Понимаешь, Даня, как бы тебе объяснить, может быть, даже лучше взять карту, но настоящей хорошей карты у меня сейчас нет, поэтому давай я лучше тебе нарисую. Ну вот смотри, на западе – белополяки, но с ними уже все, война, считай, окончена, мир будет заключен осенью, мир окончательный и бесповоротный, это грустно, но это так, ни Люблин, ни Львов, ни Белосток, они теперь не наши, да, я согласен, я понимаю, о чем ты хочешь меня спросить, через границу постоянно переходят польские банды, но это явление временное, болезненное, но все-таки временное. На южном фронте, ну там давно уже могли бы мы взять Бухарест и пойти на Венгрию, а там и на Австрию, но из-за Слащева, Врангеля, из-за шальных махновских банд опять-таки не можем. Мировая революция откладывается, понимаешь ты или нет, хотя сознательный пролетариат Европы давно уже ждет, когда красная армада перейдет наконец эти несчастные границы, опрокинет этот иллюзорный, заметь, иллюзорный и позорный версальский мир, нас ждут рабочие Франции, Германии, Бельгии, Польши, Италии, Австрии, ну это я уже говорил тебе, про Австрию, ладно, ты уяснил мою мысль. Давай ближе к делу, Миля, сказал Даня спокойно, я опаздываю, положение дел на наших фронтах я примерно себе представляю, нет, ты не перебивай, я должен обрисовать тебе общую картину, чтобы ты понял мою основную мысль, мы скованы по рукам и ногам тем, что у нас происходит в тылу, вот здесь, на Украине, а из-за чего? – спроси себя, задай себе этот простой вопрос. Только, ты слышишь, Даня, только из-за несознательности наших крестьян, все понятно, темнота, невежество, печальное наследие царского режима, откуда берутся все эти дроздовцы, откуда вдруг Деникин набрал эту огромную армию, какие это к чертям собачьим «добровольцы», это те же самые темные крестьяне, которых прикладами, взашей, за похлебку и за пару обуви гонят служить к себе белые генералы. Эта позорнейшая мобилизация, когда одни рабочие и крестьяне стреляют в других рабочих и крестьян, я уж не говорю об этих так называемых ополченцах, обо всех этих григорьевцах, махновцах, об атамане Зеленом и атамане, черт его дери, Бородайло, обо всех этих крошечных царьках донской и кубанской степи, об этих партизанах Донбасса и Полтавы, это те же самые крестьяне, понимаешь, Даня, те же самые темные забитые люди с неразвитым самосознанием, вот кто формирует эти «народные отряды» у нас в тылу и не дает, не дает Красной армии начать и быстро закончить мировую революцию.
Миля, очнись, сказал Даня и пошел заваривать новый чайник. Было понятно, что так просто от брата сегодня не отделаться, Даня, который давно хотел перевезти Надю и Этель к родне в Николаев, надеялся взять у командования отпуск, а может быть и вообще уволиться из армии, он с нетерпением ждал конца войны, но тут пришел Миля с этими своими проектами, и нехорошее, тревожное чувство, что еще ничего не кончилось, опять возникло – говори по делу, черт тебя подери, я все уже понял и про мировую революцию, и про темные массы, младший брат возник на горизонте совсем недавно, можно сказать, как метеор, ведь когда-то Даня и себя считал видным большевиком, хотя и беспартийным, поскольку заседал в Николаеве в местном совете как «представитель трудящейся интеллигенции», но тут вдруг возник Миля Каневский и сразу занял какую-то невероятную должность, сначала в политотделе 13-й армии, потом и всего Юго-Западного фронта. Это было неслыханно, поскольку парню шел всего восемнадцатый год. Но таких гениальных мальчишек в революции было много, вчерашние унтер-офицеры сегодня уже командовали армиями, есаулы – дивизиями, аптекари – совнаркомами. А Даня все сидел и сидел на своем заводе Наваля, уговаривая рабочих не прекращать выпуск полезной для народа продукции, несмотря на хронические невыплаты заработной платы, пока завод совсем не закрылся, потом тихо перешел секретарем в губпродком, иногда посещал все более редкие заседания николаевского совета, от которого давно уже откололись правые эсеры и бундовцы, и вот вдруг его выдернул из этого болота, из буржуазной прострации, из ленивой спячки (все это, разумеется, были Милины выражения) его гениальный братец – и вознес на самую головокружительную высоту, не командовать, нет, слава богу, не командовать, но все-таки это была невероятная высота, он это чувствовал, прижимая к груди портфель и скрываясь на конспиративных квартирах.
И вот теперь, когда многое уже было, слава богу, позади, и можно было хоть чуть-чуть расслабиться и заняться созданием своего собственного мира, а не революцией в мировом масштабе, он опять куда-то его тянул. Послушай, но ты же знаешь, обреченно говорил Даня, я всегда за мировой пролетариат, но у меня семья, ты сам говоришь, что война в общем и целом окончилась, да не окончилась она! – заорал Миля, кто тебе это сказал, все еще только начинается, читай Маркса, читай Ленина, читай Троцкого, классовая война будет идти как минимум сто лет, еще и нашим внукам хватит, но сейчас важнее всего победить врага на культурном фронте, победить врага в сердцах и душах малороссийского народа, найти ключик к сердцу простого крестьянина, сейчас это будет война без пушек и пулеметов, без расстрелов и штыковых атак, и зная твой мирный характер, именно этим я и предлагаю тебе заняться.
О том, что Миля гениальный ребенок, все в семье знали давно, когда еще он был совсем нежный шестилетний мальчик, с какими-то такими странными способностями, о которых в семье даже боялись говорить вслух, потом, уже в реальном училище, он начал решать математические задачи из университетского задачника – Даня не проверял, но так говорил папа, а Даня верил папе, – и сразу все успокоились, сразу стало понятно, что это будет профессор, возможно французский академик и лауреат, гордость Харькова, надежда семьи. Но тут все сломалось, смешалось и понеслось, пришла революция, а мальчик Миля еще учился в своем училище, и вдруг он стал видным оратором, можно сказать, народным трибуном, дело в том, что у Мили Каневского была фотографическая память, он запоминал текст целыми страницами, и вот, прочтя газету, предположим, «Известия Одесского Совета рабочих и солдатских депутатов», он спокойно отправлялся на митинг и, забравшись на возвышение, шпарил как пулемет, поскольку текст буквально стоял у него перед глазами, а гонора и страсти было не занимать. Кто бы мог увидеть тогда, давно, в тихом еврейском мальчике такого стального трибуна, но это случилось – и толпа замирала, когда этот парень с большой головой, крупными чертами лица и упрямым лбом забирался наверх, он говорил так весело и вместе с тем так серьезно, что люди улыбались и плакали, и никто не кричал ему: слазь, жидовская морда, – поскольку в те дни такие выкрики могли бы обернуться плохо для кричащего, ой как плохо, поскольку кончилось старое время, как кончается, высыхает, предположим, вода в луже или в ручье в жаркий день, она уходит, оставляя на поверхности лишь скользкую тину, давленые окурки, да что угодно, и пока не пройдет дождь, и пока не вскроются снова реки, не наполнятся русла новой водой – ничего не будет, жизнь прекратится.
