Новый 1935-й Даня и Надя Каневские встречали у Мили, в Нижнем Кисловском переулке.

Квартира была прекрасная, новая, нарядная, полная счастья и любви, – впрочем, Даня это знал заранее и заранее радовался за младшего брата.

Он вообще заранее представлял себе ту атмосферу нового быта, о котором тогда много писали и говорили – удобные простые вещи, просторные пустые стены с большими окнами, широкие и тоже пустые подоконники, фотографии самых дорогих, близких в уголке застекленного книжного шкафа. Книги. Карта мира. Радиоприемник с наушниками. Каждая вещь была не случайна. Воздух новой жизни таился как раз в этой пустоте, то есть в отсутствии лишних вещей (которых в его с Надей доме, как он считал, было предостаточно).

Надя ехала в гости совершенно в другом настроении. Да, нельзя завидовать, нехорошо – но они с Даней все-таки жили пусть в уютном, деревянном доме со своим яблочным садом и большим участком, но все-таки в коммунальной квартире, то есть с соседями. А тут, в Кисловском, это же был не просто дом, а кремлевский, с совершенно другими жильцами – этажом ниже жил знаменитый партийный хозяйственник Бонч-Бруевич, где-то рядом обитал нарком Семашко, творил писатель Леонов, да мало ли кто из знаменитостей или из партийной верхушки, она всех этих фамилий, (которые ей скороговоркой сообщил Даня), даже не знала. И главное, Надя боялась за свое платье, прошлогоднее, как ей казалось, старомодное, в которое едва при этом влезла, то есть боялась за свою располневшую фигуру, вообще ей было страшно и неловко показаться среди знатных дам – ведь дальше Минаевского рынка она целыми неделями никуда не ходила, проводила все время жизни в своих двух комнатах (хоть и просторных, удобных, но все равно к соседям она еще не привыкла), на этой колючей чужой кухне, с чужими людьми, она целиком погрузилась в завтраки, обеды, ужины, уборку, стирку, в мелочные расчеты и большие тревоги за детей. Кончился рай той легкой, летучей жизни, когда у них с Даней были временные дома, кончился Баку, где она чувствовала себя женой английского колонизатора, такого, в пробковом шлеме, где им незаметно прислуживали и раз в неделю приносили в подарок литровую банку черной икры для завтраков, впрочем, она и сама покупала ее на рынке, все было доступно. Господи, какой там был в Баку рынок, какие осетры, какие фрукты, разве здесь рынок, Минаевский, маленький, неказистый, воистину колхозный, правда она все равно его полюбила, полюбила этих женщин, в платках, их застенчивые глаза, их грубые руки, они спрашивали ее о детях, она их тоже. Но, господи, разве этот городской рынок шел хоть в какое-то сравнение с тем, бакинским, с его азиатской роскошью, с его фантастическими запахами и вкусами, с этими загадочными чернобородыми мужчинами, с этими женщинами в ярких халатах и с полузакрытыми лицами. Да, кстати, об одежде, даже на Минаевский рынок, а иногда и в консерваторию (бывали же в их жизни и такие прекрасные моменты) Надя всегда одевалась подчеркнуто старательно, но все же ощущала себя совсем не столичной, не светской, и тут, в Кисловском, ей предстояло настоящее испытание, она как будто вышла из своей коробочки, из скорлупы, она ощущала себя, как черепаха без панциря, и это было совершенно для нее мучительно. Странное дело, но этот привычный путь в консерваторию (Милин дом в Кисловском был вообще-то в двух шагах от храма музыки) на трамвае из Марьиной рощи никогда не казался Наде длинным, раз – и приехали, а тут вдруг она отчетливо поняла, как далеко от центра они живут, какое это огромное расстояние, да и вообще, сама близость Кремля, близость Сталина, до которого тут было три минуты пройти пешком, показались ей, натуре впечатлительной и романтичной, чем-то невероятным…

К концу пути она уже чуть не плакала от этой переполнявшей ее тревоги, старательно и отчужденно отворачивалась, прятала лицо в меховой воротник, Даня все это прекрасно чувствовал, но он знал, что есть одно важное обстоятельство, которое не позволит ничему и никому испортить этот семейный Новый год – Миля, дорогой, любимый брат, вот какое это было обстоятельство, самый близкий человек, с которым в его жизни было связано буквально все, который всегда помогал и всегда приходил в нужный момент на выручку.

Как бывает в хорошей симфонии, есть главная тема, лейтмотив, а есть разные части, подробности. Надя переступит порог и сразу почувствует главную тему.

Он надеялся.

Правительство накануне Нового 1935 года вернуло в календарь рождество.

Собственно говоря, это было не совсем рождество, а советский Новый год, – но суть от этого не менялась. Люди покупали елки (на рынках или везли с дачи), промышленность начала срочно выпускать елочные игрушки, пошли организованные детские праздники с дедом Морозом и Снегурочкой, например в ДК Зуева, в ДК табачной фабрики «Дукат» и, наконец, в Колонном зале, это была главная елка (говорили, что сценарий главной елки писали Кассиль и Михалков), и свою дочь Ниночку Валентина отвела именно туда, в Колонный зал, потому что Миля достал пропуск, и это было незабываемым переживанием, которым девочка теперь делилась с гостями.

Елка – яркое, пахнущее живой хвоей, нарядное дерево – стояла в центре большой комнаты, на самом важном месте. Она переливалась нежными отблесками, и Надя с грустью вспомнила свою скромную елочку, у них дома, в Марьиной роще, которую они поставили в маленькую крестовину, в угол, на тумбочку. Впрочем, вряд ли она была так уж нужна взрослым девочкам, которые встречали Новый год в компании друзей, ну а младший, четырехлетний Сима, он был с ними, он поехал с мамой и папой в Нижний Кисловский, ведь Новый год в Кисловском предполагался детский, то есть взрослые приводят с собой детей (у кого они были), поэтому детям заранее постелили в дальней комнате, а взрослые намеревались гулять и танцевать до утра, пока не поедут трамваи.

Детей, кроме Симы и Ниночки Каневских, было еще трое – Петровы (те, которые с Милиной работы) привели погодков, мальчика и девочку, Светлана (с работы Валентины) была тоже с дочкой. Дети были все примерно одного возраста, для них накрыли отдельный стол, приготовили подарки и вообще целую программу – домашний театр, конкурсы, шарады, игры, стихи, песни. Все это было известно заранее, и всем этим Валентина собиралась заниматься до одиннадцати, после чего все быстро садились за стол провожать старый год, а после боя курантов дети шли спать (кто еще не заснет), а взрослые начинали танцевать и веселиться.

Все шло правильно и хорошо, по плану.

При этом и гости, и хозяева немного волновались, поскольку за двадцать лет советской власти как-то отвыкли и от самой елки, в ее натуральном живом присутствии, с этим сильным лесным запахом, с блестящими игрушками и слегка покосившейся звездой на макушке, и от этих рождественских обычаев, слегка переделанных под советские. Однако волнение даже придавало празднику какой-то острый новый элемент, никакого внутреннего сопротивления это советское рождество ни у кого не вызывало, и все вокруг способствовало новому празднику: песни по радио, заливистый женский смех за окном, праздничные (отчего-то казавшиеся праздничными) редкие гудки машин, у соседей разворачивалась такая же суматоха: было даже немного слышно, как сдвигают стол, стулья, поют, кричат, звенят бокалами и что-то неожиданно разбивают. Доносившиеся как сквозь вату звуки совершенно не раздражали, а наоборот, смешили, это тоже было впервые, что весь мир, во всех подробностях, этот новый звонкий и свежий советский мир двигался синхронно, радовался хором, звучал в унисон, как в какой-то волшебной игре, у всех были одни и те же звуки, там одинаково смеялись женщины, тут одинаково неуклюже сдвигали столы мужчины, это был какой-то долгожданный момент раскрепощения. В нэп тоже все это, конечно, праздновали, но по-старому, по старым канонам, и это казалось мерзким, противным, даже преступным, и главное ненатуральным. А тут вдруг раскрылось сердце – новый быт, новые обычаи, теперь они навсегда, надолго, навечно, как будто осветился некий путь, который прошли все эти люди к той заслуженной, радостной точке, откуда уже нет дороги назад, только вперед, и Даня тоже этому радовался, как умел.

Единственное, что как-то отравляло это общее переживание (а то что оно было общим для всех сидящих за этим столом, он ни секунды не сомневался), было лицо Нади. Казалось, что ей не хорошо, хотя она и тщательно это скрывала: во-первых, маленький Сима напрочь отказался читать стихи, влезать на стул, разгадывать шарады, заупрямился, расплакался, уронил лицо в ладони, сморщился, замолчал, он был самым младшим тут, и это было естественно, но Наде это было больно, она покраснела, она не смеялась над ним, как все остальные, ей было его мучительно жалко, и если бы она могла, то увезла бы его сразу домой. Она и так чувствовала себя немного чужой, хотя была ближе, много ближе и родней и к Миле, и к Валентине, чем все эти сослуживцы, вроде бы все это подразумевалось, это все понимали, все относились к ней почти как к хозяйке, ее даже спрашивали женщины: а когда сделали ремонт, а где лежит то, где лежит это, а почему пока нет занавесок, чем покрашены стены, но она не знала, она ничего не знала, и все же ей было лестно и вместе с тем как-то холодно и остро внутри. Но она все равно ощущала свою особость, отдельность: все они, все эти женщины, работали, они были совработницы, они умели носить деловые костюмы, они гладили по вечерам свои белые воротнички, и примеряли новые, строгие блузки, они получали за эту службу деньги, они приобщались к этой новой сияющей эпохе, им было несложно обращаться друг к другу, говорить друг с другом, а Наде это было сложно, она не понимала их языка, этих интонаций, и Даня прекрасно видел, как она мучается, как набухает в ней эта еврейская гордость, как неожиданно она поднимает глаза и внимательно смотрит, пока они оживленно друг с другом щебечут, эти прекрасные дамы. Тут требовалось вмешаться, снять вопросы, сменить тему, но только он собрался это сделать, как дети сели за стол, и посыпались тосты, прекрасные тосты, за нашу советскую родину, за Москву, за старый год, со всеми его трудностями и достижениями, трудно было не пить. Он раскраснелся, щеки горели, во всем этом было какое-то незнакомое ему воодушевление, огонь энтузиазма, немного странный за этим столом с красной рыбой и салатами, это был тот самый праздник нового быта, который он предвкушал, о котором он знал, но только теоретически.

И действительно, у Мили за столом все было чуть более возвышенно и прекрасно, чем он привык, не было ощущения этой закрытой, этой душной семейственности, когда та, огромная жизнь отступала на шаг, как будто ее выгоняли за дверь, нет, здесь было не так, огромная новая жизнь как будто сама сидела за столом, сама наливала в бокал шампанское, сама поднимала тосты, радовалась вместе со всеми, и он радовался этому. А потом все замолчали, ожидая боя курантов, причем не по радио, а прямо из окна, дамы накинули шали и шарфики, раскрыли форточку, и потом даже вторую, чтобы лучше слышать, здесь, в Кисловском, до кремлевских курантов было рукой подать. И вот они зазвонили, и все повскакали с мест, грохнуло из-за стены и с улицы многоголосое искреннее «ура».

