Примерно через месяц… а то и раньше, недели через три, по городу поползли слухи о Вере. Первой о них узнала кухарка Елена. Заплаканная, она прибежала с базара и сказала, что больше туда не пойдет. И поэтому борща не будет. Есть только позавчерашняя колбаса, белый лук, гречневая каша. Когда доктор миролюбиво сказал, что все это его вполне устраивает, и осторожно осведомился, что же все-таки произошло, она заплакала в голос и потом стала плаксивым шепотом говорить, что, с одной стороны, грех, а с другой, да пошли они все к черту, но ведь и на другом базаре тоже могут начать, и вот тогда придется уже идти в лавку, а там втридорога, и тогда уж лучше совсем перейти на казенное питание в больнице, а ей, Елене, уезжать обратно в деревню.

Не в силах остановить этот поток слов, смешанный со слезами и соплями, доктор молча сунул ей свой чистый платок и попросил подавать на стол.

Каша с луком и позавчерашней колбасой была быстро им съедена, и он предложил Елене вместе с ним выпить по рюмке, ровно по одной.

Понимая, к чему идет дело, Елена села, пододвинув хозяйкин стул, мрачно и молча опрокинула рюмку, зажевала черным хлебом и уставилась себе под ноги.

– Ну? – спросил доктор. – Что там, на базаре? Кто тебя напугал?

– Да не напугал… – вздохнула она. – Если б напугал, я б вам и не говорила. Чем нас теперь напугаешь, после девятнадцатого года. Обидели, доктор.

– Чем же тебя обидели? – тревожно спросил он, начиная догадываться и чувствуя в груди что-то противное и горячее.

– Да вот, обидели. Что ж, говорят, вы дома цирк шапито устроили? Ловкач твой доктор, говорят, деньги с людей брать хочет за мертвое тело. Да еще фокусы всякие придумывает: летать, мол, будет твоя хозяйка под потолком. А это грех и черная махия. Я ей в глаз, а она кричит, милиционера позвала.

– Интересно, – сухо спросил доктор, – откуда ж она узнала? Знакомая эта твоя. Про черную магию и вообще?

– Да какая она мне знакомая? – отвернулась Елена. – Шваль, падла жирная. Мало их расстреливали, буржуев, в девятнадцатом году.

– Послушай, Елена Васильевна, – сказал доктор, тихо вздохнув. – Давай без лозунгов. Ты мне по хозяйству помогаешь. По нынешним временам это совсем не мало. Потом… ты нам… ты мне не чужая. Ты Веру любила. Это тоже… для меня имеет значение. Разберемся мы с этими, которые там, на базаре. Хозяйка тут пролежит ровно столько, сколько мне нужно. И никто мне не помешает. Иди на базар и купи все, что хотела. И еще бумаги мне купи писчей, одну пачку. Поняла?

– Подешевле или подороже? – спросила она, выходя.

– Какой хочешь, – махнул он рукой, а про себя подумал: «Ну вот уже и выбор есть – подешевле, подороже…»

Выбор, о котором подумал доктор, кстати, появился совсем недавно, город понемногу оживал, постоянно открывались новые магазины, рестораны, артели, ателье мод, аптеки, частные детские сады, букинисты смело выставляли дореволюционный товар: газеты, журналы, книги дооктябрьского периода, с прежними шрифтами и оформлением, пройти мимо этих лотков было просто невозможно, доктор поневоле останавливался и бегло пролистывал знакомые до боли листы местных и петербургских изданий, порой вырывая взглядом то абзац, то кусочек, то фразу – речь депутата Государственной думы, какую-нибудь статью о медицине, о воспитании, об общественном развитии и нравственных вопросах, и усмехался про себя, поражаясь тому, как быстро меняется сам язык, сами слова, которыми пишут и говорят люди, сам строй речи и как легко под эти нужды языка подстраивается культура – тут же, на лотке, лежали и новые советские книги, все как будто с выставки футуристов, но на очень дешевой, серой, почти сырой бумаге, и то, что на выставке футуристов казалось вычурным и избыточным (шрифт, колонтитул, буквицы, иллюстрации), из-за нынешней бумаги и из-за дешевого картона обложек выглядело нищим и пустым, похожим на жуткие документы 1918–1919 годов. В то время эти бумажки с печатями стоили жизни в прямом, самом натуральном смысле, и доктор об этом не забыл и не мог бы забыть никогда.

Лежали тут и новые русские книги и журналы, напечатанные в Риге, Берлине, Праге уже в нынешнее время, послеоктябрьское, и доктора поражало, как много люди стали писать, несмотря на все, что обрушилось на них, или благодаря этому – как будто какой-то фонтан слов забил из-под земли, и в этом было что-то неясное, тревожное, словно сама земля ворочалась под этими обложками, сдвигаясь со своей оси. Кто все эти люди? О чем они хотят рассказать? Откуда они берут все эти слова? Какая дикая сила, неосознаваемая, водит их рукой? Страшная сила. Доктор прекрасно помнил свое ощущение от прежнего печатного слова – от всех этих журналистов, литераторов, писателей, философов, это были понятные ему люди, заключенные, как пчелы в улье, в строгую иерархию, и он знал, что, например, эти пахнущие дорогими сигарами журналисты, вечно спешащие в свои редакции, или эти писатели, или вот эти религиозные философы, профессора, богословы, историки литературы – все они были выстроены по какому-то им самим известному рангу, ранжиру, все приписаны к каким-то школам и кружкам, редакциям и партиям, все имели свою гонорарную ставку, свою цену, свою роль, свое место в этой сложной системе, как и остальные люди… Но если для остальных людей – зубных врачей, жандармов, адвокатов, служащих, купцов, мамзелей, слуг и прочих – все рухнуло действительно разом и навсегда, то вот для этих наступил какой-то другой час, великий момент истины, они производили слова с утроенной силой, несмотря на отсутствие рынка сбыта, читателя, средств, гонорара, без всякой видимой цели, будто силясь обуздать, унять эту страшную силу, которая выходила наружу через их слова, словно из-под земли.

