Рано утром 6 августа в квартире Левы Левина раздался нехороший звонок.
О содержании звонка узнаете позже, об этом потом, а пока немного поговорим о погоде: по радио обещали 29 градусов. Без дождей. Жара в Москве – вещь вообще невыносимая, даже с кондиционером. А уж без него…
О кондиционерах тоже потом, а пока поговорим об окнах. У Левы в квартире не было ни стеклопакетов, ни кондиционера, зато был тюль на окне. Этот старомодный тюль очень радовал Леву по утрам, когда он смотрел, как колышутся от ветра занавески. В этом плавном движении прозрачной ткани он всегда находил что-то удивительно нежное, глубокое, как походка девушек на улице.
О походке девушек на улице тоже поговорим потом, а пока поговорим о трусах.
Лева встал и обнаружил, что чистых трусов у него нет. Придется натягивать брюки на голое тело. Ничего в этом нет ни эротичного, ни гигиеничного, но в принципе, и страшного тоже ничего. Лева принял душ. Пошлепал босыми ногами по квартире. Сварил кофе. Послушал радио.
И сел на балкон думать.
В это время дня на балконе была еще тень.
Лева сидел на табуретке. По утрам он не курил. Просто любил сидеть и смотреть на свой двор. Во дворе было все так же, как в детстве. Только люди были другие. Совсем другие. Никого не осталось.
Об этом тоже поговорим потом, а пока вместе с Левой задумаемся о времени. Время – это любимая тема Левиных раздумий. В то время, в это время… Куда уходит время, и откуда оно приходит.
Лева решил попить кефира. Кефир был густой, холодный. Лева добавил туда сахарного песку. Он всегда так делал, с детства.
Потом решил поработать. Почитать свой дневник.
Два последних месяца именно этот дневник являлся Левиной работой. Основной работой. Это был дневник наблюдений за одной девушкой, в каком-то смысле чисто медицинский документ. Расширенный анамнез…
Врачебная тайна всегда священна.
Лева бы ни за что не одобрил публикацию дневника. Но так уж получилось, что теперь я являюсь владельцем всей этой истории.
Впрочем, о дневнике тоже потом. Пришла Марина и стала готовить борщ. Она заглянула на балкон и сразу определила, что Лева без трусов.
– Левин, ты что, девушка? Почему без белья ходишь? – спросила она строго.
– Марин, извини, это так… – смутился Лева. – Просто чистые трусы кончились. Надо стирать.
– Ну так иди стирай, – сухо и чуть хрипло сказала она, глядя куда-то в сторону. – Ладно уж, сиди, сиди, я тут пока борщ сварю. Только я тебя прошу, – вдруг добавила она, – если ты вдруг начнешь думать на тему: что же, черт побери, меня связывает с этой женщиной, зови меня сразу. Я тебе все объясню.
Хлопнула балконная дверь. Леве вдруг стало ужасно смешно. Ужасно.
… Вот чего ему не хватало в течение всей его 45-летней, уже довольно длинной и не очень понятной жизни – чувства юмора! Не то чтобы он был каким-то диким занудой. Он вполне мог мягко шутить (хотя и совершенно не запоминал анекдоты), мог иронизировать (и уж тем более над собой, причем делал это всегда и даже порой слишком часто), но как только дело доходило до отношений с женщинами, чувство юмора отказывало ему сразу. Он становился непроходимо серьезен, мучил себя и других и в итоге всегда оставался ни с чем. Или же оставался с чем-то, значения чего он не мог понять, как ни пытался.
Вот Марина.
Что же его связывает с этой женщиной, черт побери?
Год назад он проконсультировал ее сына. Консультация была удачной. Марина потом постоянно звонила, советовалась. Потом попросилась приехать вместе с ребенком к нему на дом. Причина (вернее, повод) была какой-то важной и тревожной, и он сразу согласился. В следующий раз она приехала уже одна, вроде бы за рецептом на лекарство (сам он выписывать рецепты не мог, но чистые бланки другого врача у него были). Предложила сварить борщ. Он согласился.
Если бы у него было чувство юмора, он бы мог посмотреть на все это со стороны и отнестись к этому легче, ведь это были очень забавные, даже просто смешные отношения. Если исключить борщи, мытье полов и посуды, а также стирку – Марина вела себя с ним как настоящий полноценный мужчина. Она его получала по полной программе, когда хотела. Да и в постели эти отношения продолжались: иногда они делали такие вещи, что Левин сам себе удивлялся.
Впрочем, утром у Левы все равно получалось плохо. Надо было подождать, хотя бы пока сварится борщ, потом еще посидеть, попить чайку, поговорить…
В общем, все то, что связывало Леву с этой женщиной, было крайне противоречиво – Мишка-заика, милый толстый парень лет одиннадцати, этот борщ, эта ее тимуровская помощь с последующим слегка нарочитым хрипением в спутанных простынях, ее насмешливая снисходительность, ее странная застенчивость, ее высокие каблуки, ее вечные, даже в жару, чулки, ее быстрая поступь.
Было совершенно непонятно – кто кого терпит в своей жизни, он ее или она его, кто кому помогает – он ей или она ему, непонятно было даже, кто кого…
Какое, в сущности, дурацкое, детское, беспомощное слово.
Но о словах потом, а пока поговорим о дневнике наблюдений.
Лева заполнял его по вечерам, когда приходил домой после своих консультаций. Записи становились все длиннее и длиннее. Все меньше и меньше ему приходилось сверяться с главами из старого учебника по психиатрии. И все больше нарастало ощущение какого-то вопроса. Сегодня, сидя на балконе в джинсах на голое тело, вдыхая запахи борща, сладко щурясь от солнца, Левин сформулировал его легко, как-то даже не особо задумавшись:
А не опасно ли все это? И рассмеялся вслух второй раз за это утро.
Опасно? Ну что за чушь?