И тут вдруг, после всех поцелуев и объятий, Миля посмотрел на него, взял за руку и властно увел на кухню «покурить», хотя давно уже Даня не курил. И всем стало ясно, что лучше на эту кухню не входить, все стали еще больше веселиться, заводить патефон, чтобы братья не волновались, чтобы знали, что ничто не помешает их важному братскому разговору. Слушай, сказал Миля, ну как дела, и Даня опять отметил про себя, какой же он высокий, мощный крепыш, какая у него огромная голова на широких плечах, как он вымахал, мамина порода, другая: крупная, сухая, смуглая, а он в папу, в его скромный рост, в его рыжую масть и веснушки, в его самоуглубленность, в его мелкую походку…

Слушай, ну как дела, сказал Миля, давно же хотели поговорить, пока не началось, что началось, ну вот особенно бурное веселье, давай-ка посидим, выпить хочешь, Даня кивнул, брат налил рюмку водки, но почему-то только ему, не себе, мотнул головой, мол, не хочу, не буду отвлекаться от важной темы. А тема-то была давно известная, она началась еще в 1920 году, во время знаменитой в узких кругах поездки на агитпоезде «III Интернационал», когда они колесили по Украине вместе с поэтами и актерами, вместе с маленькой типографией и маленьким отрядом, с кинопроектором и театром, роялем, рояльщиком и другими творческими единицами, когда младший стал старшим, начальником агитпоезда, и вот тогда он впервые предложил Дане немедленно вступать в партию: раньше, мол, было не до того, шли жестокие бои, белые армии и Антанта окружили молодую советскую республику, махновцы предательски шли со спины, к тому же Миля и не хотел тогда ставить этот вопрос ребром, не хотел гнать лошадей, поскольку коммунистов-то посылали сразу под пули, кто-то должен был остаться в живых, ради мамы, ради памяти несчастного отца, ради Яна и Мони, ради девочек, всем им потребуется наша помощь. Было видно, что Миля выпил, этот праздник, эта новизна ощущений, переживаний, этот новый дом, Кремль, Москва, эта проникавшая всюду радость, с которой мир встречал его, уцелевшего в огне, закаленного в нем, эта красивая, необыкновенно красивая и легкая женщина рядом, эта заслуженная стадия его жизни, стадия покоя, впрочем, какой покой, напряженная работа с самим Куйбышевым, в мозговом центре новой экономики, в штабе великих строек – слушай, сказал Миля, и было видно, что он уже выпил, я честно, искренне тебе говорю, как брату говорю, пора! Даня, тебе совсем теперь пора, тебе сорок два года, когда же еще!

Отвечать было тяжело, он не был готов, когда-то раньше он просто уходил, уклонялся от этого лобового удара – а давай не сейчас, ведь это требует подготовки, такие вещи так сходу не решаются, Миля раздраженно соглашался, ну да, конечно, готовься, решайся, но не забывай. И вот когда их пути наконец снова встретились, младший брат помог Дане переехать в Москву, устроиться в наркомат, получить вызов, сам привел его в общий отдел: вот, сказал он, человек с блестящим знанием языков, не только читает, но и пишет по-французски и по-немецки, со словарем по-английски, при этом наш товарищ, понимаете, ведь он еще и выдающийся специалист, и дело тут не в родственных связях, мы вместе были под пулями, вместе шли по фронтам гражданской войны, его чуть махновцы не расстреляли, чудом спасся, представляете. А давно в партии? – вдруг быстро спросил кадровик, при этом широко улыбаясь, не состою, просто ответил Даня и посмотрел прямо в глаза, кадровик не ожидал, развел руками, ну что вы, на эту должность, да что ж должность, возмутился брат, он по рангу мог так разговаривать, с высоты своего роста, заместитель наркома, бухнул резко, в лоб: вам нужен специалист или кто, или человек будет штаны протирать со своим партбилетом, кадровик улыбнулся криво, подумаем, посоветуемся, ну думайте, думайте. Было мерзко и холодно на душе, зачем рисковать из-за меня, зачем все это, весь этот жуткий, неприятный разговор, теперь за каждым его шагом будут следить, да не будут они следить, что за чушь, хохотал Миля во дворе, тут сплошь бывшие, со знанием языков, а ты хоть и беспартийный, но коммунист, ты наш, и скоро станешь членом партии, правда ведь? Вот тогда он впервые кивнул, но как-то не сразу, сквозь паузу, и Миля пропустил, не стал цепляться к нему, само собой подразумевалось, что следующим шагом Даня напишет заявление, соберет рекомендации, вступит в ряды, а то ведь и карьера не сложится, да и вообще подведет, бросит тень на семью. А кадровик ведь почему спросил, по причине прямо противоположной, с какого года в партии, это значило совсем другое – не был ли в оппозиции, не подвергался ли чистке, все ли в порядке с документами, не был, не подвергался, и у человека прямо от сердца отлегло: беспартийный товарищ, пусть его проверяют другие органы, а тут – начнем с чистого, белого листа, кадровик упирался только для вида, чтобы они не думали, чтобы и тени сомнения не было, что вот мол налицо потеря бдительности, нет, он начеку, на посту, смотрит зорко, глядит в корень, для того его и держат, а сам – обрадовался. Все это было написано у него на плоском, мышином, невыразительном лице, написано так отчетливо, что Даня только удивлялся, почему же Миля этого не видит, не понимает, не считывает, он всегда почти умилялся этой его способности: выделять сверхцели, ставить сверхзадачи, парить высоко, иметь дело отнюдь не с прозой жизни, не с какими-то мелкими деталями, а с целой законченной картиной, то есть уметь видеть ее уже законченной, нарисованной, созданной художником во всей гармонии и красоте – а помнишь, спросил Миля и все-таки налил и себе тоже, помнишь, как тогда, в поезде, мы с тобой…

И Даня понял – что, да, это и есть последний аргумент. Вместе. Все будет опять, как тогда: Миля начальник агитпоезда, он замначальника по хозяйственно-административной части. Два брата. Два революционера. Сжатый кулак. Кровная связь. Не разожмешь кулак, не устоишь перед ним.

Уже нарисованная, прекрасная, чарующая картина.

Он помолчал.

– Миля, – сказал после паузы тихо. – Ты ведь часто говоришь, что я беспартийный коммунист, ну это так и есть. И я… я не хочу терять эту веру. В партию сейчас вступают многие. Слишком многие. Не могу. Прости. Это окончательное решение.

Он долго, давно готовил эти слова. Миля покраснел и тяжело задышал. Казалось, что сорвется на крик. Но нет, младший брат подошел к окну, шире раскрыл форточку и, не поворачиваясь, спиной, сказал ему: ну… хорошо. Им пора было возвращаться к гостям, но Миля, глядя в заснеженное окно, стоя к брату спиной, тихо начал говорить о советской промышленности, о нелегких путях развития экономики, и какие сейчас стоят перед ней сложные задачи, потом тяжело опустился на стул: ты пойми, на Западе страшный кризис, поехала вся финансовая система, банки не выдают кредиты, на нью-йоркской бирже дикая паника, нет инвестиций, безработица растет, инфляция убивает, предприятия останавливаются, кто в этот момент тащит мировую экономику вперед, кто развивается бурными темпами, как думаешь, мы и немцы, только мы и немцы, единственный рынок, где нет падения, где вводятся в строй все новые и новые мощности, предприятия растут, осваиваются новые модели развития, страна не знала такого роста с 1913 года, но и тогда было совсем не так, ты же знаешь, это был чахлый, придуманный царской статистикой рост, напрасно товарищи дают все эти показатели в новых энциклопедиях, все это придумано, высосано из пальца, были иностранные вложения в экономику царской России, не спорю, но разве они идут в сравнение с нынешним ростом, ни в какое сравнение не идут, это великие годы, это эпоха чудовищного, невероятного роста, гигантских финансовых операций, мир никогда не видел таких проектов, над которыми мы сегодня работаем, причем во всех отраслях, золотая эпоха, Даня, поверь, как никогда сейчас нужны такие умные люди, как ты. Вот тогда он и запомнил это случайное, странное выражение, совсем не партийное, слетевшее с языка подвыпившего человека, – золотая, или сияющая эпоха, как же он сказал, золотая, нет, сияющая, неважно, как сказал, что имел в виду, но оно было настолько точным, что запомнилось навсегда, СССР – экономический лидер для всего мира, еще несколько лет роста, и все увидят, все поймут. Послушай, мягко сказал Даня, может быть, ты расскажешь это не только мне, всем тоже будет интересно послушать, пойдем? Миля опять покраснел, насупился, махнул рукой, низко склонил свой огромный лоб, ладно, ты иди, я сейчас приду. Снова выпьет, потом еще одну, понял Даня, Валентина, видимо, за ним следит, и сразу вышел к гостям. Это был тяжкий, тревожный момент, час назад он покидал большую комнату, не зная, как же там Надя, не скуксилась ли, не обиделась ли совсем, но нет, все с ней было хорошо, сидела спокойно, ласково с кем-то разговаривала, ждала, была довольна, что он говорит с братом, понимала, что важный разговор. Теперь тревога была не за Надю, совсем другая была тревога – так ли ответил, не обидел ли смертельно, но выхода не было, выхода не было, он обязан был сказать ему правду, хватит морочить его, нехорошо.

Когда возвращались в раннем, за ночь буквально обледеневшем трамвае, сонные, усталые, но довольные, сытые, хмельные, протанцевавшие целых часа три подряд и нахохотавшиеся вволю, Сима спал у Нади на коленях, Даня коротко, в двух словах, рассказал ей суть.

Надя помолчала, а потом сказала очень просто:

– Ну и правильно. Я и так тебя вижу только по ночам. Что ж, теперь и ночью не видеть? Ну уж нет.

И вот прошло уже больше двух лет…

Даня приехал на Казанский вокзал в шесть утра (из Марьиной рощи до Каланчевки шел удобный трамвай).

На вокзале было довольно многолюдно. Прибыли сразу два дальних, из Свердловска и Астрахани, носильщики в фартуках и фуражках торопливо волокли тележки с чемоданами, за ними едва поспевали семьи с детьми, прибывшие в Москву, и Даня рассмотрел на их лицах радостное возбуждение – скорей, скорей, – дамы покрикивали на детишек, мужчины торопливо пересчитывали купюры или монеты в бумажнике, намереваясь расплатиться с носильщиками и возчиками, они приехали в Москву надолго, может быть навсегда, устало шли командировочные c портфелями, быстро и в ногу шагали военные с вещмешками, мороженое, газеты, фрукты, летняя жизнь.

Он сел в электричку. Сердце слегка постукивало в груди, давая о себе знать. Придать себе вид мирного дачника никак не удавалось. Чемодан Надя собрала ему не маленький. Он имел двойное назначение. Если туда или если сюда.

«Не стоит ни за что цепляться, – сказал он себе. – Не стоит», – и углубился в футбольный отчет.

Подходя к Мониной даче, он вдруг окончательно понял, что за ним никого нет. Это был тот самый «инстинкт революционера», о котором когда-то так красиво говорил Миля, и проснувшийся в нем впервые, наверное, с 1919 года. Все это была ерунда, конечно, но то, что никто за ним не следил, никто его не вел, это было абсолютно точно, он мог поклясться на сталинской конституции, если надо.

Калитка скрипнула. Моня стоял на крыльце, ждал и тихо, немножко криво улыбался, зашумели, зашевелили лапами огромные сосны, защемило сердце от тоски и любви, и он шагнул вперед и обнял брата.