Даня Каневский все пытался охватить это умом, эти рамки исторического процесса, ведь вода-то ушла, он с этим был согласен, но на поверхности остались лежать, пропадать, попросту гнить всякие ужасно милые, любимые им когда-то вещи – старые книги, театральные программки, пустые красивые коробки от съеденных конфет, старая любовь, старый быт, с его щемящим и всегда чуточку бедным уютом, старые чувства и старые отношения, он хотел бы увидеть, например, того бельгийского инженера, который взял его на работу на завод Наваля, еще во время германской войны, сказать ему спасибо, сделать ему что-то хорошее, помочь, но инженер уехал, испарился, исчез, был ли он теперь в Польше или Германии, бог весть, не сняли ли его с поезда лихие красные или лихие белые казаки, бог весть, жив ли он теперь, бог весть. Исчезла структура, как сказал бы папа, вот эти клеточки, эти грани и выпуклости, эта кристаллическая решетка, исчезли прежние люди, семья – последнее, что оставалось, «как семья, так и я», думали тогда многие. И пусть в некоторых семьях брат шел на брата и сын на отца, но так было редко, очень редко, к их семье это не относилось, пойми, сказал ему однажды Миля, причем спора никакого не было, но он чувствовал, прозревал в старшем брате эти сомнения, эти тяжкие сомнения, пойми, это время наше, понятно тебе? Ну а что надо делать, в чем состоит задача этого, как ты его называешь, пропагандистского паровоза? Агитпоезда! – вскричал Миля Каневский радостно, называй его агитпоезд «III Интернационал», а задача очень простая – агитировать за революцию, смотри на карту, вот мы двигаемся за фронтом, а фронт, соответственно, двигается впереди нас, мы собираем митинг в каждом мало-мальски значимом населенном пункте, мы берем с собой всех – поэтов, художников, артистов, музыкантов, а откуда мы их возьмем, а это уж не твоя задача, твоя задача – поставить их на денежное довольствие, накормить и напоить, а дальше я их организую, Даня, какие мы там устроим митинги, какие концерты, какие лекции, ты даже себе не представляешь, ну хорошо, осторожно сказал Даня, а будут ли на поезде красноармейцы, пулемет, ведь кто его знает, линия фронта, она вещь такая, непредсказуемая, ты же знаешь, да, знаю, конечно, будут, не сомневайся…
Да он и не сомневался.
Даня провел в этом поезде четыре месяца, с апреля по август 1920 года, и провел их, откровенно говоря, как в тумане или бреду, однако чем дальше отдалялся он от них, тем больше эти четыре месяца походили на целую эпоху, в них был такой опыт жизни, который, с одной стороны, больше ему не пригодился, а с другой – определил ее навсегда, расчертив на две неравные половины. И после августа 1920 года в нем появился какой-то другой человек (чего ни в коем случае нельзя было, например, сказать о Миле), и этот другой человек, с одной стороны, был заперт на ключ, а ключ лежал в потайном ящичке, а ящичек открывался с секретом, а секрет был записан на клочке бумажки, а бумажка спрятана в портмоне, а портмоне лежало не там, где его можно было бы поискать, ах ты боже мой, ах какие сложности, какие страшные сложности; а с другой стороны, никогда больше не пробовал он на вкус этого бессмысленно-огромного степного солнца, или того ветра, который раскрывает тебя изнутри и потрошит, как селедку. И ты с этими выпотрошенными внутренностями идешь, предположим, на разведку, в чужие дома, где могут выстрелить в лицо, идешь ты покупать, предположим, сало, а что тебе в этом сале, разве можно отдать свою жизнь за сало, оказывается, можно. Впрочем, чего только не пришлось ему покупать и выменивать за эти четыре месяца – рояльные струны, господи боже ты мой, ну еще в Бердичеве, или в Жмеринке, ну там еще можно было достать эти рояльные струны вместе с настройщиком, там эти самые инструменты стояли в каждом втором доме у каждой уважающей себя еврейской мамы, но как было достать рояльные струны, предположим, в Авдеевке или Волновахе, это же уму непостижимо.
О том, что едет бешеный поезд, люди узнавали заранее, знали об остановке за полусутки до того, как сам командир принимал такое решение (а помимо начальника агитпоезда товарища Каневского был еще военный командир, товарищ Семенов, командовавший пулеметным расчетом и полувзводом красноармейцев), поэтому из всех окрестных сел, хуторов, станиц бежали, летели, мчались брички и подводы, в них кидали все, что попадалось под руку – и свое нажитое, и награбленное в брошенных имениях, и даже ненужное, совсем бросовое, зачем-то выменянное на базарах, предлагали даже нотные тетради: Брамс, Шуман, Берлиоз, Малер, знали, что везут рояльщика, пианистом почему-то не называли, и скрипачку. Вообще же предлагали все: свечи, мыло, туалетную воду, ну мать, ну скажи, укоризненно говорил Даня, ну зачем мне туалетная вода, так ты ж артисток везешь, милый, как же они без запаху, да у них своя, да какая своя, давно уж все небось вылили, бери, не пожалеешь, вспомнишь меня потом, свечи, керосин, часы, книги, патроны, бидоны спирта, кровати и прочая мебель, матрасы, консервы, табак, слушайте, а почему нас так редко грабят, спрашивал Миля, это не агитпоезд, а какой-то Клондайк, если вскрыть наш хозяйственный вагон, можно стать миллионером, а потому что мы везем особо ценный груз, говорил в ответ товарищ Семенов, я сейчас имею в виду не все это барахло, которое скоро обесценится, как только мы разобьем эту всемирную гниль и нечисть, а я имею в виду наши народные таланты. На остановках по вечерам товарищ Семенов опрокидывал в себя маленький стаканчик за маленьким стаканчиком, медицинский спирт он не употреблял, понимая его стратегическое значение, а требовал у Дани ежедневно включать в перечень необходимых продуктов деревенский самогон, который, несмотря на войну и разруху, местные жители гнали исправно, причем все больше и больше – и вот потому, что мы везем такой ценный груз, начальство нас бережет и агитпоезд идет, чтоб вы знали, товарищи, под прикрытием, и справа и слева от нас следуют соответствующие войсковые части, и машинист от них отставать не должен.