Но она не обуздывалась, а становилась только все темнее и гуще… Особенно интересно было доктору некое препарирование действительности – ну в советской печати, там все было ясно и знакомо, но интересные штуки случались и в эмигрантской, например, этот вой и рыдание по зверски убиенной большевиками царской семье, тут доктор всегда зло усмехался и вспоминал ту даму, из марта 1917-го, которая убила бы Его собственными руками, – нет уж, извините, приговор привели в исполнение большевики, но подписала его – та самая дама, хороша собой, кстати, была, да, хороша собой…

С чувством неведомой опасности, даже какого-то отвращения, доктор захлопывал очередную обложку и шел дальше.

Да, этот выбор, о котором он подумал, когда Елена спросила, какую бумагу покупать, вновь появился: выбор между дорогим и дешевым, блестящим и тусклым, нужным и ненужным, мерцали коробки конфет в уютном полумраке пассажей и за версту пахло духами, аккуратно сметали пыль со столов официанты в длинных белых фартуках, свисающих почти до полу, – как будто все старое опять вернулось, но в каком-то другом, надорванном, безумном и неестественном виде, не вызывая никакого чувства, кроме протеста и брезгливого нежелания туда, в это старое, возвращаться. И было мучительно непонятно, стыдно и непонятно, больно и непонятно – зачем были пережиты эти страшные зимы и весны 1918-го, 1919-го, 1920 годов? Зачем все это случилось, если нового ничего не появилось и теперь уж, видимо, не появится никогда?

Впрочем, доктор прекрасно знал, что все эти конфеты и духи, частные периодические издания и подпольные ночные карточные комнаты для шулеров и игроков с девицами и дорогим алкоголем, они вообще ничего не значат, что новое все же никуда не делось, оно только спряталось, чтобы стать еще злее, еще свирепее, чтобы в этой тишине вновь собрать свою темную невероятную силу.

И доктор мстительно улыбался, глядя на какую-нибудь глупую витрину, зная, что ее опять разобьют и теперь уже навсегда. В чем она провинилась, эта глупая витрина, Весленский не мог бы себе ответить, он просто видел, что, несмотря на внешнее оживление и возрождение города, по нему все равно постоянно цокали вооруженные патрули, проходили колонны красноармейцев, сновали деловитые чекисты, город был по-прежнему оцепеневший, застывший, деревянный, как больной после тяжелой операции, который пытается шутить, говорить, оживленно кокетничать с медсестрами, хотя внутри у него по-прежнему ужас и болевой шок еще не прошел.

Поэтому слова Елены он воспринял очень серьезно и каждый день ждал новых сигналов. Которые, конечно же, воспоследовали.

Явился милиционер в сопровождении дворника и, усевшись на стул, внимательно посмотрел Весленскому прямо в глаза.

– Сигнал поступил, доктор! – просто сказал он, когда увидел, что доктор тоже смотрит прямо, хотя и несколько багровеет от приступа естественной злости. – Позвольте осмотреть помещение.

– Осматривать не дам, а документы посмотреть – извольте! – сухо сказал Весленский и быстро достал приготовленную на этот случай папку с бумажками и печатями.

Милиционер читал долго и внимательно.

– Ага! – сказал он. – Тогда тем более позвольте осмотреть помещение.

– Это зачем?

– Затем, что надо. Насколько соответствует документации.

Милиционер тоже разозлился и глядел теперь, сильно сощурясь.

Доктор хорошо помнил этот взгляд, каким смотрели сквозь него не так уж давно на всяких постах и разъездах красноармейцы, и рука их сама тянулась передернуть затвор.

– Алексей Федорыч, да покажите ему! Хуже не будет… – глухо прогундосил стоящий в дверях и насмерть запуганный дворник.

Весленский зажмурился и отдернул шторку. Вера лежала все там же, все так же, с тем же выражением.

Помедлив, милиционер снял фуражку и перекрестился.

– В Бога веруете? – спросил его доктор из чистого любопытства.

– Да нет, конечно, – ответил милиционер, не отрывая глаз от Веры. – Нам не положено, доктор. Уф. Аж в пот бросило. Значит, правду люди говорят…

– Какую правду? – нахмурился доктор. – Впрочем, как вас по батюшке, товарищ? Трудно, знаете ли, вести такой разговор с незнакомым человеком…

Милиционер вздохнул и небрежно протянул удостоверение.

Значился он как Иван Иванович Иванов и служил оперативным работником.

– Иван Иванович, – сказал Весленский, – в чем претензия? Чем я могу вам помочь?

– Да ничем не можете, – просто сказал милиционер. – По документам, так все в порядке. Но народ волнуется. Как-то же надо его успокоить. А то неровен час в газетах про вас напишут, партийные органы возьмутся за дело. Понимаете меня?

– Неприятно, – сказал доктор.

– Да чего уж приятного. Еще жильца к вам подселят… Скажут, что лучше уж живой человек будет жилплощадь занимать. Понимаете меня?

Иван Иванович Иванов замолчал и стал крутить перед собой фуражку:

– Скажите, доктор, а нельзя ли ее все-таки… перенести? Ну в больницу, в институт? Эксперимент вы провели, результат есть… Можно уже и коллегам показывать.

Весленский внимательно посмотрел на оперативного работника. Как-то он был очень непрост и даже несколько неуловим.

Доктор знал этот тип чекистов, очень скользкий и по-своему опасный. Но что ж делать, волков бояться – в лес не ходить.

– Иван Иванович, – начал он осторожно. – А вы бы не могли… чаю, кстати, не желаете?

Милиционер кивнул, Весленский отпустил дворника, велев позвать Елену, та побежала ставить чай, и доктор, слегка приоткрыв окно, потому что ему вдруг стало как-то душновато, продолжил:

– Не могли бы вы, Иван Иванович, поделиться своими опасениями, более, так сказать, подробно? Чтобы я больше понимал масштаб, так сказать, надвигающихся проблем?

– Ну а что ж, могу, конечно! – просто сказал милиционер. Был он лысоват, белес, немножко рябой, с правдивыми честными синими глазами и пухлыми, отчего-то немного, почти незаметно вздрагивающими руками, что смущало доктора больше всего.

Помолчали. На кухне уютно засвистел чайник. В предвкушении угощения милиционер, казалось, немного повеселел.

– Про левитацию слышали, доктор? – спросил он.

– Про что?

– Ну… левитация. Летают люди. По небу.

