В том году, когда умерла Вера и доктор Весленский, не желая с ней расставаться, забальзамировал ее тело… Так вот, в том году случилась с ним (где-то уже в декабре месяце) одна примечательная история, о которой он, правда, потом благополучно забыл и вспомнил ее уже только много лет спустя.

Алексей Федорович посетил Евотдел.

В ту пору появилась у него привычка много бродить по улицам, улицы отвлекали его от мыслей. К тому же в любых помещениях, даже холодных, доктор почему-то задыхался, а тут была золотая киевская осень, продавали горячие пирожки, у тротуаров стояли лошади, а их он очень полюбил еще со времен германской войны, от лошадей шел вкусный пар, который он мог вдыхать бесконечно. Еще не позакрывали церкви, он заходил туда, стоял у полутемных образов и думал о том, что и этот способ воскрешения тоже, в общем-то, не совсем удался. Но постепенно наступал ноябрь, а там и декабрь, задула поземка, заволокло небо, посыпалась всякая белая пыль, у него стали замерзать ноги, а доктор знал, что это самое худое дело для организма, когда замерзают ноги. И вот однажды эти самые ноги привели его не в кабак, а в советское учреждение, причем поначалу доктор Весленский даже не понял, в какое именно, и только вдруг, чуть погодя, путешествуя по бесконечно-пустым комнатам, заполненным стопками исписанной бумаги, он обнаружил что-то странное: а именно что все здешние обитатели были молчаливы и похожи друг на друга, потому что все это были евреи, в очках и без очков, и смотрели они на него молча-вопросительно, не говоря ничего – ни «куда прешь», ни «чего изволите», ни других тому подобных пошлостей, очевидно надеясь, по привычке интеллигентных людей, что доктор как-то сам проявит свой интерес. И вот тогда он вспомнил, что на табличке, прилепленной к двери, было написано такое: «Коммунистическая партия Украины. Евотдел». И доктор вдруг понял, куда попал, и даже понял почему, и стал озираться в поисках кого-то, кто мог бы помочь ему выйти, не из комнаты, а просто спуститься по лестнице и попасть на замороженную киевскую улицу, чтобы продолжить путь, потому что тут он опять начал задыхаться. Но вдруг откуда ни возьмись появилось знакомое лицо, лицо расплылось в улыбке, и доктор поморщился…

Поморщился он, потому что знакомое лицо было не кем иным, как Иваном Ивановичем Ивановым, следователем киевской милиции, который заходил к нему интересоваться насчет Веры, в результате чего доктор решил рассказать публике о таинствах воскрешения, и все дело кончилось банальными похоронами.

Это знакомое лицо сразу напомнило доктору о тех лихорадочных днях и о том, что за ними последовало, – но уже было поздно, увы, Иванов радостно закричал: «Господи! Да это же вы! Доктор! Дорогой, здравствуйте, какими судьбами, а не желаете ли со мной чайку!» – и все такое прочее в том же роде, так что пришлось поневоле согласиться, и скоро они уже сидели за столом, прихлебывая горячий чай из граненых стаканов, с сушками, что вообще-то после декабрьской улицы было совсем неплохо, и после некоторой заминки Весленскому пришло в голову спросить:

– Скажите… Иван Иванович… а вы-то как здесь?

Оперуполномоченный страшно обрадовался и, сочувственно глядя на доктора, стал рассказывать, что после той достопамятной встречи перебросили его сюда, в еврейский, собственно, отдел, на, так сказать, реорганизацию, поскольку теперь это будет уже не евотдел КПУ, а наркомнац, то есть наркомат по делам национальностей, ибо, конечно, при всем уважении и при всем понимании сложности проблемы, все-таки национальностей в бывшей Российской империи так много, что иметь целый отдел для одной национальности – это жирновато, да и сами евотдельцы, они, конечно же, понимают это несоответствие и сами давно уже занимаются проблемами немцев, греков, армян, татар, ну то есть всех, кто так или иначе в этом нуждается. Погодите, вы не частите так, Иван Иванович, сказал доктор, я, собственно, хотел бы понять, а чем занимался еврейский отдел до реорганизации, в чем была его, так сказать, функция и куда же она теперь подевается. Да что ж тут непонятного, перебил его оперуполномоченный, и интерес ваш понятен, и то, что сюда зашли, тоже понятно, доктор хотел было возразить, но возражать не стал, а просто махнул рукой, и тогда Иван Иванович приступил к рассказу, верней, к ответу на вопрос доктора Весленского – приступил неспешно, подробно, развивая свою идею медленно и осторожно, то есть так, чтобы не повредить ее в пути.

