После Весленского в дом к Штейнам повадился ходить комиссар Стасович.

– Ударение на втором слоге, – сказал он всем трем сестрам, когда знакомился.

Это было почему-то так смешно, что Надя сделала книксен, чтобы не расхохотаться и не попасть впросак.

– Хорошая квартира, – добавил, задумчиво осматривая помещение.

Портной Штейн, который уже привык к посещениям молодых людей, вежливо пригласил его присоединиться к семейному обеду.

Как ни странно, несмотря на то что портной не принадлежал к высшей прослойке общества, то есть не состоял на службе ни у нового, ни у старого государства, даже в голодном восемнадцатом году обеденное меню у него в доме оставалось пристойным. Ничто не могло сломать эту традицию. Казалось, если жена не подаст вкусно пахнущий суп в дымящейся тарелке, мир рухнет, погаснет солнце и Петербург внезапно пойдет ко дну. Она готовила его из репы, из тыквы, из селедки, из топора, из чего угодно. Но суп был. Была картофельная запеканка на второе, это уж в самые трудные времена.

Единственное, что исчезло совсем, – хлеб.

– Я не понимаю, – говорил Штейн Стасовичу, аккуратно поднося ложку ко рту, – ведь хлебопеков не расстреляли. Печи имеются, мука тоже, дрова можно достать, в этом есть революционная необходимость, извините – достать дрова. Чтобы испечь хлеб, извините.

– У кого есть? У вас? – обиженно спрашивал Стасович, тоже поднося ложку ко рту.

– У меня нет. Моя жена, к сожалению, не умеет печь хлеб. Но мука есть. Мука в городе есть, – упрямо повторял Штейн.

– Откуда вы это знаете? – пронзительно смотрел на него Стасович.

– А куда она могла деться? – простодушно отвечал портной. – Были запасы на случай войны. Ну об этом же все знают, товарищ Стасович. Это же общеизвестный факт.

Стасович хмуро молчал, и мамаша Штейн, грозно глянув на мужа, бросилась подавать запеканку.

– С чем запеканочка? – уточнил Стасович.

– Картофельная. К ней рыбка.

– А…

Чтобы прервать затянувшееся после этого молчание, мамаша Штейн, как бы спохватившись, вынесла из буфета небольшой графинчик.

– Вина нет, вы уж извините.

– Да ничего, – сказал Стасович, галантно наливая притихшим сестрам водку в высокие хрустальные рюмки. – Даже лучше. За вас, дорогие мои!.. Марк Сергеевич, – важно произнес, с удовольствием опрокинув в себя рюмку, – если у вас будут какие-то проблемы, вы же знаете…

– Знаю, знаю, – благодушно закивал портной. – Благодарю вас, товарищ Стасович.

Портной Штейн довольно смело держался за этим обедом (и за другими такими же) и со Стасовичем, и с другими товарищами, не только потому, что с потенциальным женихом потенциальный тесть обязан держаться твердо, не подобострастно, с сознанием старшинства и даже некоторого превосходства, так велел семейный долг и древняя традиция, но и потому, что ни в каких услугах новой власти портной в общем-то не нуждался, по крайней мере тогда, в 1918 году, когда жизнь рушилась, он этого вовсе не ощущал, за редкими печальными исключениями, никто в доме вообще не слышал, чтобы папа говорил о неприятностях, это он считал неприличным, и причина этого твердого положения, как смутно догадывалась Вера, была в его работе, ибо платья, брюки, пиджачные пары, а также фраки, костюмы, жилетки, сюртуки, для свадеб, для похорон, для помолвок, для торжественных случаев, для выезда, для визитов, для поездок – в этом городе шить не переставали ни на один день, ни в этом, 1918-м, ни позже, ни раньше, никогда.