Надо сказать, Моня мало изменился, хотя прошло уже почти двадцать лет с того дня, как не стало их отца, Владимира Каневского. Моня вырос, первым из них переехал в Москву, устроился на работу в какой-то тихий кооператив, купил по случаю этот старый дом в Малаховке, пережил здесь закат нэпа и начало новой эры. Кругом грохотали жернова истории, а он все так же вставал утром, относил пустой бидон к калитке бабы Марьи, вечером забирал его, варил кашу, заводил будильник, слушал радиоточку, спектакли, оперы и футбольные репортажи, все подряд, гасил свет, выходил под сосны, курил, аккуратно платил по счетам за электричество каждый месяц и аккуратно покупал газеты каждое утро. Моня нашел свой путь, задумчиво говорил Миля, когда приезжал к нему в Малаховку, они вдвоем навещали брата в Малаховке, примерно раз в полгода. Моня ставил на круглый стол большой фарфоровый чайник с картинками (трактор, серп и молот, портрет Ленина и буквы «Коминтерн») и полную тарелку тульских пряников, угощение по случаю. Вообще всех этих случаев было в его жизни немного, страшный выстрел нагана, забытого Яном в прихожей, был первым, и каждый случай после этого первого менял его размеренную судьбу, хотя бы немного, даже дежурные визиты братьев: они привозили с собой колбасу, сыр, которых он никогда не ел в обычной жизни, просто не хотел, не испытывал желания, доктора говорили, что жидкий суп, несладкая каша – это единственное, что может продлить его годы, и он верил врачам. Но каждый визит милиционера, или фининспектора, или председателя садового участка, или какого-нибудь сурового партийца, который перед выборами в Верховный совет СССР обходил дачные дома по списку, напоминая о священном долге каждого гражданина, – был для него событием, случаем, как-то опять менявшим его жизнь.

После любых случаев сам воздух искривлялся в этих двух комнатах по-другому, сами вещи и предметы на этой старенькой даче меняли свое значение, он это чувствовал очень остро: как иначе подрагивает дверца в кухонном буфете, мебель была рассохшаяся от вечной влаги, мебель от прежних хозяев, куда-то срочно сбежавших от новой сияющей эры, мебель хранила эту память о другой жизни, он очень любил эту мебель, гладил часто старые неровные деревянные поверхности, но после того, как яловыми сапогами протопчут путь от крыльца до круглого стола, и мебель начинала разговаривать совсем не так. Да что же мебель, простые вещи – ложки, полотенца – и те были напуганы этим грохотом, они не сразу откликались, и кресло тревожно скрипело, замирали в окне даже сосны, даже тише стучал будильник. Товарищ, не забудьте, не забудьте, напоминал фининспектор, партиец, участковый, да что вы, как я могу забыть, ну хорошо, ну до свиданья, товарищ, ну будьте здоровы, товарищ, и он не забывал, он платил, он ходил, он голосовал, все как надо, все как обычно, но что-то менялось в его жизни, неудержимо менялось, хотя он этого и не хотел, он был против любых изменений. Моня был уверен, что наган тогда, двадцать лет назад, выстрелил в его руках сам, что он не нажимал на курок, это был очевидный, научный факт, и что если бы велось строгое следствие, научными методами, велось как надо, он бы обязательно доказал, но следствия не было, следствие отменили, и все равно судьба его теперь разломалась, он понимал это окончательно, но никого не винил и совсем не считал свою жизнь неправильной, плохой, скучной, напротив, напротив, напротив, но просто ему было жалко папу, однако кто и за что их так наказал, его и папу, Моня не знал, он каждый день старательно заново склеивал свою жизнь, склеивал наспех, непрочно, на живую нитку, временно, но каждый день, каждый день…

Вообще, когда он впервые достиг какого-то другого возраста, какой-то ключевой отметки роста, важного порога, и когда впервые осознал, как странно молчит вся семья в его присутствии, когда речь заходит о Владимире Моисеевиче, именно тогда эта идея, о таинственном выстреле, о том, что наган выстрелил сам, без его участия, как бы вышла из его головы, из его сознания, и стала жить отдельно, он увидел эту идею, очертил ее в воздухе, в мысленном пространстве, и никогда уже больше с ней не расставался, жил с ней, но тогда же он понял, что говорить о ней вслух совершенно не нужно, что это ничему не поможет, что это только собьет всех с толку, и исчезнет та правильная зона молчания вокруг этой идеи, вокруг его жизни, которая всех абсолютно устраивала, и самого Моню устраивала прежде всего.

Малаховка в те годы была не просто поселком, это был настоящий красивый город под Москвой, как Кунцево или Загорск: здесь стояли деревянный дореволюционный театр, где теперь крутили фильмы, дом культуры с библиотекой, деревянная же синагога и каменная кирха, несколько церквей, огромный рынок, с прекрасными молочными продуктами и свежим мясом, прекрасные деревянные особняки, которые не прекратили строить и после революции, теперь уже для наркомов и академиков, близость ЦАГИ, самолетного института и аэродрома подчеркивала всю важность места, черные машины только и сновали по шоссе мимо станции, по вечерам нарядно одетые дамы ходили в кинотеатр, по утрам – под кружевными зонтиками на речку и за молоком, няни волокли коляски с детьми, болтали, встретившись возле рынка, о ценах и продуктах. Отсюда начинались эти чудные сосновые леса, бесконечные, светлые и пахнущие смолой, эти прекрасные черные торфяные озера, эти милые уютные дачи, тут все было так славно, свежо, Даня отмечал это про себя каждый раз, когда приезжал в Малаховку к Моне, чтобы навестить. Единственное, что немного настораживало, это то, что здесь в Малаховке как бы отсутствовала власть, по крайней мере, так ему показалось, один постовой на весь поселок, пара милиционеров в карауле у железнодорожной станции, это в лучшем случае, любой злодей здесь мог легко скрыться, залечь на дно, уйти в тень, раствориться, исчезнуть, за каждым сараем пряталась тень вредителей и контрреволюционеров, на каждом чердаке сидел призрак, одиночество здесь было благотворно днем и страшновато ночью, но именно поэтому он и приехал сюда, к младшему брату Моне, чтобы исчезнуть, не навсегда, но на какое-то время, к больному брату, и брат обнимал его, неуклюже целовал в щеку, ведь Моня прекрасно знал, зачем он сюда, он понимал, что это серьезно, он был даже рад, что это так внезапно случилось и что теперь он будет не один, пусть какое-то время, но не один, а то, что Милю арестовали, он тоже знал, но не удивлялся, он читал газеты, каждый день читал газеты, он знал, что это неизбежно, каким-то своим странным умом, но он знал.

Рано утром Моня уходил на работу. На столе, на нагревшейся от солнца клеенке он оставлял завтрак – обычно это была сухая, немного передержанная гречневая каша и вчерашнее молоко в холодном стакане. Даня выливал молоко в еще теплую кашу, ставил чайник на плиту и медленно, подробно жевал гречку с молоком и с сахаром, пока чайник начинал тихо шуметь, потом гудеть, а потом свистеть. Он тихо включал радио и медленно-медленно, не пропуская ни одного слова, читал оставленные Моней вчерашние газеты. Брюссельский конкурс доказал не только превосходство советской музыкальной культуры, но и превосходство советских методов воспитания молодежи. Дальнейшее увеличение потолка современных самолетов задерживается из-за отсутствия специальных скафандров для летчиков. Несмотря на настояния матери и врачей, Павлова отказалась указать лицо, производившее аборт, и так и умерла, унеся с собой эту тайну.

Постепенно это занятие его увлекло. В общем, в газетах было много всего интересного, раньше он об этом так не думал. Он нашел у Мони карандаш и иногда отчеркивал целые абзацы, возвращаясь к их туманному смыслу, который притягивал, как неразгаданный кроссворд. Нынешние советские газеты представляли собой очень четкую, строгую и довольно сложную систему смыслов. В них не встречалось ничего случайного, лишнего, мелкого, все было взаимосвязано и имело целый набор возможных значений, каждое из которых использовалось в других местах и по другим поводам. Это было похоже на библейские фрагменты, на формальную математику, на древнегреческий или, возможно, арамейский язык, но только не на те газеты, какими он застал их в юности. Невозможно было понять сразу, что автор хочет сказать, невозможно было понять точную связь факта и вывода, если не знать других возможных сочетаний, других смыслов этих же слов, поэтому в каждой фразе таилась загадка, но с точки зрения знания целого, абсолютного целого, каждая фраза была понятна и логична, стройна и красива.

Таким образом, советские скрипачи из шести первых мест заняли пять. Решение жюри было встречено долгой несмолкаемой овацией аудитории, переполнившей зал брюссельской консерватории. Лозунг об овладении техникой был выдвинут партией, когда вскрылось вредительство шахтинцев. И очевидно, поэтому не волнует никого из них факт, что пока МТС края располагает только пятидневным запасом горючего. Советский Союз неоднократно высказывал свое крайнее недоумение и предостерегал против той интерпретации международного права, которая привела к соглашению о «невмешательстве» в испанские дела, «невмешательстве», не замедлившем вылиться в блокаду законного правительства Испании. Троцкисты, продолжает Вайян Кутюрье, являются «профессиональными провокаторами, агентами фашистского шпионажа, они применяют методы интеллидженс сервис, гестапо и т. д.».

Он читал газеты часа полтора, медленно жуя бутерброды или просто хлеб с подсолнечным маслом и опять заправляясь бесконечным чаем. Потом долго выбирал момент, когда можно сбегать в нужник – чтобы никто не был у соседей на участке, никто не шел по улице. Затем наступало время обеда, он жарил на керосинке какой-нибудь помидор вместе с луком и салом и со вчерашней кашей или варил суп из топора (одна картофелина, вермишель, консервы), он каждый день старался придумать новые сочетания, но фантазии у него не хватало, поэтому он упростил схему, и теперь у него был только обед № 1, обед № 2 и обед № 3, в зависимости от настроения.

Конечно, соседи знали, что в доме кто-то живет, но дело было в том, что у Мони здесь не было друзей, его некому было спросить – а кто там у вас, знакомый, родственник, он болен, почему никуда не выходит? – во всем поселке не было ни одного человека, который не по службе, а просто так сказал бы Моне хоть однажды даже пару слов, нет, его брат – это особый человек, одиночество которого было абсолютным, как скала в океане или песок в пустыне, это была какая-то стихия одиночества, и только Данины обстоятельства смогли эту стихию побороть.

После обеда Даня просто дремал. Читал книгу, слушал радио и начинал ждать Моню с работы где-то около пяти. Каждый день он загадывал желание, чтобы Моня пришел с работы на пятнадцать минут раньше или на пятнадцать минут позже, как будто от этого что-то зависело, и каждый раз проигрывал сам себе.

Моня всегда приходил с работы ровно в восемнадцать часов пять минут. Он шел с поезда пешком от станции каждый день ровно двадцать минут. Пригородный паровоз приходил точно по расписанию, в одно и то же время, пускал пары и ждал, пока Моня шагнет на платформу. До Москвы и из Москвы паровоз шел час пятьдесят минут, со всеми остановками. Каждый день Моня тратил на дорогу ровно пять часов (два раза по час пятьдесят на поезде и два раза по двадцать минут пешком, он работал в районе Каланчевки). Он вставал в пять утра. И каждый день в восемнадцать часов пять минут, стукнув калиткой, он шел по дорожке к крыльцу, не в силах сдержать счастливую улыбку – потому что дома его ждал Даня, его брат.

Воздух тут был совсем деревенский, молочный, почти украинский, но вот сами дома, эти затейливые дачи со стеклянными верандами, круглыми балконами, лесенками, островерхими крышами, эти неожиданно высокие заборы, за которыми пряталась чужая интересная, вкусная жизнь, эти большие деревья, огромные сосны, на стволах которых вечером красиво отражалось небо, устройство участков, практически пустых и заросших малиной – все это было совсем другое, не деревенское, непонятное ему, и поначалу Даня с увлечением изучал ближайшие окрестности из окна, из-за занавески. И только ночью, совсем ночью, ненадолго выходил из дома.