Видите ли, доктор, сказал он, еврейская тема для общества крайне болезненна, даже сейчас, когда все уже, казалось бы, немного поулеглось, некоторые несознательные граждане по-прежнему считают евреев главной движущей силой нашей революции, это неправильно, конечно, даже в корне неверно, но суть дела состоит в том, что в партии было действительно много лиц данной национальности, поэтому обыватели, мещане, недобитые белогвардейцы, они по-прежнему обвиняют их во всех смертных грехах, и не случайно еврейские погромы, вот это печальное наследие царского режима, они вдруг вспыхнули с новой силой во время гражданской войны. Поэтому партия уделяла и уделяет еврейскому вопросу особое внимание, ну а нам, скромно заметил Иван Иванович, рядовым служащим, остается лишь черновая работа, вот, архив, делопроизводство, учет и контроль, такие коврижки, доктор, хотя, конечно, документиков много имеется, любопытных, очень много, вот сижу-с, читаю-с, перешел, так сказать, на академический род занятий. А вы оперируете, неожиданно спросил Иванов, пристально глядя доктору в глаза, да, ответил доктор, оперирую, но реже, немного реже, и переспросил в ответ, понизив голос, в свою очередь, Иван Иванович, скажите, а какие, собственно, сейчас стоят задачи перед вашим управлением, ведь евреи – они же ведь далеко не все большевики, да-да, понимаю ваш вопрос, сказал Иванов, понимаю, действительно, это очень сложная тема, вот все эти темные народные предрассудки, поверья, верования, обряды, это тоже наша, так сказать, сфера ответственности, но что же делать, приходится бороться, как и с обычными, понимаете ли, попами, закрывать молельные дома, превращать их в народные читальни, библиотеки, но тут приходится действовать осторожно, мягко, даже несколько нежно, потому что при царском режиме, как вы знаете, евреев угнетали, всячески им препятствовали в осуществлении их гражданских прав, поэтому в данном случае мы не можем действовать, так сказать, административными методами, мы больше как бы так, через еврейскую молодежь, через наших людей пытаемся влиять, так сказать, на происходящие процессы, не более того, но бывают, конечно, интересные случаи, просто очень интересные, был вот случай самосожжения, не слышали? – да… действительно, один такой товарищ, религиозного плана, взял да и запалил сам себя вместе с книгами, печально, все это очень печально, конечно, но это жизнь, в жизни же не бывает, знаете, так все гладко, как на бумаге, не бывает. А скажите, Иван Иванович, вдруг перебил его доктор, а вы не помните, был такой случай, с красивой девушкой Саррой, описанный также в литературе, когда во время проскуровского погрома, постойте, я сейчас вспомню, сказал доктор, закрыл глаза и процитировал запомнившиеся ему строки: из героев проскуровской резни особо следует отметить врача Сорокина, который… вот…. который собственноручно пытал и убивал несчастные жертвы, попадавшие ему в руки. После окончания погрома, когда палачи подводили итоги устроенной ими кровавой тризны, этот врач-бандит цинично похвалялся тем, что он собственноручно убил еврейскую девушку поразительной красоты, на которую не поднялась рука ни одного гайдамака, может быть, вы знаете что-то об этом?

Нет, покачал головой Иванов, об этом не знаю. Не помню такого случая. Ничем не могу помочь. Да и зачем это вам?

Ну как же так, расстроился доктор. Ну как же так. Я думал, вы знаете. Это же очень интересно. Во-первых, тут упоминается некий доктор Сорокин, мой коллега, военный врач, с которым я, при других обстоятельствах, мог бы даже оперировать в одной палатке на фронте, а может быть, и оперировал, мне всегда хотелось его понять, его мотивы, это же просто удивительно – доктор, военный врач, а с чего вы взяли, что это именно военный врач, резко спросил Иванов, но доктор не ответил, во-вторых, конечно, сама эта так называемая проскуровская резня, она была очень показательна и симптоматична, как может быть показателен медицинский случай, патология, которая развилась до невероятной степени, а чем же, чем же, скажите, вдруг заинтересовался Иванов, чем же вам интересен именно этот погром, всего лишь один из многих, именно проскуровский?

Дело в том, сказал доктор Весленский, обращаясь к Ивану Ивановичу, что проскуровский погром начинался не так, как обычно, верней, наоборот, он как раз начался обычно, с бунта двух петлюровских войсковых частей, которые переметнулись на сторону большевиков, ну что же вы, доктор, ласково развел руками Иван Иванович, ну что же вы так, переметнулись… на сторону большевиков, перешли на сторону Красной армии, на сторону, так сказать, мирового пролетариата и, я бы даже сказал, на сторону добра, ну да, на сторону добра, так вот, они перешли на сторону добра, но как-то не очень активно, потому что восстание удалось быстро подавить, зачинщиков расстрелять, и вот тогда, изволите видеть, действительно началось необычное что-то. Дело в том, что вообще-то о погроме сговариваются тихо, ибо люди, идущие на преступление, они знают, что именно идут совершать преступление, что они будут грабить, убивать, насиловать других людей, а здесь все было по-другому. Я запомнил имя, был такой атаман запорожской казацкой бригады по фамилии Самосенко, и вот, когда офицеры полка вместе с ним в привокзальном ресторане (это была крупная железнодорожная станция, как вы знаете) отмечали успешное подавление большевистского восстания, он встал со своего места и предложил, или как сказать по-другому, призвал вырезать и уничтожить всех евреев в городе до единого, не тронув, однако, их имущества. Это произошло 17 февраля, стоял сильный мороз, все офицеры, пережив, конечно, в этот день немало страха, потеряв, может быть, каких-то своих людей и находясь в некоторой эйфории от того, что им удалось отразить «удар в спину», так вот, они крепко выпили в том вокзальном ресторане, а был мороз, я полагаю, такой вот крепкий морозец, ясное небо, двенадцать часов дня, и они были, повторяю, в эйфории, с раскрасневшимися от выпитого щеками, усатые, краснолицые, и этот призыв своего атамана они, образованные люди, ну, может, не все, но многие из них были образованными людьми… Я думаю, что сначала он их поразил, этот призыв, ведь погромы, грабежи, мародерство, насилие над женщинами – они знали, конечно, что это есть и что это всегда будет во всякой воюющей армии, но это стыдно, это грязно, это дело солдатни. А тут вдруг такое они услышали от своего командира, и восприняли они это вдруг, неожиданно, с криками «ура» и необычайной такой, знаете, религиозной радостью, потому что им вдруг показалось, что, убив этих несчастных, жалких евреев, они очистят весь род людской. Понимаете, ведь их призывали не грабить, а именно мстить за предательство, как рыцарей какого-то ордена, да, они думали, что они рыцари, средневековые крестоносцы, они отомстят за бога нашего, они огнем и мечом выжгут это предательство, понимаете.