В это трудное время деньги стоили мало, поэтому с портным расплачивались услугами, самого разного свойства, Штейнов не посылали, например, на трудовую повинность, рыть траншеи, класть шпалы, заготавливать дрова, впрочем, записать семью портного в эксплуататорские классы было бы, наверное, тоже как-то не очень логично, однако кто там их разберет, Надя хотела идти рыть канавы добровольно (насмотревшись на то, как Вера добровольно сидела часами в холодных комнатах и читала), но папа так на нее заорал, что Надя проплакала всю ночь, но больше об этом не заикалась, их не пытались уплотнить или выселить, хотя товарищ Стасович, был не первым, кто обращал внимание, что квартира хорошая, и даже очень, дрова, картошка, чай, иногда и сахар, все это появлялось в доме как-то спокойно и исправно, клиенты же по-прежнему звонили в дверь бесперебойно, и как правило даже не здороваясь, торопливо, проходили прямо в кабинет, на примерку, или получение готового заказа, или на первый разговор, когда портной, как он сам говорил, был вынужден узнавать интимные цифры, то есть особенности фигуры, как правило, мужской, хотя Штейн шил и для женщин, здесь он был не так знаменит и велик, но уникальность его дара состояла именно в том, что это был универсальный портной, он имел, конечно, компаньонку, мадам Ларису, которая доводила платья до ума, но все-таки первую примерку, раскрой и общий замысел осуществлял он сам, остальное делала мадам Лариса, единственное, с чем была проблема в этом жутком 1918 году, так это с тканью, только со своим материалом, все громче и громче звучал из-за дверей кабинета голос отца, нет, простите, ничем не могу вам помочь, у меня нет таких возможностей, а что же я могу сделать, ищите, спрашивайте, нет, у меня нет никаких связей, я скажу что вам нужно, пишите, и дальше отец произносил слова, каждое из которых было знакомо Вере с детства, она была, пожалуй, единственной из сестер, которая любила слушать, как папа говорит с клиентом, не стеснялась этого, любила звук швейной машинки, скрип ножниц, его мурлыкание, когда он садился за работу, и вот эти волшебные имена – батист, шелк, ситец, креп, парча, газ, сукно, чесуча, паплин, кримплен, три аршина, два вершка, четыре с половиной сажени, эти слова не менялись год от года, ну или почти не менялись, они были как заклинание волшебника, и Вера понимала, что это действительно такое волшебство, такой вид волшебства, жить, как они, в голодном военном городе, где убивают прямо на улице, жить большим домом, принимая гостей, с этими скудными, но все равно вкусными домашними обедами, этим неизменным бытом, продолжать жить, не замечая ужаса, не замечая нужды, не замечая самого времени, это был замкнутый, но не душный, вкусно пахнущий, но не шибающий в нос, маленький, но не крошечный, истинно волшебный мир, который держался только на папе, на этих нитках и иголках, на его руках, на его клиентах, на его таланте, а еще больше на всеобщих человеческих привычках – в любое (даже такое) время находить время и возможность для свадеб, помолвок, торжественных случаев и похорон, выглядеть прилично, шить к случаю платья, кроить костюмы, не уметь ходить только в старом, все это были старые вечные привычки, на которых еще как-то держался мир, даже если новых тканей не было, перелицовывали старье, кроили из бабушкиного, кромсали, и снова шили, ну хорошо, принесите, недовольным голосом из-за дверей кабинета произносил Штейн, это означало, что клиенты вновь уговаривали его перешивать старье, не надеясь найти новую ткань, материя, вот что было по-настоящему на вес золота в том революционном году, вот от чего дрожали у людей руки, теплели голоса, стучало сердце, не у всех, конечно, людей, а лишь у тех, кто очень хотел и мог достать эту драгоценную ткань, эти таинственные отрезы, для остальных это было уж слишком недоступно, издевательски роскошно, предательски буржуазно, чересчур ласково, избыточно нежно – ткань, которую можно щупать, гладить, проводить рукой, прислоняться щекой, чувствовать еле слышный запах, ведь каждая ткань пахнет по своему, детка, говорил портной Штейн, это невероятно, но это так, только с ней он мог вести с ней такие разговоры, остальные две сестры его все-таки стеснялись, им было неинтересно, что ж, я их понимаю, старомодная профессия, но понимаешь, детка, когда портных не будет, вот таких как я, станет очень скучно жить, все будут ходить в одном и том же, только ей он хвастался, что шил Блоку, и шил Танееву, но не тому, который композитор, а отцу мадемуазель Вырубовой, он был тайный советник, начальник Первого отделения канцелярии Его Императорского Величества, и шил Шаляпину, правда всего один раз, как бы случайно, но это было неважно, и шил председателю комитета Государственной думы, но вот его фамилии он не знал, не запомнил, потому что председатель комитета был из какого-то другого, нового мира, к которому отец Штейн еще не успел привыкнуть, от всех этих людей у него оставались только эти интимные цифры, записи на клочках бумаги, так вот, слушай, каждая ткань пахнет по своему, батист пахнет как девушка, шелк – как женщина, отрез шерстяной ткани пахнет домом и детьми, сукно пахнет дорогой, у ткани есть детские запахи и есть стариковские, он мечтал о новой ткани, теплой, нежной, легкой, шить из нее, это будет счастье, неужели когда-нибудь все это кончится, и снова будет ткань, английская, немецкая, китайская, невероятно, как люди могут не понимать…