Обмены, а верней, как правильно было их называть, торгово-обменные операции, которые ежедневно совершал Даня на всех этих стихийных базарах, что возникали на остановках бешеного поезда, были для него, между тем, глубоко загадочной субстанцией, алгеброй, алхимией, он порой отказывался понимать их логику, их потайной смысл, почему, к примеру, скромный рулон теплого шинельного сукна стоит, как огромный ящик свечей. Но приданный ему в помощь рядовой боец Цыба все понимал и все мог объяснить: понимаете, Даниил Владимирович, говорил он лениво, ну как же вот вам сказать, конечно, свечей много, а сукна мало, но оно же лежать будет, и его опять можно сменять, а свечи что, свечи разойдутся или слипнутся, это товар легкий, ненадежный, горючий, одно слово, свечи. Когда Цыба впервые предложил купить ему морфий, Даня сначала даже не понял, о чем идет речь, и Цыба принялся объяснять: ну вот если ранют у нас кого и придется лазарет организовывать, доктор-то в поезде у нас есть, марля-то у нас есть, порошки есть, инструменты со шприцами у нас есть, а морфия-то у нас нет, а если ногу резать придется, господи боже ты мой, но кому же и когда тут придется резать ногу, а вот не знаю, но надо купить.
Сухой горячий ветер кружил, бывало, голову так, что иногда Даня забывал о том, где он и что он, и вся вселенная была масштабом этого существования, со светящимся золотистым краем, с лиловым горизонтом и горькой пылью на зубах, и было только, конечно, очень странно, что приходится заботиться о таких мелочах, как пресловутый морфий, но приходилось. Запах чабреца, оружейного масла и пороха, вообще все запахи, которые проникли в него внезапно, однажды, и уже не уходили, никогда прежде он не ощущал их в таком количестве. Ай-яй-яй, товарищ Даниил Владимирович, говорил ему товарищ Цыба, вам, видать, головку-то напекло, вы уж фуражечку-то не забывайте надевать, пусть и путейская, не военная, а все равно голову бережет.
Рояль скатывали по настилу шесть человек, приходилось просить красноармейцев у товарища Семенова, но они уже знали, ставили винтовки в шалашик, скидывали гимнастерки – и волокли вниз, нежно волокли и бережно, поскольку вещь хрупкая, затем ухватившись ремнями и поплевав на руки, ставили на подводу, чтобы вечером товарищ Боровиц мог сыграть для народа сонату Шуберта или, например, его же, Шуберта, Песню мельника, а есть тут мельник, весело спросил однажды Миля перед исполнением номера, который всегда шел на бис, был, да расстреляли недавно, лениво ответили ему из толпы, и больше он ничего такого не спрашивал. Товарищ Боровиц был 17-летним пацаном, таким же гениальным, как Миля, но в несколько другой области, нот с собой не возил и не репетировал, все вещи знал наизусть, иногда добавляя в программу даже что-то новое, на публику старался не смотреть, наверное, ему было страшно, только очень просил, буквально умолял, чтобы по возможности концерты происходили не в хатах, не в клубах, а на свежем воздухе, если нет дождя, ливня, града, и даже то, что инструмент слегка отсыревал на вечерней зорьке, его нимало не смущало. Ну они в дровяной склад набьются и им неудобно, а потом, я слышу их разговоры, они же не могут не говорить, и главное, запах, у меня голова кружится.
Начальник агитпоезда Миля Каневский шел Боровицу навстречу, а Семенов этого не одобрял, ну послушайте, говорил он, товарищ Каневский, ну вот драматические артисты, они же не выкобениваются, они целый день стучат молотками, сооружают задник, учат роли, что вы носитесь с этим Боровицем, он что у вас, выпускник консерватории, обычный самоучка, таких в Бердичеве пруд пруди, я уж не говорю о Лидии Ивановне, вот женщина, вот сознательный товарищ, она, если надо, и на бруствере перед атакой сыграет, скрипачка Лидия Ивановна была его мечтой, возможно, он даже хотел бы на ней жениться, если бы уже не был женат, но она держала себя строго, ходила в длинной юбке, улыбалась виновато, но сдержанно, всем шуткам молчала и всем вопросам давала дельный ответ, лицо ее было бронзовым и веснушчатым, что не мешало классической внешности. Лидия Ивановна волосы моет, шепотом говорил Семенов, и в это время никакой начальник агитпоезда, или уж тем более его заместитель по административно-хозяйственной части не мог проникнуть в штабной вагон, красноармеец с примкнутым штыком охранял эту священную процедуру, что создавало определенные неудобства, поскольку мыла волосы Лидия Ивановна часа по два. Сыграйте «Лунную», негромко просил Даня Каневский рояльщика Боровица, если видел, что на площади собралось человек пятьсот народу, бывало и такое, люди шли и шли, порой из дальних хуторов, верст по десять, и хотелось, чтобы рояль, стоявший на возвышении, и артисты в ярких хламидах, и Лидия Ивановна с вымытыми волосами – ничто не обмануло их ожиданий, но Боровиц упрямо не соглашался и упрямо играл самые сложные вещи: си-минорную Листа, фантазии Шумана, этюды Скрябина и Дебюсси. Крестьяне терпеливо ждали, когда же произойдет то, ради чего их сюда позвали, и чудо происходило, на какой-то особо пронзительной ноте, когда смешной мальчик Боровиц закидывал голову далеко назад и замирал, слушая, как звук уходит туда, за деревню, в степь, крестьяне тоже замирали и тоже слушали.
