Записавшись в ряды народной дружины, Ян как-то резко повзрослел. Хотя в гимназии он появлялся теперь не каждый день, но стал бережнее и аккуратнее относиться к форме и особенно к фуражке. Тулью он чистил щеткой, а кокарду оттирал зубным порошком.

То же самое относилось и к его гимназической куртке. Мама немного ее подшила, и она сидела на нем необыкновенно молодцевато. Пуговицы блестели огнем, а сочетание двух основных цветов – бордового и черного – фантастически ему шло.

Ощущение, что все идет как надо, не оставляло Яна в эти сырые мартовские дни. Он даже не предполагал, что открытое ношение оружия настолько привлечет к нему юные (и не только юные) сердца. Женщины всех возрастов смело заговаривали с ним на улице, поскольку революция отменяла все прежние условности и правила.

Да и было о чем поговорить в эти тревожные, но яркие дни прекрасной незнакомке с юным рыцарем, облаченным в гимназическую форму, с красной повязкой и револьвером «Смит энд Вессон» в желтой праздничной кобуре!

– Извините, молодой человек! Как вы думаете, эта улица сейчас безопасна? Я иду к себе домой, вы понимаете…

– Вас проводить?

– Если у вас есть время…

– Вообще эта улица совершенно безопасна, мадемуазель, но время у меня есть.

– Как вас зовут, можно спросить?

– Ян Каневский.

– Сейчас так страшно, Ян. Всюду вооруженные люди. И не такие, как вы. Я никак не привыкну. Вы меня понимаете?

– Конечно, понимаю. Поэтому я с вами и иду.

– А что входит в ваши обязанности?

– Охранять ваш покой, мадемуазель.

Очень часто подходившие к нему дамы сначала доверчиво брали его под руку, а потом рассказывали по дороге всякие истории.

Там разграбили винный подвал. Тут подняли на штыки городового, сделавшего грубое замечание. Здесь сбросили с крыши пулеметный расчет. Казаки отрубили шашкой руку студенту, выступавшему на митинге. Затоптали лошадью пьяного.

В этих рассказах революция, которая представлялась Яну безусловным благом, выглядела как-то совершенно по-другому. Это даже нельзя было назвать словом «хаос», все-таки хаос несвойственен человеческой жизни и вообще случается довольно редко, разве что где-нибудь в космосе, да и то вряд ли. Нет, это был не хаос, а вот именно что новое устройство жизни.

Ян знал по курсу химии, что есть такое слово «валентность», отрицательная и положительная, когда одни частицы проникают в другие, активно их поглощают или что-то в этом роде. Так вот, наступившее время – это было время частиц, которые активно поглощают друг друга в самом непосредственном смысле, причем не особо задумываясь – зачем.

Особенно поразил Яна рассказ одной девушки, которая уже на подходе к дому, плотоядно глядя на его желтую кобуру, вдруг сама не выдержала своих слов – и внезапно разрыдалась.

История ее была такая. На улице стояла толпа, и кто-то, какой-то студент, стал не просто кричать «долой самодержавие», «смерть сатрапам» и тому подобные вещи, но и принялся указывать на городового, который наблюдал эту сцену по долгу службы. А толпа собралась уже немаленькая, все в красных бантах, и очень много дам. Дамы тогда ходили на митинги, предварительно очень утеплившись, чтобы не застудить себе что-нибудь ценное, а иногда попадали на митинг случайно, но тоже стояли и мерзли с риском для здоровья, что приводило их в страшнейшее раздражение. Возможно, так было и на этот раз, и вот одна из этих революционных дам начала буквально подступать к этому сатрапу (уж он-то был утеплен по полной форме: башлык, сапоги, шинель до пят – все как положено) с требованием, чтобы он удалился. И сатрап, не выдержав, махнул рукой, чтобы дама не перешла черту и не сократила необходимую дистанцию. Дама отшатнулась, поскользнулась, упала на спину и страшным голосом заорала, а вслед за ней заорал и студент: «Держите его, держите, он убийца!».

Люди стали подходить к сатрапу, он выхватил пистолет и пальнул в студента. Тот рухнул, и в этот момент конный отряд казаков, который проезжал мимо…

«О господи! – подумал Ян. – Неужели всех порубили?»

– Нет-нет, отряд проехал мимо, но один есаул, понимаете, почему-то задержался, и когда остальные уже уехали и толпа склонилась над студентом, он подъехал к этому нервному городовому и на глазах у всех снес ему голову шашкой…

– Вы сами это видели? – осторожно спросил Ян.

– Нет, мне рассказала подруга. Она как раз была в этот день в Петербурге.

В этот момент девушка разрыдалась. Собственно, они уже подошли к ее дому, дом был очень богатый, новый, из подъезда даже вышел швейцар и, увидев красный бант и желтую кобуру, побледнел и посмотрел на Яна ненавидящими глазами.

Валентность. Тогда они еще долго говорили на улице, чтобы прошли слезы. И чтобы не бояться ее, этой самой валентности…

Пытаясь успокоить таких дам, Ян говорил, как-то очень веско расставляя паузы между словами: «Ну а что же вы хотели, мадемуазель? Это революция, а не игрушки».

Револьвер, конечно, привлекал и девушек, ходивших в женскую гимназию неподалеку. Яна просили принести оружие, хотя бы тайком.

И он соглашался.

Варя Белоцерковская, осторожно дыша, трогала вороненые стальные части и деревянную ребристую рукоять бледно-розовым пальцем.

– Не испачкаетесь? – спросил Ян.

– Да какая разница! – хихикнула она. – Вы не представляете, что я сейчас испытываю!

– Ну расскажите…

– Извините, не могу. Это тайна.

– Понятно, – смущенно сказал Ян. – А можно я вас поцелую?

– Нельзя.

Варя еще немного погладила дуло, потом покраснела и захохотала.

– Дурак! – сказала она и закашлялась от смеха. – Я поняла, что вы подумали!..

Ян спрятал револьвер в кобуру, аккуратно пристегнул кнопочку и осторожно привлек девушку к себе.

Они стояли в каком-то маленьком скверике неподалеку от Сумской, и Варя, тоже осторожно, раскрыла губы.

– Боже мой! – сказала она через минуту жутким шепотом. – Какой же ты страшный человек!

Потерял невинность Ян довольно рано – благодаря Вере и Ларисе, псевдоцветочницам с Сумской улицы (кстати, позднее, уже в Москве, в Театре оперетты, Ян никогда не мог без слез смотреть спектакли, где появлялась на сцене цветочница, буквально плакал каждый раз, а иногда и неудержимо рыдал). Договориться с ними не составило никакого труда, правда девушки немного посомневались, способно ли столь юное дитя на такие взрослые подвиги, но сомневались недолго, решили проверить на практике, а деньги Ян взял из отцовского кошелька.

Эта потеря ничего в нем (не в кошельке, а в Яне) не убавила, а лишь прибавила – в результате он перестал стесняться и выучил всю эту «арифметику» довольно быстро. Теперь он не стеснялся подходить к дамам хоть бы и на улице, гимнастика прибавила ему уверенности во всем, добрая шутка, тревожный долгий взгляд, показная забота, первое касание – все это можно было проделать на протяжении первых пяти минут, и оставалось только понять, а стоит ли это проделывать в данном конкретном случае?

Однако после того, как он надел на себя желтую кобуру и красный бант, думать стало особенно некогда, оружие действовало на женщин неотразимо, как бы выполняя свою основную функцию, но в необычной ипостаси – оно их фактически сражало наповал.