– А, – ответил доктор, крякнув от неожиданности, – слышал, конечно, но знаете, это все-таки психиатрия, у меня немного другая… наука.

– Да я понимаю, конечно, конечно….

Елена принесла чай. Оба они молча смотрели на ее потрескавшиеся руки, пока она раскладывала, расставляла, наливала, вытирала, поправляла, хлопотала и бегала вокруг стола.

– Я понимаю, доктор, не ваша, – согласился милиционер, когда Елена вышла. – Но есть и другие феномены. Вот вновь возникли спиритические сеансы. Очень увлекается народ гипнозом. Причем даже непонятно, где тут кончается наука и начинается мистика. Вводят человека в гипноз и начинают посредством его же вызывать духов. Черт просто ногу сломит с этими новыми явлениями.

– Ну а я-то тут при чем? – тихо спросил доктор.

– На прошлой неделе, – горячо продолжил Иванов, как будто не слыша вопроса, – масоны тут у нас приступили… Официально, между прочим, в Доме культуры табачной фабрики. По пятницам, в шесть вечера, в малом зале. Ну вот опять же антропософское общество подало заявку. Последователи товарища Штейнера, не слыхали? Собираются открывать школу для особенно одаренных детей, а также для нервнобольных и слабослышащих.

– Антропософы? – переспросил доктор.

– Ну да. Толстовцы тоже подняли голову. У них же, знаете, была очень сильная организация. Много было последователей у Льва Николаевича. Покойного графа Толстого. Очень много. Ну, опять же, вегетарианцы. Все, между прочим, хотят зарегистрироваться. Чтобы печать, регистрационный номер, все как положено. Намекают, что неплохо бы помещение им выделить. А мы что, мы разве против? Но если бы они хотя бы по очереди… А то ведь все сразу!

– А это ваша, Иван Иванович, специализация, что ли?

Милиционер поперхнулся, откашлялся и гулко, с удовольствием захохотал:

– Доктор! Да если бы только это была моя специализация! У меня таких специализаций… знаете сколько? Валютчики. Шулера, азартные игры, девушки легкого поведения. Банковские аферы! Извращенцы попадаются. Очень неприятный народ. Людей-то в отделе не хватает.

– Где?

– В отделе.

– Понимаю, – сказал доктор.

– Нет, это я вам еще далеко не всех перечислил. Вот сейчас у нас тут возникло общество психоанализа и гуманной психотерапии. Имени товарища Фройда. Слыхали, наверное?

– Ну что-то такое есть…

– Так ведь их горздравотдел поддерживает! Звонки раздаются на таком уровне! Дай помещение и дай помещение… Вы к ним, кстати, как?

– Да так, нейтрально, – сказал доктор, чувствуя что-то опасное в этом вопросе. – Хорошая, интересная научная школа.

– А вот я в них что-то враждебное чувствую, – вздохнул Иван Иванович. – Как-то уж очень все… затейливо. Но кто ж меня спрашивает? Велено всех регистрировать, брать на карандаш.

– Ну и как? Берете? – полюбопытствовал доктор.

– Так это моя работа! – искренне удивился Иванов. – Мне ж за нее деньги платят. Я б лично не брал, пропускал через одного! Но они же сами, все идут и идут. Поиски вселенского духа. Обучение детей методом оргдиалога. Школа пролетарского танца имени товарища Айседоры Дункан. Пионеры. Нумерология. Футуристы. Эсперанто – язык мировой революции! Наш мир переполнен новаторами!

Иванов, конечно же, был прав.

Весленский и сам это давно чувствовал, и не только чувствовал, но и участвовал в процессе – в его больнице не так давно открылось экспериментальное отделение, где больных учили правильно дышать. Дыхательная гимнастика по индийской системе приносила удивительные результаты, и доктор даже не понимал, приседая и выпучивая живот вместе с остальными подопытными, отчего ж они раньше этого не делали?

Причем, чувствовал доктор, это не было какой-то модой или чем-то спущенным сверху, как недавно стали говорить. Вовсе нет. Утратив давно опостылевшие формы жизни, пройдя через ужас Гражданской войны, страна свирепыми, гигантскими прыжками неслась в неизвестность, дышала ею, жаждала только ее, страдала без нее.

Неизвестность была во всем. Каждое утро собравшиеся где-нибудь новые люди обязательно обсуждали еще один проект переустройства всего.

В детских садах детей учили не читать, а петь звуками природы, молодые стройные женщины, одетые в майки и трусы, строили акробатические пирамиды с флагами и мячами, бешеные деньги тратились на строительство революционных дирижаблей золотистого цвета, которые могли бы облететь вокруг планеты и принести порабощенному пролетариату весть о мировой революции, снаряжались экспедиции в Индию и Тибет, чтобы узнать мистическую загадку Шамбалы, в одних лабораториях измеряли излучение тела, в других – силились понять универсальный шифр вселенной, одним словом, люди пытались перешагнуть все границы и снять все пределы. Россия бурно осваивала любые новые теории, и не просто осваивала, а тут же, мгновенно, применяла их на практике, проводила сложнейшие эксперименты и строила таинственные механизмы. Страна, только что пережившая страшный голод, испанку, которая унесла миллионы жизней, сыпной тиф и холеру, когда целые губернии, города были в зоне заражения, где сам воздух был смертелен, и трупы валялись на улицах, и их сжигали на кострах в черном и едком дыму, – эта же страна всего через несколько лет, почти без перехода, едва вздохнув, едва выдохнув, с огромным удовольствием и всерьез занималась полетами на Луну, поисками подсознания, строительством сверхсознания, проблемами свободных отношений, упоенно строила общество без семьи, школу без дисциплины и семью без принуждения.

Может быть, размышлял доктор, это было даже и хорошо. Но поражало какой-то своей ненатуральной, просто бешеной одержимостью. Научно-фантастический роман, как библия нового времени, сидел в голове уже у самых ответственных работников, краснолицых людей в серых полушерстяных френчах, которые вчера еще с трудом разбирали церковно-приходскую литературу и молились на портрет государя императора… словом, Весленского, как и его нынешнего собеседника, все это не то чтобы очень радовало. Хотя и по совершенно другим причинам.

– Так вы что ж, – спросил доктор, неожиданно что-то поняв и покраснев даже от самой этой мысли, – и меня числите… по такому разряду?

