он шел в палату к своим больным, чувствуя в себе эту новую страшную силу. В нем тоже родился этот «новый человек».

Но объяснять все это Преображенскому доктор не мог, да и не хотел.

Но самым важным и самым ярким впечатлением от той безумной и заснеженной Москвы был, как ни странно, десятиминутный визит к соседям Преображенских. То была семья музыкантов: папа скрипач, дедушка консерваторский преподаватель, мама виолончелистка, кто-то там еще играл на арфе, все они, смеясь, рассказывали о новых концертах, в пролеткультах, для новой публики. Ну вот видите, горячо сказал Преображенский, они смеются над этим, но в смехе этом не было, как ни странно, ни презрения, ни отвращения, тем более, как подумал вдруг Весленский, концерты революционного Бетховена были в этой семье единственным средством к существованию, главной надеждой на жизнь, и что уж тут смеяться, только благодарить товарища Бетховена и товарища Луначарского, что спасают от смерти, попросту от смерти. Но главное в этой музыкантской квартире, что запомнил и отметил про себя доктор, было удивительное место в их доме, которое служило им «детской» или спальней – а именно бывшая ванная комната.

Сюда перенесли кровать для малыша и кровать для молодых родителей. Здесь стоял некий шкафчик, куда прятали теплую одежду, бутылочки с молоком, где уж они его доставали, бог весть, в нем держали даже книги. Это был волшебный шкафчик, в котором хранились самые важные вещи семьи, и как он уместился между огромной синей ванной с позолоченными ручками кранов и ватерклозетом с белой фаянсовой вазой – бог весть. Но он уместился. Вообще ванная комната была роскошна и выстроена по новейшим европейским образцам, поэтому здесь было так просторно, что вошли еще две кровати (одна детская, одна взрослая), пара стульев и даже маленький журнальный столик. На стенах по веревкам были развешаны детские пеленки, и все это вместе производило впечатление щемящее и удивительное. Во всех остальных комнатах музыкантской квартиры царили холод и запустение, кругом были пыльные следы от исчезнувшей мебели (сломали на дрова), сваленные на пол книги – словом, разрушение коснулось всего. Здесь же был выстроен новый, тесный, сиротский, но уют. Это было убежище человеческого в этой квартире, это, в сущности, был новый дом внутри старого, то место, где было сосредоточено все тепло, вся последняя энергия, вся надежда, профессор Преображенский долго интересовался, даже простукивая стены, как же тут держится это тепло, за счет чего, ну а как же вы без окна, тихо спросил Весленский хозяйку, не скучно, да нет, что вы, она покраснела и улыбнулась, так лучше, из окна видно все это, а тут нам ничего не видно, мы видим друг друга и радуемся друг другу, отсюда легче выходить на улицу, потому что тут тепло и уютно, тут ребенок, тут можно полежать, почитать газеты, да я не знаю, просто закрыть глаза, а если что-то нужно, мы выходим в комнаты, ищем нужную вещь и приходим назад, скорей-скорей, вот так, уплотнения еще коснулись не всех, к тому же это была большая профессорская семья, снабженная к тому же всеми возможными мандатами как участники концертов революционного композитора Бетховена, они надеялись, что пока не будут уплотнять, а там посмотрим. Но уже сейчас было понятно, что эти – выживут, эти перенесут холод и мрак, потому что они знают секрет, секрет обретения нового дома внутри старого, секрет правильного бегства, секрет укромного счастья, ведь если просто зайти – это была обычная квартира того времени, покореженная событиями, потускневшая, ободранная, пустая, не хватало только следов пуль в оконных рамах, но внутри нее был потайной мир, мир уюта и тепла, которому Весленский не то чтобы позавидовал, но – задумался…

И вот, понимаете ли, сказал Преображенский, когда они спускались вниз по лестнице из музыкантской квартиры, вот так они надеются переждать, пережить зиму, потом другую, третью, вот так они надеются спрятаться от всего этого, вы, наверное, это поняли, мой дорогой друг, желание похвальное, но, увы, невыполнимое, не дадут, достанут, я к этим чернокожим присмотрелся, поверьте мне, старику, и вам, и им, всем надо бежать, и чем скорее, тем лучше, из этого прекрасного нового мира, который товарищ Ленин считает самым лучшим из миров, поскольку он, видите ли, честнее и справедливее, но в чем же его честность, в том, что отняли у людей свет, тепло, воду скоро отнимут, хлеб, шоколад, молоко, тем, что у людей отнимают жизнь, ежедневно, ежечасно, в чем справедливость, в том, что дикие орды… А! Да что я говорю, – и профессор отвернулся, почти заплакал.