Он собирался дальше читать дневник, но вопрос, сформулированный так просто – а не опасно ли все это? – все же помешал ему зацепиться глазами за строчку, помешал ему думать про все сразу, про борщ, про Марину, про этот сладкий и жаркий день, потому что и борщ, и Марина, и полутемная спальня с незастеленной кроватью, и ее босоножки, всегда валившиеся набок со своих высоких каблуков, тихий шелест ее чулок (на этот раз зеленых), запах ее сигарет – все это было привычно, знакомо, остро, но не до сердца, не до боли, а в этом дне все-таки была какая-то дикая острота. Он перегнулся через перила и посмотрел вниз…
«Сегодня К. выглядела очень агрессивной. Я попросил ее принести мне чаю, она ответила резко: а кто здесь больной? На вопросы отвечала вяло, жаловалась на головную боль, усталость, резь в глазах. (Выяснить подробности вчерашнего срыва.)
Как твои отношения с мамой? Стали ли они лучше в последнее время?
К.: мать старается, и она старается тоже, но если люди изначально враги, исправить ничего невозможно. Вы это понимаете? – спросила К., глядя прямо в глаза. Нет, не понимаю. В вашем случае – скорее сходство характеров, сходство реакций. Так бывает, что именно похожесть реакций делает отношения напряженными. Родители и дети становятся врагами крайне редко, понимаешь? Это происходит, когда родители пытаются во что бы то ни стало навязать детям свою волю, подавить их сознание. Вот у нас как раз такой случай, не раздумывая, ответила она. В чем же это выражается?
К. пожала плечами.
Ну постарайся все же привести какой-то пример. Из последних дней. Чтобы он был еще свежим, ярким в памяти.
Она контролирует мои звонки. Какие звонки? Да все звонки! Неужели я не могу позвонить кому хочу? Конечно, можешь. Тут даже вопросов нет. Если это, конечно, не такие звонки, которые могут быть опасны. Что вы имеете в виду? – вдруг насторожилась она. Ну, если ты, например, не вызовешь на свой домашний адрес пожарную команду. Или, например, милицию. Милицию надо бы вызвать, это хорошая мысль, угрюмо сказала К. Почему? Потому что то, что здесь происходит, это насильственное удержание дома совершеннолетнего человека. Ну, по сути, домашнее насилие, разве не так? У нас же есть статья по поводу домашнего насилия? В нашем уголовном кодексе?
Дома, насколько я знаю, тебя никто насильно не удерживает, а вот со звонками мне хотелось бы разобраться. Значит, это были не опасные звонки? Да конечно нет! – возмутилась она. Ну за кого вы меня принимаете? То есть просто звонила своим друзьям или знакомым? Это допрос? Нет, я не звонила ни друзьям, ни знакомым. Я просто пыталась выяснить телефон одного человека. Просто звонила в справочную. Вы хотите знать подробности? – с вызовом спросила К.
Нет, я просто стараюсь понять, что у вас с мамой происходит. Ведь, в сущности, я здесь для этого. Я знаю, для чего вы здесь, сказала К. медленно, опять не отрываясь, тяжело и долго глядя в глаза. Я знаю, кто вас послал. Я знаю, почему родители не дают мне звонить. Не делайте, пожалуйста, вид, что вы идиот. Ладно? Не притворяйтесь. Если вы будете мне врать, я перестану с вами встречаться. Ведь у меня еще есть на это право? Конечно, есть. Но и мне хотелось бы знать, за кого ты меня принимаешь? Что ты имеешь в виду? Кто меня послал? Зачем я здесь, по твоей версии? Если ты высказываешь какие-то чудовищные подозрения, то надо разобраться…»
Лева перегнулся через балконные перила. Вот двор. Вот мой двор.
Когда Лиза с детьми еще была здесь, ему приснился такой сон – что он возвращается обратно в старую родительскую квартиру на Пресне, откуда они уехали еще в 1974-м. Квартира пустая, жуткая, и почему-то ему одному очень страшно в ней жить… Проснулся в холодном поту и подумал: слава богу, этот сон никогда не сбудется… А он взял и сбылся.
Перед тем как уезжать, Лиза долго меняла их квартиру, и вдруг ему предложили вот этот вариант. Дом двадцать по Трехгорному валу. Их там три таких дома по Трехгорному – белые девятиэтажки. Как раньше говорили москвичи, «башни». В восемнадцатом доме он провел свою жизнь с пяти до одиннадцати лет. Такая же «распашонка», кухня пять, коридор два, жилая двадцать три (пятнадцать и восемь), санузел совмещенный. Он согласился не раздумывая. Хоть какой-то знак судьбы. А какой знак?
То есть его жизнь сделала круг. Он вернулся в свой старый двор, о котором всю жизнь тосковал. И что? И зачем? Типа пора помирать? Да вроде еще рано. Тогда что? Начинать сначала? Когда молодой, понятно, надо все начинать – все кругом что-то начинают, и ты должен, зажмурив глаза, делать один шаг, другой, третий – сдать эти чертовы экзамены, пойти на эту страшную работу, почему-то обнять эту, в сущности, совершенно чужую девушку. Абсолютно чужое, далекое, из другого мира существо. И обнимаешь. И привыкаешь. И оказывается, она этого ждет. Да и все тебя вроде как ждут, пристально смотрят – вроде ничего парень, давай заходи, садись, рассказывай.
Сейчас, в сорок пять – совсем другая ситуация. Какое начало? Все уже должно быть сделано. Ты уже должен пожинать плоды. Ты уже должен быть патриархом, отцом, авторитетом, олигархом.
А ты не то, не другое, не третье. И уж тем более не четвертое.
– Борщ готов, – сказала Марина. – Позавтракаешь или сразу пообедаешь? Чай, кофе, потанцуем?
– Потанцуем! – сказал Лева и резко поднялся с места. Когда долго вот так сидишь, в три погибели согнувшись, нельзя резко подниматься с места.
– Что? Что? Где болит? – испугалась Марина.
– Да нигде… – смущенно сказал он, потирая левую часть груди.
Она тоже там потерла. Потом еще потерла. Потом еще. Подышала в ухо.
– Слушай… – медленно начал он.
– Только я душ сначала приму. Подождешь?
Не стала слушать. Ни к чему ей. Ну и не надо. Он кивнул.
Сегодня она явно торопилась. Раньше она так и говорила, вернее, шептала: только извините, доктор, я немного тороплюсь. Но потом поняла, что это его напрягает, да еще если утром, и перестала говорить. Но он всегда это чувствовал – даже когда она не смотрела на часы украдкой. Старалась не смотреть. Ничего невозможно в постели сделать украдкой, все хорошо просматривается и прослушивается. Иногда, правда, можно украдкой кончить. Ты что, уже все? Вот гад. Сказал бы, предупредил бы… Извини, извини. Да ладно уж. Спасибо тебе, малыш. Из спасибо шубы не сошьешь. До новых встреч, дорогие телезрители. Ладно, тогда я пошла.