Но разболелись зубы… И сначала это была ерунда, мелочь, но потом стало так худо, что спать он не мог, глушил боль спиртом, полоскал рот горячим чаем, настойкой, травой, нажимал на разные китайские точки, по совету Мили, который был, конечно, энциклопедистом и все знал, колотил башкой по столу, словом, это был зуб мудрости, и никакая мировая революция не могла ему помешать болеть, он будил доктора, который только разводил руками, а что ж, голубчик, я могу сделать, дантистов же ваши всех повыгоняли, они ж буржуазный класс, живут нетрудовыми доходами, могу и я, конечно, кое-что надрезать на десне, но, понимаете, результат неизвестен, может воспалиться так, что потребуется общий наркоз, а кстати, сказал он, кстати, вы же там морфий завезли, вот попробуйте, попробуйте, голубчик, только очень вас прошу, не налегайте, осторожнее, привыкание опасно, а морфия у нас немного, я видел такие экземпляры человеческой породы, которые за один укольчик могли бы маму родную зарезать, но это я так, к слову, вы же у нас сознательный коммунист.
Первый укол доктор сделал сам, небольшую дозу, и научил, как пользоваться шприцем, доктор у них был непостоянный, Семенову было велено доктора отдать, и его отдали, как дорогую, даже драгоценную вещь, со всеми предосторожностями, а морфий остался. Так вот, после первого же укола боль исчезла, голова неожиданно оказалась ясной, мысли работали в правильном направлении, он тут же составил новый план закупок, проверил содержимое закромов товарища Цыбы, провел совещание с начальником поезда и с командиром поезда товарищем Семеновым, попросил показать ближайший репертуар Лидию Ивановну, поезд разогнал большую скорость, он быстро проверил все вагоны, красноармейцы, не занятые в карауле, крепко спали, а занятые в карауле несли караул, пулемет стоял на боевом дежурстве, артисты репетировали роли, Миля, старший брат, сидел над картой, весь мир был в полном законченном звонком порядке. Даня выскочил в тамбур и дохнул степного воздуха, ночная, полная таинственных огоньков степь была прекрасна, она обещала совсем новую, совсем хорошую жизнь, только нужно было победить врага, победить врага, победить врага.
У артистов, конечно, иногда случались капризы: то женщины требовали внеплановую баню, то Боровиц отказывался играть в крестьянской хате, в которую каким-то волшебством втащили этот самый рояль, потому что там слишком плохая акустика, но, разумеется, ничто не могло сравниться с поведением поэта Эди Метлицкого, который пропадал то на одной станции, то на другой, срывая тем самым поездной график. Товарищ Метлицкий, терпеливо говорил ему командир поезда Семенов, сняв предварительно ремень с кобурой и аккуратно повесив его на вешалку, но вы же понимаете, что если вы, к примеру говоря, отстанете от поезда, то это значит, да-да, я это знаю, кивал поэт, но я не могу, то это значит, упрямо продолжал Семенов, что вы остались на территории, подконтрольной врагу, и стали дезертиром, а что у нас делают с дезертирами, да, вы знаете правильный ответ, но я не могу, что ты не можешь, начинал орать Миля, паршивый символист, я символист, ты за это ответишь, поэт вскакивал, и пахло близкой дракой. Метлицкий и Миля учились в одном классе, поэтому до драки было действительно недалеко, товарищ начальник агитпоезда, сурово говорил Семенов, можно я уже закончу, а потом вы уж тут сами, так вот, товарищ Метлицкий, видите тех двух красноармейцев на оружейной платформе, вот если я прикажу, они вас расстреляют, без разговоров, это понятно, но я не могу, плачущим голосом говорил Метлицкий, я должен изучать жизнь революционного края, я должен собрать материал для поэмы, вы что, не понимаете, я получил задание от ревкома, да все мы понимаем, ласково басил Семенов, но зачем вы с поезда-то соскакиваете, изучайте в рамках стоянки, а если не хватает, изучайте нас, изучайте красноармейцев, я им прикажу, изучайте меня, изучайте товарища Каневского, не младшего, вы его и так хорошо знаете, а старшего, да, точно, Эдя, изучай меня, с готовностью откликался Даня, вот я был простым лаборантом на заводе Наваля, да иди ты к черту, почти рыдал Метлицкий и убегал в гримерные комнаты к артисткам, которые его жалели и готовы были утешить, в рамках товарищеских отношений. Балаган, вздыхал Семенов. Запах оружейного масла и пороха стал с этих пор навязчивым, еще более навязчивым. Именно с тех пор, как он стал принимать морфий, не было никакого привыкания, он готов был поклясться, просто огромный страх, что эта жуткая боль вернется, поселилась в его башке, боль мерещилась ему в каждом стуке и движении, он часто щупал челюсть и смеялся от счастья, настолько чудесным оказался этот препарат. Впрочем, кое-что изменилось, вот этот запах – оружейного масла – начал его мучить, послушайте, товарищи, обращался Даня к красноармейцам, а вам не кажется, что когда вы чистите и смазываете оружие, происходит что-то не то, может быть, не нужно так уж сильно стараться, а то я что-то с ума схожу от этого запаха, красноармейцы сдержанно улыбались.
Однажды, когда поезд остановился прямо посреди степи, для какой-то там технической надобности, вокруг было настолько голо, что казалось, никого нет вокруг на тысячи верст, они стояли в прямой видимости от Азовского моря, до него, казалось, можно было добежать за десять минут, и Даня, разомлевший, лежал на земле и щурился на солнце, пришел хмурый Цыба сказать, что кончилось подсолнечное масло, а товарищи артисты сухую кашу без подсолнечного масла есть не хотят, где я тебе тут возьму масла, сказал лениво Даня, но тут же выяснилось, что хуторок рядом имеется, ну пошли двух красноармейцев, пусть сменяют на сукно, этого сукна у них была целая пропасть, только пусть не перестараются. Цыба сам ехать не захотел, видать, хутор был и вправду так себе, маленький, завалящий, и послал красноармейцев, тех что-то слишком долго не было, до самой поздней темноты, а наутро вдруг выяснилось, что они не просто сходили за маслом, а натворили дел, снасильничали бабу и украли серебряные оклады на продажу, обо всем этом рано поутру, когда товарищи красноармейцы еще спали, доложил Семенову местный милиционер, который откуда-то это узнал, и доскакал, и доложил, и ускакал, и хотя милиционер был как бы такой не очень, назначенный еще Временным правительством, как бы такой сам по себе, товарищ Семенов немедленно принял решение и повелел красноармейцев расстрелять. Их разбудили, очень сонных и очень похмельных, серебряные оклады от икон и прочие ценные вещи отобрали, заперли в купе, поставили часового, и товарищ Семенов, когда они уже подъезжали к следующему пункту назначения, опять повелел остановиться и торжественно пригласил товарищей Каневских на оглашение приговора.