И вот слушайте, вы хотели меня выслушать, подождите, дайте я договорю, и вот все гайдамаки, весь гайдамацкий полк, вы можете себе это представить, построившись в ряды, в полном боевом снаряжении, с оркестром и особым санитарным отрядом, понимаете, да? – чтобы убирать кровь, добивать тех, кто особо мучается, относить трупы, с особым, значит, санитарным отрядом отправились на свое «святое дело». Но нет, постойте, подождите, сначала они, вот это важно, произнесли клятву, и эта клятва была произнесена перед полковым знаменем, в чем же клятва, а вот в чем – что, выполняя свой священный долг перед богом и родиной, они клянутся вырезать и уничтожить всех евреев в городе до единого, не тронув, однако, их имущества. Имущество они, конечно, потом тронули, и еще как, но дело не в этом, они поклялись уничтожать евреев только холодным оружием, чтобы, во-первых, не было шума, ну и во-вторых, им казалось, что, убивая шашкой, или штыком, или кинжалом невооруженных людей, они действуют, как те самые «рыцари», и вот они, эти гайдамаки, спокойно и не торопясь переходили из дома в дом, резали, кололи и рубили всех находившихся там без разбора, и вот тогда врач Сорокин, очевидно бывший как раз во главе «особого санитарного отряда» и, возможно, сам добивавший раненых евреев, избавлявший их, так сказать, от лишних мучений, а я хочу напомнить, что все они были в форме, в своей красивой гайдамацкой форме украинской республики, и кровь стекала у них по рукавам, по груди, по лампасам и сапогам, так вот, этот врач Сорокин увидел в одном доме, где уже были зарублены все до одного – и старики, и малые дети, может быть, кто-то еще оставался, дом был большой, богатый, там жила большая семья, может быть, две семьи, он увидел казаков, сгрудившихся в углу и стоящих в каких-то странных, растерянных позах. Он подошел и растолкал их, то есть он преодолел этот заколдованный круг, который образовали казаки, и увидел девушку, лет примерно восемнадцати, она стояла перед ними, прижавшись к стене, и от ужаса почти не могла дышать, и вот Сорокин, тут была какая-то заминка, какая-то пауза, Сорокин никак не мог понять, в чем она заключается, в чем ее причина, этой паузы, и вдруг, приглядевшись, он все понял: в этой еврейке была какая-то такая «дьявольская», как он позднее скажет, красота, что на нее никто не мог поднять руку.

Да, я знаю эту историю, я вспомнил, глухо сказал Иванов, но там не совсем все так, как вы рассказываете.

Может быть, сухо сказал доктор, но я все же продолжу.

Так вот, я думаю, что красота ее была как раз не дьявольская, а скорее ангельская, но остановило их все же не просто, извините, эстетическое чувство, нет… Тут было другое, она стояла, эта самая Сарра, так ее звали, она стояла прямо глядя им в глаза, не пытаясь вымолить прощение, ей было трудно дышать, но она не плакала, не отворачивалась, не молилась, не падала на колени, ничего не делала, просто стояла прямо и смотрела им в глаза, потому что, всего-навсего, ей не хотелось в эти минуты выглядеть некрасиво, плохо, жалко, уныло, не хотелось выть и кричать, и, может быть, сказалось какое-то ее врожденное благородство, какая-то, знаете, порода, то есть когда ты сам не знаешь, почему поступаешь именно так, но ты поступаешь именно так. Она смотрела на них молча, и вдруг что-то такое произошло, понимаете, никто из них не мог поднять на ее руку, никто не осмеливался даже пошевелиться, они стояли и смотрели на нее, молча, в мертвой тишине, но сначала доктор Сорокин думал, по своей мужской природе, что они хотят ее изнасиловать, воспользоваться, что убивать ее им просто жалко, что они хотят прервать это бесконечное убийство ради вот такого, знаете ли, «отдыха», вот их цель. Но потом он понял, что это не так, потому что они молчали, глухо, напряженно, и в их молчании ему почудилось что-то вдруг угрожающее, что-то страшное. Они смотрели на нее не отрываясь, на эти тонкие, нежные черты, на бледное ее лицо с огромными глазами, на руки, прижатые к груди, эта смертельная молчаливая красота потрясла их, даже их, этих убийц, этих людей с окровавленными клинками в руках, так бывает. И с каждой секундой, с каждой секундой, вы понимаете, Иван Иванович, они все больше осознавали все то, что произошло, им становилось все страшнее и страшнее, кровь отхлынула от их лиц, уже многие отворачивались, тяжело дыша, вот это возбуждение кровью, оно быстро проходило, оно уступало место чему-то совсем другому, как будто они заглянули в глаза самому господу богу, как будто он явился им в образе этой самой Сарры. И тогда доктор Сорокин понял, что должен что-то сделать. Он достал шашку и зарубил ее быстро и беспощадно.

– О господи, Алексей Федорович, – сказал сочувственно Иванов, – ну зачем вы себя так мучаете? Ведь ваша жена умерла в своей постели. Не во время еврейского погрома. Да, очень жаль, она была молода и прекрасна, я все понимаю, но ведь шашкой ее никто не рубил. И потом… Ну откуда вы взяли такие детали? Зачем этот мелодраматизм?

– Дело вовсе не в мелодраматизме, – быстро ответил доктор. – Я, может быть, не совсем ясно выразил свою мысль. Видите ли, все эти люди, только что убивавшие других людей, почему они не решались поднять руку на Сарру, не могли убить ее, или изнасиловать вдесятером, как тогда было принято даже в отношении семидесятилетних старух, десятилетних девочек, даже шестилетних, таких случаев была масса. Но вот с ней они не смогли так поступить, хотя она была невероятно красива и молода. В чем тут дело? А дело в том, Иван Иванович, что им в этот момент довелось увидеть себя как бы со стороны, поглядеть на себя, бог показал им, что они делают, и вот тут вся их, как им казалось, возвышенная, высокая, нравственная идея рассыпалась вдруг в один миг, вывернулась наизнанку, потому что эта самая девушка, вот эта Сарра, была не просто человеческим материалом, разновидностью человеческого существа, биологическим объектом, красивым животным или чем-то в этом роде, она была не обычной жертвой насилия, не обычной еврейкой, она была божьим созданием, в котором была беспредметная, нерациональная, мистическая сила, более могущественная, чем само это зло, чем это зверство средневековое, которое в них проснулось, и они отступились… То есть эта сила, понимаете, – сказал доктор, – она все-таки есть. Вот что я хочу сказать.

– Вы так думаете? – живо отозвался Иванов. – Ну а как же доктор Сорокин?