– Ты куда торопишься, к Мишке?
– Доктор! – вдруг резко и сухо сказала она. – Ты всетаки хочешь сегодня задать этот вопрос, я как знала. Что же тебя связывает с этой женщиной, черт побери? Да, тебя связывает с ней прежде всего твоя врачебная практика.
Твоя клятва Гиппократа. Но почему нужно мне постоянно об этом напоминать? Считай, что это твой гонорар.
– Только мой?
– В каком смысле?
– Ну… ты ко мне приходишь только из чувства благодарности?
– Я к тебе прихожу только из чувства долга. Чтобы ты окончательно не превратился в бомжа, понятно?
Она медленно натянула чулки, сидя на кровати. Какая же кожа. Это даже не шелк. Шелк ведь холодный, сухой. А это не холодная вещь. Прохладная. Дотронешься, и пропал. Как в яму нырнул. И у ямы нет дна. Откуда бог берет такую кожу? Кому и за какие заслуги он решает ее давать?
– Ты сегодня с Дашей встречаешься? Ну ладно, ладно, не надо так грозно сопеть, я ничего не хотела сказать такого. Просто передай ей книжку, она просила. Передашь?
– Передам.
Ну вот и все. Хлопнула входная дверь. В комнате остался запах борща – сильный и вкусный. Этот запах отбивал все остальные. Может, и слава богу?
Он заснул, полчаса провел в вязкой жаркой полудреме и проснулся опять с той же нехорошей головой – в ней одна мысль лихорадочно сменялась другой, все было, как сегодня у них с Мариной, скомканно, торопливо, и он никак не мог остановить этот мучительный процесс бессистемного мышления.
Второй раз за день он встал с постели, умылся, принял душ, выпил кофе (заодно и поел борща), вышел на балкон, сел… Какой-то сюрреализм. Небось ей казалось, что она вносит в его жизнь хоть какой-то элемент порядка. На самом деле она вносила в его жизнь элемент наркотического бреда. Ну не может человек два раза в день просыпаться и начинать день сначала. Или может? А почему бы и нет, с другой стороны? Ко всему привыкает человек, привык и доктор Левин есть борщ в одиннадцать утра…
– Знаешь что, доктор, – сказала она ему однажды в минуту глубокой нежности. В эти минуты на нее всегда нападало желание говорить правду и только правду. – Знаешь, доктор, ты какой-то слишком гибкий. Не ломаешься никогда. Куксишься, ноешь, стонешь, убить тебя иной раз охота, но не ломаешься, и даже не ушибаешься, вот только гнешься. Во все стороны можешь гнуться. Просто какаято гибкая блядь. Но что-то твердое у тебя внутри, конечно, есть. А докопаться до него невозможно. А ведь хотелось бы. Вот какая беда.
– Это разве беда?
– Ну не знаю, не знаю…
И она повернулась к нему спиной в тот раз. Жест неотразимого обольщения.
Короче, он начал этот день вторично, надеясь, что это начало будет успешней предыдущего. Хотя куда уж успешней?
Включил компьютер, вошел в интернет (Марина поставила ему выделенную линию, и эта простая техническая деталь на некоторое время сделала его совершенно счастливым, потому что теперь не было риска во время сеансов оказаться выбитым из сети, слушать старательное щелканье и шуршанье, нервничать до сердечных колик, что он упустит время, и так далее). Теперь он мог общаться с детьми совершенно спокойно.
«Привет, father! Как твоя работа? Как погодка в Москве? У меня все нормально, учебник купил, здесь тоже жара, но я сижу под кондиционером, терпимо. Все-таки здесь цивилизация, хоть ты и говоришь, что цивилизация – это другое. Цивилизация, father, это все вместе! И комфорт тоже… У Женьки вроде тоже все без проблем. Ваш Путин опять чего-то учудил страшное, я только не понял, что именно. А ты понял? До связи, чувак».
Вдруг в этом «до связи» содержится намек на что-то важное?… Марина ему предлагала – давай подключим какую-то там телефонию (ай-ти, или ай-пи, кажется), купим микрофон, будешь болтать, сколько хочешь. Нет, нет, это дорого. Зря отказался? Просто он не знает, сколько им это будет стоить, и категорически не хочет, чтобы они тратили на него даже лишний доллар.
Дай какой-то странный это разговор (один раз он видел, как это происходит), бла-бла-бла, не телефон, не компьютер, а что-то среднее. Для детей хорошая игрушка. Не для старых пердунов.
«Здорово, сын. Жара в Москве – вещь невыносимая даже с кондиционером. А уж без него… Про Путина я тоже что-то не в курсе, щас посмотрю обзор прессы. Вчера проверял твои баллы, вроде ты идешь нормально. Молодец, огурец. Кстати, Рыжий, выслать тебе пару песен Гребенщикова? Помнишь, мы обсуждали на прошлой неделе, а сейчас я их скачал. Если я не отвечу ночью, значит, ушел по делам. Не все же мне ночью с тобой сидеть. Как Жека? Что-то давно не пишет. Не слышно ли чего нового от мамы? Может, еще что нужно из Москвы передать, переслать? Ты не стесняйся. Работы у меня сейчас немного, так что время есть. Сижу, смотрю на свой старый двор… Я тебе когда-то о нем много рассказывал. Ну ладно, это не для переписки. Когда же ты приедешь, а? И Жека? И мама? Как я хочу вас всех видеть, ты бы знал. Пока. Твой дэдди. Father употребляется совсем в другом смысле – Отец, что-то такое далекое и значительное, типа Бог. Странно, что даю тебе уроки английского языка, не находишь?»
Посидел, подумал, покрутил мышкой.
Женька – тот совсем другой парень, совсем. Это, в общемто, и хорошо. За него как-то душа спокойна. Да, разгильдяй, да, гулена, но от мира сего. Человек стоит крепко на земле на двух ногах, слегка так покачиваясь от удовольствия, как ковбой в вестернах. И это приятно. Приятно отцу. Пусть еще не вылупился, путь не оперился… Ладно, еще только девятнадцать в августе будет. Нормально. А вот Рыжий… Что-то у него там клокочет внутри, и чем дальше, тем больше.