Несчастных вытолкали сначала из купе, потом из вагона, ноги у них подкашивались, шли они странным нетвердым шагом, но упрямо при этом молчали, затем у них сорвали пришитые звезды с фуражек, а затем велели становиться на колени. Что вы делаете, дрожащим голосом сказал Миля, артисты же увидят, у них будет шок, они выступать не смогут. Семенов сурово кивнул и они пошли дальше по дороге, за песчаный пригорок, послушайте, осторожно сказал Миля, давайте сдадим их в Чека, зачем нам все это надо, а зачем я буду позориться в Чека, важно пробасил Семенов, это мои люди, я сам с ними и разберусь, вы, товарищ Каневский, не суйтесь в мою компетенцию. Так они прошли еще с полверсты, Миля тяжело дышал, а Даня, честно сказать, вообще ничего не понимал, куда они идут и зачем. Солнце казалось ему в этот день маленьким, он свободно на него смотрел, это был маленький шарик красного цвета, наподобие футбольного мяча, и он двигался по небу, Даня мог бы поклясться, что он двигался, быстро и уверенно, а ветер мягко разрывал ему голову на части, и волосы Лидии Ивановны струились рядом. Постойте, погодите, опять сказал Миля, и остановился, ну хорошо, ну вот мы их расстреляем, нам что, всем станет лучше?
Красноармейцы упали на колени, вдруг стало понятно, что товарищ Семенов находится не совсем в обычном состоянии духа, глядел он темно и отворачивался от Мили в другую сторону, как будто от того нехорошо пахло. Ладно, ребята, вы идите, сказал он неожиданно двум другим красноармейцам, которые шли за ним с винтовками, готовясь выполнить приказ. Товарищ Каневский, сказал жестко командир поезда, то есть вы поощряете разложение и мародерство в наших революционных частях, вы, подобно деникинскому офицеру, не смейте, заорал Миля, что ты молчишь, Даня, скажи что-нибудь, волна его бешеной энергии достигла, наконец, Даниной головы, но они же не виноваты, наверное, с трудом шевеля губами, сказал он, они, наверное, просто не знают, что это плохо, им просто не объяснили, а с вами-то что, вдруг заинтересовался Семенов, заболели, отойдите, короче, в сторону, и он быстро взвел курок и застрелил одного красноармейца. Это было так, как будто ударили железной палкой по голове. Даня отшатнулся и упал навзничь от этого грохота. Второй красноармеец весь сжался, и тогда Миля вдруг закричал: прекратить самосуд, ладно, иди, сказал товарищ Семенов, и второй красноармеец встал с колен и побежал, они смотрели ему вслед, и Семенов играл желваками. Ну вот, значит, смотрите, бежит мародер, спокойно сказал он, этот солдат еще потом бабу снасильничает, еще дом ограбит, еще товарищей предаст, а то и в белую армию вступит, хорошее вы сделали дело, товарищ Каневский, я сам знаю, какое дело я сделал, сказал Миля.
Утром они проснулись в совершенно другом месте, далеко от моря, поезд шел быстро, тревожно выпуская пар, и Даня, проходя по оружейной платформе, внезапно ощутил, что пулемет теплый, он потрогал его рукой и спросил, почему, да беляков вчера стреляли, лениво отозвался красноармеец, попросили нас, там их много было пленных в овраге, Даня пошел к себе после утреннего туалета и хотел быстро впрыснуть морфий, но понял, что больше не будет этого делать, никогда, при мысли о морфии его вдруг затошнило, он сел и стал ждать, когда боль пройдет, стало казаться, что тело его срослось с поездом за эти месяцы, стальные колеса теперь это его ноги, труба – это его рот, и стук его сердца стал совпадать с тем, как получается у поезда, когда он идет в разгон.
Товарищи, послушайте меня, послушайте голос пролетариев Одессы и Херсона, голос наших замученных в тюрьмах товарищей, человек всегда рвался к свободе, рвался разбить клетку рабства, выстроенную для него самодержавным государством, и восстание рабов во главе со Спартаком в Древнем Риме, и бунт Стеньки Разина на берегах Волги, и война вольного казачества Запорожской Сечи, и крестьянские войны Средних веков, Великая Французская революция, Парижская Коммуна, русские революции 1905 и 1917 годов – все это то вспыхивающие, то замирающие схватки между рабами и рабовладельцами, рвущимся к свободе человеком и государством, кричал Миля, в то время как артисты топтались за занавеской и ждали начала, на каждой остановке они давали по шесть, семь, восемь концертов-лекций. Я целый день шатаюсь по дорогам, хожу в деревни и сижу в корчмах, в мою суму дорожную бросают потертый грош, творожную лепешку или кусок соленой ветчины, тревожно выл Метлицкий. Но какой невероятный восторг испытывал Даня, как будто горячей и бурной становилась сама его кровь, обычно тихая и спокойная, как будто ветер сдирал старую кожу с земли, как будто тополя не ветками, а руками обтирали его лицо, господи боже ты мой, о ветчине он мечтает.
Ставили пьесу товарища Луначарского «Оливер Кромвель», пьеса была хорошая, большая, настоящая революционная пьеса, но очень большая, часа на три, на четыре, требовались купюры, аккуратные сокращения, не меняющие революционного смысла, доверяли эту работу товарищу Метлицкому, Эдя сидел обычно в тени, после обеда, во дворе какой-нибудь хаты, в саду, на скамейке, сыто курил и, чиркая карандашом, приговаривал про себя: господи, какой бред. Кстати говоря, обедать с актерами запрещалось (к актерам относились также мальчик Боровиц, Эдя Метлицкий, скрипачка Лидия Ивановна и многочисленные художники-оформители, которых подсаживали на стоянках и ссаживали через пару дней, их работа была настолько нарасхват, что держать их на одном-единственном агитпоезде было бы чересчур жирно), это правило товарищем Семеновым соблюдалось строго, никакого панибратства с творческим персоналом он не допускал, об этом было уговорено с Милей заранее, кроме того, совместные обеды с артистками и Лидией Ивановной, по его мнению, сильно покачнули бы поездную дисциплину, а товарищ Семенов был мало того что человеком глубокой порядочности, так еще и невероятно строгих правил, поэтому все обедали отдельно, начальствующему составу во время обеда от рядового Цыбы перепадала и солонина, и свежие овощи, артисты же ели солдатский паек и не жаловались, так что обедов было всегда три – командирский, солдатский и артистический, все в разное время, Цыба уже от этого с ума сходил.