Поначалу он не знал, о чем говорить с Моней этими длинными бесконечными вечерами в Малаховке, они молчали или перебирали пустяки, это было тяжко, настолько тяжко, что Даня думал про себя, что долго он тут не протянет, не сможет, говорили о мелочах, о ценах на рынке, о погоде, но в их жизни практически отсутствовали пустяки, обсуждать было нечего. Моня тоже молчал, молчал и улыбался, совсем не тяготился, присутствие брата радовало его само по себе, безо всяких лишних слов, без ритуалов, без подробностей, как вдруг однажды у Дани как бы сами по себе вылетели слова про еду, мамину еду, как она готовила борщ с пампушками и как они воровали эти пампушки с Милей, бегали на кухню и утаскивали их горячими, обжигаясь, а Моня не бегал, Моня боялся, но пампушки эти он тоже ел, тоже обжигаясь. С этого дня в их жизни возникла игра – кто больше вспомнит, кто кого перевспоминает: фаршированная утиная шейка, а когда, ну как когда, на день рождения Доры, помнишь, мама еще велела есть ее с кислым вареньем, а Дора заплакала, она не хотела есть кислое, да, я помню, помню, а в каком это было году, не знаю, Доре было восемь лет, нет, девять, я еще жил с вами, да нет, ты просто приехал, а гусиную печенку с яблоками ты помнишь, конечно, конечно, я ее помню, она готовила ее часто, я ее не очень любил, а вы все любили, да я помню этот запах. Моня помнил все совсем не так, он помнил длиннее, глубже, острее, он помнил все то, что Даня забыл, вычеркнул или задвинул вглубь своих сундуков, своих книжных полок, он называл одно слово, и новая яркая картинка как будто освещалась у Дани внутри, он помнил запахи, он помнил запах молочных пенок, вареного молока, его кипятили на кухне в огромных кастрюлях, и Моня подбегал и съедал все пенки, а их тошнило от одного их вида, он помнил запах дров, которые приносили в дом из дровяного сарая, со двора, он помнил мышиный запах черной лестницы, он помнил запах керосина и запах свечного воска, но главное, главное, он помнил абсолютно все запахи этой стряпни, волшебной стряпни – блинчики, сырники, кнедлики, рубленая селедка, форшмак, начиненный яблоками и луком, подсолнечным маслом и сыром, мясо с черносливом. Господи, а помнишь, папа сильно заболел, да, он заболел и всюду стояли эти банки с малиновым вареньем, и они воровали и ели варенье, и компот, да, компот, вишневый, холодный, из ледника, черный хлеб из булочной, няня тайком угощала их салом, смеясь, о как они поедали это сало, господи боже ты мой, а помнишь, мама обварила руку, она переливала бульон, да, мама обварила руку, жизнь замерла на целую неделю, все ходили и плакали, она все время готовила, она процеживала бульон по два раза, она варила белый соус часами, с рынка за ней тащили огромную корзину, иногда даже две, здоровый мужик, обливаясь потом, тащил корзины, из которых торчали пучки свежего лука, легкие зеленые пучки, как в насмешку, потому что все остальное было тяжелым, неподъемным, она делала такие закупки, что боже мой, она готовила картофельные запеканки, постное блюдо, но с соусом из телятины, соседи приходили, услышав этот запах, потому что удержаться было невозможно, ее обожали все торговцы на рынке, они бежали за ней и просили только попробовать их товар, покупать необязательно, можно только попробовать, Моня засмеялся, Даня даже вздрогнул от этого смеха, это был смех абсолютно счастливого человека.

А по ночам, когда Моня мирно засыпал с той же счастливой улыбкой от этих сладких воспоминаний, Даня тяжело и грузно ложился на свой скрипучий диван и начинал сам вспоминать эту мамину еду, такой еды больше никогда в его жизни не будет, нет, это была какая-то священная, ритуальная еда их детства, она была как счастье, как жизнь, как дождь или как солнце, и больше никогда, теперь такой еды нет и не может быть, эта пайковая рыба или колбаса, или икра, или «ветчина со слезой», или даже эти свежие груши и мандарины для детей, нет, они не шли с маминой едой ни в какое сравнение, в этой еде, пайковой, наркомовской, из распределителя, было что-то унизительное, она была как будто ворованная или дареная, что в сущности очень похоже, он знал, что наркомам так питаться положено, что им нужны витамины, что их организмы работают на благо народа, что в будущем такое будет у всех на столе, у каждого, по желанию, но поделать с собой ничего не мог. Надя ведь готовила что-то похожее на мамину еду и тоже очень вкусное, но все равно в этой сегодняшней еде не было того святого упоения, праздника, вот, например, куриная лапша, куриная лапша…

Он вставал и начинал в темноте жадно жевать хлеб, запивая его чаем.

Даня Каневский, выражаясь аккуратно, находился здесь в добровольном изгнании, как и тысячи, десятки, сотни тысяч, может быть, миллионы людей в те годы. Эти люди, также как и он, надеялись уцелеть, ненадолго исчезнув, сменив место, уйдя на дно, в забвение, в некое небытие или, скорее, полусуществование, в котором, с одной стороны, они были, а с другой – их как бы не было.

Еще свежа была в памяти вся эта бесконечная езда времен гражданской войны, когда люди срывались с места целыми семьями, разъезжались в разные города, чтобы избежать ареста, голода, расстрела, мобилизации, цинги, тифа, принудительных работ, чисток, когда бои проходили сквозь каждый город, и не было понимания, какая власть установится завтра или послезавтра, все это было очень похоже, очень легко вспоминалось, легко схватывалось на ум, и люди бежали от нового террора, еще не зная, что это именно террор, считая это временной и преходящей кампанией, наподобие внутреннего займа, принудительной покупки облигаций или участия в борьбе за права зарубежных рабочих. Все им, кстати, искренне сочувствовали, все им помогали, этим угнетенным рабочим Запада, хотя и самим было трудновато дожить до зарплаты. Вообще такого коллективного, общего, советского, нового – было много, ходили на субботники, на демонстрации, на митинги против войны, против англо-американского империализма, против немецкого фашизма, против японского милитаризма, против муссолиниевского произвола, против польского буржуазного национализма. Собирались и вечерами, у себя во дворе в теплое время года, голосовали, принимали резолюции, а было именно теплое, очень теплое, очень хорошее время года, когда Милю наконец арестовали, этого все ждали, но поверить все равно было трудно, невозможно, так люди заболевают раком: еще вчера здоровый, веселый, полный планов и жизненных сил, сегодня – уже ходячий труп, жизнь разрушена, и жена отворачивается, не в силах сдержать слез. И вот тогда многие люди относились к арестам так же, как к этим бесконечным государственным кампаниям, государство работало тогда с выдумкой, с огоньком, это было веселое, свое государство, от него плохого не ждали, в его сторону смотрели с интересом, с доверием, с теплотой, и вот оно надумало арестовывать и отпускать, такая игра, такая кампания, арестовывать и отпускать, многие возвращались, они перенесли это испытание, они молчали и не хотели ничего объяснять и вызывали даже уважение, а что ж, побывали в трудовой армии, это даже почетно. Никто не верил, что аресты это надолго, навсегда, на всю жизнь, никто не знал, в чем смысл этой новой кампании, но смысл наверняка какой-то был, расстреливали ведь врагов, а не своих, своих карать было не за что, на то они и свои, врагов все люто ненавидели, все знали, что если ослабить бдительность, они тут все взорвут и отравят, они натворят дел, но оказалось, что есть враги скрытые, затаившиеся, и это тоже было понятно, хотя и тяжело воспринималось. Морально было очень тяжело, мешали всякие предрассудки: любовь, дружба, родственные связи, они мешали очень, но постепенно приходило понимание, что кампания, она очень большая, что она серьезная, настолько серьезная, что обычным разумом охватить ее пределы просто невозможно, и что пока все не улеглось, не прояснилось, не устаканилось, лучше скрыться, ненадолго исчезнуть, залечь, раствориться в этом воздухе, чтобы судьба тебя не заметила. Это была какая-то опасная игра в прятки, это было временами весело, но почему-то никто не смеялся, а некоторые даже плакали.

Уволиться Дане посоветовал тот самый товарищ с плоским лицом из общего отдела, как только Милю перевели вдруг в Киев, он сразу вызвал его и стал горячо убеждать, что по его специальности (эксперт-консультант-переводчик) сейчас открываются ну очень, очень хорошие вакансии, и в НКВД, и в ВСНХ, и в Наркоминдел, и по его прежней, хлебной части, по зерновым культурам, и по тканям, и по горючим материалам, а если я не хочу, ну вы знаете, голос стал тише и нежней, вы знаете, тогда я посоветую найти все равно что-то попроще, что-то поспокойней, чем у нас, где-то на свежем воздухе, возможно, не в Москве…

Даня все понял, кивнул, горячо поблагодарил, вышел, с кем-то здоровался, жал руки, а внутри все горело и стучало, это был диагноз: рак, вся их семья больна теперь этой неизлечимой болезнью, но надо лечиться, нельзя опускать руки, лекарство есть, его не может не быть, он выбежал на улицу, сел на скамейку, на самом солнцепеке, чтобы перебрать варианты, пот лил градом, он тяжело дышал, но не обращал внимания, сдавило горло от невозможности помочь Миле, но сейчас уже было поздно, сейчас надо было думать о других – Валентина, Ниночка, Надя, дети, братья и сестры, вся семья как будто обступила и ждала его решения.

О Моне и Малаховке он вспомнил почти сразу. Без паузы поехал на Кисловский. Валентина рыдала, но иногда поднимала голову и говорила: нет, нет, нет, я не верю!

Когда он сказал, что уезжает, равнодушно кивнула. Сказала, что уезжает тоже, сейчас, сегодня, может быть, если успеет взять билеты на поезд. Потом заберет дочку, когда устроится. Когда он сказал про Малаховку, закрыла лицо рукой, не хотела слушать.

Милю арестовали на следующий день, из Киева позвонил знакомый. Коротко позвонил, сказал два слова и бросил трубку.

Даня зашел в общий отдел, еще раз поблагодарил за хороший совет, сказал, что собирается подавать документы сразу в несколько мест: НКВД, ВСНХ, а может быть куда-то еще, расстались тепло, вот сука, сказал он, когда вышел и закрыл за собой дверь, но возможно, эта сука спасла ему жизнь, так бывает тоже, так бывает, вечером он уже начал собираться, не стал объяснять ничего подробно, Милю арестовали, я должен уехать, пока поживу у Мони в Малаховке, не ищи, никому не звони, я дам о себе знать, надо присмотреть за Ниночкой, возможно и Валя тоже уедет, за девочкой первое время присмотрят подруги, родственники, но потом, через какое-то время, кроме нас у нее все равно никого нет, возможно осенью надо будет отправить ее к сестре Жене в Кременчуг, куда Роза ездила каждый год на каникулы, надышаться, накупаться и наесться абрикосов, теперь для Ниночки, возможно, это станет родным домом, лучше, чтобы она была вне Москвы… Надя всхлипнула, она ни о чем не спрашивала, это было важно, очень важно, что она ни о чем не спрашивает, у него не было сил отвечать на эти вопросы, ему рано вставать, он разделся и натянул на себя одеяло, под самый нос, она неуклюже поцеловала его в затылок, когда же теперь, когда она его в следующий раз обнимет, никогда, нет, нет, нет, нет, он не верил в это…

На имя Председателя Совнаркома СССР тов. В. М. Молотова поступила следующая телеграмма: «Сообщаю, что данное вам обязательство вырубить 4000 кубометров древесины выполнено». Дно «Московского моря» должно быть чистым. Территория в 8 тысяч га очищена не только от леса, но и от навоза, соломы, сена, бревен, хвороста – от всего, что может загрязнить или заразить волжскую воду, идущую на питье москвичам. Шпионаж в Чехословакии имеет еще более ярко выраженный характер: тут не похищают немецких эмигрантов, а убивают их. В институте им. Склифосовского французским ученым был сделан доклад о 21 операции, совершенной в предшествующую ночь. Затем им были показаны 15 больных с искусственными пищеводами. Наконец, народ проверяет руководителей страны во время выборов в органы власти Советского Союза путем всеобщего, равного, прямого и тайного голосования…

Но постепенно Даня начал осознавать, что здесь, в Малаховке, в добровольной тюрьме, его настигло не только заточение, но и освобождение.