Ян засмеялся, услышав слова Вари о том, что он страшный человек, – в разных вариациях это говорили все они, но обычно все-таки после. Просто для Вари, понял он, уже сам поцелуй был достаточно сильным грехопадением.

Однажды Ян провожал домой даму вдвое старше себя, вечер был темный, неприветливый, район глухой, где-то далеко даже выстрелили, что случалось нечасто во время его дежурств, и когда она уже потом, упоительно полная, в какой-то невероятно сложной ночной рубашке, наконец приподнялась с ложа и подперла рукой головку, то выразила эту простую мысль лучше всех. Она сказала:

– Господи! Кому мы доверяем наше будущее? Безнравственным детям! – и засмеялась, довольная произведенным эффектом.

Ян густо покраснел. Долго молчал. Но ответил, застегивая ремень, как обычно:

– Ну а что же вы хотели, мадам? Это революция, а не игрушки!

Конечно, такие серьезные приключения случались с ним нечасто, может, всего пару раз, обычно дело ограничивалось мимолетным знакомством, словами благодарности, а если доводил до дверей, то туманным приглашением в будущем на чай.

А вот с револьвером, к сожалению, были две серьезные проблемы.

Первая – Ян не умел стрелять и совершенно не хотел этому учиться. Когда в народной дружине ему выдали его, то сразу спросили, умеет ли он им пользоваться. Ян сказал: «Конечно!». А на вопрос «где научился?» ответил слегка уклончиво: мол, брат научил.

Кто брат, спрашивать, слава богу, не стали, тогда еще к людям было доверие, и Ян, насвистывая, отправился прилаживать кобуру к ремню. Но… в Харькове, в особенности на окраинах, стали возникать какие-то летучие группы совершенно неуловимой идейной направленности, полиция уже ни за что как бы не отвечала, многие городовые сами перешли в разряд заключенных, другие сбежали, за все, таким образом, отвечала народная дружина, и приходилось совершать рейды вот по этим опасным окраинам, где среди высоких сугробов, освещенных только полной хохлятской луной, каждая кошка казалась диким зверем.

В результате во всех таких нерядовых случаях, а они таки происходили, ибо летучих отрядов становилось все больше, Ян приучил себя стрелять просто в воздух, зажимая хотя бы одно ухо и сопровождая эту стрельбу звучными выкриками:

– Стоять! Не двигаться!

Помогало.

Вторая проблема заключалась в том, что Ян не хотел приносить револьвер домой.

Это могло вызвать панику родителей, насмешки братьев, бунт прислуги, возмущение соседей, словом, не буди лихо, пока оно тихо, или как там у них говорится. Ян пошушукался с дворником и во время дежурств, которые случались раз или два в неделю в первой половине незабвенного 1917 года, прятал кобуру с револьвером в портфель, оставляя его в дворницкой.

Однако скрыть свое пребывание в дружине он не мог и не хотел, и, когда отец спросил его, что же он там делает, Ян ответил:

– Я охраняю город, папа!

Отец в ответ грязно выругался, что случалось с ним нечасто, тем более дома, при маме и младших детях. Потом высказался более определенно.

– Мальчишка! – заорал он. – Не смей в это ввязываться!

Ян ушел и не приходил домой два дня.

Ночевал он у Вари Белоцерковской, ее родителей дома в это время не было, они находились в Москве.

Это было, кажется, где-то в середине мая. В первую ночь Ян не посмел, они долго сидели на кухне, обсуждая революцию и все с этим связанное, потом Варя тихо заснула на стуле, и Яну ничего не оставалось, как отвести (или скорее, отнести) ее в спальню, где она прогнала его сонным движением руки.

А во вторую ночь Варя пришла сама и сказала:

– Знаешь, я не хочу.

– Чего не хочешь? – удивился Ян.

– Ну я не хочу вот так… – задумалась она. – Ты, конечно, очень симпатичный, и у тебя есть пистолет, – хихикнула Варя, – но, понимаешь, сейчас я тебя скрываю, и это интересно, а когда все будет открыто, это станет противно. Тогда я стану как все, а я не должна быть как все. Извини. Страдай дальше. Можешь меня убить, оружие у тебя есть. Вот это будет интересно. Но, по-моему, ты не умеешь стрелять.

В этот момент Ян сделал главное открытие своей жизни, может быть несколько преждевременное, – его очень волнуют женщины, которые совсем его не хотят, ну или хотя бы могут свое желание не показывать.

Варя отвела его в какую-то комнату и даже не зажгла свет, просто ласково шепнула: пока!

Он долго стоял и смотрел на себя в зеркало. В комнате было темно, и только его тело белело, как привидение, рядом с темной громадой буфета. Он слышал свое дыхание. Чувствовал мелкую дрожь, которая тихо-тихо начиналась откуда-то снизу, от ног.

Ян уже снял штаны и оставался только в белой нательной рубашке, как вдруг заметил свое отражение и буквально застыл на месте. Он не мог пошевелиться, не мог ничего решить, не мог даже вздохнуть глубоко, настолько его поглотила эта секунда, которая все длилась и длилась и никак не могла закончиться. Он смутно чувствовал, что, если уступит Варе и ляжет спать, это изменит его жизнь навсегда.

Дрожь становилась все крупнее, ноги закоченели. В этой комнате находиться дальше было невозможно, он даже не знал, как включить свет, и не собирался узнавать.

Взяв в охапку штаны и ботинки, Ян шагнул в коридор.

Вообще взаимоотношения женского пола с русской революцией – вопрос малоизученный и, прямо скажем, чрезвычайно интересный для исследователя. Считается, ну или считалось раньше, по умолчанию, что его можно рассматривать только в контексте каких-то отдельных судеб, а именно судеб тех дам, которые сами пошли в революцию или были женами пламенных революционеров. Этих дам можно пересчитать по пальцам, и все они были, безусловно, очень сильными, экстравагантными особами (Спиридонова, Коллонтай, Арманд, Землячка и пр.), притом всегда либо с избытком сексуального начала, либо с почти полным его отсутствием, но в любом случае назвать их обычными женщинами язык не поворачивается. Они неправильно, по тогдашним меркам, одевались, неправильно себя вели в обществе и уж совсем неправильно выражали свои мысли.

Между тем именно обычные женщины, самые рядовые, нормальные девушки, девицы, барышни решили судьбу русского революционного движения на всех его стадиях: и в смутную эпоху царизма, и в бурные романтические дни революции 1905 года, и в сверкающем феврале-марте 1917-го. Их обдуманный, страстный, доходящий в своей силе до полного неприличия интерес к мужчинам-революционерам и определил в конечном итоге грядущую победу Октября.

Эсеры, эсдеки, большевики и меньшевики, анархисты, подпольщики, бомбисты, комиссары, наркомы, заведующие отделами… Все они пользовались сокрушительным, неизменным успехом у дам.

И чем меньше все эти товарищи, постепенно облачавшиеся в кожаные тужурки, за неимением приличных костюмов, и обраставшие бородами, за неимением парикмахера, чем меньше они обращали внимания на подобную ерунду – не стригли ногти, например, за неимением ножниц, – тем больше благороднейших, воспитанных, иногда даже чопорных, прекрасно и со вкусом одетых, образованных, происходивших из состоятельных и очень уважаемых семей, блистательно сложенных и сияющих красотой девиц, дам и замужних женщин отдавали им свое нежное сердце. Ну и не только сердце, конечно.