– А по какому же? – удивился Иванов. – Вы ученый? Ученый. Вы ставите эксперимент? Да. Вы преследуете какую-то определенную цель? Несомненно.

– Какую же? – успел спросить доктор и сам задохнулся от догадки.

– Но это уж я не знаю… – недовольно и немного даже плаксиво прогундел Иванов и тут же накинулся на бутерброды с салом, которые Елена вынесла зачем-то к чаю, как оказалось, весьма предусмотрительно.

– Может, водочки? – сердобольно осведомилась она.

– Нам не положено, – сухо сказал Иванов. – Ну ладно, неси.

Елена побежала за графинчиком.

А Весленский глубоко задумался, как и Иванов, зажевав свои нелегкие мысли черным душистым хлебом с тончайшими ломтиками свежего сала, до одури душистого, с розовыми прожилками, какие бывают только на небе во время романтических восходов.

Мысль, которая только что пришла ему в голову, была глубоко неприятна: оказывается, в глазах окружающих он тоже был ученым-экспериментатором, то есть чудны́м идиотом.

Он впервые над этим задумался – без сантиментов, а вот так, как велел ему Иванов, холодно и глубоко.

Хотел ли он превзойти какие-то пределы, перешагнуть какие-то границы? Расширить область познания, погрузиться, как в облако, в неизвестность, окутывавшую его отношения с этой новой Верой Марковной Штейн?

Сказать по совести, он даже не знал…

Вера лежала у него, этого до поры до времени было достаточно, но теперь, после разговора с Ивановым (с которым он вежливо попрощался и пообещал встретиться на следующей неделе), Весленский вдруг резко ощутил предел этого состояния.

В больнице он встретился с Бурлакой и коротко, сухо рассказал о состоявшемся разговоре.

Как оказалось, Бурлака давно этого ждал.

– Я удивляюсь, что вы целых три месяца смогли продержаться, – процедил он. – Очень удивляюсь, доктор. Это только вы, с вашим хладнокровием, на такое способны.

– Что вы имеете в виду? Документы у нас в порядке, с милицией я поговорил. Что? Что именно? – Доктор мучительно догадывался, о чем будет разговор, но всеми силами пытался сделать вид, что не понимает.

– Но ведь для чего-то вы это сделали, доктор. Для чего-то это было вам нужно. – Бурлака отвернулся к окну.

– То есть?

– Надо делать второй шаг, – сказал секретарь партийной организации загадочную фразу, которая долго потом мучила доктора. – Я тут не помощник, Алексей Федорович, но ведь это очевидно. А пока я вас вынужден покинуть, опять комиссия нагрянула.

Когда все кончилось и Вера осталась у него, Весленский некоторое время пребывал в прострации. Он не знал, как приучить себя к этому своему новому состоянию, не пугаться его, с одной стороны, но и не поддаваться эйфории, с другой, какие выработать в себе новые привычки, как вставать, как ложиться, его мучило это ее присутствие, и вместе с тем он благодарил Бога каждую секунду за то, что тот надоумил его, ниспослал, или как там это называется, просто послал ему эту мысль, продиктованную, конечно же, его медицинским опытом, но вряд ли только в этом было дело. По утрам, например, когда солнце освещало его комнату нежным розовым светом – так бывало, если становилось сухо и тепло, то и утра были всегда какие-то младенчески-розовые, райские и ангельские, как будто не существовало ничего, не было этого явленного ему воочию земного ада, который он легко пережил и перенес, не теряя ни одной из своих обычных привычек, ничуть не изменившись, не пугаясь, ибо смерть его не пугала, не огорчаясь, ибо люди сами были виноваты и заслуживали урока, – только эти розовые утра в Киеве его безмерно смущали той ранней осенью 1925 года, в них был какой-то вопрос, и даже не один; есть ли во всем этом смысл, спрашивала его сама природа, и он отвечал сурово: да, есть, не может не быть, а ты уверен, и он отвечал: да, да, да, это все равно проявится, не может не проявиться, и тогда из углов комнаты, из темноты зеркала, из запотевшего оконного стекла, из какого-то томления, которое просыпалось утром в его теле, и природа этого томления была ему хорошо известна, приходила мысль о Вере, о том, что состояние, в котором он ее оставил, было временным, непрочным, но единственно возможным для него; и еще он думал о том, что это состояние является не просто временным, но и противоречивым, хотя для него оно по-прежнему единственный выход из ситуации, но оно противоречиво, если как раз думать об этих розовых утрах, о присутствии Бога, о присутствии высокого смысла, о том, что до́лжно, а что нет, и он приходил к тому, что ему следует всерьез задуматься о своем грехе, о нарушении всех канонов, о религии, потому что, если сказать по совести, он не был уверен, что Вера, если бы она была жива, одобрила бы это свое состояние.

…Нет, она бы не одобрила.

Лежа здесь, в этом розовом утреннем свете, абсолютно голая, голая до такой степени, что ему хотелось ее одеть, она была холодна и неподвижна, но он чувствовал исходящий от нее смысл – и смысл этот был таков, что ей нехорошо.

«Что же такое “нехорошо”?» – думал Весленский, зарывшись в книги. В объективном знании, в напечатанных типографской краской буквенных символах пытался он получить ответ на этот свой вопрос, и то, что узнавал, его увлекало, но не более того: древние племена, жившие на территории нынешней России, чудь и меря, сжигали своих покойников на кострах, так поступали и североамериканские индейцы, а другие индейцы, например в Полинезии и на Малазийском архипелаге, засушивали, то есть оставляли тела на ветру, закапывать в самой Европе начали тоже далеко не сразу, но так или иначе яма была уделом бедноты, она была анонимна и опасна во время эпидемий, а эпидемии случались часто, а вот огонь, вода, ветер – все это было гораздо чище, люди уходили, благодаря этим трем стихиям, а не исчезали в земле, и о том, как тяжело человеку лежать в узком деревянном ящике, да еще будучи зарытым в землю, написано немало пламенных строк и в стихах, и в прозе: Шекспир, Вальтер Скотт, Рабле, Данте, – постарались многие из тех, кто не любил самого вида этих холмиков, их тошнило от запаха земли, и они тщательно передали это в словах, от которых до сих пор пробирает дрожь; и тем не менее слово «хоронить» из века в век приобретало все более точное и узкое значение, люди не могли мириться с тем, что частицы мертвых могут находиться рядом с ними, сама возможность находиться в зараженном смертью воздухе и зараженной смертью воде стала табуированной, но никакого отношения к медицине, к гигиене, к вирусам или болезням это не имело, люди лишь прикрывались этим страхом заражения, на самом деле заражению подверглась их душа, сама смерть стала табуированной зоной, страшно стало не быть рядом с ними, а понимать саму идею смерти, страшна ее близость, неизбежность, ее тотальность, люди прячутся, потому что у них, несмотря на все эти церкви, храмы, молельни, нет никакого ответа, – вот что понял доктор. «Ну а что же я? – Он поднял голову над бумагой, покрытой буквенными символами. – Что же я, что же такое второй шаг, о чем говорил Бурлака?..»