Женька – слишком азартен, уверен в себе. Кто его там контролирует, в этом кампусе? Да никто. Мать занята своими делами. А Жека получил недавно права. Накурится, напьется, сядет за руль…
Ох как мучили Леву эти бессмысленные ночные страхи за детей. Он даже снял из-за них свое табу на снотворное – стал глотать таблетки, но утром голова была такая тяжелая… Такая дурная. Какая-то у него непереносимость этих средств. С детства. Как-то еще в детской больнице ему дали что-то легкое, так его прямо зашатало… И сняли таблетки.
Да, про детей. Про страхи. Еще больше этих обычных страхов его донимала мысль, что он начнет про них забывать, от них отдаляться.
Вот это был страх – всем страхам страх. Он приходил как-то не снаружи, из головы, он вылезал изнутри. Лева никогда не успевал к нему подготовиться. Когда этот страх вдруг выскакивал – Лева крутил головой, задыхался, тер руками виски, стараясь как-то физически его отогнать. Господи, неужели это произойдет? Неужели я потеряю детей?
Если бы они развелись с Лизой здесь, в Москве… Они бы приезжали к нему, обязательно. Они бы что-то вместе придумывали. Может быть, даже в футбол вместе играть ходили, как раньше. Он на воротах, они в поле. Но теперь…
Он-то не забудет, не сможет. А они забудут. Они его постепенно забудут.
Так. Борщ с утра поели. Теперь еще водочки выпьем. Немного. Совсем немного. Пятьдесят мало. Значит, сто. Сальце. Хлебушек. Марина ненавидит эти его уменьшительные по поводу еды. Слушай, прекрати так говорить. А почему? Потому что это отвратительно. Нет, буду. Тогда можно я тебя убью? Давай, убивай, что от тебя ждать…
Опа. Закусили. Ух. Черт. Хорошо. По крайней мере, лучше. Теперь покурим на балкончике.
Ну вот, теперь можно продолжать читать мою работу (все-таки я безработный, но не совсем), сказал себе доктор. Какая, впрочем, это работа? Хрень одна. А вот и не хрень. Мне за нее уже штуку баксов заплатили. И еще, может быть, заплатят. Штуку. А то и две. Или три.
Ладно, еще пятьдесят, и за работу…
Так и спиться недолго.
Опа. И закусили. Ну до чего ж хорошо!
На какое-то время водка действительно расслабила и успокоила Леву. Впрочем, с крепкими напитками у него никогда не было таких уж глубоких, интимных отношений. Так, пожалуй, легкий флирт, это да. Иногда, правда, переходящий в холодный, безобразный разврат.
Женька писал ему редко. Он был сдержаннее к отцу. Он был старшим, и чувствовал себя как старший, и вел себя как старший. Но зато в этих его не очень частых письмах всегда содержалась какая-то конкретика или ясный вопрос, над которым Лева обязательно всерьез задумывался, словом, какая-то объективная реальность. В этом он был похож на Лизу, его бывшую жену. Или нынешнюю? Или всегдашнюю? Почему-то Леве до сих пор казалось, что жена у него может быть только одна.
Лева перечитал его последнее письмо (всю переписку он сохранял в отдельной папке).
«Пап, здорово. Извини, что долго не писал, замучался сдавать математику. Препод какой-то зверь, или русских не любит, даже не знаю. Но все уже позади. Не волнуйся ты насчет машины, никто мне ее надолго не даст. Просто раз уж сдал на права, хоть иногда нужна практика. Опять ваш Путин что-то там натворил, ты бы его приструнил как-то… Ну вот, пап, ты там не унывай, ешь хоть два раза в день, а то мать очень из-за этого переживает, что у тебя будет язва, поскольку ты пьешь, и при этом мало ешь или много ешь, но черт-те что. (Знал бы Жека про этот борщ.) Она приезжает ко мне часто, и к Рыжему тоже. Так что мы тут присмотрены. Пап, как твой бизнес? Сделал ли ты хотя бы первый шаг? Учти, без этого все твои планы – пустой звук. (Лева сказал в канун их отъезда, что начнет заниматься бизнесом, появятся деньги и тогда он обязательно приедет.) Если нужен начальный капитал, ты же можешь обратиться к Калинкину. (Кстати, вспомнил Лева, от Калинкина лежит в ящике непрочитанное письмо.) Или хочешь, я тут найду какого-нибудь русского сыночка, договорюсь о кредите под небольшой процент? Пойми, это вполне реально. Ну все, побежал. Твой старший сын Джексон».
Лева закрыл письмо, посмотрел на часы.
Бизнес… Бизнес. Платные консультации. Консультации платные.
В ящике стола, в белом конверте (чуть-чуть, осторожно, и даже трусливо надорванном) лежит шутка баксов, тысяча долларов от Катиного папы. Он заплатил их сразу, после первого сеанса. Как аванс.
– Да вы что? – испугался Лева. – Я так не могу. Для меня это слишком большие деньги. Вы не боитесь, что от них у меня крыша поедет?
Катин папа мягко усмехнулся.
– Да, я понимаю вас, Лев Симонович. Но и вы поймите. Я по-другому тоже не могу. Не смогу с вами общаться, у меня на сердце будет неспокойно. Независимо от исхода лечения, эти деньги ваши. Дальше, конечно, – по результатам. Если вы считаете, что это много, – ну храните их где-то, не трогайте, потом решите, что с ними делать. Ну неужели доктор должен лечить бесплатно? Тем более такие серьезные болезни. Это ж голова! Не ноги, не руки…
– Спасибо, что вы столь высоко цените мою работу… – сказал Лева как-то неловко. – Но от денег тут мало что зависит. А вот от вас зависит многое.
– Да я понимаю. Вы поговорите с женой. Она в этом вопросе как-то лучше меня соображает. Но я, честно говоря, сразу вам поверил. Если что, звоните, вот мой мобильный, запишите, пожалуйста. В любое время.