– А в том-то и дело, – сказал Весленский, – что из всех, кто находился в этой комнате, он один понимал природу происходящего, то есть он не был в этом воодушевлении, он не испытывал этого энтузиазма, он трезво осознавал ситуацию и понимал, что во всех этих людях только что поселился дьявол, что в них разбужен самый низкий инстинкт, что они превратились в животных, потеряли лицо человеческое, но что им удалось обмануть себя, и он именно считал, что так нужно, он был убежденным сторонником этого обмана, он хотел, чтобы эти его солдаты до конца верили, что творят месть, то есть справедливое дело, для него это было крайне необходимо, – иначе они не могли бы продолжать.

– Не знаю, доктор, – печально сказал Иванов, – не знаю. Мне кажется, когда происходит такое, мало кто о чем-то думает, что-то чувствует, это вы преувеличиваете. Все просто хотят уцелеть. Впрочем, про девушку Сарру вы рассказали интересно, с ней мне более или менее все понятно, я готов поверить, а вот что же с этим Сорокиным, откуда он взялся?

– Откуда? – задумался доктор. – Ну давайте я попробую это как-то объяснить, как я это понимаю. Видите ли, тогда, во время тех событий, которые сейчас, я надеюсь, уже в прошлом, потому что основные институты нормальной жизни в той или иной степени восстановлены, плохо, уродливо, но восстановлены, – (Иванов поморщился в этом месте, призывая его мимикой говорить немного осторожнее), – да-да, они восстановлены, будем так считать, – громче сказал доктор, – как бы для кого-то третьего, ну а тогда, возвращаясь к тем событиям, многие наши с вами друзья, родственники, ну то есть самые обычные, средние люди, они как бы потеряли почву под ногами, то есть как будто земля натурально уплыла из-под их ног, вот еще вчера в доме у них горел электрический свет, или пылали красиво свечи, или лампы, или там… печь с изразцами отдавала свое жаркое, щедрое тепло, женщины были красиво одеты, пахло духами, вкусной едой, и вдруг все изменилось за какие-то несколько месяцев, исчезли не то чтобы государственные институты, или само государство, или какие-то отдельные детали бытия – еда, свет, тепло, нет, исчезла сама жизнь, повторяю, разверзлась бездна под их ногами, и они медленно, но верно падали в эту бездну.

– Да что вы мне рассказываете, доктор, как будто я сам этого не пережил, – с досадой сказал Иванов. – Можно вас попросить ближе к делу, мы все-таки в учреждении.

– Ну хорошо, мы в учреждении, – сказал доктор, – я попробую, но тут тонкая граница, ее надо почувствовать. Дело в том, что люди ведут себя в схожих ситуациях по-разному. Одни, например, принимают часть вины на себя и к этому процессу разрушения жизни относятся терпеливо, с некоторым даже смирением, философски, они готовы ждать, терпеть, пережидать, что далеко не всегда, я это признаю, приводит к успеху, но все-таки это понятная, человеческая реакция, и часто эти люди во время революции погибали первыми. Другие, например, бегут, подальше, подальше от этой своей несчастной родины, в которой происходит такое. Наконец, третьи, и мы с вами это тоже знаем, уважаемый Иван Иванович, – меланхолично улыбнулся доктор, – они даже сочувствуют переменам, потому что считают их неизбежными и хотят в них участвовать, в меру своих сил пытаясь сохранить и совесть, и человечность. Ну и наконец, четвертые, к которым, как я полагаю, и принадлежал доктор Сорокин, они ищут виноватых, они ищут предателей, они считают, что если предателей найти и покарать, казнить, то и вся история повернется вспять, зло будет наказано и вновь восторжествует добро. Именно такие люди, как доктор Сорокин или атаман Самосенко, впрочем, возможно, он просто был бешеный пес, тварь, я не знаю, а вот про доктора Сорокина я уверен, что он был именно из таких – сознательных и идейных погромщиков, которые не просто считали, что евреи виноваты, а считали также, что истребив их всех до единого, устроив им эту библейскую казнь, они что-то там такое изменят в нравственном устройстве Вселенной, и бог снова обратится к ним лицом, ибо бог, как и они, тоже выступает за возмездие, за наказание предателей. Именно такие люди в Проскурове, да и в Киеве чуть раньше…

– Да-да-да, в Киеве, в Киеве, – вдруг воскликнул Иванов, – я бы хотел вернуть вас от проскуровского чуть назад, к киевскому погрому… Это очень интересно. Да? Могу ли я начать?

– Можете, – согласился доктор.

Иванов помолчал, закрыл глаза и начал тихо и как бы неохотно:

– Дело в том, что вы, доктор, описываете такие «идейные» погромы как нечто мистическое, проникнутое, как бы это сказать, возвышенным инквизиторским духом, а между тем известный на всю образованную Европу киевский погром, он ведь показал, что речь идет, увы, об абсолютно животной стороне человеческой природы, о том, что является подлинной изнанкой той омерзительной пустоты, которая, увы, прячется под благородными манерами и хорошим воспитанием.

– Ну вы как будто речь репетируете, Иван Иванович, – сказал доктор с нескрываемым раздражением.