Постепенно этот «второй шаг» стал Весленского сильно мучить.

Если говорить буквально, у него сбился и разладился сам ритм его докторской жизни, что было совсем плохо. Ритм этот раньше не менялся и не ломался никогда, ни в каких условиях, ни в какие годы, что было даже странно, учитывая историческую эпоху, и тем не менее это было именно так.

Даже если есть было совсем нечего, доктор все равно старался точно соблюсти промежуток между двумя трапезами, пусть эти трапезы представляли из себя суп из лука или кашу из топора. Холодная вода по утрам, десять тысяч шагов в день, а главное – он все равно работал. Работал ровно столько, чтобы не потерять контроль, чтобы не заснуть за операционным столом, не утратить ясность мысли, поскольку в его деле были важны не только руки или, как там это говорится, нутро и интуиция, но и мысли, та соотнесенность, соразмерность всего со всем – генетики человека, его болезней, его сложения, фактуры с окружающей его средой, включая нервный тип и психическую предрасположенность.

Весленский не переставал вести записи.

Не переставал их систематизировать.

Не переставал идти к намеченной им цели – созданию понятной всем и каждому карты человеческой наследственности.

Поэтому ему был так важен ритм жизни – работа была длинной, длиною в жизнь, захватывала его целиком, и он не хотел уступать ни пяди, ни сантиметра.

Все, что приходило извне, включая, как ни странно, и женитьбу на Вере Штейн, могло этот ритм усложнить, обогатить, дополнить, участить, но не изменить. Не изменить ни в коем случае.

Он часто с грустью думал о том, что произошло бы, если б у них с Верой появились, наконец, дети, неужели и тогда?.. Но сейчас эти мысли были ненужными, они приносили только лишнюю боль, и он гнал их от себя.

Смерть Веры также не смогла поколебать его привычек, за которыми, конечно, скрывалось нечто большее – его жажда идти прямо, которой он был болен буквально с детства и которая составляла главную тайну его жизни.

Правда, после того как все это произошло, доктор приобрел новую привычку, только не знал, как ее назвать. Она, как и все предыдущие, лишь обогатила, уточнила ритм его жизни, но не изменила его. Глупо было бы сказать, что он молился Вере, но каждое утро и каждый вечер Весленский вставал перед ней на колени, рассматривая ее тело, и прижимался лбом к стеклу. Кухарке Елене он сказал, не поворачивая головы, когда она однажды застала его за этим занятием и тихонько охнула, что так нужно, нужно смотреть очень близко, чтобы все рассмотреть на коже, на складках, – он объяснял достаточно долго, настолько долго, что и сам поверил, на самом же деле это был лишь ритуал, не имеющий ничего общего с научными целями. Отправляя по утрам какую-то свою важную нужду у стеклянного саркофага своей возлюбленной, доктор уходил на службу совершенно спокойный и нормально работал до позднего вечера.

Однако после разговора с Ивановым и последующего объяснения с Бурлакой что-то опять нарушилось. Стоя теперь на коленях перед ней, он чувствовал себя неловко, неуютно и понимал, что надо что-то изменить.

Казалось, что Вера и сама требовала от него какого-то усилия мысли.

Но какого?!

Сам факт ее смерти уже никак не мог быть поколеблен. Однако именно в этом факте – он сам это чувствовал – и содержалось то зерно, которое теперь надо было посеять, этого ждали от него все, включая и ее саму, вроде бы уже неживую, но по-прежнему требовательную…

Помогли, конечно же, как всегда, книги.

Чем больше Весленский читал о всяких древних ритуалах и священнодействиях, тем чаще наталкивался на это слово или на ряд слов, которые выстраивались в единое понятие, но сначала все это казалось настолько диким и не вяжущимся с его научным мышлением, что он не хотел даже замечать, а заметив, лишь презрительно отфыркивался и летел по страницам дальше…

И вдруг будто что-то щелкнуло у него в голове, слово перестало казаться диким, стало появляться буквально на каждой странице, пока он в волнении не захлопнул книгу с громким стуком.

Соседи по читальному залу публичной библиотеки вздрогнули и посмотрели на него с удивлением.

Доктор извинился, сдал книгу и вышел на улицу, держа тетрадь под мышкой.

– Вот странно, – сказал себе вслух. – Это очень странно…

Но слово уже заполнило его целиком.

– Хорошо, попытаемся отнестись к этому всерьез. Только не сейчас. Дома.

Между тем слово его не отпускало, оно ехало в трамвае в виде соседней девушки-комсомолки со смешным чубчиком, летело тенью на солнечном ветру, скакало мячиком и в какой-то момент пролилось на него дождем, а потом летало занудливой мухой весь рабочий день…

Дома он долго сидел на стуле рядом с Верой, упершись лбом в стекло. Крышку можно было снять, но он еще был не готов. Прощаться совсем было еще не пора.

Одним разговором дело не ограничилось, и теперь Бурлака спрашивал почти каждый день: ну как, что вы решили, удалось ли подумать, – видно, дела их и в самом деле были не то чтобы очень веселые, и однажды, этак через недельку после пришествия слова, Весленский не выдержал и сказал:

– Да, решил.

– И что же? – обрадовался Бурлака.

– Есть одна мысль, – улыбнулся доктор.

– Не томите, Алексей Федорович!