Поэтому, конечно же, революция была обречена на успех, а Россия в XX веке – на чудовищные социальные эксперименты. Винить в этом больше некого. Ни рабочий класс, ни трудовое крестьянство, ни гнилая интеллигенция, ни жадная буржуазия, ни отвратительные царские сатрапы, ни даже хитрая германская разведка вместе с Генштабом тут вообще ни при чем.

Устоять перед таким напором со стороны дам было невозможно. И никто, собственно, не устоял. Они все хотели спать только с революционерами.

Варя Белоцерковская отнюдь не была исключением из этого печального правила. Когда Ян, неся в руках штаны и ботинки, вошел к ней в комнату, она расхохоталась, а потом сказала:

– Слушай. Только внимательно. Стой там, где стоишь, – и слушай.

– Хорошо, – сказал Ян и застыл как вкопанный, не спуская глаз с Вари – розовой от смущения, в тонкой кружевной сорочке.

Сорочка оказалась все-таки очень хорошо видна, несмотря на то, что пуховое цветастое одеяло было поднято чуть ли не выше подбородка.

– У меня есть одно условие. Слышишь?

– Слышу.

– Ты должен рассказать мне все о своей боевой организации.

…Потом Ян не раз попадал в неожиданные ситуации. Но такой у него, конечно, не было никогда.

– Хорошо, Варя. Хотя это трудно для меня. Ты же понимаешь. От этого зависит жизнь многих людей.

– Ты убивал жандармов? – спросила Варя, и пальцы сжали одеяло еще сильнее, даже побелели от напряжения.

– Нет, – честно ответил Ян. – Никогда.

– Ну хорошо, – задумалась Варя. – А вы уже вышли из подполья или еще нет?

– Еще нет, – сказал Ян. – Еще не время. Хотя скоро уже выйдем. Наверное, – и сделал несмелый шаг вперед.

– Стой! – закричала Варя горячим нежным шепотом. – Подожди! Подожди. Я понимаю, у тебя замерзли ноги. Хочешь, я тебе дам носки?

– Не надо, – попросил Ян. – Просто спрашивай скорее то, о чем ты хотела спросить.

– Да… – растерялась Варя. – Сейчас.

Казалось, она перебирает в уме все самое важное и отбрасывает второстепенное.

– Скажи, а сколько вас?

– Это так важно? – удивился Ян.

– Нет, но просто я слышала, что должно быть ровно пять.

– Нет, – сказал Ян, – нас одиннадцать, – и торопливо добавил: – Фамилии я назвать не могу.

– Что ты! Что ты! Конечно! – замахала она руками.

Одеяло упало на колени. Вся красота открылась. Чудные, маленькие, такие круглые…

Ян онемел.

– Вот что я хотела спросить! – вдруг опять зашептала она. – У вас есть какая-то клятва? Самая главная. Когда ты вступал в организацию, ты произносил клятву? Или это… было как-то не так?

– Ну… – задумался Ян. – Сначала тебя берут на первое задание. Клятва потом.

– А какое у тебя было задание? Расскажешь?

– Это немного опасно. Но если ты не проболтаешься…

– Нет! Нет! Нет!

– А можно, я продолжу в каком-то более удобном положении?

– Не обманешь?

Он покачал головой. Немного грустно покачал – ну как ты могла такое подумать?

Она подвинулась и откинула край одеяла.

Закрыв глаза, Ян сделал первый шаг.

– Рассказывай! – засмеялась она, сжав его горло несильно, но властно. – Иначе я тебя задушу…

Это утро Ян запомнил очень хорошо. И через десять, и через двадцать пять лет он мог описать его во всех подробностях: сизый мокрый булыжник на Сумской, павлина в парке, городового, который удивительным образом спал стоя, храпя на перекрестке, где конка заворачивала мимо синематографа.

Ян понял, что хочет опять вернуться к Варе. Он пошарил в карманах, нашел какую-то мелочь, купил горячих булок и с теплым бумажным пакетом в руках повернул за угол дома.

Солнце висело между двумя высокими крышами, медленно выбираясь из каменного мешка, как бы опираясь на них лучами. Казалось, что оно ночевало именно тут, в этом дворе, и Ян засмеялся.

Уходя, он захлопнул дверь, и теперь пришлось будить Варю звонком.

Няня и Варя вышли в прихожую вместе: Варя – накинув на ночную рубашку длинный мамин халат, а няня – серое зимнее пальто с лисицей, первое, что попалось под руку. Вид у обеих был испуганный.

– Господи, это опять ты! – укоризненно воскликнула Варя.

Няня смотрела хмуро, без улыбки. Ситуация была ей неприятна. Все было слишком очевидно.

– Вчера засиделись за уроками, – мягко улыбнулся ей Ян. – Гляжу: час ночи! Страшно одному идти…

– А револьвер на что? – уколола няня.

Варя пошла умываться и одеваться, няня – готовить кофе.

Ян сидел в гостиной и нетерпеливо ждал.

Когда Варя вошла, он сказал ей:

– Послушай… Можно, я тебе кое-что расскажу?

– Можно, – улыбнулась она.

Он попытался описать то чувство неожиданной горячей любви, которое вызвали в нем все эти простые, грубые люди – дворники, городовые, рабочие, лавочники, торговки, что шли по улице рядом и старались не смотреть в его сторону, поглядывая лишь украдкой, потому что он, со своим кульком горячих булок, растерянной улыбкой, богатым костюмом, был здесь явно чужой, лишний. Но постепенно – и Ян это остро почувствовал – они перестали его замечать, он влился в этот сизый мокрый воздух, в эти лучи рассветного солнца, в этот поток человеческой энергии, и те, кто шел, забыли о нем, продолжили говорить о чем-то своем, чего он не понимал и не ведал.

Утро, которое еще недавно было таким зыбким и неуютным, вдруг показалось ему похожим на человека, и этот огромный человек во весь рост поднимался над землей, перешагивая дома и улицы, он был велик и прекрасен, и Яну хотелось кричать от того, что он видел: «А-а-а! Смотрите, человек идет!».

Но Варе всего этого он объяснить не смог. Было понятно, что он ее любит, что он в восторге от этой проведенной вместе ночи, а все остальное казалось ей скучным и противоречивым. Нет, этот мальчик, обладатель большого красивого револьвера, вовсе не был одновременно обладателем какого-то большого знания о мире, какой-то тайны, какой-то великой силы. Он был обладателем мягкой кожи, волнистых волос, крепких рук, чудесных глаз, но и только. И она это понимала прекрасно. Теперь. Поэтому и… зевнула.

Ян обиделся.

– Ну хорошо, – сказал он. – Все уроки выучены, и наш прекрасный завтрак ведь не может продолжаться вечно, не правда ли?

– Конечно, – мягко улыбнулась Варя. – Придешь еще?

Ян кивнул.

На самом деле, выйдя от Вари, он тотчас же понял, что не придет. Знание о том, что он не придет, причем скорее всего больше никогда, как раз и было тем интересным, что привлекало в нем Варю, других женщин и что вообще было в нем главным. Это открытие Ян тоже совершил в то волшебное утро, после приступа великой любви к Варе и ко всему человечеству.

Что же касается Вари… то она размышляла. Размышляла о том, что с ней случилось сегодня и вообще какое место все это занимает в ее жизни.

Место, как оказалось, было очень большим. Значительным, если не сказать огромным. Это занимало все, всю ее жизнь, все ее тело, всю ее душу, если она действительно была.

И дело было не в Яне. Он даже не заметил и не спросил, куда девалась ее драгоценная девственность, впрочем, ну и бог с ним, может просто постеснялся.

Между тем именно эта девственность и ее потеря составляли в ее жизни главную тему всех последних месяцев, о которых ей совсем некому было рассказать.