– Щас-щас-щас, – заторопился Иванов, – погодите, не обижайтесь, мне просто трудно бывает начать, но уж если я начну, – улыбнулся он мягко, – тогда держитесь. Так вот, киевский погром известен прежде всего теми легендами, которые сложились позднее, о том, что деникинские офицеры, которые принимали в нем непосредственное участие, они как бы измывались над жертвами, бравируя своим благородным происхождением. Ну в частности, этот известный апокриф гласит, что в самый разгар грабежа какой-нибудь офицер или юнкер садился за рояль и самым старательным образом исполнял сентиментальную песенку или «благородный» романс, офицер мог во время погрома говорить комплименты дамам, подымать упавшие вещи, то есть вести себя галантно, что являлось, конечно, высшей формой издевательства, пыткой унижением, иной раз офицеры галантно предлагали еврейке, иногда старухе или матери семейства, пройти в другую комнату «переодеться», и там ее жестоко насиловала солдатня, ну и так далее и тому подобное. Конечно, у нас есть основания для сомнений, все ли так уж верно в этих апокрифах, составленных жертвами, не все ли в них слишком красочно описано, не слишком ли живописны эти детали, но с другой стороны, эти показания, я хочу вам заметить, доктор, снимались с жертв военными следователями, а не писались как мемуары, то есть врать в такой обстановке не совсем удобно. Ну и потом, что уж говорить, киевский погром, состоявшийся в феврале 1919 года, в каком-то смысле потряс образованных людей именно тем, что в нем участвовали не петлюровские самостийники, не дикие крестьянские банды, то есть не националисты, не эти массы абсолютно нищих и при этом вооруженных людей, нет, добровольческая армия казалась тогда многим, увы, воплощением порядка, дисциплины, воинского долга, чести, социальной справедливости, то есть в какой-то мере возвращением к старому, доброму, упорядоченному и организованному миру. Так вот, поразителен тот факт, что киевский погром фактически был хорошо организованной и подготовленной акцией, то есть да, его проводили действительно интеллигентные люди. Во-первых, газета «Вечерние огни», например, опубликовала, верите ли, доктор, опубликовала список домов, откуда якобы производилась евреями «стрельба в спину по отступающим частям». Еще раз повторю: это печаталось в газете, ну то есть как было дело, в этой газете существовал редактор, поклонник Чехова или, например, Короленко, или, может быть, Леонида Андреева, да? В этой газете были корректор, метранпаж, литературные сотрудники, то есть все люди интеллигентных профессий, затем так называемый ОСВАГ, официальный информационный орган добровольческой армии, я вам напомню, это ответственное было место, там люди писали тексты от лица всей белой России, так сказать, от лица всего белого движения. Так вот, они написали там жуткую мерзость, по поводу того, что командование, мол, с огромным трудом удерживает население от праведного гнева, ну или что-то в этом роде. Наконец, ваш Шульгин, ну почему же мой, скривился доктор, но потом махнул рукой на хотевшего немедленно отвечать Ивана Ивановича, ладно, продолжайте, ваш Шульгин написал совершенно жуткую погромную статью в эти дни и опубликовал ее в той же газете, под названием «Пытка страхом», помните ее, нет? Ну неужели не помните? Так я вам напомню, – и Иванов начал читать по памяти, закрыв глаза и присвистывая от странного удовольствия или от ненависти, понять было трудно: – «Покается ли еврейство, бия себя в грудь и посыпав голову пеплом…» да, покается ли еврейство, и дальше, дальше, вот: «покается ли оно в том, что такой-то и такой-то грех совершили сыны Израиля в большевистском безумии?..» Перед евреями, вот слушайте, слушайте, я вспомнил! – «перед евреями стоят два пути: один путь покаяния, другой – отрицания, обвинения всех, кроме самих себя. И от того, каким путем они пойдут, зависит их судьба!» То есть понимаете, какое дело, солдаты и офицеры кинжалами, шашками, штыками резали живую человеческую плоть, наслаждаясь их криками, насиловали девочек, а он в это время призывал их к покаянию. А вы говорите, долой самодержавие! Да, конечно же, долой!

– Иван Иванович, простите, – мягко сказал доктор Весленский, – но что же это доказывает?

– Стойте, стойте, доктор, офицерство и юнкерство, заметьте, юнкерство, да? Так вот, они поделили между собой город на заранее запланированные участки, подъезжали рано утром, как правило, на легковых и грузовых автомобилях к заранее намеченным домам, стучали в заранее намеченные квартиры, понимаете, что это значит? – не говорите, пожалуйста, про иррациональные или мистические мотивы, я вас умоляю, все это было в принципе рационально, вообще зло, любое зло, оно предельно рационально, оно, знаете, в таких бухгалтерских очках в железной оправе, с нарукавниками, такое аккуратное, до блевоты, понимаете меня? Так что это ваше мистическое, высокое зло, которому отвечает ваше высокое божество со своих горних высот, оно тут ни при чем, никто этого вашего божества не услышит и не увидит…

– Я ведь, собственно, что хочу сказать, дорогой Алексей Федорович, – воскликнул он, наливая струю кипятка в заварной чайничек с синими узорами, – в чем состоит суть дела: когда все это начиналось, никто же знал, до каких краев, так сказать, дойдет эта пресловутая еврейская тема, хотелось просто, ну что ли, найти удобную отдушину для народного гнева, перевести стрелки, и вот вам, пожалуйста, еще в начале германской войны началось это бессовестное, безудержное, я бы сказал, сочинительство. То они у нас полтора миллиона рублей золотом украли и спрятали в гробу, можете себе представить, чтобы переправить, значит, немцам, нашим лютым врагам, то они перерезают наши телефонные линии, какой-то, значит, еврей-мельник поставил, наоборот, телефон у себя в подвале, чтобы передать немцам секретные сведения. Вот эти самые секретные сведения, это же была какая-то притча во языцех, чистая паранойя. То они из своих окон, понимаете ли, передают световые сигналы, из своих окон, мерзавцы, а то на крышу заберутся, на деревья, и опять там фонариками машут, проклятые жиды, смешно, вам смешно, да, а ведь с этого все начиналось, в 1914 году, при общем таком благодушном подъеме, когда все друг друга любили, дети и женщины бежали на фронт, чтобы защитить свое отечество, люди отдавали армии последние деньги, ненавидели врага так, что и евреи тоже оказались врагами, понимаете, тоже врагами. Кто только сочинял эти слухи, я не знаю, ну, что немцы произвели специальную машину для выжигания хлеба на корню, а подкупленные евреи собираются ее применить, ну разве же это не смешно. Какая тут мистика, бросьте, доктор, это арифметика, это я бы даже сказал, это почва, чернозем человеческой души, ой, да там такие вещи говорили, я вас умоляю, если не хватало мелочи – «евреи спрятали все серебро», если хлеба – «евреи отравили весь хлеб», их прикладами выгоняли из прифронтовой полосы, сотни тысяч выгнали. И кстати, что интересно, я потом узнавал, точно такие же слухи, они ведь распространялись и по ту сторону фронта: там точно так же проклятые евреи, по мнению простых немцев, вредили, устанавливали сношения с врагом по беспроволочному телеграфу, отравляли пищу, ну и так далее, и так далее… Все начиналось как обычная военно-полицейская операция, ну да, это не наши люди, они говорят на чужом языке, а кто их знает, о чем они там говорят, а вот кто-то видел, как кто-то светит фонариком из окна, а может быть, у человека просто кончился керосин, или он боится, что по освещенному окну выстрелят, вот так это начиналось. Но на фоне всеобщей святой ненависти к немцам, на фоне слухов об их зверствах начали возникать и первые еврейские погромы. Ну если вы столько людей выгоняете из домов и гоните куда-то, конечно же, погромы возникнут, это неизбежно.