* * *
Разговор с Катиным папой начался с того, что Лева, как обычно, сказал:
– Я беру деньги только за одну консультацию. Пятьсот рублей. Потом просто объясняю вам проблему и при необходимости еще раз могу встретиться, или там… два раза, три, сколько нужно, в общем. Но это только при необходимости. И вот за это денег я уже не беру, чтобы вы были уверены во мне. Я ведь не доктор. Просто психолог. Моя задача – объяснить вам суть проблемы и пути ее решения. А дальше все уже зависит от вас.
… Катин папа, молча закурив и посмотрев на Леву внимательно, полез во внутренний карман пиджака и достал аккуратный белый конверт.
Почему Лева взял эти деньги? Это отдельный вопрос. Нуждающийся в рассмотрении. Сейчас, когда Катины консультации стали регулярными – два раза в неделю, иногда три, а Катина мама висела на трубке постоянно, вопрос как бы отпал сам собой. Естественно, не брать с них денег при таких трудозатратах было бы глупо. Но ведь он действительно не врач! Он даже не практик-психолог. Так, свободная птица…
Может быть, опасность состоит именно в этом? – спросил он себя, перегнувшись через балконные перила.
Двор был пуст, только голуби забились в лужу и вяло подпрыгивали, разгоняя серую грязную воду. Обожаю дворы. Двор – это не дом, не улица. Это некое промежуточное для человека состояние. Все, что в промежутке, Лева очень любил. Просто пройтись по улице с полчаса. Полежать на диване ни с того ни с сего. Все его друзья считали, что он патологический, непроходимый лентяй. И, видимо, правильно считали…
А не опасно ли все это? – спросил он себя утром, когда пришла Марина. Опасность в том, что он взял деньги у богатых людей – в сложной, почти критической ситуации? То есть он просто боится Катиного отца? Просто боится оконфузиться?
Нет, другое. Ах да, Путин… Дети спрашивали его что-то про Путина. Причем оба, с интервалом в неделю. Путин – вот тема. И он в этой теме ничего не понимает. Он считает ее ложной, ищет объяснение в привычных, стандартных схемах детских болезней. А не было ли у Кати болезненного сосания пальца? А позднего энуреза? Не было? Боялась ли она темноты? А как она общалась со сверстниками?
Да! Опасность – в этой теме. Ведь вместо того чтобы помогать, он ее изучает.
Его стандартная задача – только объяснить родителям и дальше демонстративно (главное – демонстративно!) отойти в сторону. Смысл его консультаций сводился (всегда сводился, кроме этого раза!) именно к включению – активному – родителей в ситуацию. Это, и только это, было целью. Включить родителей. Выключить бездумную, безнадежную, бессмысленную веру в людей в белых халатах, в их недоступное простым смертным знание, в их больницы и поликлиники, в их таблетки. Отдать ребенка психиатрам можно. Но – это значит, что вы бросаете его одного. Практически навсегда. То ли выплывет, то ли останется в больнице. Неужели нельзя попробовать сделать усилие? Хотя бы попробовать? Ничего, что это «болезнь головы»; голова – это такой же орган нашего тела, как и все остальные. Пока вы не попробовали средства народной медицины, простые бабушкины средства, даже самые простые таблетки – не будете же вы его сразу резать, класть на стол хирурга? Ведь высокая температура – не обязательно воспаление легких? Или дифтерит? Ведь оно же может само пройти! Понимаете?
Отдавая ребенка профессиональным психиатрам, вы, как правило, сразу его кладете на стол хирурга. Больничная изоляция (причем психиатрическая, где у дверей вынимающиеся ручки) – это нож для такого ребенка. Психотропные средства – еще более страшный нож.
… Такими словами – то есть абсолютно прямыми и безжалостными – Лева предпочитал не пользоваться. Такие слова – уже давление на родителей. (Как правило, на мать, а мать сама обычно нуждается в помощи.) Он говорил очень осторожно, бережно, долго, не жалея сил и времени на этот первый разговор, потому что от него зависело практически все. Он уговаривал не торопиться, не пугаться, не идти проторенными путями, не попадать в зависимость от общедоступных стереотипов (Мальчик боится детей? А ну-ка его в спортивную секцию!), и самое главное – направлять ситуацию, но не пытаться с ходу ее изменить. Все ситуации в жизни меняются сами, но – если мы действительно этого хотим. Вот эту формулу Лева повторял довольно часто, даже в тех случаях, когда с той стороны ее явно не понимали, не чувствовали, пожимали плечами.
Девяносто процентов деятельности психотерапевта – это простое, тупое зомбирование. Формула, которую человек должен выучить наизусть, как таблицу умножения.
Мягче, мягче, мягче. Не раздражайтесь, не раздражайтесь, не раздражайтесь… Смотрите ему долго в глаза, когда он просыпается. Улыбайтесь при каждом удобном случае. Рассказывайте сказки на ночь. И обнимайте. Обнимайте. Пожалуйста, обнимайте.
Конечно, было легко, когда Лева сразу – по некоторым жестам ребенка, по тому, как он входил в комнату, по тому, как он залезал под стол, играя с незнакомым дядей – понимал, что тут вообще все в порядке, почти в порядке, просто родители невнимательны, задерганы, в конфликте друг с другом – и помощь необходима не ребенку, а им.
Но случались и другие вещи. Так, например, было с Мариной. (Как же она его нашла? Через кого? Лева часто пытался это вспомнить, но никак не мог.) Мишка-заика уже находился в полушаге от районного психоневрологического диспансера. Марина девушка простая, в этих болезнях ничего не понимала, шла строго по схеме, даже не пыталась найти какого-то платного врача, какую-то особую больницу для Мишки, но тут ей попался Левин, и она, слава богу, поддалась.
Лева объяснил ей, что бояться даже тяжелого заикания не надо, хотя выглядит оно, согласен, страшно, да вот он и сам в детстве сильно заикался, и что в пубертатном возрасте оно, как правило, чуть обостряется, а потом, с началом половой жизни, как правило, проходит, или остается в мягких незаметных формах – но если ребенка приучить к мысли, что он болен, что у него страх речи, это будет уже другая фаза, другая степень осложнений.
Марина молча смотрела на него мокрыми от слез глазами. Прозрачно-серыми, большими, и очень старательно накрашенными.
– Не плачьте, – сказал Лева. – А то тушь потечет.
И дал ей платок.
… Конечно, Леве практически никогда не попадались очень сложные или совсем запущенные дети – скажем, с эпилепсией. (Хотя, если он сомневался в симптомах и подозревал что-то серьезное, всегда говорил одно и то же – учтите, я не врач.)