В первые недели он яростно гнал от себя эту мысль. Сама эта идея казалась ему кощунственной. Их семью постигла катастрофа. Брат арестован и, возможно, будет расстрелян. Жена и дочь брата в постоянной опасности. Его жена и его дети в постоянной опасности. Думая об этом, можно сойти с ума, – ладно взрослые, но дети! Что могло быть хорошего?

Первый раз он нашел что-то хорошее, когда перебирал на кухне, возле плитки с чайником, позавчерашние газеты. Это читал, это читал, это читал… Наши инженеры часто считают, что их не должен интересовать вопрос, кто стоит у печи, каково социальное лицо работающего, чувствует ли рабочий связь между работой мартена и международным положением страны. Вдруг он понял, что Моня стал покупать больше газет. Это было открытие. Как же он раньше не заметил? «Правда», «Известия», теперь появился «Красный спорт», «Комсомолка», «Крокодил». Пусть не каждый день, но количество этих бумажных, шелестящих, покрытых свинцовой краской страниц (он надевал садовые нитяные перчатки, чтобы не чесались руки) росло постоянно. Он не успевал прочитывать их за день. Моня тратил на него с каждым днем больше. Это было трогательно.

Даня вдруг понял, что впервые в жизни думает о Моне спокойно. В этих мыслях не было чувства вины или отдаленного, старого гнева, который каким-то сложным образом был связан с этим чувством вины.

Были долгие годы, когда в семье вообще никто не знал, где Моня. Они все встречались, они все ездили в Крым, веселились, что-то праздновали, иногда вспоминали его – и молчали. Его было всем безумно жалко, но все понимали, что он – отдельно.

Когда Моня объявился в Малаховке, это была радость, но скоро она исчезла, – все равно он по-прежнему жил отдельно. Его не винили, но и не прощали. Его любили, но и не звали. Его жалели, но не настолько, чтобы помнить, когда у него день рождения. Чаще даже Надя напоминала Дане (да и всем Каневским) о необходимости съездить в Малаховку навестить Моню или же пригласить его к себе, в Вышеславцев переулок. Пригласить не было проблемой, но вот представить себе, что Моня изменит свой железный распорядок жизни, все бросит – молоко от козы, газеты, чайник, несладкую кашу, сосны, что запрет свой дом и приедет в Москву на целых два дня – о таком было даже страшно подумать. После такого невероятного случая жизнь его точно пойдет наперекосяк.

Даня говорил брату так: «Слушай, ну ты приедешь когда-нибудь к нам? Ну, в отпуск… или хотя бы на выходные?».

Моня радостно кивал, и разговор прекращался.

Иногда Даня просыпался даже ночью от этого чувства вины. У него был брат, который жил от него отдельно. Это было неправильно, это было мучительно, но поделать с этим ничего было нельзя.

Теперь же, благодаря всем этим страшным событиям последнего времени, в их жизни все абсолютно изменилось – теперь Даня и Моня Каневские навсегда были вместе. Отдельность закончилась. Исчезло чувство стыда.

Моня снова был родной, иногда по вечерам он плакал от нежности и гладил Данину руку, и Даня понимал – в этом нет ничего стыдного, он улыбался и жал его руку в ответ. Они долго, слишком долго не были вместе. Всю жизнь.

Должно же быть что-то хорошее, говорил он себе угрюмо, просыпаясь вместе с Моней в пять утра.

А хорошее, это он понял довольно быстро, заключалось прежде всего в том, что вот здесь, в этом сыром, вечно недотопленном доме, через Моню, через эти их бесконечные вечера в этой грустной Малаховке, вечера с пустым чаем (иногда, правда, Моня покупал баранки), когда они подолгу молчали и редко смеялись, он окончательно понял своего отца. Отец жил в Моне, именно в нем, Даня понял это здесь, он открыл это для себя, порой незаметно вздрагивая, когда Моня входил в комнату, до того знакомой казалась ему эта походка, чуть шаркающая, эта сутулость, чуть больше нормальной, эта седая копна волос, красивая и вместе с тем вопиюще небрежная, эти очки над мелкими чертами лица…

Отец, убитый Моней, остался в нем жить – отец был прекрасен именно в своей уязвимости, слабости, буржуазном добросердечии, отец (теперь через Моню) не понимал своих сильных и отчаянных, на все готовых сыновей, потому что они были детьми нового времени, но без него – без его покашливания, без его нежного и тихого голоса и без его почти всегда внезапной ярости – их вселенная была неполна. Она была бы просто невозможна. Ярости в Моне, конечно, никакой не было. Отцовская ярость превратилась в нем в бесконечное тихое упрямство. В бесконечное следование этой своей линии жизни. В бесконечные железные привычки.

Это открытие – отец, живущий в Моне, не «образно говоря», а прямо и непосредственно – было настолько поразительным, что Даня вначале долго к нему привыкал, осмысливал и приноравливался. Не верил, отмахивался и снова и снова открывал в Моне отцовские черты – поворот головы, смех, взгляд, манеру сидеть подолгу, уставившись в одну точку.

Теперь он смотрел на Моню, и мысли об отце приходили к нему сами собой, без напряжения, без боли – он думал об отце и о матери: детей связывали вместе, как клей, не только ее всепоглощающая любовь, но и его постоянство, его неумение и нежелание разглядеть варианты, другие жизни, которые манили всех прочих мужчин, а он шел прямо, как будто уставившись в одну точку, и это помогало ему преодолеть тихие бездны маминого характера, ее устремленность куда-то туда, где жили только ее умершие дети и ее бог, где в шкафу вечно висели платьица оставшейся навсегда восьмилетней девочки Рахили, но мама ничего не могла поделать с этим его упрямством, отец шел только прямо, никуда не сворачивая, этому невозможно было не подчиниться…Или, когда Моня заболевал, начинал кашлять, сипеть, дышать вареным картофелем, пить травы, при этом насморк был на копейку, а кашель на полкопейки, все это было от мнительности, все преувеличенно и смешно, он вдруг сразу вспоминал папу, Владимира Моисеевича Каневского, и понимал, какой же отец был, в сущности, слабый физически, капризный, и такой же мнительный, как Моня, человек, насколько он не умел терпеть физическую боль, как легко поддавался панике, усталости, как он сразу ложился при малейшем недомогании, как жаловался на вкуснейшую мамину стряпню, если она казалась ему слишком жирной или острой, и при этом какой чугунный, нет, стальной стержень характера был у него внутри, когда он слабый, разбитый, больной лежал, весь утыканный подушками и почему-то обязательно в большой комнате без окна, он одним глазом мог разглядеть весь непорядок в их жизни и из одного слова сделать правильные выводы. «Миля, не лги!» – кричал вдруг он тонким голосом, когда младший брат рассказывал маме что-то о своих необыкновенных успехах на футболе, и сразу становилось страшно, или он обнаруживал недостачу двадцати копеек в буфете и грозно смотрел на Яна, это можно было сквозь землю провалиться, так это было страшно, казалось, что сам дом на Сумской сейчас зашатается и рухнет, это был настоящий бог грозы, и этот маленький, смешной и тщедушный бог каждое утро надевал пиджак, штиблеты и котелок и отправлялся на службу, минута в минуту, как вечный двигатель.

Лежа в предутренней темноте, он слышал, как Моня долго кряхтит, вставая с постели, как идет во двор, как зажигает примус и ставит на плитку чайник. Как громыхает пустым бидоном, натягивает брюки и пиджак и укладывает в портфель свой бутерброд. Каждый звук был ему знаком. И в каждом этом привычном звуке было очень много, порой избыточно много дополнительной информации: по кряхтению и сипению (сидит на постели) Даня догадывался, что у Мони сегодня сильнее болит спина, или что он вчера немного простудился, нетвердые шаги на кухню (идет ставить чайник) внятно говорили ему о том, какое у Мони сегодня настроение: если он быстро идет – значит, нервничает, боится опоздать, за что-то переживает, если медленно – еще не до конца проснулся, разговаривать с ним наверняка бесполезно, нормально идет – а кто знает, что это такое за «нормально»? – но Даня вставал, чтобы посмотреть, как Моня уходит, все ли с ним хорошо, это было бессмысленное на первый взгляд, но на самом деле важное, правильное действие. А потом он опять ложился и долго лежал без сна в предутренней темноте, это были самые тяжелые его часы – часы безжалостных мыслей: а как Надя, как она справляется одна, деньги есть, деньги он занял и оставил на сберкнижке, должно хватить на три месяца, на четыре, на шесть, на сколько-то должно хватить, можно все-таки сейчас об этом не думать, сейчас все равно бесполезно, а как там Валя, как Ниночка, каким страхом и ужасом объята теперь вся их жизнь, и как мучительно, что он не может помочь, ничем не может, он даже не знает, уехала ли Ниночка в Кременчуг к сестре Жене, он не знает, что с Валей, жива ли она, здорова ли, не попала ли и она в переплет, а что с ним самим, они его ищут или нет, о нем знают или не знают, а что дальше, а дальше ничего, пустота, пропасть, но должно же быть что-то хорошее, по прошлому опыту жизни, он знал, что оно должно быть, это что-то хорошее, его не может не быть.

Вот Моня, вот он рад, он страшно рад, что они теперь вместе, что он его спас, а он его натурально спас, это так и есть, на самом деле, неожиданно Монина жизнь наполнилась смыслом, а раньше, разве в ней раньше не было смысла, конечно, был, но это был такой строгий, такой сумрачный, такой непростой смысл, что даже и сам господь бог не знал этого смысла, лишь догадывался о нем, но так думать нехорошо, так мама не велела ему думать, господь бог, он все должен знать, во все проникнуть, но знает ли, вот вопрос, всем вопросам вопрос. Однако было и еще что-то, еще что-то, что его утешало, исподволь, незаметно, но утешало. Ах да, его работа – работа стала адом, с тех пор как он устроился в наркомат, начал ходить на Старую площадь, переводить документы: госзакупки, поточные линии, станки, инструменты, материалы, красители, растворители, запчасти, договора, контракты, долговые обязательства, это был отдел, всего лишь один маленький отдел, там работали три бывших интеллигента царского времени, и он с ними, беспартийный товарищ, это было странно, потому что ему казалось, что вся подноготная, вся закулисная жизнь советской экономики проходит через их слабые руки, нельзя было ошибиться, нельзя было ни в одном слове, ни в одной юридической формулировке, техническом термине, они все прекрасно это понимали: одно слово – и целые составы задержат на границе, будут сорваны грандиозные планы, пострадают люди, возможно, что этих людей (этих людей, а не их!) посадят, расстреляют, а дело в том, что они лишь неправильно переведут одно слово, один термин. Носителей иностранного языка словно смыло ветром в 20-е годы, коминтерновцам не доверяли, они были политики, политические штучки, революционеры, борцы, все эти Белы Куны и Мао Цзэдуны, их нельзя было подпускать к этим секретам, не годились и оппозиционеры, партийцы, бывшие политэмигранты, они были не совсем чистыми. Годились только такие, как они – ничем не известные, нигде не замеченные, тихие, беспомощные, просвеченные, как тонкая бумага, которая сгорает от солнечного луча, пропущенного через лупу, и главное, их было мало, их и не могло быть много, три, максимум четыре человека, все эти груды технической информации, вся эта бездна государственных тайн – все пропускалось через них: текстиль, станки, инструменты, трубы, провода, ткани, особенно ткани, он был специалистом по тканям, поточные линии для молокозаводов, хлебозаводов, лесопилок, стеклозаводов, запчасти для заводов, производивших фурнитуру, гвозди, велосипеды, рамы. Все было американским, немецким или бельгийским, или чешским, или французским, государство осуществляло невероятные, порой абсурдные, многомиллионные закупки в валюте, немецкая промышленность практически вся (так казалось Дане) была накормлена советскими инвестициями, питалась ими, как птенец в гнезде, советским золотом, советскими рублями, на запад отправляли хлеб, скот, лес, назад получали прокат, металлы высоких категорий, химикаты, патенты, живых специалистов и тома документации. Две мировые экономики практически слились в одну, это было странно, при том, что в Германии поднял голову фашизм, фашисты избивали и уничтожали коммунистов, левых социал-демократов, кровных братьев, товарищи сидели по тюрьмам, бесноватый фюрер орал на площадях, лавочники громили интеллигенцию, левую, нашу интеллигенцию, и рабочий класс они громили тоже, Германия готовилась к войне – и при этом отгружала нам вагон за вагоном, состав за составом. Конечно, пытались освоить наш рынок и другие, американцы, французы, но это были капли в море перед чудовищной немецкой машиной, которая оплодотворяла все эти стройки коммунизма своей технологией и мыслью, оставалось только восхищаться советскими инженерами, директорами, прорабами, которые успевали все это осваивать, об этом невиданном процессе слияния двух мировых экономик все вокруг знали, кому надо было знать, но все молчали, ни следа, ни звука об этом нельзя было найти в газетах, хотя нет, почему…