Отец бормотал, а она смотрела на него. Клиентов со своим материалом становилось все меньше и меньше.

– Папа, – сказала она однажды, – может, тебе обратиться к товарищу Стасовичу? Может, он поможет достать ткани?

Он засмеялся:

– Ну что ты говоришь, детка. Он что, тебе нравится?

Вера засмеялась в ответ: Стасович оказался первым мужчиной в их доме, который не нравился вообще ни одной из трех сестер. Такого раньше никогда не бывало.

Весленский нравился (по-разному) им всем (и даже маме). Однако он сделал выбор, и ссор никаких не было. Весленский уехал, внезапно, как и появился, и это было печально, хотя и предполагалось с самого начала. Сразу после него появился Стасович. Но и до Весленского и после Стасовича был юрист Петров, средних лет мужчина, но крепкий и моложавый, был студент Николаша, был Виктор Григорьевич Смольников, инспектор железных дорог, были инженеры, врачи, орнитолог, музейный работник, все они были разные, но всегда кто-то кому-то отдавал предпочтение: либо гость влюблялся в одну сестер, либо в двух, орнитолог влюбился во всех трех сразу, и это был рекорд, он чуть не сошел с ума, но никто его не жалел, потому что нельзя быть таким влюбчивым и непостоянным, иногда гость (Петров) проявлял мужскую сдержанность, и тогда уже влюблялись в него, не сразу, а как-то постепенно: Надя влюбилась открыто, остальные две подшучивали и либо выказывали неприязнь, либо проявляли свою ревность как-то иначе, словом, в доме всегда кипели нестрашные страсти, это было весело и неопасно, а вот со Стасовичем получилась совершенно другая история: он ни в кого не влюбился, и казалось, даже не собирался, а просто ходил, но главное – при всем своем высоком положении, гордой осанке, жгучей внешности (брюнет с родинкой на щеке, небольшая бородка, пенсне по тогдашней моде) и таинственности он почему-то не нравился ни одной – ни Вере, ни Татьяне, ни Наде. Отказать Стасовичу от дома тоже было как-то неловко – все-таки комиссар.

– Ладно, ты страдаешь по Весленскому, это я понимаю, – рассудительно говорила Татьяна, раскладывая пасьянс. – Для Нади он как-то жестковат. А я-то что?

– А ты-то что? – лукаво спрашивала Вера, оторвав глаза от книги.

– Не знаю. Очень странно. Передовой человек. Участник революции. Чуть ли не лично брал Зимний. Все это очень интересно… Но…

– Что «но»?

– Не знаю.

– Может, ты его боишься?

– Да нет, страха нет.

– А если он кого-то расстреливал, ну хорошо, не расстреливал, убивал в бою?

– Расстреливал – это одно, убивал в бою – другое. И при чем тут это? Что я, не вижу, обычный человек, никакой не злодей. Просто это такой тип человека, который сам не знает, чего он хочет. Не в смысле, кого выбрать… Не хихикай. Нет. Не в таком. Он вообще не знает, кто он и зачем. Готов принять все, все готов понять. Готов жить при любой власти. Он готов раствориться в любой воде.

– Воде?