Однажды вот, правда, его таки направили к мальчику с энурезом. Он поговорил с ним и, набравшись духу, предложил матери пока потерпеть, подождать улучшения, надежда слабая, но она есть, бывает, что та травма или какой-то скрытый страх, который и провоцирует энурез – купируется неким новым впечатлением или опытом. Кроме того, с началом половой жизни, как правило, все эти болезни проходят. Короче, сказал Левин, писаться он все равно не перестанет, даже если вы продержите его в больнице месяц, два, три… Год. Просто он поймет, что навсегда и тяжело болен. Вот вы хотели бы вдруг понять, что навсегда и тяжело больны?
Мать долго спорила, но потом как-то растерялась, сникла, и начались конкретные советы – есть в аптеках новые специальные простыни, новые памперсы, другие клеенки, которые не создают в воздухе такую атмосферу, воздухоочистители, потом перешли на тему что и как ему говорить, менять ли режим питания, как успокаивать ночью…
– Сколько я вам должна, Лев Симонович? – В интонации вопроса вдруг прозвучал какой-то позитив, и, как всегда в момент позитива, Лева вдруг осознал, что перед ним сидит женщина – накрасившая губы перед приходом доктора, мягкая, теплая, с увлекающими ямочками на локтях, с чудесным цветом кожи, и, как всегда, устыдился этих своих мыслей…
– Пятьсот рублей, – и дальше он, как всегда, произносил заученный текст, что это единственная консультация, что его задача – только объяснить ситуацию, что он, в сущности, не врач и за дополнительные консультации денег не берет, но она просто сказала: «Сейчас» – и, чуть поправив длинную юбку, вышла из комнаты. Он спокойно ждал, пока она принесет деньги, ожидание затягивалось, и вдруг в комнату вошел мужчина.
Он сел перед ним в то же кресло, что и она, и глядя себе под ноги, в тапочки, задал вопрос: правильно ли он понял, что ребенок писаться не перестанет, но доктор не советует ничего делать и за этот совет хочет получить пятьсот рублей?
– Вы знаете, – сказал Лева (он расстроился, но вида показывать не хотел, хотел сохранить ту же спокойную, врачебную интонацию), – я тут с вашей женой говорил больше часа…
– Неплохо за один час.
– Да, неплохо… – чуть помедлив, согласился Лева, попрощался и вышел. За его спиной раздавался громкий женский шепот.
Причем и в этом, и во многих других случаях Лева далеко не всегда был уверен, что его советы, вся его стратегия – единственно возможная, единственно правильная. Он был уверен в одном – что женщина, которая сейчас громким шепотом говорила за его спиной, скоро снова превратится в несчастное, одинокое, терпящее бедствие, просто катастрофу существо. А если бы она попробовала терпеть и любить – она бы оставалась женщиной, она бы по-прежнему чувствовала силу своих увлекательных ямочек, она бы верила в волшебную силу маникюра и новой прически… И она была бы для ребенка самым лучшим, самым надежным лекарством. А так – нет. Так он остался один. Один, в темноте, в мокрой простыне. В больнице. И больше никого вокруг не будет. Долгие-долгие годы.
Впрочем, такие пограничные истории были всего один-два раза.
Родители передавали его друг другу в тех не столь уж редких случаях, когда было что-то, но еще неизвестно – что.
Понимаете, доктор (я не доктор, впрочем, не важно, об этом потом), да… так вот, у нас как-то нет контакта совсем, но ведь это же еще не подростковый возраст, всего девять лет, он такой скрытный, и потом, он может быть таким злым, я просто… Ну как вам сказать, у меня просто крыша едет, по-простому говоря, когда я вижу его в таком состоянии, он злой, он может ударить, у него глаза такие становятся… И он очень скрытный, вы меня понимаете?
Счастье (и одновременно несчастье) горе-доктора Левина состояло в том, что, будь он реально практикующим психотерапевтом, который бы жил на эти гонорары, он бы, прежде всего, изучал болезни. Агрессия? Так… Какие симптомы? Сколько лет? Так… Посмотрим-посмотрим. Но Лева изучал не столько ребенка первым делом, сколько его родителей. Прежде всего его мать. И в каких она отношениях с отцом.
Что ребенок? Ну посадите в клетку обезьянку, колите ее иголками, лейте на голову воду. Реакции, в общем, будут примерно типовые. У существ с сильным эго это будет агрессия. У существ со слабым это будет страх. Да ладно обезьянка! У простейших микроорганизмов тоже будут вполне понятные реакции на внешние раздражители. Будет инфузория сжиматься, уползать, менять цвет. Все как у людей. Ребенок – пока еще абсолютно чистый, живой, мягкий, прозрачный, розовый, здоровый в своей основе – он реагирует ну практически как инфузория. Хорошо, как обезьянка. Важно понять лишь, на что реагирует.
Впрочем, изучать мать (и, естественно, ее предполагаемые отношения с отцом) Леве тоже приходилось втихую, исподволь. Не любят наши люди, когда их о чем-то таком спрашивают. Могут так вспылить… Да и отцу все эти беседы могут не понравиться.
Это в Америке психотерапевт – царь и бог, практически начальник, ослушаться которого невозможно, да к тому же настолько высокооплачиваемый, что каждое его слово стоит десять баксов. Лева приходил в гости… ну, на правах доброго знакомого, может быть. Вернее, знакомого знакомых.
Правда, Россия – другая страна. Здесь это слово – знакомый (или знакомый знакомых) имеет совсем другое значение. В нем есть тайная власть, магия, некий общественный договор, который все выполняют неукоснительно. Пришел от знакомых, неудобно будет перед знакомыми – вроде все это необязательно, но какая-то сила в этом все-таки есть.
Поэтому Лева вел себя осторожно, мягко.
Он отдавал, конечно, себе отчет, что в этом изучении матери присутствует что-то эротическое. Как она одета, какие подробности фигуры скрывает, насколько стесняется, насколько кокетничает (если слегка кокетничает, как правило, случай не самый тяжелый, если очень кокетничает – либо дура, либо дело с ребенком совсем плохо). Он пытался внимательно запомнить смех, походку, манеру поднимать руки и делать красноречивые жесты в воздухе (иногда он так этим увлекался, что ненадолго терял нить разговора).