Да нет, почему же, с улыбкой возразил Весленский, товарищ Бетховен не даст им пропасть, главное – иметь убежище, иметь, ну как вам сказать, иметь внутреннюю силу, внутреннее тепло, которое отогреет, ну вот так я думаю, это убежище. Убежище, подхватил Преображенский, вот вы говорите «убежище», а почему я должен убегать, почему я должен жить по законам тех, кто меня гонит, загоняет как зайца, увы, дорогой друг, это не выход, поверьте старику. Не знаю, сказал Весленский, зависит от убежища, от, так сказать, глубины прорытой норы, она ведь, профессор, она ведь не в трехмерном пространстве располагается, эта нора, это, как бы сказать, четвертое измерение, куда-то туда, куда нельзя дотянуться, просыпается в человеке какой-то странный азарт, и его убежище становится бесконечным, как жизнь, как вера в бога, не знаю, понятно ли я говорю. Непонятно, сердито отозвался профессор, но я вам это прощаю, так что же с вашими документами, дорогой Алексей Федорович, и они завернули за угол, и дикий, ужасный ветер полыхнул им в лицо…

Доктор шел по Маросейке от Садового кольца к центру, из одного советского учреждения в другое, и чтобы дойти потом до Волхонки, путь еще предстоял неблизкий, и он всматривался в лица, улица была полна людьми, странно одетые, они все шли с пустыми котомками за плечами, иногда с мешками, иногда с сумками и портфелями, каждый, одним словом, что-то нес в руках, как объяснил профессор, задачей каждого мужчины было в конце дня что-то принести в дом – неважно, может быть, немного мерзлой картошки, второй обед из советской столовой (в некоторых учреждениях брать второй обед домой дозволялось), может быть, какое-нибудь увесистое полено, фунт крупы или сахару, это если повезет, но между тем, как заметил Весленский, на лицах многих из этих новоиспеченных совслужащих было написано не уныние, а какой-то бешеный азарт, целеустремленность и даже величественность, ведь они не просто шли на работу, а шли спасать мир! – это было странно, но это было так, все работали, все служили, все хотели наполнить к концу рабочего дня, то бишь к четырем часам дня, эти мешки и котомки.

Но что же я-то здесь делаю, подумал Весленский, у меня же нет никакого дела, вот что странно, доктор внезапно вспомнил, как профессор Преображенский рассказывал ему о замерзшей чернильнице, которую отогревали своим дыханием сразу четыре совбарышни, вспомнил – и покатился со смеху. Все-таки это было и нелепо, и ужасно, но чертовски смешно, вообще смешное, забавное, веселое было время, смех на грани смерти, такое ни с чем нельзя перепутать, все-таки предыдущая довоенная эпоха – она была невероятно серьезной, в этом был ее главный недостаток, в таких же веселых тонах рисовал ему профессор Преображенский свой отъезд из Москвы всей семьей; доктор в одно прекрасное утро сел на поезд и уехал в Киев, плюнув на эти хождения по бюрократам, и получил письмо уже через месяц после того, как профессор был в Берлине, так вот, в письме Преображенский забавно описывал, как оформил мандат на всю семью – жена и невестка были лаборантами, сын – адъюнктом, в чемоданах они везли всякие химические реактивы (а на самом деле медицинский спирт). Ввиду того, что мы ехали якобы для обследования прифронтовой полосы, писал профессор Преображенский, необходимо было иметь при себе походную лабораторию, такую бутафорскую лабораторию я и захватил с собой, она представляла собой шкатулку с двойным дном, в которую я спрятал деньги, разделенную перегородками на ряд мест для реактивов, склянок и аппаратов, из аппаратов был только один, да и тот не лабораторный – ингалятор моей жены, а вместо реактивов стояли детское молоко и несколько бутылочек со спиртом, предназначенных для раздачи в дороге в качестве взяток. И вот с этой-то «лабораторией», и вот по этим-то документам их выпустили, и они прекрасно доехали почти до польской границы, это было чудо, но обыкновенное чудо, так поступали в те годы многие, и профессор со своей «передвижной лабораторией по изучению сыпного тифа» не был исключением, людей выпускали, это было самое главное, только за это многие были до слез, буквально до истерики благодарны новой власти, и власть сквозь стальные ресницы, полуприкрыв свои ледяные глаза, смотрела на все эти художества, и выпускала, выпускала, выпускала одного профессора или актера или адвоката за другим.