Лишил ее девственности учитель музыки – высокий нелепый мужчина по фамилии Клейн. Он оказался очень настойчив. И главное – Варю смутило то, что она знала Клейна в своей жизни как бы дважды, и это были два совершенно разных человека. Он учил ее играть на скрипке, сначала в возрасте девяти, потом семнадцати лет, и если в первый раз это было удивительно интересно, Клейн казался ей красавцем, необычайно тонким и стройным, с мускулистыми руками, прекрасным запахом трубочного табака и одеколона, с золотой цепочкой, которая торчала у него из кармашка жилета (она была готова рассматривать эту цепочку беспрестанно), то впоследствии, когда они переехали на Сумскую и он вновь появился в ее жизни, выглядел уже совершенно иначе: тощий, скучный и при этом неимоверно настойчивый человек с неприятным запахом табака изо рта и противной манерой теребить свою цепочку, по-прежнему торчащую из кармана.

«Я этого совсем не хотела… Но мне было семнадцать лет, – написала она позже в своем дневнике, – и я боялась мещанства».

Да, Варя боялась показаться мещанкой, повинующейся общественной морали, боялась показаться глупой дурой, которую напугали в детстве сказками из Библии, трусихой, слишком застенчивой, робкой и несовременной, потому что быть несовременной в семнадцать лет невыносимо.

Словом, она боялась мещанства – пиджачного, фрачного, сюртучного, брючного, горжеточного, корсетного, застегнутого, затянутого, заутюженного в складки, завернутого в немыслимые жакеты и кружева, в кофты и муфты, – в то время как сама она видела и чувствовала, как горит и пламенеет сквозь все эти ткани ее прекрасное юное тело – лучшее, что могла этому миру предложить.

Об этом Варя хотела бы написать стихотворение, но пока не получалось.

Так что Клейн со своей настойчивостью оказался как нельзя кстати. Увидев ее впервые после долгого перерыва, он словно потемнел лицом и начал говорить ей пошлости каждый раз, как они встречались.

Пошлости вызывали у нее приступы тошноты, но зато его руки, которые касались ее очень уверенно и даже властно – ведь он был учитель, он был обязан поправлять разворот ее плеч, ее манеру прижимать скрипку, ее стойку, – эти руки, тоже пахнущие табаком, как и он весь, произвели на нее неизгладимое впечатление.

Руки были гораздо важнее, умнее, значительнее, чем он сам.

И с этим ничего нельзя было поделать.

Словом, однажды, когда они занимались у нее дома (и это придало всему сделанному ими элемент какой-то отъявленной, неслыханной дерзости), он вдруг взял ее, что привело ее сначала в ужасное уныние, потому что продолжалось, как ей показалось, всего несколько минут, а потом в состояние счастья и восторга, о котором она ему немедленно сообщила.

– Да, теперь вы женщина, – сухо подтвердил он, по-прежнему глядя на нее своим скучным взором, от которого ей все так же хотелось спрятаться и немного тошнило.

Тощий Клейн, конечно же, был не первым, кто от нее добивался этого. Студент, с которым она подружилась в Ялте в возрасте тринадцати лет, когда отдыхала там с сестрой и родителями, потом прислал ей в Харьков огромное письмо с предложением руки и сердца («примерно через два года», – написал он), там еще были рисунки, стихи – пять страниц, исписанных красивым почерком.

Это письмо она не показала родителям, но вскоре такого рода письма стали приходить к ней все чаще. И скрывать их от мамы стало уже просто невозможно. В нее влюблялись учителя в гимназии, лавочники на улице, офицеры, случайные попутчики в поезде, евреи и горские князья. Горский князь предложил увезти ее в горы, богатый киевский еврей – две тысячи рублей в год только на платья, офицер в поезде пригрозил застрелить, если она не отдаст ему свой первый в жизни поцелуй, – он достал револьвер из кобуры и картинно размахивал им, но она слушала его и не верила, сидя на ящике из-под мармелада, который стоял в коридоре, потому что не влезал в купе. Она хорошо это запомнила – была глубокая ночь, поезд оглушительно стучал на стыках, проносясь сквозь степи Украины, а она хохотала буквально над каждым словом, пугаясь и торжествуя одновременно. Ей были очевидны две вещи. Она вовсе не желала привлекать к себе столь разных мужчин в таком диком количестве, но, когда они начинали ее завоевывать, это не могло оставить ее равнодушной. Она слушала их, смеялась, задавала вопросы, эти разговоры могли продолжаться часами, и с каждым часом костер разгорался все ярче, потому что Варе все это было безумно интересно.

А второе, что она понимала, – как бы все они ни говорили о большой любви, долгой счастливой жизни, великих чувствах и поэзии, по некоторым признакам, взглядам, интонациям, даже по изменившемуся дыханию она понимала, что их всех интересует в ней что-то очень конкретное, ясное, простое и что это простое может занять у них не так уж много времени. Они все находились при виде нее будто в состоянии какой-то чудовищной жажды, разговаривали с пересохшими губами, с нездоровым блеском в глазах и словно бы умоляли своим видом сделать это как можно скорее. Утолить их жажду.

Поэтому, честно говоря, ей не терпелось понять, как это у них происходит.

Клейн необыкновенно подходил для своей роли. Долго разговаривать с ним было невозможно, зато он прекрасно знал, как приступить к делу. В квартире, что поразительно, в этот момент находились еще кухарка и сестра, но Клейна это не остановило.

Он ласково вынул у нее из рук скрипку, бережно перенес на диван, ловко, за какую-то пару минут расстегнул все пуговицы (сама она тратила на это гораздо больше времени), засунул руку куда-то туда, где она ощущала горячее жжение и томительную истому, разжег костер еще за какую-то минуту (ей бы даже хотелось засечь по хронометру, что тикал у него в жилетном кармане, сколько времени у него ушло на всю эту процедуру), затем что-то поделал у себя в штанах, и еще через пару минут все было кончено.

Однако история с Клейном, который довел дело до конца, удивленно на нее поглядывая, потому что она была смирной и терпеливой, оказалась совсем не такой веселой, как с другими ее воздыхателями: Варя забеременела.

Слава богу, она читала не только романы, поэтому, когда у нее прекратились месячные и появилась рвота, она сразу все поняла. Теперь она просыпалась на час раньше обычного и, лежа в темноте с открытыми глазами, напряженно думала, что делать.

Было, впрочем, совершенно понятно что – было не очень понятно как. И, конечно, главная проблема была в маме.

Елизавета Федоровна Белоцерковская была человеком, как ни крути, все-таки XIX века – и по воспитанию, и по образованию, и по тому блеску в глазах, который возникал у нее от любых трех нот любой итальянской оперы, – но при этом не менее страстным, требовательным и темпераментным, чем ее дочь.

Было заранее понятно, как мама отреагирует на всю эту гадость, какие ужасы ждут Варю и, самое главное, какое ее ждет наказание, – конечно же, мама и слушать не будет обо всех этих абортах, подпольных докторах и прочей грязи. Единственной ее мыслью, в этом Варя была совершенно уверена, будет желание выдать ее замуж за этого мерзкого Клейна, с которым совершенно не о чем говорить и который начнет ей изменять на вторую неделю, нет, извините.

Поэтому нужно было срочно придумать, что делать.

Счастливая мысль пришла на десятый день этого глядения в темный потолок, и Варя даже улыбнулась, как это было просто. В Армавире, тихом, но богатом городке, жили родные сестра и брат Елизаветы Федоровны. Тетка Маша была именно тем человеком, который был нужен, – спокойным, уравновешенным, трезвым и земным. Она всегда благотворно действовала на маму, авось, подействует и на этот раз.