Марина иногда его провоцировала:
– Доктор, ну неужели я у тебя единственный клиент? Ну я же тебя знаю! Я знаю, как ты смотришь, как ты вопросы задаешь! Тут позабудешь, как тебя зовут, не то что про заикание! Неужели ни одна не повелась? Ты же детский доктор, как Клуни из «Скорой помощи». Просто ходячий секс-символ для любой мамаши.
… Лева делал всегда строгое лицо, когда он об этом говорила, а про себя твердо решил – что одной Марины вполне достаточно, не надо путать божий дар с яичницей. Да и она появилась в его жизни случайно, контрабандой – ну где, скажите, еще найдешь в наше время такую доблестную армию спасения?
Насчет всех остальных – ему было, в общем, все равно, какая повелась, какая нет, а изучение матери было очень важной частью его работы (так он себе говорил, так себя успокаивал). Насколько это внутреннее алиби было прочным, проверялось просто – в некоторых, ну очень редких случаях родители выступали вдвоем – они она, иногда даже один он. Доктор в этих случаях несколько менял тактику, пытался настроиться на их семейную волну, на то, какие у них отношения, насколько они сексуально и душевно близки, и что там говорить, это порой давало гораздо больше объективной информации. То есть он не терял интерес, если их было двое, наоборот, это его как-то стимулировало. А значит, в алиби можно было верить…
Что касается отцов-одиночек (при живой матери или без нее) – это были настолько каждый раз тяжелые случаи, что о них даже говорить-то, даже вспоминать не хотелось.
«Вам женщина нужна, а не консультация специалиста», – каждый раз просилось с языка у Левина, но со своим уставом в чужой монастырь не лезут, и он послушно консультировал, произносил стандартные речи, говорил подолгу по телефону (иногда ох как подолгу, если уж мужик разговорится – это кранты, конец света), надеясь при этом только на одно – мужики в конечном итоге должны быть психически крепче. Они могут замордовать, измучить ребенка, но это будет все же игра по определенным правилам. Они принимают решения – и им следуют. Если ребенок не дурак, он рано или поздно сам поймет, что нужно делать в этой психологической тюрьме. Как в ней выживать.
… Никогда Леву не приглашали к ребенку в голубые однополые семьи, где он и она – оба мужчины или что-то в этом роде, зато дважды он бывал в семьях лесбийских. Из чего, кстати, он сделал вывод, что голубых семей с ребенком в Москве практически нет, или раз, два и обчелся, или они так глубоко законспирированы, что даже думать страшно. А вот розовые семьи, две тетки с одним ребенком – это вещь довольно уже обычная, по крайней мере, об этом свидетельствовала его практика.
Обе эти семьи, кстати, произвели на него довольно неприятное впечатление, так что даже пришлось немного скрывать свои непосредственные реакции. Он, в общем-то, так и не понял, в чем дело – то ли заговорила какая-то мужская брезгливость, то ли просто в этих семьях есть что-то другое, недоступное простому уму – Ма-аш, иди сюда, что ты там спряталась? Да я иду, иду – медленно, лениво, с какой-то странной оттяжкой, говорит, двигается, смотрит, стесняется, подает на стол, – замкнутый, наглухо замкнутый для посторонних мир. Но кто-то из них всегда активнее, всегда живее (сексуальная роль тут не важна, работает темперамент природный) – она и пытается разобраться с ребенком, она боится за него, она, по сути, и есть та мать, которая так для него важна (даже если биологической матерью она не является), а второй… наплевать по большому счету. Делает вид, что не наплевать, участвует, что-то говорит, гладит ребенка по голове, но… наплевать все-таки. Это, конечно, только первичные наблюдения, но что-то в этом есть, и видеть женщину, непривычно ленивую и непривычно равнодушную, хоть и старательно скрывающую это – доктору было и странно, и даже больно.
* * *
Такса гонорара – пятьсот за консультацию – появилась не сразу, сначала он что-то сделал для друзей, потом для друзей друзей, потом о нем кто-то что-то кому-то рассказал, звонков стало больше, потом это стало ему по-настоящему лестно, хотя и страшновато, потом по-настоящему интересно, потом он крепко задумался, не схватят ли его за жопу, потому что никакой он не врач, а просто свободная птица, фри-лансер без работы, ведь нельзя назвать работой его академическую контору (даже не психологическую, а социологическую) со ставкой в девять тысяч рублей, потом он плюнул на эти сомнения, потом понял – надо брать.
Во-первых, людям так легче. Во-вторых, по-божески. И сумма удобная, круглая. И вопросов не вызывает. И ему самому как-то уверенней… для самоощущения. И вообще, наступили другие времена, никто его иначе не поймет, и порой эти смешные суммы позволяли протянуть до какого-нибудь гонорара, да и вообще, как говорил Калинкин-Стокман, у дурака и деньги дурацкие, и это его определение почему-то Левина вполне устраивало.
Жить на эти дурацкие деньги, конечно, было нельзя. Практика не расширялась, поскольку не была ни официальной (реклама в газетах, кабинет, лицензия, ну его на фиг), ни по-настоящему остро востребованной, как у целителеймагов-ведунов-травников-массажистов.
Да и не хотел он ее расширять! Доктор Лева был штучным товаром для штучных родителей. Бери он не пятьсот рублей, а хотя бы сто долларов (ну ладно, пятьдесят) за первую консультацию, клиентура его, безусловно, резко бы изменилась в качестве и количестве. Но он на это не шел, потому что не хотел обманывать людей. Никаких людей, даже с заведомо лишними деньгами.
* * *
– Скажи мне, Лева, ты – подвижник? – спрашивал его порой Калинкин-Стокман.
Его умение задавать такие вопросы с очень живым, внимательным и милым выражением лица могло бы, конечно, задеть за живое кого угодно, но Лева не обижался, уж очень он любил его в эти минуты.
… Вообще, люди, которые могли его смешить, вызывали в Леве настоящую глубокую нежность. Смешанную даже с определенным восторгом. Началось это, наверное, с детства, с его друга Колупаева – так Лева думал, когда пытался понять, почему он терпит этого тирана и маньяка Стокмана. Причем терпит уже так давно, что даже страшно становится.