– Ну, вам все это покажется странным, но вы, пожалуйста, выслушайте меня внимательно, а потом мы уже с вами поговорим более детально, хорошо?

Они вышли в больничный садик, и доктор изложил общий план своей теории.

Бурлака был совершенно потрясен.

– Вы не поверите, я именно об этом и думал. Я боялся, не мог сформулировать… Но я… – Он в волнении махнул рукой.

Весленский смотрел на садовые ромашки, которые высились на скромной клумбе, слегка покачивая розовыми головками. Сама скудость, бедность места с этими сухими комьями земли, свежевыкрашенной низкой оградой, пыльными дорожками показались ему удивительно родными и правильными, только здесь, в больнице, ему бывало хорошо, потому что все, что он делал и чем жил, не предполагало никакого соучастия других, никакой близости с другими, в сущности, таков был его монастырь, и вот теперь он должен выйти прочь, за эти ворота, это было ужасно, но в этом была та самая необходимость, которая говорила с ним через разных людей и разными голосами в течение последнего времени, после того как Веры не стало.

Весленский вздохнул.

– И еще, Иван Петрович, – сказал он, – вы не могли бы найти в органах одного человека, я вам сейчас напишу его фамилию, и передать ему, чтобы он перед конференцией со мной связался.

Доктор нащупал огрызок карандаша, который всегда носил с собой, вырвал листок из рабочего блокнота и написал на бумажке три слова.

Когда Весленский удалился, Бурлака с некоторым удивлением прочитал: «Иван Иванович Иванов». Хмыкнул, аккуратно сложил бумажку вчетверо и спрятал в карман.

Придумать название для конференции оказалось легко – доктор сразу справился с этой задачей: «Научный подход к воскрешению человека. Суеверия прошлого и предвидение будущего».

В это название хитроумный Бурлака вставил всего одно слово, и получилось совсем удачно: «Научный подход к воскрешению человека. Суеверия прошлого и марксистское предвидение будущего».

Сложнее было с докладом. Весленский измучился, пока его писал. Это заняло у него четыре (!) ночи. К концу процесса он так устал, что попросил у Бурлаки выходной. Бурлака посмотрел с удивлением и напомнил:

– Здесь вы главный!

Проспав целые сутки, доктор с некоторым изумлением перечитал то, что у него получилось.

Доклад был очень короткий, на четырех страницах, зато на письменном столе скопилась уйма черновиков, а в корзине – куча скомканных листов, все это доктор прочел тоже. Ничего общего с научной теорией доклад не имел, зато в голове у доктора после этих четырех ночей уже полностью сложились ее контуры. Доклад представлял собой дикий набор общих фраз, понятных любому комсомольцу, но за каждой из них перед доктором открывалась целая вселенная.

Словом, это был некий шифр. Поймут ли его другие, доктор не знал.

Он попросил доклад перепечатать и отдал Бурлаке.

Тот остался очень доволен, поправил пару мест, «только как секретарь партячейки» (он так и сказал), и начал думать над датой конференции.

– Постойте, – сказал доктор. – Вы хотите сказать, что все поняли?

– Нет, не хочу сказать, – спокойно ответил Бурлака. – Но сама идея вполне соответствует… духу времени.

– В каком смысле?

– Ну… – несколько замялся Бурлака, – вокруг нас происходит некий эксперимент, доктор. Кто знает, как далеко он может зайти.

Конференцию решили проводить все в том же клубе табачной фабрики, где до этого собирались новые советские масоны, последователи антропософии и других новаторских течений.

Собственно, она была объявлена как «лекция тов. Весленского», вторым пунктом значилось «обсуждение», и, хотя подразумевалось, что и лекция, и обсуждение будут иметь исключительно популярный характер, доктор очень волновался, потому что весть, конечно, быстро разнеслась по всему Киеву, взволновала умы, и он ждал гостей из числа своих коллег – как научных работников, так и практикующих врачей.

Зал украсили цветами и даже березовыми ветками, затем туда же затесались и еловые, он был также украшен портретами Маркса, Энгельса, Ленина, Лассаля, Клары Цеткин и вождей, причем не всех, а тех, которых смогли найти: Бухарина, Каменева, Сокольникова, Пятакова, что страшно смутило Бурлаку, но он сам был виноват – не проследил, доверился комсомольцам и теперь переживал просто муки ада, потому что одно дело – скромное партсобрание в больнице, а другое – событие городского уровня, куда пригласили и всяких новаторов (правда, психоаналитическое общество своего представителя не прислало, отделалось письменным приветствием), и представителей комсомола и партии, ну и, конечно, были просто желающие, словом, набрался полный зал – и все видят, что некоторых вождей не хватает.

Стулья сдвинули.

В центре зала образовался некий помост. От сцены к помосту больничный плотник Семен – мужчина строгого вида, темный лицом – соорудил еще мостки и лесенки, в результате получилось сооружение такой силы и мощи, что у доктора нехорошо заныло в груди, когда он его увидел непосредственно перед лекцией. До этого момента Бурлака ни к чему его не подпускал, говорил: ни-ни-ни, доктор, вы все испортите, доверьтесь знающим людям – мне, Семену, комсомольцам, доверьтесь специалистам, ну вот как если бы вы пришли лечиться в больницу, вы бы ведь не стали руководить процессом вырывания вам зубов или вправления суставов, так и тут. Что же это за специалисты такие, шутил в ответ доктор, но настроение было паршивое, потому что область, в которой все эти люди были специалистами, была от него крайне далека, он сам это чувствовал. В тот день Весленский пораньше ушел из дома, даже не позавтракав, хотя кухарка Елена умоляла его выпить по крайней мере стакан чаю с молоком и взять с собой бутерброд, грозилась сделать яичницу с помидорами, украшенную куском сала, сварить гречневой каши с подсолнечным маслом, но все это доктор отверг, презрел и выскочил из дома на свежий воздух, так ничего и не поев.

День был солнечный, воздух прозрачный, на бульварах было так прекрасно, что Весленский шел медленно и даже спокойно, пытаясь представить себе, что происходит у них сейчас дома, как Бурлака, войдя с помощниками, пытается объяснить Елене, что доктор разрешил, что все в порядке (сам он предупредить ее хотел, но не смог, не хватило мужества), как Елена кричит, потом плачет, затем помогает тоже, как выносят из дверей на лестничный пролет то сооружение, которое вот теперь уже точно напоминает гроб, и как смотрят соседи, как подходит дворник, как кричат вороны и как останавливаются машины, чтобы пропустить лошадь, которая везет Веру.