Варя решительно сказала, что ей жаль терять эти драгоценные майские недели, наполненные светом и теплом, и она поедет в Армавир, с мамой или без, все равно. Елизавета Федоровна безмерно удивилась этому столь настойчивому желанию и внезапно вспыхнувшей родственности («хочу видеть тетю Машу!» – твердо сказала Варя), но, подумав, купила билеты и собрала вещи.

В первый же вечер, чтобы не откладывать тяжелый разговор, Варя поговорила с теткой. Та была в ужасе и отказывалась объясняться с мамой без Вари.

На следующее утро этот разговор состоялся.

Мать рыдала так, что на нее было страшно смотреть. Она разбила чашку (они пили чай за большим столом, покрытым любимой с детства скатертью с бахромой) и, когда Варя попыталась ей помочь собрать осколки и вытереть пол, страшно закричала:

– Отойди от меня, дрянь!

Когда тетя Маша робко заговорила о докторе, мама закричала еще страшнее:

– Что? Не сметь при мне говорить об этом!

Они все трое сидели за этим никому не нужным чаем потрясенные, бледные, не зная, что делать.

Наконец Варя покинула комнату…

Выйти из тупика помог папа. Он отправил в Армавир неожиданную телеграмму: «Я все знаю, подлец прислал письма».

Варе некогда было размышлять над поступком Клейна, который, видимо, не видел другого выхода из ситуации, кроме как через венчание, наверное, он пытался убедить Вариного отца, что их любовь была долгой и взаимной, прислав ему несколько ее безумных записок. Однако дело было не в письмах, а в том, что папа сразу назвал Клейна подлецом, из чего было совершенно понятно, что видеть его в своем доме он не хочет.

Мама дала согласие на операцию…

Аборты были в то время запрещены, но количество забеременевших гимназисток год от года неудержимо росло, спрос порождал предложение, и доктора стали оказывать эти очень дорогие и очень опасные услуги, пренебрегая благоразумием и спасая своих пациенток от несчастья, позора, стыда и довольно часто – от самоубийства.

Доктор, которого ей нашли, практиковал в другом городе – еще тише и еще дальше Армавира. Доктор был толстый, очень спокойный, но почему-то печальный. Казалось, что он сам чем-то болеет. И тем не менее вид у него был настолько успокаивающий, а лекарство, которое он ей вколол, настолько сильным, что Варя плохо помнила сам момент, хотя кошмары по ночам продолжали ее мучить еще несколько недель после этой операции.

Когда Варя заснула, измученная, доктор вышел к маме и тетке и спросил:

– Ну-с, а какие у нас виды на дальнейшую жизнь?

Мама и тетка подняли на него изумленные глаза.

– Нет-нет, с ней все будет в порядке… Ничто не повреждено, слава богу. Но… видите ли, в наше трудное время многие мужчины болезненно относятся, как бы это сказать, к проблеме девичества… Вы понимаете?

Мама и тетка Маша смотрели на него все более изумленно.

Тогда доктор извинился и в самых простых выражениях объяснил им смысл операции по восстановлению девственной плевы.

Мама возрадовалась и укрепилась духом прямо тут, в кабинете. Казалось, она вот-вот запоет что-то из итальянской оперы.

– Боже мой, до каких же глубин дошла современная наука! – воскликнула она.

Доктор вежливо улыбнулся.

Тетка Маша отреагировала более сдержанно.

– Я знаю, – сказала она, – что это сейчас очень модная и популярная операция…

– И? – не поняла мама.

– В вашем тоне чувствуется осуждение, – мягко улыбнулся доктор. – Но ведь я не настаиваю. Я просто предлагаю. С учетом дальнейшей жизни…

– И речи быть не может! Конечно да! – вскинулась Елизавета Федоровна. – Нет, конечно, мы посоветуемся с Варей, но…

– Вот именно, – сухо сказала тетка.

Однако посоветоваться не получилось. Решать надо было быстро, а Варя и слышать не хотела о новой операции. Даже само обсуждение было для нее пыткой.

Мама вновь и вновь возвращалась к этой теме.

Тетя Маша придерживалась более взвешенной позиции, она пыталась убедить сестру, что то, что неестественно и «неприродно», как она говорила, водрузив на нос пенсне, не является хорошим, полезным и важным для жизни.

– А отдаваться этому мерзавцу у нас под носом было «природно»? – отвечала Елизавета Федоровна. – А переспать в шестнадцать лет с учителем музыки – это естественно?..

– Варя! – наконец в какой-то из вечеров в отчаянии сказала она. – Верни то, что ты у меня взяла!

– Что, мама? Что ты хочешь? – дрожащим голосом спросила Варя.

– Верни мне мой покой, мою надежду, верни мне эти годы жизни, которые ты у меня забрала. Верни, слышишь! – И Елизавета Федоровна разрыдалась.

Но на Варю ничего не действовало.

И лишь новые серьезные угрозы, что мама будет добиваться ее свадьбы с учителем музыки «несмотря ни на что», неожиданно возымели действие.

– Послушай! – наконец, не выдержав, сказала тетка Маша. – В конце концов, тебя всего лишь слегка зашьют. По сравнению с тем, что уже пришлось пережить, это сущая ерунда…

Операции по спасению или восстановлению девственной плевы были весьма популярны тогда на всей территории Российской империи. В отличие от абортов, они были совершенно легальны, о них писали в медицинских журналах, о них скромно и целомудренно повествовали рекламы в газетах и прейскуранты цен на дверях врачебных кабинетов: «восстановление сна, расстройства желудка… лечение верхних дыхательных путей, а также астмы… водянка, желчный пузырь и другие внутренние органы… спасение девственной плевы».

Варя всегда хохотала, когда читала это в газетах, но теперь сама становилась клиентом и с ужасом обнаружила, что подобные объявления попадаются на каждом шагу. В любой кондитерской, где лежали газеты и журналы, это было первое, что бросалось ей в глаза. Она густо краснела и пыталась не выдать себя, сделать вид, что читает что-то другое. Буквы плыли перед глазами, и она все время пыталась вспомнить ту спасительную чепуху, которая решила дело, те самые слова тети Маши: «тебя всего лишь слегка зашьют…»

Папе решили ничего не говорить.

Вернулись в Харьков. А еще через два месяца, уже в конце лета, вновь поехали в тот город, где жил толстый печальный доктор.

Единственное, что ее развлекло и заставляло улыбаться при воспоминании об этой поездке, – заехав по пути в Армавир, они встретились с маминым братом, зубным врачом, который имел жену и троих детей. До этого Варя видела его всего раз в жизни, когда ей было два года. Дядя Сережа, едва они остались одни, шумно задышал и сделал ей предложение руки и сердца.

– А как же ваша семья? – испуганно спросила Варя.

Дядя Сережа смутился и забормотал что-то невнятное.

Когда Варя рассказала маме об этом, та сначала не поверила, а потом безумно захохотала. Затем успокоилась. Они сидели в поезде. Вагон уютно качало на рельсах.

Впервые она посмотрела на Варю с каким-то иным выражением – в ее глазах было сочувствие, любопытство и даже восхищение.

– Мама, вот ты меня все время упрекаешь… Но, может быть, дело все-таки в них, а не во мне?

Впервые за долгие месяцы мама погладила ее по щеке. Молча.

Вторым светлым моментом были персики, которые уже появились всюду. Варя поедала их в страшных количествах, пытаясь хоть как-то компенсировать то, что ей вскоре предстояло сделать и узнать.