Ну вы же знаете, сами были на фронте, что, как и сейчас, это во многом была рельсовая война, вся армия передвигалась на эшелонах, в каком-нибудь там Проскурове или где-то ближе к австрийской границе скапливалась масса войск, полки, дивизии, с довольствием было не очень, вспыхивали беспорядки солдатские, хлеба, мяса, табака, сахара для солдат где взять? – понятное дело где, у евреев. Так начинались эти армейские беспорядки, стихийные реквизиции, знаете, такие почти интеллигентные, без резни, без этих вот окровавленных тел, без этой, как вы говорите, святой правды, просто убьют пару человек, ну или даже не убьют, изобьют, вскроют лавку, возьмут провианта, пойдут дальше, к следующей лавке, офицеры следят, записывают, а те давай, знай, кричат: жиды, жиды. Это я вам все не про махновцев говорю каких-нибудь, Нестор Иванович Махно, напротив, за такие вещи лично расстреливал, нет, это я вам говорю про доблестную, великую, благородную царскую армию, с образованным офицерством, с железными понятиями о долге, о достоинстве, с дуэлями этими пресловутыми, с судом офицерской чести, понимаете, да? – я вам про ту армию говорю, о которой вы, доктор, наверняка вспоминаете с ностальгией.

– Нет, – резко ответил доктор, – это вы зря, не вспоминаю я ни с какой ностальгией, просто такая была тогда работа у меня: резать, лечить, при чем же тут ностальгия.

– Ну ладно, ну хорошо, – успокоил его Иванов, – сейчас про другое. Кстати, доктор, немцы с евреями в прифронтовой полосе таких безобразий не устраивали, я узнавал. Сажали, да, иногда расстреливали по законам военного времени, но погромов таких не было…

– Постойте, Иван Иванович, – вдруг опомнился доктор, – а откуда у вас все-таки столько информации по этой теме?

– Да вот, – скромно потупился оперуполномоченный, – изволите видеть, я же и до революции, так сказать, занимался разными вопросами, необходимыми для государства, ну и когда государство, как бы это сказать, в некотором смысле восстановилось, хотя и в другом виде, ну вы сами давеча изволили про это упоминать, мои знания и навыки пригодились и новой, так сказать, власти, чего уж греха таить, да я и не таю.

– Не боитесь? – прямо спросил доктор

– Да нет, чему быть, тому не миновать. Ну так вот, что я вам хочу сказать, безусловно, вы в чем-то правы, вот это мистическое настроение, антижидовское, я по-старому скажу, оно присутствовало в некоторых людях, ну такого, что ли, определенного склада, как говорил мне один офицер, которого я, кстати говоря, допрашивал, а потом его приговорили к высшей мере. Так вот, этот офицер говорил мне, что этот новый жгучий антисемитизм родился из потребности объяснить, не столько другим, сколько самим себе, почему случилась революция, и с точки зрения этого офицера ответственность за случившееся несли прежде всего инородцы, причем все инородцы: поляки, латыши, немцы, грузины, даже китайцы, но прежде всего, конечно, евреи, именно они, с его точки зрения, были микробами, понимаете, доктор, микробами, подточившими здоровое тело. И чем больше такие офицеры приходили в отчаяние от сбивавшего их с толку окружающего мира, тем более патологическим становился их антисемитизм. Вот понимаете, Алексей Федорович, себя он считал абсолютно, полностью здоровым! А евреев считал микробами… Другие люди для них были микробы. Вы, кстати, не смотрите на меня так. Я никого не расстреливал. У меня были, к вашему сведению, совершенно другие функции. Но даже если бы и расстреливал…

– Иван Иванович, я знаю, – сказал доктор. – Я сам через все это прошел. Давайте не будем об этом.

– Ну не будем так не будем, – послушно сказал Иванов. – Одним словом, дорогой доктор, я ведь прекрасно понимаю, о чем вы говорите, существует теперь масса документов, ну просто масса, на эту тему, и вот вся эта ваша психология, она там тоже изложена, психология белого офицерства, которое видело в этих погромах некий очищающий грех, да, вот вы не верите, а такое тоже было, мол, вот эти контрасты, которые совмещаются в человеческой душе, верите ли, доктор, контрасты! – мол, наши солдаты, наши доблестные воины, они не только умирают, не только жертвуют собой, но они пламенеют, бескорыстно любят Россию, а вместе с тем дают волю рукам и даже аппетитам. Вот тут и собака зарыта, доктор, аппетитам они дают волю, пламенея и любя Россию изо всех сил, аппетитам дают волю: тупой бытовой грабеж – вот основа любого погрома, невероятные слухи о еврейском золоте, еврейских кладах – вот основа любого подобного зверства. Зачем же искать тут мистику, я не понимаю, давай табака, сигар, вина, давай отрезы на платье для моей жены, давай деньги, главное деньги, деньги – вот основа любой этой высокой «идеи». А кто берет-то? Некормленные обезумевшие солдаты, потому что невозможно, понимаете, нереально накормить такую массу солдат во время войны, не бывает такого фуража, не бывает такого управления, это критическая масса, которая сносит все. Я говорил вам про белых, и красные точно так же, в Первой Конной наказывали за антисемитизм, правда, но погромы-то были, и еще какие, а в Белой армии просто подкладывали под это дело идейную базу, и мамонтовцы, и дроздовцы, все они кричали – это вам за вашего Троцкого, а сами драли, рвали зубами на части – хлеба давай, мяса давай, золото давай. Господи боже ты мой, да о чем вы говорите, я уж молчу про этих самых ополченцев, или как их там, повстанцев, про всю эту крестьянскую голытьбу, для них это просто образ жизни, не будет погрома – ложись и помирай, какой смысл в этой войне, если нет погрома. Вот и получается, доктор, что люди, эти несчастные людишки, пытаются выместить на евреях лишнее зло, которое неминуемо в дни массовых убийств и которое производит война, они хотят выскрести его из себя и оказываются в западне, в ловушке, потому что евреи плачут, убегают, просят о пощаде, пугаются, и просыпается звериный инстинкт. Все просто, все очень просто, и тогда их уже жгут, режут, закапывают живьем, варят в котлах, сдирают кожу, да господи боже ты мой…