Это было ужасно, но поскольку доктор все уже решил, ему было не то чтобы легко, но возможно преодолеть этот ужас, который открывался перед его внутренним взором, и наконец, поработав в больнице и забыв немного о своем волнении, он достиг клуба…

Было шумно. На задних рядах сидели работницы табачной фабрики, они приходили всегда, на все лекции, их сюда почему-то влекло, кругом них были люди, каких они обычно не встречали в своей будничной жизни, и поэтому они сидели взволнованные, в ожидании…

Было также много комсомольцев. В отличие от работниц, они беспрерывно говорили, некоторые даже перекрикивались, вскакивали, хохотали и аплодировали шуткам друг друга, что создавало в зале атмосферу нездорового оживления, которое также претило доктору.

Отдельными кучками сидели новаторы.

Возле высокого окна, ближе к свежему воздуху, находились уже почти запрещенные масоны с милыми, интеллигентными лицами, они немного испуганно оглядывались вокруг себя и о чем-то тихо перешептывались.

Были тут и адепты нового мирового языка эсперанто, они иногда говорили друг с другом на этом языке, что производило диковатое впечатление, были также антропософы, мрачные и враждебные, были тихие толстовцы и другие товарищи, о которых Бурлака, указывавший Весленскому на присутствие гостей, уже ровным счетом ничего не знал и мог только догадываться, сам же доктор искал глазами в зале одиночек, наподобие себя, от которых ожидал не то моральной поддержки, не то скандала, он сам не знал, но потом искать их перестал, кашлянул, подошел к трибуне, развернул свои листочки, и зал постепенно начал затихать…

Сильно пахло еловыми ветками, от комсомольских рядов несло одеколоном, а вообще-то было немного душно, на постаменте стояло это, накрытое зеленой скатертью, и единственным, что не раздражало здесь доктора, были портреты вождей, они смотрели на аудиторию спокойно и величаво, и, ободренный внимательным и чрезвычайно вдумчивым взглядом Фридриха Энгельса (его он всегда как-то предпочитал несколько авантюрному Марксу), Весленский начал свою речь.

Сначала он попытался дать понять собравшимся, что понимает всю рискованность своего замысла и те чувства сомнения, даже возмущения, которые наверняка испытывают в данной аудитории, ему тоже вполне близки. Да, близки.

Идею о бессмертии души, как об одном из главных догматов христианства, он не разделяет и как врач, и как ученый, и как материалист (зал одобрительно загудел), и просто как человек. Но… – Весленский как бы задумался, сделав долгую паузу. – Но что же есть человек, товарищи? Ведь наука до сих пор этого не знает…

Вот над этими ударными фразами для комсомольцев доктор и промучился четыре ночи подряд. На самом деле работа эта была чрезвычайно полезна для его мозга и, если уж говорить откровенно, для общего теоретического рисунка тоже. Внешне пустые, звонкие, звучащие как заурядная пропаганда фразы были наполнены для него совершенно другими, невидимыми и неслышимыми для этой аудитории смыслами. Конечно, наука не знает, что такое человек, и не может знать! Ей очень далеко до этого знания…

Во второй части доклада Весленский подбирался уже ближе к теме:

– Но сегодня мы знаем о человеке куда больше, чем вчера. Знания развиваются в прогрессии, то есть если вчера мы знали, предположим, единичку, одну миллионную из того, что хотели бы узнать, то сегодня знаем уже в тысячу раз больше, и это знание в прямом смысле обрушилось на нас за какие-то последние десять лет, но ведь тогда еще через пятьдесят лет…

– Люди будут бессмертны?! – крикнул кто-то звонким молодым голосом.

– Нет! – сказал Весленский. – Нет, я этого не говорил.

– Ну так скажите! – крикнул тот же голос.

Весленский попытался разглядеть, кто кричит… но не смог. И глухо продолжил:

– Давайте вернемся к вопросу о нравственном смысле воскрешения. Ведь религия именно так ставит этот вопрос. Ставит, но не решает. Почему же она его не решает? А потому, что воскрешение человека рассматривается религией вне реального времени и вне реального пространства, в то время как этические нормы, выработанные людьми на протяжении тысячелетий… – Тут доктор кашлянул и внезапно оборвал фразу. – Послушайте, и Толстой, и другие русские мыслящие люди думали о воскрешении. Реальном, материалистическом воскрешении человека вместе с его телом, его молекулами, его наследственной памятью. Думали еще до революции, когда церковь запрещала им это. Но только сейчас мы можем вплотную приблизиться к решению данного вопроса. Это важно сейчас, именно сейчас, когда от войны, болезней, от несправедливости самой жизни, самого хода истории погибли сотни тысяч, миллионы ни в чем не повинных людей. Как вернуть их? Как воскресить их жизни? Возможно ли это?

Тут доктор слегка повернулся влево и заговорил, как бы обращаясь к масонам, верней, к одной нелепой старушке, причесанной и одетой по гимназической моде начала века – в широкую темную юбку с корсетом и кокетливо прихваченную блузку с большими перламутровыми пуговицами:

– Да. Но прежде чем приступить к самому процессу материалистического воскрешения, мы должны определиться в наших отношениях с миром ушедших людей, прежде для нас запретным и недоступным. Кого мы воскрешаем? Будут ли они наречены новыми именами или их нарекут старыми? Останутся ли эти люди прежними? Будут ли они считаться вторично живущими или родившимися заново? Кто станет их семьей – их собственные потомки или же они найдут себе другие ячейки общества? Будет ли у них память? Будет ли сознание? В каком возрасте должны мы их возвращать к жизни? Зачем они являются вторично: для того, чтобы работать, или для того, чтобы пополнить ряды потребителей и без того немногочисленных жизненных ресурсов человечества? Обогатится ли оно, человечество, от этого процесса? Таким образом, наше нравственное чувство, которое подсказывает нам, что воскрешение необходимо, наталкивается на ряд важных и острых вопросов. Ведь мы должны понимать, что среди ушедших из жизни нет нынешних различий и понятных нам категорий, нет никаких видов, типов и классов. Не так уж много, например, среди умерших сознательных членов ВКП(б). Считаные единицы тех, о ком мы с уверенностью можем сказать, что они являются сочувствующими линии партии. Увы, много среди них верующих в Бога. Кого же именно мы должны воскрешать?