В ближайшие месяцы заканчиваются поставки и завоз в Советский Союз товаров, заказанных в Чехословакии в счет кредитного соглашения, заключенного 3 июня 1935 г., на 250 млн чехословацких крон. Объединение «Союзметимпорт» разместило заказы на котельные трубы, качественную сталь, прокат, полускаты, бандажи и листы для котлостроения. Объединение «Машиноимпорт» заказало турбины мощностью от 1000 до 6000 киловатт, кабель, локомобили, компрессоры, а также генераторы, прессы, насосы и прочее оборудование, объединение «Станкоимпорт» закупило фрезерные, токарные, расточные станки, а также в небольшом количестве шлифовальные станки, объединение «Разноэкспорт» разместило заказы на выделанную кожу (хром), подошвенную кожу, а также на кожсырье.

Немецкие инженеры, чешские инженеры, бельгийские инженеры жили обособленно, наши инженеры, которых посылали туда учиться и закупать все новую и новую продукцию, все новые и новые технологии, давали подписку о неразглашении, документацию нельзя было выносить, выйдя из их комнатки, ты сразу попадал в другую, где сидел тихий человек и читал книгу, он просто читал книгу, не Сталина и не Ленина, какие-то дешевые романчики, книжки завернуты в газету, ерунда, муть, он просто сидел и читал, на всех выходящих смотрел бегло, холодно, равнодушно, вежливо здоровался или кивал, обсматривал, ощупывал взглядом, взгляд был наметанный. Нельзя было выносить бумаги, нельзя было работать дома, а объем был такой, что приходилось сидеть допоздна, до двенадцати, до часу, а на работу снова к восьми, слабым утешением был твердый оклад, премиальные, паек, но страх был настолько сильным, что он превозмогал все, он превозмогал даже любопытство перед тайнами этой небывалой экономики, которая рождалась прямо на глазах, перед невероятными цифрами, которые открывались его взгляду.

Разговаривать об этом можно было только с Милей, даже Наде, когда она задавала робкие вопросы, а почему так поздно, а почему так каждый день, а почему вообще так много работы, он старался отвечать коротко и ясно, чтобы не вдаваться в детали – заводы, поточные линии, химикаты, ну много чего, всего очень много, сейчас такое время, что всего очень много, она не понимала, но соглашалась, даже извинялась за свою глупость. Но с Милей он все-таки говорил об этом, мог говорить, имел право, когда заходил к нему, если они совпадали по графику, если созванивались заранее, и они шли вместе до Политехнического музея через бульвар. Дальше Миля сворачивал на улицу 25 Октября, а Даня садился на трамвай. Этих пятнадцати минут хватало для братской политинформации, она мало что проясняла, но внушала какую-то слабую надежду, понимаешь, говорил ему младший брат, как бы тебе объяснить, сейчас в этом развитии нет линейной логики, ну это как, а вот так, ну вот как крестьянин разбрасывает семена в землю, он же не знает, как и сколько взойдет, он просто ждет урожая, он верит, что все правильно, так делали его отцы, деды, прадеды, а тут нет дедов и прадедов, но принцип тот же – мы разбрасываем семена, делаем вложения, запускаем линии, одну линию, другую, к одной линии пристает другая, запустили электростанцию, потому что там вода, возникла энергия, мощности, можно запускать завод, там руда, тут уголь, можно покупать технологию, все растет, все развивается, сейчас земля плодородная, добрая, сырая, пахучая, поэтому мы внимательно изучаем буквально все, мы закупаем все возможные станки, все технологии, которые продаются, мы пока не можем предлагать свои, поэтому мы осваиваем чужие, это нормально, страна должна расти, укрепляться, впереди война, пойми, ну почему же война, да потому, что таковы законы рынка, две такие махины не могут не столкнуться, мы производим оружие, они производят, все производят оружие, но если мы с немцами сможем договориться, ну хотя бы на пять, на шесть лет, да хоть на четыре года, и что тогда, о… тогда нам сам черт не брат, тогда мы окрепнем окончательно, тогда такие перспективы открываются, послушай, Миля, говорил Даня, ты сыплешь загадками, а какие тут загадки, мы просто купим всю эту Францию, всю эту Германию, не посмеют они отказаться от наших контрактов, от наших темпов и возможностей, ты уверен, да, уверен, уверен, на сто процентов, но нужно время, нужно еще время, нужно продержаться, нужно пройти эти четыре года без потерь, без войны…

Освобождение от работы, освобождение от этой горы технического перевода, от этих бумаг, от этих цифр и терминов, которые колом стояли в голове и не давали заснуть, от этого бесконечного страха и ответственности – возможно, и в этом тоже было хоть что-то хорошее.

По крайней мере, он так это чувствовал, хотя и не признавался себе – но чувствовал, теперь он мог просто думать, дышать, говорить (да хоть бы и с самим собой). Вообще теперь, после ареста Мили, перед ним во всей полноте возникла та ясность, которая раньше была запутана, затемнена, скрыта, скомкана в его мозгах – о том, что никакого отношения он к этой сияющей эпохе не имеет, что он и его семья, вся семья, живут от нее отдельно, что никакая радость строительства новой жизни не может закрыть и спрятать простые человеческие вещи – подлость, глупость, хамство, трусость или, например, нищету.

В этом тоже было что-то хорошее – он не участник этой великой стройки, вот Миля, тот был ее сознательным и искренним участником, даже прорабом. Но для Дани эта стройка кончилась, теперь уже навсегда. Он свободен в самом последнем смысле этого слова.

Да, эта страшная кара, обрушившаяся на семью, грозный перст божий, одновременно принесла в его жизнь мучительное, болезненное, постыдное освобождение от чего-то, что заполняло эту жизнь целиком и не давало дышать – от этого ложного чувства причастности. Проще говоря, от чувства долга перед этой сияющей эпохой.

Теперь эта эпоха унесла жизнь Мили, возможно, жизнь Валентины, возможно, его жизнь, и он чувствовал себя свободным от этих тягостных и невероятных обязательств. Он больше не служил ей. И это было важно.

Нужно было избыть этот мучительный стыд перед тем, что пока Милю допрашивают, судят, мучают и, возможно, убивают – он сидит тут и ничего не делает. Но он знал, что Миля посоветовал бы ему поступить точно так же. Не бороться, не добиваться пересмотра дела, не искать «правды» – искать ее было не у кого.

Существовал единственный выход – уклониться, чтобы избежать этого разящего, слепого, страшного удара судьбы. Чтобы спасти семью, в которой теперь не будет одного, самого важного и самого яркого, невероятно сильного человека. Но остальные должны жить. Теперь это старшинство вновь переходит к нему. Хотя бы на некоторое время.

Вместе со свободой возвращалась и ответственность – за них.

Свобода в запертом состоянии, свобода в клетке, свобода человека, который никуда не может выйти, который вынужден скрываться, – все это было странно. Но именно этим путем возвращалась к нему жизнь.

…Однажды они так горячо разговорились о маминой куриной лапше, что Моня (Даня даже его не просил об этом) не выдержал и сам в воскресенье купил на рынке в Малаховке какую-то желтую деревенскую курицу, вермишель раменской фабрики, лук, морковь… Они все это вместе приготовили, съели, радостно отмечая, что, конечно, все это ерунда, так, как мама, приготовить все равно невозможно, даже сама попытка была идиотским кощунством, и тут Моня, как-то совсем обмякнув, странно улыбаясь, признался: ты даже не представляешь, Даня, какие бывают у людей деньги, сколько все это стоит, тут же испугался, покраснел, сощурился, как отец в трудные минуты, но Даня понял, что курица оказалась для него целым состоянием и дыру в бюджете залатать будет непросто.

В эту ночь он почти не спал, мучаясь от стыда, что висит на шее у Мони, все деньги, что занял ему Ян, занял срочно, буквально в тот же день после увольнения из наркомата, занял почти безо всяких разговоров, почти без объяснений, эти деньги Даня положил у Савеловского вокзала в сберкассу на предъявителя и отдал книжку Наде, Ян даже не спрашивал ничего о Миле и о его внезапном переводе в Киев, о его неприятностях, все и так знали, все ждали худшего, и Ян просто принес деньги, отмахнувшись от его заверений, что отдаст при первой возможности, да, я знаю, ты отдашь, давай не об этом, выпили пива, молча покурили и разошлись, а вот о Моне, о его средствах он не то чтобы не подумал, а отложил на потом, на второй шаг, и вот теперь мучительный стыд охватил его со страшной силой. Те сто рублей, которые у него были при себе, он Моне давно отдал и они давно были потрачены, связи с Надей не было никакой, через вторые и третьи руки, то есть в итоге опять через Моню, она присылала ему какие-то робкие записки, у нас все хорошо, не беспокойся, дети здоровы, и так далее, он в ответ ничего не писал, передавал ей на словах, чтобы ждала и верила, что скоро все пройдет, но просить у нее деньги Даня физически не мог, он понятия не имел, как она там управляется без него, а что он тут мог заработать, в этой Малаховке, если он сидел безвылазно и никуда не выходил, боялся любых взглядов, любых чужих взглядов – и как поступить, что делать.

В ту ночь он встал и вышел на улицу, было темно, он нашел дорогу в лес и долго шел, поглядывая на луну и звезды, чтобы не сбиться, по какой-то свежей просеке, спотыкаясь иногда о поваленные стволы, раздирая кожу на руках, но шел долго, чтобы успокоиться и чтобы понять, что это можно. С тех пор ночные прогулки стали привычкой, он шел по поселку, стараясь держаться в тени, у заборов, спокойно откликаясь на лай собак, иногда говоря «здравствуйте» загулявшим влюбленным парочкам, он ходил по всем окрестным поселкам, изучая маршруты, названия дачных улиц и переулков, он дышал воздухом свободы, еще не зная, что это такое и зачем это нужно, пока, наконец, смысл этих прогулок не стал ему окончательно ясен, пока голова не начала холодеть, твердеть, пока легкость этого решения не пришла окончательно: послушай, сказал он себе, они бы меня давно нашли, если б хотели, значит, удалось, может быть, на время, но удалось, нет смысла таиться настолько, нет смысла превращаться в бледную тень самого себя, возможно, помогло то, что он беспартийный, возможно, помогло, что у Мони подмосковная прописка, возможно, они его оставили на потом, но в любом случае, он может ходить, он может дышать, смотреть людям в глаза, ну хотя бы ночью, а почему только ночью.