– Это я так, образно…

Внутренняя холодность Стасовича, которую тот ничуть не скрывал, смущала не только Татьяну. Мама вообще не любила его визитов: ей казалось, что он очень придирчив в еде, хотя никогда этого не выказывал. Во время таких внезапных обедов (Стасович всегда приходил внезапно, и по долгу гостеприимства мама сразу начинала накрывать на стол) у нее даже руки дрожали от волнения. При этом Стасович настолько прикипел душой к их дому, что иногда заходил буквально каждый день, принося с собой, впрочем, разные гостинцы, что было естественно при его положении, а с другой стороны, приятно, поскольку все-таки то был знак внимания. Гостинцы были немудреные, продуктовые, но всегда украшали их скудный, в общем-то, стол. На белой крахмальной скатерти как-то сиротливо выглядели и картофельная запеканка, и селедка, а вот когда Стасович приносил, к примеру, консервы, сразу становилось как-то веселей… Мама считала, что раз уж возникло такое благорасположение к их семье со стороны новой эпохи – в лице товарища Стасовича, то разрешить ситуацию должно формальное предложение, а значит, надо выбрать, да хоть на картах выкинуть, кто должен взять на себя инициативу. Однако сестры были непреклонны.

– Послушайте! – говорила мама за чаем. – Вот мою сестру похитил улан. Просто выкрал из дома! Причем он думал, что она немка. Это было очень страшно! Очень! И что же? Жизнь на этом закончилась? Все умерли? Да ничего подобного. Такой оказался видный мужчина, очень порядочный…

– Мама, при чем тут улан? Стасович что – улан? – раздраженно отвечала Татьяна.

– Я образно говорю!..

Время шло. Эти обеды со Стасовичем слегка наскучили, папа стал их даже избегать, ссылаясь на срочную работу, что почти всегда соответствовало действительности, а мама измучилась в поисках кулинарного разнообразия.

Все были как-то напряжены.

Стасович был человек воспитанный и, в общем, почувствовал ситуацию, немного ослабил нажим, стал даже реже появляться, а главное, стал приглашать сам, что говорило в пользу той версии, что он все-таки улан, пусть и красный. Сестры немного заколебались. Были парки, выставки, специально для них даже открывались в неурочное время некоторые дворцы, например Юсуповский, – там в страшном полумраке Стасович показал комнату, где убивали Распутина, отвел в домашний театр, где некогда блистали придворные фрейлины, затем встал на сцену и прочитал стихотворение Блока про незнакомку, что было очень мило. Бывали и музыкальные вечера, филармония, а после посещения Мариинского сестры собрались на военный совет решать судьбу комиссара.

– Хватит ходить втроем, – решительно сказала Татьяна. – Вера, мне кажется, ты его волнуешь. Серьезно.

– Давайте не будем бросать его как мячик друг другу, – вдруг тихо сказала Надя. – Это нехорошо. Может быть, мама права?

– В чем? – изумилась Татьяна.

– В том, что он человек непроявленных достоинств.

– Каких-каких? – переспросила Вера. Любой серьезный разговор о Стасовиче ее по-прежнему очень смешил.

– Можешь назвать их скрытыми. Но так говорит мама. Не я.

– И что же? – спросила Вера. Ей хотелось понять, какие чувства испытывает к Стасовичу сама Надя.

– Несмотря на все эти театры и прогулки, я его по-прежнему боюсь. Но раз мы вовремя не отказали от дома, надо идти до конца.

– Как?

– Напишем бумажки, вытянем. В следующий раз поедет одна, остальные откажутся по каким-то причинам. Он все поймет.

– Надя, – осторожно сказала Таня, – но раз в тебе появилась такая решительность, может быть, это будешь сразу ты?

Они смотрели друг на друга молча, со странным видом заговорщиц, глаза у всех трех блестели от возбуждения, Надя совсем зарделась и нервно терла ладонью по колену, Вера была восхищена нежным цветом ее щек, исходившим от нее сиянием сладкой истомы и не отрываясь смотрела ей в глаза, за окном падал белый пушистый снег, было так хорошо, что не хотелось ничего говорить, но еще была Татьяна, которая не выносила этих сцен, так что, Надя, ты скажешь нам или нет, послушайте, жалобно сказала Надя, я не знаю, зачем вы так со мной, давайте тянуть жребий, и тогда они взяли три листка, на одном написали его имя и вдруг замерли – время остановилось, и они сидели в трогательном молчании, взявшись за руки, довольно долго… Выпало Наде.