Словом, поначалу ей казалось, что все это действительно сущая ерунда, наподобие удаления больного зуба, и тетка Маша права. Толстый доктор по-прежнему был очень скромен, интеллигентен и мил, он спокойно объяснил, что, конечно, природные ткани не восстанавливаются, но кое-какая пластика вполне возможна и имитация будет практически полной, причем без всякого вреда для здоровья, так что ваш жених будет очень, очень доволен, Варенька! – наконец не выдержал он, и в его пошлости промелькнуло то же выражение лица, что и у всех них, отметила она про себя.

Тетка с ними поехать не смогла, может быть, поэтому все было как-то не так с самого начала. Варя мучилась в меблированных номерах, страшно душных, от тоски и от нахлынувшего на нее в первый же вечер безотчетного страха, что она что-то делает не так. Кроме того, операция считалась практически безболезненной, и всю ее она пролежала в ужасном положении, в течение двух часов глядя на потную лысину своего доктора.

Короче, все было плохо.

Но самое плохое ждало ее впереди. В качестве компенсации Елизавета Федоровна взяла билеты на пароход, желая совершить морскую прогулку вдоль черноморского побережья, и, конечно, здесь Варю ожидали самые разнообразные и приятные встречи, однако, поднявшись на палубу и взглянув на берег, заполненный дамами в белом, она вдруг ощутила острую боль в груди и поняла, что сделала непоправимую ошибку.

Да, Клейн был чудовищен! Но он был! И то, что он сделал с ней, невозможно было отменить или зашить, вернуть обратно. Это была мерзкая страница ее жизни, однако эту страницу нельзя было вырывать с корнем и делать вид, что ее просто не было.

Как и в книге: теперь нельзя было ничего понять, ничего разобрать – о чем эта книга, в чем ее сюжет.

Когда она лежала по утрам, думая об аборте, это были тяжелые мысли и тяжелые дни, но тогда все было в ее руках. Ее жизнь была в ее руках. Она сама решала, как ей поступить.

Сейчас ей было во сто крат тяжелее.

Что-то заделали, заткнули, залатали не в ее теле, а в ее жизни, теперь она была в этом уверена. Убрав куда-то ее неудобное прошлое, толстый врач грубо и дерзко поковырялся в ее нежном, еще только начавшем прорастать будущем, и вот теперь оно все было в кровавых швах и росло не так и не туда.

Это было такое мучительное чувство, что Варя боялась, что умрет.

Она стояла по ночам на палубе, вцепившись в поручни, на задней корме и представляла, как ее платье изорвут лопасти винта и волны поглотят ее покореженное и не нужное теперь ей самой тело.

Посоветоваться было не с кем.

Однажды мать силком вытащила ее на завтрак, там к ней немедленно подсел господин в ослепительно-белом пиджаке и с завитыми усиками. Увидев его взгляд, Варя бросилась бежать.

Стуча каблуками, она помчалась по грохочущей железной лестнице куда-то вниз, в отделение второго класса, потом еще ниже, увидела дверь мужского туалета… вбежала туда, закрылась, сняла белье и начала пальцами, ногтями яростно лишать себя того, что ее заставили вновь приобрести. Когда все это произошло (и оказалось гораздо легче, чем представлялось), она вздохнула с облегчением. Теперь она была счастлива.

Варя вышла в коридор и осмотрелась.

Аккуратно одетые и сложно пахнущие матросы спешили по узкому коридору, с удивлением поглядывая на несколько растрепанную мадемуазель. Дамы с орущими младенцами на руках хлопали дверями, перебегая из номера в номер. Крестьяне угрюмо сидели на своих мешках. Прочный, цельный, крепко устроенный и состоящий из миллиона важных подробностей мир снова звал ее!

Будущее, которое вот-вот готово было исчезнуть, вновь возникло у нее внутри. Ее чудесный, разумный, волшебный мир снова был с ней.

Варя оглянулась в последний раз – туда, в темный коридор кают третьего класса, и начала подниматься вверх, немного пошатываясь от волнения.

Через девятнадцать лет, на торжественном заседании в Большом театре, сидя в ложе второго яруса рядом со своим мужем, командармом Трояновским, Варя вспомнила этот темный коридор кают третьего класса, эти железные поручни, свою шатающуюся походку и поняла, что то самое будущее, которое она боялась потерять или, скорее, не найти, – вот оно, здесь.

Ничего лучше, значительнее, ничего острее и полнее с ней, тридцатишестилетней женщиной в прекрасном платье, матерью двоих детей, хозяйкой большой квартиры в Нижнем Кисловском переулке, уже не произойдет и произойти не может, думала Варя, оглядываясь. Все было заполнено праздничным ожиданием Сталина, торжеством и счастьем момента, лица людей были взволнованны, полны ожидания, дамы благоухали, все блестело и переливалось, трепетало и торжествовало, и Варя тоже не могла не отдаться этому удивительному чувству.

И вот он вышел и встал на трибуне.

Зал взорвался и гремел минут двадцать.

Варя тоже встала со своего кресла, приветствуя вождя…

Муж вбок, каким-то потемневшим взглядом, глянул на нее. От чего темнел его взгляд – от этой мужской страсти, с которой она жила вот уже семь лет, или же от какой-то внезапной мысли, – всегда понять было трудно. Варя вновь посмотрела вниз и вперед. Сталин скромно поднял руку и попросил остановиться. По инерции аплодисменты бушевали еще около минуты.

Он начал речь.

– Товарищи! – сказал Иосиф Виссарионович. – Время неумолимо движется вперед. Но мы, коммунисты, знаем…

Эта речь запомнилась Варе надолго, навсегда, по целому ряду причин. Никогда более не чувствовала она себя в самом центре истории, в центре жизни, никогда более так полно не дышала воздухом судьбы. Но неужели это, думала она про себя, было тем будущим, которое ее так манило?

Нет, решила Варя, выходя из театра в шумной толпе советских товарищей и их жен. Не это.

Неизвестность – вот что ее манило. Вот что казалось ей драгоценным девятнадцать лет назад. Безмолвная, грозная, захватывающая тебя целиком неизвестность. Вот что было важно не потерять, сохранить, удержать в себе. То самое чувство веселого отчаяния – пусть все будет так, как должно быть! – похожее на чувство, что испытывает пловец по открытой воде, когда берега уже не видно, он исчез.

Вот чего она ждала.

И получила сполна.

И вот о чем, если разобраться поглубже, говорил тогда в своей речи товарищ Сталин.