Так вот, Метлицкий сидел после обеда на скамеечке, лениво курил, чиркал пьесу, повторяя про себя: господи, какой бред, присмотритесь, кто это пресвитериане? это не только ханжи, это прежде всего все пэры, пошедшие против короля, чтобы царствовать самим, это набитое золотом Сити, это деревенские воротила! чего они хотят? свободы? для себя, может быть, но ни в каком случае не для других. Христос? Христос для них просто лозунг, ну да, какой бред. Это была совсем небольшая труппа, по вечерам – если не было спектаклей – горячо обсуждавшая, какой именно казни, безусловно, с пытками и извращениями, достоин господин Станиславский с его тошнотворным буржуазным реализмом, им нужно было создать метафизический поток, такова была задача на каждом представлении, а что это такое, пробовал понять Даня, объяснения были смутные, это поток вашего самосознания, но не того, которое у вас вот здесь, постучала пальчиком по голове Медея, а того, которое у вас вот здесь, она мягко провела рукой по груди и по животу, она, скорее всего, была тут не только артисткой, но и режиссером, хотя режиссеров их система не допускала, диктат в революционном искусстве был непозволителен, актеры садились в кружок и, раскачиваясь в такт, начинали пение, они пели этот текст с расширенными от творческого напряжения глазами, но глядя не на зрителя, а друг на друга, и потом, потихоньку расходясь и притоптывая в такт легкими каблуками сценической обуви, начинали кружиться, произнося поначалу вполне бессвязные слова. Милорд, вы прекрасны лицом и сердцем, вы мне делаете большую честь, Милорд, да поможет мне бог сделать вас счастливым, Кромвель был с раскрашенным сажей лицом, а король с накладными подушками вместо живота и задницы, движения, а главное, этот ритмичный стук женских каблуков завораживали зрителей, Даня испытывал поначалу мучительное чувство, когда на все это смотрел, ему было стыдно, но это только поначалу, довольно скоро он втянулся, восторг, который он начал ощущать на каждом представлении, восторг все больший и все более полный, он поначалу относил к действию морфия, но оказалось, что это не так, метафизический поток увлек и его. Понимаете, говорила ему Медея, плавно покачивая носком облезлой туфли, это то, что встает за словами, то есть вот слова, а есть еще смыслы, и смыслы должны возникнуть у вас в голове, в некоем потоке, который сам собой управляет, ну вот как кавалеристы скачут в атаку, лошади же не спрашивают, как им скакать, так и мы, или вот когда ваш брат говорит на площади с людьми, это же то же самое, поток.
– Товарищи! Наконец, после невероятно тяжелых жертв, нашей доблестной Красной армии удалось разбить помещиков и капиталистов и их приказчика – Деникина, но главный враг украинского народа – польские паны – еще не разбиты, идя на помощь Деникину, они заняли целый ряд городов и местечек как нашей страны, так и России, в то время как Деникин грабил украинские села и города, вы поднялись как один на борьбу с помещиками и офицерами.
Только здесь, в агитпоезде, Даня (это уже после целого года работы на армию) наконец увидел своими глазами эту бесконечную махину, они периодически обгоняли или догоняли красноармейские части, которые стояли в ожидании эшелонов, или отдыхали в резерве, или готовились к выступлению на ближние позиции, эти десятки тысяч потных спин, мириады сверкающих на солнце штыков, бесконечные вереницы обозных лошадей, это невероятное людское море, голодное, в обносках, злое и веселое, когда агитпоезд догонял или обгонял армию, в агитпоезде замирали все, припав к окнам или выбежав на платформу, это был страшный и могучий метафизический поток. Людей невозможно было сравнивать с частицами воды, но когда река разливается до горизонта, когда бухает вниз с низкорослых крымских гор мутная жижа, несущая в себе остатки деревьев, собачьих тел, комки грязи, бывшие крыши, да, это была та самая стихия, несущая смерть и в то же время полная жизни. Даня щурился, глядя из под руки на этих бесконечных красноармейцев, часто поезд останавливался по требованию политотделов и начиналась политработа, красноармейцы усаживались амфитеатром на берегу какой-нибудь мелкой реки, или в несколько рядов в чистом поле, или в овраге – чтобы выслушать все то же самое: речь Мили, концерт Боровица, пьесу «Оливер Кромвель», сыгранную без режиссера и построенную лишь на коллективной импровизации творческих индивидуумов.
– Признайся, Мильтон, ведь ты близок к Оливеру: разве он не стоит за сохранение богатства богатых, за сохранение пэров и дворян? он даже не прочь, пожалуй, сохранить короля или еще хуже – корону, которая заменила бы ему в свое время его круглую шляпу! мы – друзья свободы, и все, кто не с нами, тот против нас, есть два фронта – наш и буржуазный, и в этой великой борьбе нет места пощаде и сентиментальности, мы должны раздавить гидру контрреволюции или погибнуть, то есть вновь гнить в тюрьмах и быть эшафотным мясом.