На следующий вечер пришел Стасович и сказал, что у него есть пригласительный билет в крематорий.

– Куда? – почти закричала мама Штейн, которая несколько ревновала к этим прогулкам, к тому же, это было уж слишком революционно.

– В крематорий, – солидно уточнил Стасович. – Эсфирь Марковна, поверьте, это же великое изобретение. Оно избавит человечество от многих опаснейших болезней, от бубонной чумы, от сибирской язвы, от новых вирусов, революционизирует сам обряд погребения, оно очистит мозги от этой скверны, про рай, про боженьку, про загробную жизнь, и кроме того, знаете, это очень, очень красиво.

…Постепенно все увидели, как он сильно возбужден.

Стасович ходил по кухне из угла в угол и, заламывая руки, умолял их составить ему компанию, говорил, что это уникальная, удивительная возможность, что крематорий открылся буквально вчера, что происходят только первые, пробные сеансы, что он с огромным трудом достал этот пригласительный, что он умоляет, просто умоляет, он никогда этого не говорил, но тут буквально готов встать на колени, и в этом его состоянии неожиданно проявилось главное, все вдруг отчетливо увидели, что он обращается к Вере, только к ней одной, это было не очень приятное, а вместе с тем радостное открытие, потому что теперь ей придется расхлебывать самой эту кашу, но Стасович и слышать не хотел, ни о чем таком, нет, что вы, поедемте все вместе, ну что вы, это надо видеть, Эсфирь Марковна, я вас умоляю, поедем, все впятером, посоветоваться было не с кем, Марк работал, он даже не вышел из комнаты, что было очень благоразумно с его стороны, ну господи, ну что с вами делать, собрались за полчаса, как солдаты, Стасович подогнал свой служебный автомобиль, все это было очень далеко, практически за городом, дорогой напряженно молчали, Вера не знала куда деваться от этих взглядов, ей уже было дурно, когда они приехали, мрачное огромное здание, солдаты с винтовками охраняли его, как военный склад, внутри было очень странно, пусто, холодно, необъятно-высокий потолок, как в каком-то дворце, необычно высокий стол, цветы и ленты, портреты Ленина и Троцкого, украшали этот новый погребальный зал, а кого, кого, прошептала Вера Марковна, они стояли на специальных местах, для публики, ну это товарищи, они болели, тиф, все такое, а возможно, это даже расстрелянные, сейчас неважно, все это неважно, жуть была еще и в том, что из публики, кроме них, не было никого, никто не провожал жертв болезни или красного правосудия, или белого террора, вообще никто, это были гробы без цветов и без свечей, красного цвета, в таких гробах начали хоронить недавно, Вера помнила, как несли через весь город жертв Февральской революции, алые сияющие гробы, это было жутко, и тут были такие же, и вдруг открылись какие-то створки и вспыхнул огонь, от него повеяло жаром, смотрите, смотрите, затрепетал Стасович, гробы начали куда-то двигаться, выяснилось, что они на колесиках, и тут Вера не выдержала и упала.

Мама закричала на весь крематорий.

Стасович вынес Веру буквально на руках на воздух, на мокрый чистый воздух, где она не сразу пришла в себя, потом долго бегали за нашатырем, мама была в тихом ужасе, Люба сказала, что ей было интересно, Надя сказала, что очень боялась, но больше Стасович в их доме никогда ни разу не появлялся.

Это было даже немного странно, но в общем, все в доме почувствовали глубокое облегчение.

В апреле 1918 года в доме Штейнов произошло еще одно событие, на первый взгляд малозначительное, вполне бытовое, но запомнившееся им навсегда. Некто Ивлев принес большой отрез нового материала – это был батист сложного цвета, скорее кремовый, чем белый, невероятной красоты – и сказал, что хотел бы сшить для жены платье.

– А где же жена? – недовольно спросил портной.

– Я хочу сделать сюрприз.