Софья Самойловна не понимала, почему именно с Рахилью, а не с Дорой или Женей, живыми своими дочерьми, ей так хочется разговаривать и днем, и ночью, и в обед, и в завтрак. Рахиль… она представлялась ей болезненной бледной девочкой пятнадцати лет, с синими прожилками вен на висках, уклончивой и мечтательной, – ей самой хотелось бы стать такой, менее прямой и твердой, менее жесткой и обветренной, и поэтому она превращалась в Рахиль, чтобы посмотреть на мир ее глазами, и ужасалась тому, как все тут устроено. Например, совершенно непонятно, зачем каждую маленькую девочку, как сквозь строй солдат с палками-шпицрутенами, прогонять через кошмар этих темных пятен крови – целых потоков, если учесть, как ее мало у ребенка внутри, – они были везде: на простынях, на белье, ведь это мучительно больно и до тошноты страшно. Кровь в отрочестве, кровь в первую брачную ночь, кровь, кровь, кровь… Она пыталась объяснить Рахиль, что так велит Бог, он учит женщину, приучает, приготовляет к тому моменту, когда у нее появится кровь при рождении ребенка, но, честно говоря, все равно объяснить до конца не могла. Любовь, нежность, забота, счастье быть с любимым – и тут вдруг эта кровь, когда непонятно, умрешь ты вообще или будешь жить, остановится она когда-нибудь или нет. Рахиль не понимала. Она отказывалась понимать. «Мне больно, мама!» – говорила она…

Софья Самойловна приходила на кухню, чтобы немного повоевать с кухаркой, проследить за процессом приготовления всякой еды на завтра, а процесс был бесконечен, потому что семья была очень большая, и в основном мальчики, а кухарка неопытная и деревенская: тут либо варилась свекла, либо парился горох, либо шинковался лук, либо кипел бульон, либо все вместе, и тут всегда было влажно, жарко, шумно, и еще она шла сюда, чтобы поговорить со своими детьми. С теми детьми…

Софа-маленькая, Софа-младшая, умершая от дифтерита, всегда оставалась пятилетней. За ней постоянно нужно было смотреть, объяснять ей самые простые вещи: что у плиты горячо, можно обжечься, что на солнце нельзя смотреть прямо, что лошади ржут, когда сильно волнуются, и могут какать прямо на улице, что ветер дует всегда с разных сторон…

Ей нужно было все это объяснять, одновременно любуясь ее детскими золотыми кудряшками, плотными щечками, ясными до ослепительной чистоты синими глазами. В сущности, Софа, Сонечка, больше всего была похожа на ангела, каких рисуют в православных церквах, на картинках в золоченых рамах, или в детских журналах, или даже на рекламах и вывесках вдоль Сумской улицы. Несмотря на расхожие черты этого ангельского лика, в своем ребенке Софье Самойловне они нравились, в них было естество жизни, и, хотя она стеснялась этого, очень часто нарисованных ангелов ей хотелось погладить, потому что в них она видела свою Софу. Странным было еще и то, что именно Сонечкин голос она постоянно слышала повсюду, тонкий и щемящий, как колокольчик.

Мальчики, погодки Борух и Абрам, держались рядом, как два солдатика, несущие караул, и в них она каждый день находила много неожиданного. Они и возникали всегда внезапно, когда она этого не ждала. Например, она могла зайти в комнату к живым Доре и Жене и увидеть этих мальчиков, играющих с ними рядом. Приходилось делать над собой усилие, чтобы картинка пропала. Хотя картинку эту было всегда жаль: ей очень нравились они оба, аккуратно причесанные, красивые, всегда одетые по сезону и по моде, на них было приятно смотреть.

Но, поскольку погодки всегда появлялись вдруг, Софья Самойловна их немного побаивалась.

Иногда она внезапно проговаривалась, хотя очень стыдилась этого:

– Скажи Боруху, чтобы шел обедать.

– Какому Боруху, мама? – терпеливо переспрашивала Женя.

– Мама, ты о чем говоришь! – нетерпеливо восклицала Дора.

Это было очень стыдно и, вообще, печально. Ее тайна вдруг становилась открытой и прозрачной для всех, и ей это очень не нравилось. Это подрывало авторитет матери, пугало детей, нарушало очень сложное и требующее огромных усилий плавное течение ее жизни.

Все в доме относились к этой болезненной слабости по-разному. Владимир Моисеевич вообще предпочитал ничего не замечать. Даня однажды спросил папу, знает ли он о том, что мама с кем-то разговаривает, и даже, как считают средние дети, то есть Моня, Дора и Женя, разговаривает с теми своими детьми, которые уже умерли, на что Владимир Моисеевич, зная упрямый Данин характер, ответил очень просто:

– Не приставай к матери!

Даня немного подумал и решил, что вмешиваться действительно не стоит, это дело родителей, хотя явно прогрессирующая болезнь мамы (а он считал это слабой формой болезни) его иногда беспокоила.

Ян, второй старший сын, очень жалел и любил маму, он не хотел видеть в этой ее привычке ничего другого, кроме столь объяснимой в данном случае печали и глубокого горя, которому можно только сочувствовать. «Мама грустит» – так объяснял это себе Ян, и это было исчерпывающее для него объяснение, поскольку сам он почти не знал, что такое грусть.

Младший и любимый сын, ее Миля, которого она оберегала от всех внешних воздействий и который прекрасно знал, с кем мама разговаривает, о чем и как часто, тоже хотел бы увидеть своих умерших братьев и сестренок, но у него не получалось. Ему, впрочем, казалось, что это когда-нибудь обязательно произойдет.

Наконец, Дора и Женя не считали это ни слабостью, ни болезнью, они были возмущены маминым поведением. Девочки были уверены, что она делает это нарочно, чтобы еще больше их устыдить и еще строже их контролировать.

Что же касается Мони…

Софья Самойловна с ходу запоминала все детские болезни и способы их лечения, но очень плохо запоминала цифры. Дане в 1917 году исполнилось двадцать пять, а Миле – шестнадцать. Соответственно, Яну было девятнадцать, он заканчивал гимназию, девочки были на три и на четыре года младше Яна, а вот Моне…

Она всегда несколько секунд думала, вычисляя его возраст. Это было неправильно. Это ее расстраивало. Но было неизбежно.

Среди всех ее детей, и живых, и умерших, Моня как будто находился в тихой, тенистой зоне забвения. Она про него как будто забывала, и это мучило ее, но поделать было ничего нельзя. С ним было все в порядке, он рос здоровым, крепким, был сообразителен и учтив – нормальный живой мальчик, немного прятавшийся за старших сестер, поскольку постоянно находился под их присмотром и попечением.

Оттого, что она не понимала, куда Моня девается из ее мыслей и памяти, Софья Самойловна начинала сердиться.

Моня любил оставаться один, он ценил каждую минуту, которую мог провести без сестер, и это ее тоже огорчало.

– Чем он там занимается, скажи?! – раздраженно обращалась она порой к Владимиру Моисеевичу.

– Читает или рисует, – отвечал тот спокойно.

– Да ничего подобного.

– Тогда думает.

– О чем? О чем он может так долго думать?

– Этого я не знаю, Соня…

Когда с Милей в двенадцатом году приключилась та беда, Моня тоже повел себя не как все остальные дети.

Однажды за воскресным обедом, когда все замолчали, поглощая горячий «киевский» борщ, Женя вдруг отложила ложку и громко сказала, непосредственно ни к кому не обращаясь:

– А я не могу Мильку о чем-нибудь таком попросить?

Владимир Моисеевич долго смотрел перед собой, потом спросил:

– И о чем же ты хочешь попросить, Женя?

– Чтобы вы мне купили котенка! – прошептала она и покраснела.

Раздался общий смех.

Сначала Владимир Моисеевич потемнел лицом, но потом легко превратил все в шутку. Он торжественно стал спрашивать у каждого по очереди, чего бы тот хотел попросить с помощью Мили у Бога и почему это желание для него так важно.

Даня сказал, что давно мечтает поехать учиться во Францию и надеется, что скоро его мечта сбудется. Отец спокойно кивнул.

Ян покраснел, а потом громко выпалил, что ему очень нужны выходные лакированные туфли, потому что он учится танцам и обычные ботинки для этой цели не подходят.

Женя упрямо просила котенка, Дора, вторя ей, щенка, Миля скромно молчал, потому что не знал, что ему делать в такой ситуации, может ли он сам что-то просить или ему не положено, и только Моня сказал неожиданную вещь:

– Я ничего у Мильки просить не буду.

Все переглянулись.