Однако доктор, приехав в Киев, окончательно отказался от этой мысли – пересечь границу, уехать от этого нового прекрасного мира, нет, он нашел убежище, и это убежище имело имя – Вера. И Вера горячо поддержала его настроение – уйти, затаиться, скрыться, где-то тут, рядом, мысль о норе была ей глубоко понятна, она и сама всю свою короткую жизнь искала эту «нору» внутри себя, и вот нашла – в холодном доме они забирались под три одеяла и рассматривали друг друга в темноте, постепенно раздеваясь догола, потому что становилось жарко, глаза Веры так ярко горели, что доктору казалось, что она излучает свет, вполне достаточный для того, чтобы читать, и однажды он даже сделал такой эксперимент: взял под одеяла книгу, прочесть ему удалось три буквы, но это было неважно. У тебя глаза обладают электричеством, я подключу тебя к отоплению, и будет тепло, важно сказал Весленский, и она начала его душить, и душила долго, пока он не начал задыхаться и не обнял ее так сильно, что сердце закололо, и время остановилось совсем…

Однако теперь, через пятнадцать лет, внезапно вспомнив об этой «передвижной лаборатории», куда входила вся семья профессора, Весленский просветлел лицом и крикнул в коридор: «Сестра!», и появившейся в лаборатории испуганной сестре велел «тихо и незаметно» перевести сюда новую больную с ребенком. Затем он достал из какого-то угла тряпку и стал аккуратно протирать пыль. Появилась, наконец, и Мария, она уже была в сером халате и в тапочках, на руках у нее был отмытый и запеленатый ребенок. «Вы поели? – спросил Весленский, сердито кивнув сестре. – Тогда располагайтесь», – вышел и закрыл за собой дверь.

Именно тогда в его жизни появилась эта странная черта: не имея своих детей, он начал следить за судьбой чужих, пристально, до какой-то горячки, до свирепого волнения в крови, которое он, разумеется, тщательно прятал, тогда, во время голода, он спас эту женщину, и ему казалось, что продолжением станет ее любовь к нему, так часто бывает, к тому же ему и впрямь пришлось потрудиться, во-первых, отбивать атаки Корнейчука, задабривать сестер, иногда даже деньгами, лишь бы не донесли во всякие другие организации, она все это понимала, чувствовала, благодарила, шептала нежные слова, иногда он следил, как она кормит грудью в лучах света, закатного солнца, тут в лаборатории было так устроено, что очень большие окна, и через сад, через эти низкие яблони, доходил этот свет, как послание, и она кормила грудью, потом шла на ужин, к счастью, голод не смог поразить ее тело и мозг слишком сильно, она оправилась, раздобрела, приобрела в походке задумчивость, в халате уже не совсем помещалась, Сашенька нетерпеливо ждал, когда она вернется с миской, держать в больнице детей было нельзя, было не положено, и она уже стала задумываться, а куда же ей теперь, и он тоже стал задумываться, но отпускать Сашеньку он не хотел, он боялся за его жизнь, снова в голод, а куда, оторванная от своего села, Мария ничего не могла и ничего не умела. Тогда он поселил ее у себя, и она стала стирать, готовить, зажила весело и азартно, но вот странно, он никак не мог представить эту украинскую девушку рядом с собой, – не потому, что она была слишком проста, вовсе нет, это ему даже нравилось, но Вера продолжала сниться, и когда он поворачивался во время ужина к Марии и пытался ей что-то сказать, слова застревали в горле и хотелось плакать. Она поняла, притихла, стала смотреть в сторону, хотела уйти, но он не позволял, денег на еду им вполне хватало, по хозяйству ее помощь была неоценима, все это он говорил ей горячо и убежденно, но это было зря, она знала правду. Но вы же, доктор, и без меня тут жили, и ничего – отпустите, я вас Христом богом прошу, да куда же я тебе отпущу, кричал он, а Сашенька, вот в Сашеньке было все дело, ей даже было обидно, что он занимает в душе доктора так много места, а она нет, она пыталась даже войти туда, внутрь доктора, вместе с Сашенькой, держа его за руку, но не получалось, что-то никак не склеивалось, Сашенька был отдельно, а она отдельно.