И на следующее же утро он оделся тщательно, вымыл голову хозяйственным мылом, почистил сандалии травой и пошел по тем же улицам, в своей безрукавке, в сандалиях, хотя уже было плюс десять, осень стояла долгая, теплая, но уже все-таки осень, послушайте, а вам не холодно, окликнула его какая-то женщина из-за забора, вы местный, нет, издалека, приезжий, да, ищу работу, может быть, я смогу чем-то помочь по хозяйству, ну заходите, а как заходить, а вот за углом калитка, вы увидите калитку за углом, просто толкайте, толкайте, не бойтесь, я не кусаюсь, я не страшная, они оба засмеялись, и так началась его другая жизнь.

Муж Варвары Петровны был какой-то военный, где он служил и в какой длительной командировке находился, Даня не уточнял, чтобы не ранить это большое нежное сердце, открывшееся ему прямо с первой минуты, но в деньгах она точно не нуждалась. Хозяйство вела образцово, практически в одиночку, а вот в чем она нуждалась – это в физической мужской силе и душевной поддержке, причем в самом что ни на есть чистом и высокоморальном смысле: скосить, прополоть, отнести, принести, поднять, прибить, зашкурить, пограбить (в смысле граблями), вскопать, выкопать, сломать, спилить, срубить, порубить, затопить (в смысле печку), в общем-то, не было в доме воды (таскали ведрами и бидонами на колченогой тележке). Не было часто и электричества, приходилось бегать в кооперативную лавочку за керосином, все продукты хранились в леднике на улице, по-крестьянски. А вот дети у нее были на загляденье – детей было трое, все ли от мужа-военного, Даня не знал, старательно запоминая их в первый же вечер по именам: Вера, Леша, Катя, лица были почти неразличимы, настолько все они были в мать – рыжие, с белесыми ресницами, веселыми глазами и страшной способностью кричать, орать, вспыхивать, шуметь по любому поводу, которую сама Варвара Петровна с годами утратила, видимо, под влиянием тяжелого жизненного опыта и военной дисциплины или из-за большой любви к своему генералу (так Даня называл его про себя, хотя был он всего лишь подполковником). Никаких слуг она не признавала, хотя нанять в Малаховке задешево няню или кухарку не было проблемой, вообще, только кликни, только заикнись, но она никому не могла этого доверить: этих своих сложносочиненных борщей не могла доверить, над которыми колдовала часа по три, проверяя на свету куски говяжьего края, на ощупь – помидоры и фасоль, на вкус – это варево, от которого у Дани в первый же вечер закружилась голова настолько, что ему захотелось немедленно лечь от подступающей голодной тошноты и от подступивших слез – такого он не ел с того утра, как приехал на Казанский вокзал, организм просто вопил от счастья: скорее, скорее, скорее!

Но Даня ел осторожно, оставят ли его в этом доме, он еще не знал.

– А что ж, Даниил Владимирович, – спросила она его интеллигентно после второй ложки, – вы не женаты или как?

– Женат, – торопливо закивал он, утирая губы кусочком черного хлеба, – и дети есть, двое (зачем-то соврал он, уменьшив количество детей на одного, ну это было даже смешно), но они все там, на Украине, на Черниговщине, ну… вы, наверное, знаете, у нас плохо с продуктами в последнее время, поехал сюда, может, здесь что-то заработаю, смогу устроиться…

И он опять осторожно замолчал.

Про украинский голод говорить открыто было не принято, нельзя, да многие про него просто вообще не знали, хотя в Киеве, сытом, благополучном – в 1933—34-м нищеброды валялись порой просто на улице, по подворотням, все обходили их мимо, стараясь не замечать, хотя иногда тайком выносили объедки. Все это Даня знал из первых рук, но не знал, как отреагирует Варвара Петровна. Тут она даже с сочувствием и важно кивнула, в сущности ей было все равно, довольно скоро он понял, что именно эта его наспех придуманная легенда стала для нее определяющим моментом: она его не нанимала, а спасала (его и его воображаемую семью). В сущности, все так и было, с небольшими поправками, спасение было ему действительно необходимо, ей же было необходимо избавиться от этого душившего ее страха, что она не справится одна, а нанимать местных колхозных теток она физически не могла, ей было стыдно, она не могла выступать в роли барыни, ее так воспитали, и кроме того, присутствие чужой женщины на кухне для нее было равносильно увечью (позднее она в этом ему призналась), мужчина в этой роли был ее спасением, счастьем. Она была ему еще долго благодарна, совсем не мучила мелкими подозрениями (как наверняка мучила бы любую женщину), даже требовала оставлять сдачу себе, но он не оставлял, выкладывал все всегда до последней копейки, порой с торопливо написанными отчетами на клочках газетной бумаги химическим карандашом, – это было возвращение цифр в его жизнь, он даже по ним соскучился, по цифрам. Так образовались его дни, легкие, дурашливые и наполненные всяким нехитрым, домашним, немного изумлявшим его трудом, которым он никогда в жизни вообще-то раньше не занимался.

– А кем вы работали, Даниил Владимирович, на Украине? – спросила она его как-то очень неожиданно, когда он однажды чуть не отпилил себе палец, пытаясь управиться в одиночку двуручной пилой.

– Бухгалтером… в кооперативе… Но его закрыли, к сожалению, – сказал он. Последнее добавление было важным, ибо закрытый кооператив не требовал подробностей и мягко встраивался в общую картину мира. Теперь за этим приходилось следить.

Позднее ему всякое приходило на ум, когда он обдумывал свое житье-бытье у Варвары Петровны. Возможно, она его (как Моня) на самом деле и вправду спасла – и не только в бытовом, практическом смысле: еда, скромное денежное довольствие, – но еще и в каком-то ином, более важном. Он стал что-то делать, куда-то ходить, что вылечивало от распада прежде всего его мозг, его нервы, его душу, ну и наконец, был еще такой немаловажный момент: ну хорошо, неделя, другая, месяц, но ведь невозможно скрываться в Малаховке вот так, глухо, на протяжении целого года, люди все видят, все знают, никуда от соседского взгляда не скроешься, соседский глаз проникает сквозь стены легко, они подозрительны или бдительны, называйте как хотите, но криминальный элемент у себя под носом никому тут не нужен, криминальный элемент опасен, позвонили бы, донесли бы, обратились бы в органы, это уж как пить дать. Но тут вдруг он стал уходить по утрам, как все, и сразу подозрения отпали, ну да, родственник, ну с Украины, ну нашел себе место разнорабочего, ходит по дачам, нанимается, батрак, мужчина по хозяйству, а все-таки при деле – привычные слова успокаивали, так или иначе он больше не был тут чужаком, он не прятался, он встроился в какую-то свою мелкую ячейку и слился с ландшафтом, как ящерица. Их тут было много таких, ящериц, и в прямом и в переносном смысле, дети частенько просили их поймать, Даня бегал между сосен, спотыкаясь о корни, потом резко и внезапно падал, зажимая в кулаке это быстрое, вертлявое, скользкое и холодное существо, приносил детям, осторожно выкладывал на стол или на стул, дети, затаив дыхание, рассматривали хвост, глазки, ноги, это был настоящий крокодил в миниатюре. Даня пытался им рассказать о древних ящерах, которые приходились дальними родственниками этому существу, дети слушали внимательно, особенно девочки, мать звала пить молоко, есть варенье, они убегали. Кончалось лето, легко звенели детские голоса между сосен, отдаваясь эхом, весь лес, просторно стоявший над дачами, радовался этим звонким голосам, умилялся им, это было такое счастливое эхо, что у него сжималось сердце от боли за своих, но он заставлял себя быть даже немножко счастливым, самую чуточку. Сравнение себя с ящерицей пришло как-то вдруг, он все-таки выпрыгнул, ускользнул, скрылся в траве, не дался, это было правильно или нет, он не знал, но раз выпрыгнул, ускользнул, нужно было следовать этой логике дальше, поддерживать легенду, сохранять простоватый вид, работать руками.

Другим хозяйкам, которые тут же жадно набежали, всем были нужны такие мужчины, не страшные, не опасные и на все готовые, он отвечал, что не может, извините, просто очень занят, на разных работах, просто вот никак, может быть, ближе к октябрю, но всем было надо сейчас, сейчас, сентябрь, золотая пора. Варвара Петровна ревниво спрашивала его о таких поползновениях, а что, а кто, а сколько денег дают, а может, помочь ему, куда-то еще устроить, договориться, нет, не надо, все хорошо, спасибо, ни к чему, я и у вас едва управляюсь, большой дом, образцовое хозяйство, они начали шутить иногда, слегка иронизировать, да ладно уж, ну что вы, ну какое образцовое, да нет, я серьезно, абсолютно образцовое, и это была почти правда – в руках у нее все горело, сверкало, летало, а когда он появился в доме, стало летать просто с какой-то космической скоростью. По вечерам, в августовских сумерках стали сидеть на веранде, что тоже было отступлением от принятых здесь норм поведения: ирония, шутки, чай с вареньем, никто батраков за свой стол не звал, но она же была не как все, он был ей вовсе не слуга, а свободный человек, попросивший ее о помощи, поэтому они сидели на веранде, совершенно открыто, и пили чай, по-купечески, чашки с блюдцами, с баранками. Говорили о разных вещах, не часто, не каждый день, может быть, раз в неделю, но ритуал был важен, и он это чувствовал, старательно поддерживая разговор: а какая школа в Малаховке, а хорошая, вернее, обычная, но ей нравится, особенно учитель по литературе, он, конечно, еврей, она покраснела, посмотрела прямо, ласково, не попросила извинения, но улыбнулась немного заискивающе, над собой, над своей прямотой, вместо извинения, а ваши дети, как они учатся, пожал плечами, да неплохо, неплохо, говорили о новостях. Кировский райисполком Узбекской ССР издал обязательное постановление, которым установлены денежные штрафы за пропуск школьниками занятий: за один пропущенный день установлен штраф в размере 10 рублей, за два дня – 25 рублей, за три дня – 50 рублей, и за пять дней – 100 рублей, тем же обязательным постановлением созданы специальные «суды» по борьбе с прогульщиками, внутренний заем, Чкалов, дефицит мыла, борьба с фашизмом – все было интересно, но все-таки это был разговор другой, светский, где они только пытались найти общие точки соприкосновения. А зачем их искать, они и так были: забор, видели, да? – да, видел, надо поправить, забор в одном месте проваливался все больше и больше, все больше наклонялся в сторону дома, вот забор действительно увлекал. В конце сентября принялись второй раз за лето косить участок, он действительно зарос травой, почти по пояс, с того дня, когда они познакомились и он покосил траву в первый раз, неумело, долго, помнится, стоял в тени у какого-то чужого забора и смотрел, как это делается, учился, получилось тогда не то чтобы совсем плохо, но и не хорошо, она ходила по участку и просила докашивать. Собственно, в этот момент он мог бы бросить эту ржавую косу, с трудом им выправленную, плюнуть и уйти, все равно такую работу хозяйка не примет, все это было смешно и глупо, но она, понимая, что косит он ну, может быть, от силы второй раз в жизни, не ругалась, не приставала с ненужными вопросами, а умоляющим голосом просила: вот здесь подкосите еще, пожалуйста, Даниил Владимирович, вот буквально немного, и он плюнул, остался, постепенно научился всему, ну почти всему, ей было понятно, что бывший бухгалтер вряд ли может оказаться мастером на все руки, ему было понятно, что при ее характере, привычках, гордости он и вправду оказался незаменимым для нее вариантом, – вариантом кого?..