– А главное – как?! – крикнул опять тот же звонкий голос, принадлежащий не то девочке-подростку, не то молодой женщине.

Раздался общий смех. Доктор запнулся. Пора было переходить к третьей части. К четвертой следовало приступать уже после демонстрации.

– Попробую объяснить, – ласково сказал он. – Предположим, вы изучаете бабочек. И вот вы находите хоботок бабочки. Если вы опытный ученый, то по этому хоботку сумеете определить ее вид, возраст и особенности развития.

«Нет, это слишком сложно», – подумал Весленский.

В мертвой тишине зала раздался едва различимый шелест.

– Наши клетки, как известно, стареют! – закричал он. – Это необратимый процесс, как вы знаете. Процесс, идущий только в одну сторону. Но если этот процесс возможно остановить, то есть остановить старение клеток, значит, его возможно повернуть и в обратную сторону, сделать возможным процесс их омоложения. Уже тысячи лет используется техника гальванизации трупов, потому что так было принято в древних религиях. Но если мы внимательно присмотримся к людям, у которых удалось остановить процесс старения клеток путем бальзамирования, мы поймем, что таким образом получили огромное количество генетического материала. Из него вполне возможно получить то, что станет основой рождения новой личности!

Под общий шум, недоверчивый смех и враждебность доктор на плохо сгибающихся ногах прошел по мосткам. Стало тихо.

Он медленно снял с Веры зеленую скатерть. Люди начали вставать с задних рядов. Комсомольцы упрямо лезли вперед, дабы убедиться, что это не надувательство. Некоторым дамам становилось дурно. Тихий шепот раздавался с рядов, где сидели работницы табачной фабрики. Мужчины стеснялись и немного краснели. В какой-то момент в проходе возникла неразбериха.

– Это моя жена Вера, – сказал Весленский. – Она умерла в возрасте двадцати пяти лет. От испанки. Из-за недоедания, холода, отсутствия нормальных условий жизни в последние годы совершенно несправедливо умерли миллионы таких же молодых и прекрасных людей. Таких же молодых и прекрасных, как вы… Будет ли справедливо, если мы с этим согласимся? Если оставим это без последствий? Вот Веру Штейн… ее нельзя воскресить. Но можно – можно! – запальчиво крикнул доктор, – исследовать ее тело, чтобы сохранить такую возможность для будущего. Чтобы извлечь ту частичку генной памяти, которая поможет нам решить эту задачу.

В этот момент со своего места встал Бурлака и громко произнес:

– Вопросы, товарищи!

Доктор благодарно оглянулся.

Следующие пять минут он отвечал на вопросы. Да. Разрешение от горздравотдела получено. Нет. Научная ценность опыта невелика, это рядовая операция. Да… Генетическая память находится, разумеется, в отделах, отвечающих за нервно-мозговую деятельность, но в то же время любой участок тела может содержать информацию, которая…

– А вам не страшно, доктор?! – крикнул кто-то опять, звонко и раскатисто.

– Встаньте, пожалуйста, – попросил Весленский.

Да, так он и думал, это была работница табачной фабрики. Скромная комсомолка.

– Нет, не страшно, – сказал он. – Мне не страшно, но…

То, что произошло дальше, Весленский неоднократно пытался объяснить Бурлаке – и не смог.

– Так что же случилось? – упрямо спрашивал тот.

– Понимаете, Иван Петрович… Дело не в вопросах из зала. Дело в другом…

Момент, когда сознание его переключилось, доктор помнил слабо, но образ, который внезапно встал перед его глазами, был очень ярок.

У них с Верой была такая привычка, даже, скорее, некое общее движение на уровне рефлекса, животно-инстинктивное, во время засыпания (а ложились они вместе, в одну постель, неукоснительно все эти семь лет, может быть, то было единственное их священнодействие, или же просто действие, которое по молчаливому уговору оба признавали сакральным и не подлежащим нарушению), когда он просовывал левую руку ей под голову, а она отворачивалась и мгновенно засыпала на его руке.

Он же сразу заснуть не мог.

Лежа на боку, голова к голове, лицом к ее затылку, обняв ее стан правой рукой, он долго не мог сомкнуть глаз, слыша ее дыхание, которое, казалось, уходило во сне в какую-то внутреннюю бездну. Идти следом в эту бездну доктор совсем не хотел, но рядом с Верой ему вдруг становилось необыкновенно спокойно, и он лежал с пустой головой, пока рука окончательно не затекала, и чем дольше лежал, тем полнее ощущал это остановленное мгновение.

Он тянул и тянул это мгновение, не желая беспокоить Веру, а главное – менять такую волшебную позу, догадываясь, что во сне жена чувствует то же самое и растворяется вместе с ним, доверяя ему свое тело и свою отлетевшую душу, а рука затекала все больше, пока совсем не становилась отдельным предметом, и он в темноте смотрел на свою ладонь, на белевшие в темноте тонкие кости, на волосы, покрывавшие внешнюю ее часть… Эта отдельная от него рука значила что-то – бестелесность, безмолвие их лучшего времени, но он никогда не мог разгадать этого до конца и просто смотрел на руку коротким недоверчивым взглядом, то и дело переводя его вверх, в пустоту.

В тот день, отчитываясь перед товарищами о проделанной работе, верней, о теории реального воскрешения, или марксистского бессмертия, или теории генной памяти, которая давно уже в нем бродила, но никак не могла найти выхода, а Вера помогла, доктор вдруг ярко ощутил тщету.

Тщета была в том, что восстановить тело Веры будет, наверное, вполне возможно. Как и воскресить ее память. Пусть не при нем, пусть после, когда-нибудь. Однако ту связь между ними, возникавшую, когда они лежали в постели, обнявшись, ничто и никто уже не восстановит.

Именно это понял доктор в клубе табачной фабрики, перед тем как внезапно потерять сознание и под испуганные крики присутствующих дам медленно сползти вниз.