Вот вы мне тут рассказали историю, доктор, а я вам в ответ расскажу свою: вот вы представьте себе, обычное, самое обычное еврейское местечко, да? – и приходят эти, я уж не помню, григорьевцы, булак-булаховцы, а может, какие-то казаки, чечены, а может, и красные, понизив голос, сказал он, конники, так сказать, Буденного. Обычный дом, и вот они, эти самые вояки, они очень хотят есть, заходят, значит, в дом, а там обычная семья, три мальчика, лет пятнадцати-двадцати все, они их грубо отпихивают локтем, предположим, к стене, они просто очень хотят есть, один мальчик делает непроизвольное движение, чтобы защититься, раз, два, три, дело боевое, знакомое, и три трупа лежат тут же, на кухне, их аккуратно выносят и кричат: мать, неси нам обед, неси нам поесть! И вот тут же, над этими трупами, они едят этот свой обед, куриный супчик, не знаю, какую-то там лапшу, сладко потягиваются, и потом приходят на следующий день и опять просят обед, и на следующий тоже! Вы можете себе это представить? Как вам такая психология?

– Почему же она их не отравила на третий день? – спросил доктор.

– Не могла, наверное, – просто и равнодушно ответил Иванов.

– Иван Иванович, любезный, – сказал доктор, расстегнув воротничок, – давайте с вами выйдем куда-нибудь на волю… Я больше тут не могу…

Они вышли на улицу, где вдруг повалил снег. Доктор жадно смотрел на темное небо и на сыплющиеся из него снежинки, ловя их ртом и пытаясь разглядеть там что-то важное.

Иванов курил рядом.

– По разным оценкам, – глухо добавил он, как будто не в силах остановить свою сбивчивую речь, – по разным оценкам… кто говорит, что 50 тысяч, кто говорит 120 тысяч, это только трупы, прямые жертвы, кто 150, сколько раненых, искалеченных, сколько уехавших из наших мест навсегда, потерявшихся в пути, заболевших неизлечимо, словом, вот такие дела, доктор. А вы говорите, долой самодержавие. Или что вы там говорите – про божественный огонь, да? Нет, доктор, никакого божественного огня тут нет, это простое, тупое, заранее запланированное зло, с мелкими порой, просто жутко примитивными целями, очень незамысловатое. Неизбежное во время войны. Так что все, что вы тут мне рассказывали – оно, да, имело место быть, но вы его неправильно истолковали. Простите.

– Но вы сказали, – робко заметил доктор, – вы вспомнили эту историю про девушку Сарру и про доктора Сорокина, и что там было все «не совсем так». А как?

– Ну, – неохотно сказал Иванов, – я припомнил одну деталь. Дело в том, что этот проскуровский погром, он ведь был одним из первых, тогда еще не было такой жестокости, ситуация немного колебалась в ту или другую сторону, Петлюра только пришел к власти, он не хотел удерживать армию, останавливать ее от погромов, но с другой стороны, я уж не помню, ну, словом, было что-то и «с другой стороны», уже не важно, что именно, они же ведь были у нас республиканцы, социалисты. И вот нашлись там два приличных человека, комиссар Таранович и гласный городской думы Верхола, они как-то сумели это остановить, добились того, что погром был остановлен, что было, конечно же, большой редкостью по тем временам. Так вот, эта самая Сарра, может быть, и не дожила пяти минут до своего спасения, вот что я хотел добавить в вашу историю.

– То есть… если бы… если бы не доктор Сорокин… она бы осталась жива?

– Вполне возможно.

Они оба посмотрели на летящий снег, и Иванов бросил папиросу в сугроб.

Было понятно, что сейчас они расстанутся и, возможно, навсегда.

– Так что же, – спросил доктор, – что же вы сейчас, дорогой Иван Иванович, будете со всем этим делать, с этими, так сказать, знаниями?

– А что делать, что я могу делать? Дело закрыто, запечатано, – буркнул Иванов, – ничего с этим сделать уже нельзя, все кончилось, все умерли, кому было суждено умереть.

– Ну а эти… убийцы? – робко спросил доктор. – Они наказаны?