– Ты уверен, Монечка? – переспросил Владимир Моисеевич.

Моня был уверен.

Вечером перед сном Софья Самойловна поцеловала его в лоб и снова поинтересовалась, почему он ничего не попросил за обедом, не поучаствовал в общей игре, ведь всем было так весело и интересно?

– Мне ничего не нужно, мамочка, правда! – горячо зашептал Моня. – У меня все есть, я так всех люблю, честное слово…

Миля в тот вечер сказал маме, что очень давно хотел бы попросить ее, чтобы она разрешила ему выйти одному погулять на Сумскую улицу (видимо, он хотел добавить слово официально, но не нашел его). Она была растрогана его искренностью и обещала подумать. На этом фоне отказ Мони показался ей особенно лицемерным.

– Тебя чем-то обидел Миля? – осторожно спросила она.

– Нет, мама, нет! Но я не хочу просить его… Его и так все просят! – зашептал он и доверчиво уткнулся ей лицом в колени…

Он был искренний мальчик, честный, ласковый, любящий, ей было стыдно перед ним из-за того, что она не понимала, почему забывает про него, живого, почему в ее существе, обращенном ко всем детям, в том числе и к умершим, постоянно теряется место этого ребенка. Почему ей с усилием приходится возвращать его на это место – свое, законное?

Во всем этом была какая-то темная загадка, мучившая ее тем больше, чем чаще она стала неожиданно находить рядом с Моней Боруха и Абрама. Которые почему-то рядом с ним не играли. Вообще ничего не делали, сидели смирно.

Все разрешилось в то утро, когда Ян ночевал у Вари Белоцерковской. И когда он принял решение, что больше не вернется в ее дом, не придет никогда, не будет изо всех сил пытаться вернуть ту секунду, когда она с расширенными от страха и восторга глазами спрашивала про боевую группу, не станет ничего объяснять, а просто раз и навсегда забудет эту дорогу, этот подъезд, эту дверь и эту девушку.

Он запомнит, конечно, про большого человека, про единое человечество, о котором начал думать, когда шел с пакетом теплых булок по Сумской, в толпе рабочих и лавочников, запомнит про храпящего на посту городового, про сонного павлина в парке, запомнит ее груди, маленькие и нежные на ощупь до головокружения, запомнит каждую секунду этой ночи, особенно те, когда осторожно лег рядом с ней под одеяло, стараясь ничем не шевелить, и вдруг почувствовал ее холодные босые пятки и пальцы ног и начал упоенно рассказывать про грандиозный план пленения харьковского генерал-губернатора, который их боевая группа вынашивала два года, но они, увы, не успели, режим пал… но тут она засмеялась и закрыла его рот ладонью…

Вообще этот день, 19 мая 1917 года, выдался довольно бурным: сначала яркое солнце на чистом небе, потом внезапные серые тучи заволокли все небо, началась гроза, ливень, затем снова тишина, да такая огромная, нежная, невероятная тишина, что весь город как будто остановился как вкопанный.

Интересно было и то, что в этот день Владимир Моисеевич впервые решился заговорить с Верой и Ларисой, двумя цветочницами с Сумской улицы. Он остановил извозчика шагов за двадцать и медленно пошел по тротуару в их направлении, но в этот момент кто-то другой подбежал к ним, и он решил, что это будет завтра…

Даня в этот день находился в Одессе, он решил искупаться, и хотя вода была еще холодная, он не прогадал, его охватило то самое чувство, которое Даня уже испытал однажды, далеко отсюда, – он плыл, короткими сильными движениями рассекая волну, и хотя тело обжигало и ноги немели, он все-таки знал, что справится и доплывет, и это было волшебно.

Женя и Дора были еще в гимназии, Миля болел, лежал дома с легким шарфом на горле и наблюдал, как солнечный луч перемещается по потолку, окрашиваясь то в розовый, то в желтый, то в перламутровый цвет.

Софья Самойловна разговаривала с Рахилью, тема была новой, неожиданной, она объясняла ей про свадьбу, что это вообще такое и как она устроена. Говорила про то, как над женихом и невестой держат такой большой белый платок, купу, правда, у русских это не так, но неважно, и как они целуются, и как кричат гости, и как потом весь вечер танцуют и дарят подарки, и что это значит…

И только про Моню никто ничего не знал. Никто не запомнил, что он делал в это время, во что играл, что говорил, почему вообще был дома.

Проведя две ночи у Вари Белоцерковской, Ян в это утро забыл оставить портфель в дворницкой.

Владимир Моисеевич вернулся домой в неурочный час, открыл дверь своим ключом и объявил, что банк закрыт на переучет по случаю революции.

Никто ему не ответил.

Он вошел в комнату без окна, сам включил люстру и долго сидел один, глядя на белый чайник.

В это время Миле стало скучно лежать (луч спрятался), и он вышел посмотреть, кто пришел. Увидел папино пальто и портфель Яна. Из него торчала кобура револьвера.

Миля медленно вынул ее и пошел по коридору, чтобы показать маме. В это время Моня выхватил из кобуры револьвер и помчался в большую комнату.

Он думал, что там никого нет, но увидел папу и остановился.

– Что ты делаешь? – спросил Владимир Моисеевич спокойно.

Это был последний вопрос в его жизни.

– Я играю, папа! – честно ответил Моня и в доказательство своих слов выстрелил в отца…

Пуля пробила шею и задела артерию. У Владимира Моисеевича оставалось только несколько минут, во время которых он быстро слабел.

Его перенесли на диван, где он лежал эти несколько минут до и несколько часов после, а горничная Сашенька беспрестанно бегала за все новыми белыми простынями, рвала их сильными руками, и все смотрели, как белая чистая ткань набухает алыми пятнами.

Владимир Моисеевич успел за эти минуты сказать самые важные слова Софье Самойловне о своей любви, верности, о том, что она была ему лучшим другом, смыслом всей его жизни и что жил он, в сущности, только ради нее и очень надеется, что она это понимает.

Потом он попросил никого не винить и никого не наказывать, объяснить детям, что на то была воля Божья, ибо все произошло совершенно случайно.

Софья Самойловна, удерживая слезы, улыбалась, держа его за руку.

Дважды или трижды ему пришлось повторить главную свою просьбу: с помощью адвоката Калмановича забрать из банка сельскохозяйственного кредита все его акции и превратить их во что угодно – в золото, камни, можно даже купить кусок земли, но только не в деньги. Всем остальным пусть распорядится Даня, когда приедет из Одессы. Это было для нее трудно, но она запомнила.

Наконец он еще немного подумал и просипел:

– Соня, держи себя в руках…

И с этими словами Владимир Моисеевич Каневский преставился.

Доктор констатировал смерть. Никакую полицию не вызывали, да и некого было в то время вызывать.

Ян сидел у ног отца, уткнув лицо в ладони в течение всего этого бесконечного дня и всей ночи, пока не приехал Даня, которого вызвали телеграммой.

Даня попросил с утра привести ребе.

Пришел очень старый человек. Он попросил всех выйти и провел около часа у постели Владимира Моисеевича с книгой в руках.

Потом вышел и подозвал к себе Софью Самойловну.

Она подумала, что надо заплатить, но ребе отмахнулся: потом…

– Он умер хорошо, – сказал, слегка помедлив.

– Что? – не поняла Софья Самойловна.

– Он умер хорошо, а главное – вовремя, – твердо повторил ребе.

После похорон Софья Самойловна позвала к себе младшего сына Милю и долго смотрела на него. Потом страстно обняла и прижала к себе.

– Как хорошо, что это был не ты! – прошептала она.