Общих тем для разговоров, таким образом, было много – забор, косьба, керосин кончался, дети, ремонт крыльца, ремонт крыши, печь требовалось прочистить, господи, этот старый дом рождал все новые и новые темы для разговоров, бесконечных, долгих, как сама жизнь, картошка, когда выкапывать, посадила сама, а выкапывал уже он, шаг за шагом он привыкал, каждое такое чаепитие было непохожим на предыдущее и последующее, ничего такого, что показалось бы бестактным, никаких особых блюд на стол не ставилось, ну, может, кроме варенья, дети были с ними и поедали варенье с громадным удовольствием. Лирических свечей никто не зажигал, но иногда она очень смеялась, а иногда очень грустила. Дети пошли в школу, вечера стали совсем темные. Однажды он проснулся среди ночи, вспомнив одну ее брошенную как-то невзначай фразу: без вас в доме как-то пусто, – проснулся и все понял.

Ну да, это его сегодняшняя жизнь, другой не было, и она, жизнь, заполнила собой целиком все его существование, все, буквально, все его клеточки и мысли.

Но получалось так, что эта жизнь не только его, но и ее заполнила целиком, по крайней мере ему так казалось. В сущности, это могло бы стать выходом. Тяжесть, которая копилась в нем все эти месяцы, внезапно выплыла наружу. Встала комом в горле. Он вышел под сосны покурить.

Если однажды он останется у нее, вообще же ничего не изменится. Взял человек и исчез. Надолго, может быть навсегда. И для Варвары Петровны ничего не изменится – мужа-то на самом деле нет. Нет никаких материальных свидетельств, что он существует. Есть женщина и трое детей, которые нуждаются в Даниной помощи.

Где-то на соседнем участке страшно заорала кошка. Коты в это время года почему-то вели тут, в Малаховке, бурную ночную жизнь. Он поежился, потому что было прохладно.

Или потому что его немножко трясло.

Он постоянно думал про папу с мамой, про их библейскую верность, про папин характер, а оказалось, что и для него иных вариантов не существует. Хотя иной вариант – вот он, был рядом. Протяни руку. Скажи доброе слово, и все. Если уж освобождаться, то, может быть, от всего сразу?

Но он не мог, да и не хотел.

Все это было какое-то нежное, жалкое, доброе, прекрасное, манящее и волнующее, но не свое.

Свое он создал сам, медленно, год за годом, месяц за месяцем, его дети, его жена, его дом – это, в сущности, и был он. Даня Каневский, сорокадвухлетний мужчина с рано начавшей лысеть головой. Легко и просто войти в чужую жизнь, стать другим – не получалось никак. Но и не входить было трудно в эту чужую жизнь.

Он словно стоял на пороге, вглядываясь в темноту комнаты. Но что там? Что там?

Году в пятьдесят восьмом, больше чем через двадцать лет после всех этих событий, ему рассказали историю про одного преподавателя. Он преподавал марксистско-ленинские науки и страноведение в одном очень важном заведении, в котором учились будущие генералы или очень важные полковники. Так вот, что-то там у этого преподавателя не заладилось, какой-то был конфликт или не конфликт, но помрачение на общем радужном фоне его жизни: выступил на собрании, ему возразили, он возразил тоже, и поползла некая тучка на ярком синем небосклоне, и вот с этой тучкой он долго-долго жил и даже к ней как-то привык, но вот однажды, когда он шел на работу из своей квартиры, а так получилось, что эта квартира находилась непосредственно не территории учебного заведения, на третьем этаже, в жилом корпусе, дежурный курсант вдруг преградил ему дорогу штыком, внимательно рассматривая удостоверение, ну просто опустил руку с винтовкой и, рассматривая удостоверение, тихо-тихо сказал, не поворачивая головы: а вам лучше туда не ходить, Иван Иванович, лучше вам побыть дома. И вот эти слова часового, они оказали на него какое-то волшебное действие, он вдруг понял, что вся правда заключена именно в них, что не только на работу, но и всюду, где есть люди, ему ходить не надо, и тогда то, что еще не случилось, но может случиться, обойдет его стороной, если выполнить это простое условие, закрыть за собой дверь. И вот в то утро он повернул назад, зашел в свою служебную квартиру и тихо закрыл за собой дверь. Потом он надел пижаму, лег на кровать и больше не вставал.

Окно закрывал как будто тюль, и его не было видно из дома напротив даже при незакрытой занавеске. Он лежал, закрыв глаза, и ждал, что будет дальше. Но каким-то чудом получилось так, что о нем вдруг все забыли – и начальство, и студенты, и чекисты, и партия, и правительство, и сам господь бог, он лежал дома, как царевна в хрустальном гробу, жена приходила с работы, молча делала котлеты и приносила их ему, так же как утром – кашу и вареное яйцо, разговаривали они только ночью, шепотом, не зажигая света. Это была какая-то загадка, но его так никто и не искал, никто ни о чем не спрашивал, видимо, суть интриги была в том, чтобы он вот так, полностью, внезапно исчез, растворился, растаял в воздухе, а неприятностей для института, всей этой шумихи, допросов, партсобраний, клятв и проклятий никто, в общем-то, и не хотел. Главное, что он исчез, куда, зачем – они даже не знали, много кто вот так исчезал, а то, что он лежит в своей комнате, на кровати, в двух шагах от прежнего места работы, никто не знал, не догадывался. Его пробовали искать, конечно, но безуспешно, никому и в голову не приходило, что он запер за собой дверь, просто запер, и все, у него росли ногти, волосы, жена стригла его огромными портновскими ножницами, грубо, безжалостно, вообще он для нее вдруг превратился в пациента, а она в медсестру, никаких других чувств она к нему не испытывала, а он просто читал, ходил по нужде, ждал своих котлет, и так продолжалось целый год, и вот однажды утром ее просто спросили на работе, а она работала в том же институте: а где Иван Иванович, что-то мы его давно не видели, и она прилетела домой сияющая, обняла и поцеловала, хотела сразу отдаться, но не смогла преодолеть в себе это чувство, что он живой труп, в пижаме, и просто закричала: все кончилось, Ваня!

И на следующее утро он просто вышел на работу как ни в чем не бывало.

Даниил Владимирович слушал эту историю в пятьдесят восьмом году, в большой компании, за столом (говорили, конечно, в третьем лице – «он», «у него»), и тихо улыбался. И ничего не говорил про себя. Никак не комментировал.

Когда в тридцать первом году они сюда, в Москву, переезжали, и он выбирал квартиру от наркомата, вариантов было несколько, несколько смотровых ордеров. Некоторые были совершенно прекрасные – так, например, он запомнил дом в глубине двора в районе Собачьей площадки, у Новинского бульвара, среди чудесных старых особняков. Несмотря на большое движение, тут был настоящий отличный московский район, зеленый, тенистый, уютный, правда напротив намечалось какое-то грандиозное строение, позже он узнал, что это новое американское посольство. Они вошли в подъезд, и он, волнуясь позвонил в дверь, вместе с управдомом, они вошли, покрутились на кухне, посмотрели полагающиеся им две комнаты, очень большие, отсюда в консерваторию можно было ходить просто пешком, как бы гуляя, и вдруг Надя сказала, закашлявшись, Даня, очень низкие потолки, давят, он покраснел, сказал, что не здесь и не сейчас, они долго ругались во дворе, он даже крикнул что-то не очень хорошее про мещанские пережитки, но потом плюнул, и поехали в Вышеславцев. Здесь она сразу обмякла, когда увидела эти плодовые деревья, этот высокий забор, участок. Через забор стояла синагога, унылое, мрачное обветшалое здание, его это сильно смущало, но он почему-то сразу понял, что она отсюда не уйдет, она ходила по саду, трогала деревья, мельком осмотрела кухню и ванную, познакомилась с соседкой, бывшей хозяйкой, которая смотрела страшными, безумными буквально глазами, но ее это не смущало тоже, она блаженно улыбалась и только спросила: можно, я возьму одно яблоко?

Здесь, в Вышеславцевом переулке, родилась их настоящая жизнь, дом 5, квартира 2, Каневские, три звонка. Летом в окнах стоял сплошной шелест листьев, солнце сквозь листья, волшебный свет в прорезях веток, шевелящийся свет в окне, прохлада даже днем, в жару. Вот тут он и понял ее по-настоящему, ее истовое, невероятное служение детям, она и сама, конечно, хотела спрятаться от города, от волнения, от этой сияющей эпохи в своем яблоневом саду – но главное, что она хотела спрятать детей. Марьина Роща оказалась абсолютно еврейским районом Москвы, маленькая Одесса, еврейские дети ходили в школу, их водили за руку в поликлинику лечить гланды и дергать зубы, привычные голоса еврейских мамаш раздавались тут и там, она ничего этого не знала и даже не догадывалась, когда выбирала квартиру. Дело было не в синагоге, в нее захаживали только старики и то не каждую субботу, раввин был ленивый, слабый, он видел исчезающую паству и спокойно читал книгу, но иногда к раввину приходили нищие, странники, посланцы из тех мест, где в синагогах и йешивах были толпы страждущих, из далеких украинских сел, где время остановилось, и они приходили к нему, чтобы понять, куда оно девалось, время, почему так безжизненно отсчитывает свои минуты их старое еврейское время. Надя ходила на Минаевский рынок, вечно пугаясь бандитов и бесстрашно подкармливая нищих, она как будто сама наполнялась светом в этом яблоневом саду, и он все больше и больше погружался в ее мир, который открылся ему впервые тогда, в 1918 году на одесском Ланжероне, когда он увидел бедную, насмерть запуганную, почти падающую от голодного обморока, но улыбающуюся девочку. Ее жертвенность была почти невыносима, она рожала детей, плакала, и он держал на своих плечах эту ношу, потому что ощущение ноши было ему необходимо, страшно необходимо, своя ноша не тянет, так ведь говорится, это был его мир, созданный им. Но только здесь, в Малаховке, стоя на пороге пустой комнаты, в глубине которой светились глаза Варвары Петровны, он вдруг окончательно понял, что любит Надю.

Просто любит, и все. Это была его женщина и ничья больше.

Вечером следующего дня он решил, что будет читать газеты Варваре Петровне по вечерам, и она все поймет.

Так и получилось.

Буся Гольдшейн – самый молодой из советских скрипачей, участников конкурса. Несмотря на свою молодость, он – скрипач большой силы. Его игра полна благородства и простоты.

Около месяца продолжалось ее выдуманное счастье. Через месяц командировка окончилась, и Алексеев уехал в Москву. А спустя еще две недели Марию Павлову в бессознательном состоянии доставили в Витебскую больницу, где она через несколько дней скончалась от заражения крови, вызванного неудачно и неумело проведенным абортом. Летчик П. Головин, совершающий большой перелет на Землю Рудольфа, по-прежнему ожидает в Нарьян-Маре летной погоды. Вчера в районе Амдермы дул шестибальный ветер.

Она слушала газеты, сначала молча, наливаясь то гневом, то слезами, потом хохотала над ним, потом стала понимать и просто слушать, благодарно глядя на него, потом их отношения стали все более ровными, и расстались они с благодарностью друг к другу.

Через год он попрощался с Моней, приехал в Москву и устроился на «Трехгорную мануфактуру», в отдел снабжения.

В первом отделе вопросов к нему не было.