– Нет, но так невозможно, послушайте, товарищ… – Тут Ивлев поморщился, портной все понял и называть клиента товарищем перестал. – И все же, нельзя ли мне описать вашу жену хотя бы на словах, все-таки материал дорогой и хороший, задание ответственное, и я немного волнуюсь, хотя, конечно, такие случаи тоже бывают. Сколько лет, какая…

– Не знаю, – перебил его Ивлев, – не успел выяснить. Блондинка, глаза карие, большие, черты лица мелкие, изящные, вот фотография, но она неудачна.

С маленького фото строго и удивленно смотрела женщина действительно милая, но не сказать чтоб красавица, позже сестры и мама Штейн не раз просили папу описать ее подробнее, однако тот терялся в словах: странная, говорил, как будто что-то хочет спросить, снимок в ателье, на фоне пальмы, да какая разница на каком фоне, у нее грудь большая или нет, сердилась мама, да я не знаю, ну откуда мне знать, что вы ко мне пристали, просто хорошенькая, ладная фигурка, и как будто что-то хочет спросить, а что же она хочет спросить, папа, поинтересовалась Вера, как бы ты сформулировал этот вопрос, ну… она хочет спросить, замялся портной, а правда ли, что бывают такие красивые платья, в которых чувствуешь себя как принцесса, и вообще – бывает ли такая красивая жизнь, в таких красивых домах, где можно петь и смеяться круглыми сутками, круглые сутки, папа, уточнила Вера, круглые сутки…

Больше у них Ивлев так и не появился – исчез бесследно. Не оставив ничего: ни адреса, ни телефона, никаких связующих нитей. И за тканью никто не пришел. Возвращать ее было некому. Это была странная, таинственная, возможно, даже нехорошая история.

Шел месяц за месяцем, и портной размышлял, что же делать с этой тканью. Наконец он позвал дочерей в кабинет, объяснил ситуацию и спросил, что бы хотелось каждой получить в подарок из нового материала.

– Не знаю, папа, – сказала Вера. – А если этот Ивлев придет? Хорошо ли будет?

– Нехорошо, – признался портной. – Но я хочу вам что-нибудь сшить. На память о себе…

Ночью сестры собрались все вместе, сели на Верину постель.

– Давайте рассуждать здраво, – сказала Надя, – что с ними могло случиться?

– Да что угодно! – стала загибать пальцы Вера. – Они могли расстаться. Могли уехать за границу. Почему обязательно какой-то страшный исход?

– Такое странное чувство, – сказала Татьяна. – Мне почему-то очень хочется юбку из этого материала. Хотя лучше бы платье, конечно. К юбке нужен верх, ну, блузка какая-нибудь.

– Куда ты ее наденешь, почти прозрачную тонкую юбку? – удивилась Надя. – На пляж?

– Ужасно, – фыркнула Татьяна. – Ужасно неприлично. Но я хочу именно юбку.

Сестры немного помолчали.

У Тани были очень красивые ноги. Это не обсуждалось, но было именно так.

– Докуда юбку? – спросила Надя.

– Вот так, ниже колена.

– Послушайте, – вдруг сказала Вера. – Принесли материю для одной, всего лишь одной женщины. Папа почему-то решил ее присвоить. Так пусть он хотя бы сошьет одно платье. Для одной из нас. Его хотя бы можно будет отдать владельцу. Или владелице.

– Ерунда собачья, – сказала Татьяна. – Папа купит другую. Взамен. Ну что она будет лежать до скончания веков? Папа все правильно решил. И я не хочу кидать жребий и не хочу никому завидовать. Пусть будет для нас всех. У каждой – по одной вещи. Вот ты что хочешь получить?

– Ночную рубашку, – нехотя сказала Вера.

– О господи! – расхохоталась Татьяна.

Надя смотрела молча, как бы требуя объяснений.

– Да, я надену ее в первую брачную ночь, вы это хотите услышать?

– А если ее не будет – брачной ночи? – спросила Надя.

– Неважно. Я буду в ней спать и думать о нем или ни о чем не думать. Я буду в ней видеть сны. У меня там дом. Родные, друзья. Мне нужно одеваться нарядно именно во сне.

– Ты шутишь, – сказала Надя. – Тогда пусть папа сошьет мне блузку или жакет. Должна же я чем-то отличаться.