Наконец, она однажды разрыдалась и сказала, что благодарит его за все, что не может уйти не попрощавшись, но далее это невыносимо, так и сказала, невыносимо. Тогда он устроил ее на работу уборщицей, в другую больницу, поселил в комнату, Корнейчук ему в этом легко помог, а Сашеньку – в детский сад. Приходя туда иногда, по субботам, доктор следил за занятиями и играми – играли в солдат, стреляли, убитые напоказ падали навзничь и долго лежали, а солдаты с деревянными ружьями сурово смотрели на врагов и на доктора, потом приходила бонна, которую тут звали как-то по другому, и учили стихи про Первомай, про октябрьские праздники, день седьмого ноября красный день календаря, к нам он весело приходит, траляляляля, все вокруг звенело от детских голосов, улыбалась советская бонна, тревожно посматривая на доктора, он сидел и смотрел на Сашеньку, представляя его дальнейшую жизнь – эту школу, эти стихи и песни по праздникам, потом ремесленное, может быть, училище, или даже институт, смешную красноармейскую шапку на нем, винтовку в руках.

Именно тогда, пожалуй, доктор окончательно слился с окружающей средой, перестал из нее выделяться, Сашенька стер все различия, ради этих визитов доктор жил и ради этих визитов работал.

Потом появились и другие чужие дети. Выйдя на пенсию, он продолжал практиковать, держать частную практику, стал педиатром, семейным доктором, зарабатывал неплохо, помогал Марии деньгами, окончательно, но по-прежнему бессловесно сблизившись с нею. Она была счастлива, но ничего не просила, ничего не требовала, ни места в квартире, никакого особого внимания, просто отдавалась ему свежо, горячо, пылко, как настоящая южная девушка, доктор удивлялся себе, но в конце концов все-таки это все устроилось как-то так, как было можно, в какой-то единственно верной конфигурации.

Научная его работа, слава богу, перед войной заглохла, статьи пылились в ящике стола, кругом исчезали люди, коллеги, врачи, он ничего про это не думал, лишь иногда узнавая последним все эти загадочные новости и понимая, что новое время постепенно превращается в старое и все возвращается на круги своя, цена человеческой жизни по-прежнему была ничтожна, но его убежище, которое он выстроил за все эти долгие годы, оказалось настолько прочным, что он нисколько не сомневался в своей правоте, в своем решении: тогда, в 1918 году, все было сделано правильно, ни о чем не стоило жалеть, только о том, что ушла Вера, но она и не могла не уйти, ее манила внутренняя пустота ее сознания, зазеркалье, в котором она все глубже и глубже пропадала, доктор это понимал все яснее, и все больше хотелось ему самому однажды увидеть, где же она и что там, – однако эти мысли научились протекать сквозь его повседневные привычки. Частный дореволюционный доктор, с таким опытом и такими талантами, был нужен в Киеве всем, умение же его диагностировать детей (особенно до четырнадцати лет) было настолько поразительным, что, уйдя «на покой», доктор зажил еще более насыщенной жизнью, полной трудов, пеших прогулок, подъемов по высоким лестницам, визитов, Мария стала лучше одеваться, а Сашенька поступил в очень хорошую школу. Так они дожили до того момента, когда доктор начал ходить в дом к зубному врачу Лазарю Соломоновичу Блюминштейну и лечить его дочь Анечку пяти лет…

Это был второй, после Сашеньки, ребенок, который его так сильно поразил – Весленский приходил в этом дом чаще, чем нужно, иногда даже без приглашения, подолгу сидел вместе с Анечкой и ее нянькой, наблюдая за ее движениями, за тем, как она водит пальчиком по страницам книг-раскрасок, читать по слогам она пока не научилась, да это было и не нужно, за тем, как одевает своих кукол, как встает на ножки и бежит к буфету посмотреть, не оставила ли там что-нибудь вкусное мама. Это была сияющая девочка, ангел советской жизни, но дело было не в этом, не в золотых волосах и нежной коже, не в прекрасных ее еврейских глазах, нет. Доктор силился понять, для виду измеряя девочке пульс и слушая стетоскопом дыхание, совсем другое – откуда в ней эта царственность, эта величественность, как будто она родилась еврейской царицей, повелительницей всего мира, возможно, думал доктор Весленский, это оттого, что в новых советских городских семьях стало заведено иметь одного, двух, ну иногда, очень редко, максимум трех детей, но очень часто именно одного или двух, это, конечно, было совершенно понятно, тяжелые жилищные условия, чего, впрочем, нельзя было сказать о семье Блюминштейнов, тут было три комнаты, а из соседей всего одна ветхая старушка, да и та прислуживала богатой семье, – эти дети, эти новые дети, они очень тонко чувствовали свою новую роль.