Поезд то и дело останавливали – комиссары подразделений, политотделы частей. Настроение масс – это было важнее всего, даже важнее положения дел на фронте, важнее даже прорыва белых, важнее бандитских вылазок в тылу, важнее фуража и провианта, важнее диверсий и саботажа, важнее прозорливости полководцев и выучки комсостава, всего важнее – вот эти крестьянские, измученные, темные лица, полные надежды, это понимали все, но на что они надеялись? Даня, у которого в голове давно и безнадежно перемешались слова нудной исторической пьесы Луначарского и речи Мили Каневского, этюды Дебюсси и духовые оркестры, в этих внезапных остановках в расположении красноармейских частей он всегда пытался понять – на что, на что же эта надежда и в чем ее смысл, если вылущить всю ненависть и злость, если оставить в стороне дисциплину и покорность, куда они идут, эти бесконечные вереницы, толпы, тучи вооруженных людей, чего они ищут – покоя ли, славы ли, нет, это было похоже на бесконечный крестовый поход, поход во имя неизвестной, смутной, мерцающей цели – но именно в ее смутности и в ее мерцании была главная притягательность, страшная сила идеи, освободить тело Христово из рук мучителей и еретиков, освободить революцию, если революция была белой ослепительной женщиной, освободить саму свободу, если свобода была огненным существом, почему-то запертым в клетке, настроение масс, эту человеческую рутину – голод, похоть, жадность, желание выжить, желание сбежать домой, усталость, раздражение, трезвый крестьянский взгляд на вещи, предполагавший, и всегда правильно, что нас обманут, поманят и все равно обманут, – все это нужно было выскрести, вычистить, вылизать, дочиста, добела, до сияния. И каждый день политработники Юго-Западного фронта, вздохнув, садились за отчеты, за писание справок в штаб, нудно, по бумажке, читали лекции и политбеседы, вдалбливали солдатам давно набившие оскомину слова, собирали доносы, вымарывали из писем ненужные пассажи, щупали, меряли, изучали, описывали, ведь настроение масс было решающим фактором победы, а без победы впереди маячила только смерть, или мы, или они, поэтому агитпоезд останавливали всюду, где пути армии пересекались с рельсами, с железными путями, уходящими туда, к закатному солнцу, на запад. Их ссаживали с поезда и вновь и вновь заставляли выходить на сцену – читать, говорить, петь, играть, чтобы вновь оживить эту надежду, разглядеть эту смутную мерцающую цель – освободить белую женщину революции, взломать клетку огненного существа свободы, преодолеть мрак, который обступал со всех сторон, и это получалось, солдаты буквально цепенели, замирали, едва увидев первые сцены «Оливера Кромвеля», впившись тысячами глаз в разноцветные одежды, худые лодыжки, сплетенные руки, в этот танец богинь, они замирали и от Милиных речей, разгонявшихся, как паровоз на склоне, и от стихов Эди. Опираясь на собственность, закон и религию, власть поработила человека, его тело, его дух, но черная мгла рабства и неволи иногда прорезывалась молниями восстания и бунта, ах, как это было сказано, какая была музыка. Даня с восхищением смотрел на брата в эти секунды, когда музыка побеждала формальные оболочки слов, когда она разрывала воздух, требуя, не просто прося, а требуя жертв, требуя отдать свои жизни за эту белую женщину. В сущности, Миля Каневский был таким же музыкантом, как гений Боровиц, или нет, он был таким же гением, как музыкант Боровиц, голову по-прежнему ломало от морфия, хотя он давно перестал его принимать, Данечка, у вас что-то не в порядке, заботливо говорила ему Медея, у вас очень нервическое состояние, ну вы капли попейте, что ли, не помогают, Медея Васильевна, благодарно и тихо говорил Даня в ответ, ну хорошо, ну давайте так, у нас ведь есть разные практики, мы по-разному работаем с актерами, там можно и расслабить, и напрячь, чтобы не спать, например, а можно, наоборот, вогнать в такой сон, что вы у нас неделю будете отсыпаться, из постели не встанете, ну хорошо, не неделю, ну пару деньков, хотите?
Даня, в принципе, хотел, впечатлительность его стала предельной, теперь они были ближе к фронту, тихие сельские проповеди остались где-то за спиной, напряжение фронта действовало невероятно, солдаты создавали такое густое и свирепое ожидание чуда, что артисты, конечно, выдержать такого уже не могли. Нам нужен мир! простора мало, мало! и прямо к звездам, в посвист ветровой, из копоти, из сумерек каналов, ты рыжею восходишь головой. Рядовой Цыба устал снабжать поезд, поскольку армия на этом пространстве съела и выпила буквально все, голову страшно ломало, Миля обижался на плохое обеспечение, сна все не было и не было, и он согласился: ну да, ну давайте попробуем, а почему бы и нет.
Даниил Владимирович, сказала Медея Васильевна, давайте так, вот вы садитесь, да? ну вот так, вот просто, как бы так, чтобы у вас как бы вот расслабленные были и руки, и ноги, и все другие части тела, девочки будут петь, они будут просто петь, а вы хлопайте в ладоши и все, это все, что от вас требуется, но вы хлопайте, пожалуйста, в такт, это все, что требуется, раз и два, раз и два, запели опять слова из «Кромвеля», давно ему известные, впрочем, слова были не важны, Джон Мильтон, ханжа елейный, джон, джон, голос, как благоговейный, звон, звон, сам глядит на бюст лилейный, он, он, убирайся, клоп семейный, вон, вон! – они начали медленно двигаться по кругу, все также притоптывая своими волшебными ножками. Лидия Ивановна была вроде бы тоже тут, ей было интересно, но она не играла, не участвовала, а мыла волосы, лучше бы они пели из речей Мили Каневского, подумал Даня, наша земля стала ареной жестокой борьбы за власть, интересы рабочей и крестьянской советской Украины и всей Советской Федеративной Республики требуют беспощадных мер расправы с изменниками и предателями, подрывающими силу Красной армии, трибуналу даны чрезвычайные полномочия для расправы над всеми врагами советской страны, ну и так далее, и так далее. Наутро он проснулся свежим и крепким, но с новой мыслью – ее вчера подсказала то ли Медея Васильевна, то ли Лидия Ивановна – вам надо сыграть у нас, вы же прирожденный Кромвель, такой тихий и вместе с тем страстный. Ну давайте, давайте, что вы стесняетесь, странно, но вчера они расслабили его до такой степени, что он согласился, роль была маленькая, неважнецкая, ему отчеркнул ее поэт Метлицкий слюнявым химическим зачем-то карандашом на полях изжеванной рукописи с пометками режиссера, хотя режиссера у них не было, в общем, с пометками какой-то творческой индивидуальности (рычать! потом тихо – потом вспомнить упр. 1), роль была маленькая, даже крошечная, какого-то Клейполя, «Клейполь: Видите, какие злые священники… Кто исповедует меня, кто? Бригитта, ты пророчица, ты святая, исповедуй меня поскорей. Я сейчас умру. Отпусти мне скорей мои грехи. Я уж вижу огонь преисподней… Дым, дым… Я боюсь… Слышишь… как я говорю… зубы стучат. Бригитта!» Эту самую Бригитту он много раз повторял за дровяным сараем паровозного депо, давясь от смеха.