– Ну как наказаны, – поморщился Иванов, – их наказала сама история: кто погиб, кто уехал, кто расстрелян, но расстреляли, быть может, всего несколько десятков человек, кого смогли обнаружить, в назидание, так сказать, потомкам, ну а кто-то и скрылся, живет… Понимаете, доктор, – сказал Иванов, – мы не можем, верней, мы не станем выделять это как-то особо, вся гражданская война – это страшное зверство. А что делали с обычными крестьянами здесь, на Украине? Запарывали шомполами до смерти. А как махновцы поступали с немецкими колонистами? Я же вам говорю: сдирали кожу, топили в кипятке. Самое такое, знаете ли, доктор, что меня поразило, это вот что их всегда, почти всегда, евреев этих, заталкивали всех в какую-то одну комнату или один двор и там устраивали такой конвейер, пропускали по одному. Господи, да вы почитайте наши отчеты, это ж волосы дыбом – Елисаветград, Умань, Фастов… – Иванов прикрыл глаза и забормотал быстро-быстро и глухо, как бы про себя, но так, чтобы доктор слышал: – Семья Геклера в Бобруйске, из девяти человек, заподозренных в коммунизме, бесследно исчезла, совершенно случайно впоследствии была обнаружена яма, в которой нашли несчастных с размозженными черепами, переломленными конечностями, экспертиза установила, что женщин закапывали живыми, в том же Бобруйске, в местечке Ковчицы, где насчитывалось сто пятьдесят еврейских семейств, к балаховцам присоединились крестьяне из ближайших сел, вооруженные топорами, лопатами, пилами, ножами, серпами и ломами, собрав все население 19 июля 1921 года в квартиру Шаи Ренбурга, они начали их там зверски убивать, не щадя ни женщин, ни детей, выводили пленников по одному во двор и там сразу убивали холодным оружием, запертые в доме совершенно ничего не знали о происходящем во дворе, у женщин распарывали животы, вырезывали груди, топорами разбивали спинные хребты или отрезывали конечности, некоторых девушек отводили в лес, и больше они не возвращались. Я все надеюсь, что хоть когда-то это забуду, доктор, так поступали абсолютно все и со всеми, что мы тут можем сделать, Алексей Федорович, дорогой, все и со всеми.

– Нет-нет, – сказал доктор, – тут что-то другое, всех убивали не за это, а их за это.

– Это вы что хотите сказать, что они принесли какую-то особую жертву? Уверяю вас, нет, люди погибали миллионами, миллионами, вы просто этого не видели, а я-то видел. Когда в город, к примеру говоря, входили наши части, понимаете, наши части, так вот, они входили в город, останавливали грабежи. И что они делали в первую очередь? Они прекращали спекуляции, то есть крестьяне не могли более свободно торговать, возникал голод, иногда страшный голод, но дело даже не в этом. Там сразу начинались проверки, облавы, забирали без разбора всех, кто мог быть пособником врага, это было неизбежно в той ситуации, брали заложников, из семей дворянских, мещанских, разночинских, неважно, всех, кто не рабочий, кто жил в каменных, да и деревянных домах, проходили и брали всех, тысячи, тысячи, целыми семьями, и если вдруг убивали, взрывали кого-то из наших командиров, комиссаров, если что-то происходило, наступление белых, например, их сразу расстреливали, сразу, говорили так: сегодня расстреляем сто, завтра тысячу. Они были виноваты уже тем, что они из этих, заложники погибали первыми, вот так это возникло, поэтому, доктор, вы не можете представить себе уровень ненависти. Евреи просто попадались под руку, им мстили, нужны были другие заложники, все евреи были заложниками белых, и слава богу, что все это кончилось.

– Нет-нет, – сказал доктор, – дело не в этом, это я понимаю, но тут другое, тут все-таки что-то другое, нельзя это оставлять вот так, безнаказанным, с этой девушкой Саррой, хотя ее и могли бы спасти, тут вы правы, это немного меняет историю, но все-таки тут другое, ведь, понимаете, дорогой Иван Иванович, если вы чувствуете присутствие бога, ну то есть что бог глядит на вас, и все-таки вы убиваете его, но это ведь что-то значит, когда человек переступает через это, что-то же с ним происходит, меняется его природа, разве нет. Но почему же потом, понимаете, потом он точно так же ест, пьет, испражняется и все остальное, он все делает, как ему бог велел, он детей своих любит, он радуется солнечному лучу, как? Как это происходит, где тот механизм, когда память стирает вашу боль, когда вы вновь обретаете человеческое в себе? Значит, все это человеческое – это не «мысли, чувства и душа», как думали мы раньше, до войны, это просто некая плоть, некая материя, и она нарастает, или отрастает, или зарастает, словом, она затягивает эти дыры, эти страшные дыры. Как, как это происходит, я вот это хотел у вас узнать.

– Но доктор, – тяжело пробасил Иванов, – почем же я знаю, я не по этой части, уверяю вас, я совсем по другой части, но, мне кажется, в этом и есть спасение, только в этом, что забыть зло – это возможно, надо забыть, надо не думать, надо, чтоб заросло, иначе все превратятся в одержимых, в калек, все будут убийцы, а они не убийцы, они просто оказались рядом с убийством, понимаете, просто оказались рядом.

– Но тогда зачем, объясните, зачем, если это так, зачем дано это страдание, разве не затем, чтобы мы не забыли, и чтобы мы воскресили этих умерших, и чтобы зло не забылось и не повторилось вновь?

– Да нет, доктор, ну как оно может не повториться, по-другому, да, иначе, но оно повторится обязательно, это уж, изволите видеть, неизбежно и обязательно, неизбежно и обязательно, просто теперь мы будем умнее, мы станем чуть умнее, только и всего…

– А вы уверены, дорогой Иван Иванович, что это, и здесь я имею в виду не какое-то абстрактное зло, а конкретно вот это – массовое убийство евреев, не повторится при каких-то других обстоятельствах?

– Да, я уверен, я абсолютно полностью уверен, вы не сомневайтесь, доктор, все это кончилось, все это прошло, навсегда, навсегда, и все, и все.

И они попрощались нежно, тепло, и доктор, по-прежнему чуть покачиваясь, пошел своей дорогой, то есть пошел просто по улице, даже не совсем разбирая, куда он идет, но он продолжал думать над тем, что услышал, и о том, что знал сам. Может быть, он не смог сформулировать, выразить всего, что хотел бы рассказать Иванову, об этой девушке Сарре и докторе Сорокине, ведь то была, казалось бы, секунда, секунда, но в ней пролетела целая жизнь и решилось что-то очень важное, но как решилось…

И доктор Весленский крупно вздрогнул, оглянулся и быстро пошел домой.