Весь мир Блюминштейнов строился вокруг Анечки, вся семья, дяди и тети, дальние и ближние, собирались вокруг нее, как вокруг зажженной свечи в субботу, это было важно, настолько важно для всех, что даже доктор уважал эти чувства, хотя самого Блюминштейна он не любил, а вот доктора в этом доме любили, принимали как дорогого гостя, в любое время, что было, впрочем, понятно, девочка была крайне болезненная, и несколько раз он буквально подхватывал ее на краю большой беды, благо, был теперь у него телефон и добежать до Подола было ему несложно, а то и взять извозчика, которого всегда оплачивал Блюминштейн, нервно глядя из окна на улицу.

Так было и на этот раз, в том военном году, летом, когда все уже было очень плохо и становилось все хуже и хуже, но, увы, ни Весленский, ни семья Блюминштейнов не вышли из города со всем потоком, это было опасно, поезда бомбили, колонны грузовиков бомбили, потом в город вошли немцы, было страшно за девочку, прежде всего за нее, конечно, хотя многие родственники Блюминштейнов бежали, а доктору бежать снова не хотелось, было очень плохо, и становилось все хуже и хуже, но жить по-прежнему было можно, тем более что детей в городе оставалось довольно много, и все они требовали его помощи, матери нервничали, отцы сходили с ума, он бегал по городу со своим саквояжем, ему выписали пропуск – те, кто работал в каком-то новом учреждении, его звали обратно в больницу, но он не пошел, ему хотелось быть рядом с ними, с этими детьми, и главное, ему очень хотелось видеть Анечку, которая неожиданно, среди лета, вдруг принесла откуда-то коклюш и гулко кашляла на всю квартиру.

Он заходил буквально ежедневно, давая свои рекомендации, строго следя за диетой и подолгу, конечно, оставаясь в той комнате, где по-прежнему вместе с няней сидела на ковре Анечка, водя пальчиком по страницам и одевая своих кукол, послушай, сказал он ей в этот день, а ты действительно хочешь в путешествие, она важно покивала и вдруг обняла его, да, сказала она, поедем вместе с нами, я тебя очень прошу, я тебя даже умоляю, поедем по морю, на корабле, там будут острова, там будут другие страны, повторяя чужие слова, она становилась прекрасна, как принцесса, которая отдает написанные государственным канцлером распоряжения, мы будем плыть, плыть, и никогда не утонем. Конечно, сказал он, и вдруг понял, что сегодня действительно что-то не так: в углу стояли пустые еще чемоданы, и хозяйка отбирала одежду, он не обратил на это внимания, думая, что она идет на барахолку менять вещи на продукты, но тут было что-то не так, сейчас, подожди, сказал он Ане и вышел.

Что происходит, спросил он Блюминштейна, который нервно курил, вы что, с ума сошли, у вас ребенок в кашле заходится, а вы курите, доктор, сказал Блюминштейн, как вы думаете, это надолго, что надолго, ну вот, он кивнул на смятый листок бумаги на столе, нас хотят куда-то отправить, куда, оторопел доктор, я не знаю, мечтательно улыбнулся Блюминштейн, наверное, сначала в Польшу, я слышал, что туда, а может быть, в Румынию, потом морем на теплоходе, но куда, в Палестину, в Америку, в Аргентину, каков замысел правительства, его не может не быть, что вы имеете в виду, доктор сел и внимательно осмотрелся, ну вот вы сами посмотрите, сказал Блюминштейн, немцы мудрые люди, конечно, евреям давно необходимо компактное проживание, то есть попросту жить вместе, жить одной семьей, по одним законам, а то что же это получается, в Германии нас ограничивают в правах по национальному признаку, в СССР, извините, доктор, но это правда, по классовому, мы тут, многие из нас, вдруг оказались какие-то враги народа, непонятно, правда, почему, в Польше вроде все в порядке, но там немцы евреев селят как-то отдельно, нет, так не годится, нужно найти наконец место, где всех нас поселят вместе, где будут одни законы, еврейское самоуправление, я совершенно с этим согласен, я даже буквально рад этой новости, потому что, честно говоря, мне надоело жить этой жизнью, все время одно и то же, нет, я хочу жить новой, понимаете, доктор, новой прекрасной жизнью, где-то в теплой стране, да, я знаю, там придется много работать, может быть, от зари до зари, но я готов, я совершенно к этому готов.