Остановка для армии опять была на огромной узловой станции, тут было полно народа, какие-то толпы сновали и туда и сюда, весь агитпоезд будто растворился в этом паровозном чаду, гудках и паре, тут было целых два базара и настоящее театральное здание, привыкшие к деревенским лужайкам и хатам актеры волновались, волновался и Боровиц, внезапно доставший откуда-то ноты и требовавший репетиционного зала, ожидалось около двух тысяч, двери собирались открыть настежь на площадь, в вечернее время развести огромный революционный костер, площадь перед театром была украшена еловыми ветками и цветами, и именно в этот раз Медея Васильевна решила вывести Даню на сцену! – отказаться уже было неудобно, его фамилию уже написали на афишу. Приданного для порядка красноармейца, который следовал за ним по пятам с примкнутым штыком, он отпустил и сидел теперь на каком-то ящике, мучаясь с этой Бригиттой. Тут его внезапно нашел Миля, со странным разговором о том, что Лидия Ивановна, наша скрипачка, впала в какую-то холодную прострацию, а в чем это выражается, сидит, смотрит в одну точку и не разговаривает, и нельзя ли ее как-то разогреть, потом уже без предисловий начал о том, что пора вступать в партию, я еще не готов, скромно сказал Даня, не чувствую себя настоящим коммунистом, тогда любопытный Миля отобрал у него текст и начал читать сам: кто исповедует меня, кто? – Бригитта, ты пророчица, ты святая, исповедуй меня поскорей, господи, какой бред, зачем Эдя тебе это дал, давай я тебе сам напишу, лучше товарища Луначарского, он на секунду закрыл глаза – и вдруг завыл, заголосил: товарищи красноармейцы, в час, когда Родина ждет от вас не унылого малодушия, а подвига и страдания. Потом резко оборвался и захохотал, ой, господи, как же я устал, но слушай, Даня, ведь мы не умрем, правда? – ведь мы не умрем, мы не можем умереть, смерть глупа, а мы умные, нам надо жить, мы должны узнать, что там впереди, вот за этим мысленным горизонтом, правда?
В этот момент появились два не наших красноармейца, один из них в самых коротких и точных выражениях вдруг потребовал денег, на это Миля потряс своим мандатом, а потом, когда понял, что на него наставлен короткий ствол, стал объяснять, что денег у него нет, и тогда второй вдруг резко и коротко ударил его прикладом в лицо, Миля отлетел и стукнулся головой об стену, показалось, что он потерял сознание, Даня врезался всем телом и сбил первого с ног, второй начал лупить Даню ногами по ребрам, боль захлестнула, и в глазах стало темно, но не совсем, и в этот момент раздалось два коротких выстрела, товарищ Семенов стрелял в воздух, и не наши красноармейцы каким-то образом быстро сумели скрыться, стрелять им в спину товарищ Семенов отчего-то не захотел, потом они долго приводили в чувство Милю, потом Семенов стал их отчитывать, что вы здесь делали, почему здесь, что за подпольная сходка, вы руководители целого творческого коллектива, вы знаете, что у вас там происходит, у вас там бардак происходит, а если бы эти типы вас убили, а они бы убили, если б не я, если б вас люди случайно не увидели, товарищи Каневские, эх, товарищи Каневские!
Даня смотрел в лицо брату, сквозь черты начальника агитпоезда проступил мальчик, которого он когда-то знал, этот мальчик смотрел на него растерянно и непонимающе, как будто говорил: Даня, ну как же так, – как тогда, в Харькове, когда их дом плотной толпой окружили чужие, плохие люди, как тогда, когда чужие люди приводили его с улицы, куда он тайком от мамы убегал гулять каждый день, этот мальчик по-прежнему смотрел на него таинственными глазами существа, у которого есть с господом богом какая-то не то явная, не то тайная связь, и смотреть от этого в его глаза было трудно. Миля, дорогой, Даня стал гладить его по лицу, а товарищ Семенов продолжал сурово отчитывать их обоих: знаете, что я вам скажу, товарищи Каневские, все это в общем-то, нарушение не только воинского, но и партийного устава, вы должны находиться в штабном вагоне, и там учить свои роли, из пьесы товарища Луначарского. Какие же все вокруг хорошие люди, вдруг подумал Даня, какие же они все хорошие люди, ну вот кроме этих, не наших красноармейцев, ведь все остальные же наши, ну да, кроме врагов, все наши, это же так…
Напоследок Семенов сказал им строго, что они хотят спрятаться от революционной действительности в теплую уютную норку, но у них это никак не получится, вы уж извините.
К вечеру лицо Дани было синим от ударов вражеского сапога, пришлось этот отрывок про Бригитту читать Эде Метлицкому, хотя он в этих дурацких спектаклях принимать участие всегда отказывался по принципиальным причинам.
Зал маленького купеческого театра был полон, двери открыты, на площади стоял народ, горел костер, летели искры, светили звезды, ритмично стучали каблуки Медеи Васильевны и других актеров рев-драмы, играла музыка, соната Бетховена номер 15, Пасторальная, солдаты слушали, изредка шумно вздыхая, в темноте иногда храпели лошади, Миля Каневский произнес в этот вечер такую замечательную речь…
Чуя свою гибель, золотопогонное офицерство хоть перед смертью старается насладиться мучением и умерщвлением революционного народа… развертывающиеся ныне на Украине события являются несомненным началом великой третьей социальной революции… искры русской революции стали зажигать костер восстания трудящихся рабочих и крестьян против ига капитала во всех странах мира…
– Товарищи! – закричал Миля. – Давайте же сейчас, сегодня, здесь поклянемся идти на врага… Да здравствует Красная армия!
– Ура.
– Да здравствует товарищ Ленин!
– Ура.
– Да здравствует товарищ Троцкий!
– Ура.
– Да здравствуют мир и согласие!
Не выдержав (а он сидел в задних рядах), Даня встал и вышел. Напряжение было слишком велико.
Как никогда он любил брата, жену, всех своих близких, всех наших красноармейцев и всю мировую революцию.
Но ему было плохо, а не хорошо. Сердце его переполняла любовь и страшная печаль. Прошедшая мимо Медея Васильевна нежно погладила его по щеке.
– Жаль, что вы у нас не выступили, – просто сказала она. – Я этого так ждала.