– Ты хочешь блузку? – с удивлением переспросила Татьяна. – Но почему? Это очень непрактично.

– Да, это будет тонкая блузка. Очень тонкая, – задумчиво сказала Надя. – Но я буду с ней ласково и бережно обращаться. Она будет мне служить долго-долго. Может быть, я и умру в ней.

– О господи, какие глупости! – фыркнула Татьяна.

Они сообщили отцу о своих желаниях, и вскоре состоялась первая примерка.

Именно тогда они стали часто говорить о судьбе таинственной незнакомки, которой предназначался этот батист. Маму по-прежнему интересовала ее грудь, Татьяну – ее ноги, Вера молчала, но ей хотелось понять, насколько она была похожа на нее саму, с ее снами и пока еще несчастной любовью к доктору Весленскому.

– Папа, – однажды спросила она. – А тебе не кажется, что ты рискуешь подарить нам чужую судьбу вместе с чужой тканью?

– Нет, не кажется, – ответил Штейн. – Напротив, Верочка, мне почему-то кажется, что это никак не отразится на вашей судьбе, разве только в лучшую сторону. Уж очень красивый батист – легкий, нежный, прозрачный. На вас будут смотреть во все глаза. А это главное на данном историческом этапе.

Правда, пожелание Веры его все же несколько смущало.

– Все-таки это странно, – сказал он ей тихо в один из вечеров, отведя в угол столовой. – Можно сшить нарядную вещь. Но то, что ты просишь, увидят немногие. Скорее всего, только один человек. Или вообще никто.

– Откуда ты знаешь? – лукаво спросила Вера.

Штейн смутился:

– Ну как хочешь…

– Вы сильно выросли, – с удивлением говорил Штейн, обмеряя девушек в необходимых местах. – Так сильно, что я даже не знаю, хватит ли этой ткани.

– Конечно, все уйдет Верке на интимный костюм для приятных сновидений, – ехидничала Татьяна.

Однако хватило на всех.

Наступил день, и сестры торжественно вошли в его кабинет. Вслед за ними, чуть улыбаясь, появилась и мама. Все были взволнованны.

Наде к новой белой батистовой блузке пришлось соорудить целый комплект из старого маминого платья: темно-синий приталенный жакет, длинную юбку, жилетку. В итоге девушка выглядела дамой и с удовольствием крутилась у зеркала.

Под новую батистовую Татьяна надела короткую нижнюю юбку, дополнила их шелковой черной блузкой с длинными рукавами и смотрелась цыганкой – вот-вот запоет и пойдет в танце.

Вера долго не решалась выйти из-за ширмы в своей длинной ночной рубашке, ей было стыдно, она была красная от смущения, но, когда решилась, все охнули…

– Ну Вера, ну почему, почему не сарафан, пусть короткий, летний?! – застонала Татьяна.

Вера чуть не заплакала и замахала на сестру – отстань. Но потом быстро успокоилась.

Помолчали, внимательно разглядывая друг друга.

– Ну, носите, девочки, – сказал портной Штейн, не выдержав торжественности момента.

В эту ночь Вера долго не могла заснуть.

За окном был ноябрьский, холодный, страшный Петроград с закоченевшими трупами, голодными людьми, а она все не могла налюбоваться на этот батист, полный нежности и покоя. Значит, не все так плохо, значит, настанет день, когда люди очнутся, когда зло отступит, ведь неслучайно же есть эта мягкая ткань, которая содержит в себе и тайну чужой судьбы, и ее собственную тайну, значит, есть тот план, который ей предначертан, план прекрасный, могучий, великий, просто нужно надеть сейчас эту сорочку и увидеть его во сне.

Она думала о сестрах, и чувствовала каждую из них в себе, и не могла понять, почему судьба подарила им это чувство – всем трем?

Она думала о папе и с грустью понимала, что их домашний мир, защищенный и уютный, который весь держался на его руках, был сшит этими иголками и нитками, он не вечен, к сожалению, и ее мир, настоящий, будет скоро совсем другим.

И еще она думала о будущей ночи, когда наденет эту волшебную сорочку и откроет свои объятия тому человеку.

Она прижималась к рубашке щекой, но, конечно, не надевала.

Рубашка так и осталась висеть на стуле.