Доктор оглянулся и увидел, как у жены Блюминштейна, собирающей чемодан, крупно дрожат руки, а вы уверены, осторожно сказал он, что вам стоит туда идти, ну доктор, радостно закричал Блюминштейн, ну я так и знал, что вы тоже подвержены этим страхам, этим предрассудкам, но я вас уверяю, я долго ждал этого события, готовился к нему, немцы мудрые люди, я хочу уехать, я хочу оказаться не здесь, не вблизи войны, ну что же делать, если мы оказались с вами по эту линию фронта, надо переезжать, куда-то еще, жить тут, среди этих озлобленных, потерявших совесть людей, я не хочу, а вы не знаете, вы не слышали, на чем будут перевозить, просто я думал, что сбор будет возле вокзала, а говорят, поедем на грузовиках, но ведь это же какая уйма машин, бензина, не понимаю, может быть, нас заставят идти пешком до Сортировочной, скажи мне, что брать, Лазарь, отчаянно сказала жена Блюминштейна, ну малышка, весело ответил он, ну ты странная, ну мы же все решили, ты в шубе, я в пальто, ну что, бросать шубу, пойми, сказала она, будет очень жарко, идти далеко, да неважно, сказал он, ты чемодан собрала, она кивнула.

Послушайте, сказал Весленский взволнованно и повинуясь безотчетному, возникшему в душе чувству ужаса, но как вы повезете девочку, у нее настоящий коклюш, это не шутки, давайте я вам выпишу справку, вы покажете ее коменданту, или кому, и поедете ну хотя бы через пять дней, другой колонной, нет, доктор, это бесполезно, это ерунда, ну покашляет, а что теперь делать, я не могу пропустить этот момент, я верю, что мы окажемся в Италии или в Палестине, где-то, где есть врачи, где есть лекарства, ну правда, поверьте, все хорошо, я верю, что все хорошо, сказал Весленский, но путешествие, вы поймите, это опасно, давайте я пойду с вами и все объясню, господи, сказал Блюминштейн, ну доктор, я понимаю, вы героический человек, но это бесполезно, абсолютно бесполезно, главное, что мы должны идти, это наш долг, понимаете. Хорошо, торопливо сказал доктор, тогда я пойду вместе с вами, зайду в аптеку, сейчас, подождите, я выпишу рецепт, он торопливо начал писать, жена Блюминштейна тем временем примеряла шубу и красилась, давайте я хоть вещи вам помогу донести, Аня, закричала жена Блюминштейна, Аня, девочка, нам пора, она вышла и сразу поняла, ты идешь с нами, это правда? – задохнулась от счастья, и прижалась к его коленям, и заплакала, господи, Аня, вздохнула мама, какая же ты эмоциональная, ладно, пойдем, присядем на дорожку, строго сказал Блюминштейн, есть такой хороший русский обычай. Потом вышли в прихожую, доктор держал свой саквояж, и небольшую сумку он прижимал подмышкой, в другую его руку вцепилась Анечка, извините, доктор, сказал Блюминштейн, мы только спустимся во двор, и все, я найду коляску, тут у нас есть детская коляска, старая, в подвале, мы все туда погрузим и спокойно пойдем, но вам правда необязательно, нет, сказал Весленский, я пойду и попробую, так нельзя, хотя бы вас провожу, хотя бы узнаю, что и как, хорошо, сказал Блюминштейн, ну что ж, прощай, старый дом, а мы пошли к новому, неизведанному и прекрасному завтра, простите мне мой пафос, но я правда так чувствую, доктор, просто захлопните дверь и все, просто захлопните и все, вот, хорошо. Весленский прикрыл дверь, щелкнул дверной замок, и они начали спускаться по лестнице.