– Нет, я не подвижник, – отвечал Лева, пытаясь скрыть счастливую ухмылку, – подвижник у нас ты, Калинкин, поскольку это ты часто-часто пишешь письма президенту Путину, причем абсолютно не надеясь на ответ. Согласись, это похоже на влюбленность. А влюбленный человек – он всегда немного подвижник. Или передвижник, не знаю.
– Мои отношения с товарищем Путиным, – отвечал ему на это Калинкин, – сейчас к делу не относятся. Сейчас мы говорим именно о тебе. Я же считаю, что ты подвижник. Разве ты не помогаешь больным детям? Или, по крайней мере, их матерям? Что касается одной матери, о которой мне известно, ты помогаешь ей просто с завидной регулярностью. И это говорит о том, что ты достаточно глубоко проник в ее психологические проблемы. Нет, серьезно, я искренне преклоняюсь перед тобой… Но понимаешь ли, Лева, есть в твоей позиции некое противоречие. Позволь, я поясню тебе это противоречие на одном примере. Собственно говоря, на своем. Вот ты упомянул здесь всуе мои открытые письма президенту Путину. Которые регулярно выходят в одной газете. Действительно, я вернул в публицистику забытый ныне жанр открытого письма. Я вдохнул в него жизнь. Многим это кажется смешным, хотя я пишу там довольно серьезные вещи, настолько серьезные, что ни в каких других изданиях ты таких вещей никогда (!) не прочитаешь. Ты понял меня? Да, понял. Да, отлично. Хороший мальчик. Но есть тут одна подробность. Поскольку я печатаю эти письма в газете и считаю их своей работой, то я не гнушаюсь получать за них деньги. А поскольку письма эти – и по стилю, и по содержанию – товар по нынешним временам эксклюзивный, то я не гнушаюсь получать за них очень большие деньги. Ты тоже, Лева, насколько я понимаю, (хоть я и не психолог, а в данном случае – лишь жертва психологической науки) ты тоже товар довольно эксклюзивный. Но! Поскольку ты не хочешь (или, там, не можешь, в данном случае абсолютно насрать) получать за это деньги – ни маленькие (пятьсот рублей это вообще в данном случае не деньги), ни большие, никакие – это значит, что ты работой свою деятельность не считаешь. И за ее результаты не отвечаешь. Вот так вот. А что же тогда получается? Ты утверждаешь, что ты не подвижник. Согласен. В какомто смысле – нет. Подвижник не может быть настолько ленив. Или иначе развернем эту мысль: настолько ленивые, патологически, до свинства ленивые люди типа тебя – да, они не могут быть подвижниками. Потому что у подвижников, как мне кажется, гвоздь в жопе все же должен присутствовать. Но если ты не профессионал, берущий деньги за свою работу и отвечающий (!) за ее результаты, но и не подвижник с гвоздем в жопе – тогда кто же ты? Скажи, Лева? Зачем ты всем этим занимаешься? Есть, конечно, еще одна рабочая версия – ты человек, глубоко завернутый на бабах. И если бы несчастные матери знали всю глубину этого твоего психического (на мой взгляд, чисто психического) отклонения, они такого доктора даже на порог не пустили бы, поверь. Но ты – бабник тихий, скромный, ну, можно сказать, почти бабник-теоретик. Но только почти! Поэтому пусть эта версия остается версией. Тогда что? Скажи! Вернее, так: скажи – или бери деньги! Не строй из себя целку! Бери нормальные деньги – с меня, с Марины, ну хотя бы с постоянных клиентов!
– Насчет тебя подумаю, – сухо отвечал ему Левин. – Брать нормальные деньги с Марины – это, конечно, сильная мысль. Но если ты просишь сказать, я скажу: я делаю все это лишь потому, что меня об этом просят. Вот и все. Не могу отказать. Понимаешь?
– Ух ты! – восклицал в ответ на это Калинкин-Стокман, азартно разглаживая сухую колючую щетину на всегда чуть небритых щеках. – Ух ты, как интересно! Не можешь отказать! Идешь людям навстречу! И ты серьезно считаешь это мотивом для столь глубокого вмешательства в чужую жизнь? В самую интимную, самую тонкую, болезненную, закрытую часть этой чужой жизни? То есть ты никому не можешь отказать? Вообще? А если тебя попросят в аэропорту наркотики провезти? Подойдет к тебе, знаешь, такая интересная загадочная девушка. Красивая! Молодая! Застенчивая! Робкая! И попросит – застенчиво глядя в глаза – если можно, помогите, пожалуйста. Ты не станешь, да? А знаешь почему? Это рискованно! Это риск! Риск залететь навсегда! Или на много лет! В тюрьму! В полицейский компьютер! Под жопу чекистам! И ты не станешь рисковать! Ты отведешь глаза от этой девушки и скажешь: извините, я тороплюсь. А здесь, получается, ты не рискуешь. Ты собой не рискуешь. Своей репутацией – не рискуешь, потому что ты не профессионал, у тебя ее просто нет. Ты рискуешь детьми. Нами рискуешь. Так? Или нет?
– Знаешь, Калинкин… – отвечал ему Лева. – Все-таки я тебя очень люблю. Вот именно за то, что ты такое удивительное мудило. Вот за эту твою интонацию библейского пророка. Все-таки я был прав – ты подвижник. Ты не то что Путина или меня, ты отца родного или ребенка родного за правду не пожалеешь.
– Я не Калинкин, а Стокман, – мрачно отвечал ему вмиг поникший Калинкин. – А вот насчет ребенка это ты зря…
* * *
Два часа дня.
Уже два часа! Жара, духота, Лева все время засыпает, засыпает и просыпается, видит во сне обрывки разговоров, удаляющиеся женские фигуры, длинную руку Марины, бессильно свесившуюся с кровати, опять просыпается, опять бредит и засыпает снова. Но ведь уже два часа!
Он хотел читать дневник с двенадцати до двух. Уже два. Ладно, о Кате потом. Покурить, принять душ (уже принимал два раза, хватит, или третий принять, какая разница?), собираться в институт, ах да – непрочитанное письмо от Калинкина лежит в ящике. И еще. Еще что-то было. А, неприятный звонок, который рано утром 6 августа раздался в квартире Левы Левина.
Но об этом тоже потом, сначала – письмо. Компьютер включен, входящие, от кого – [email protected] ‹mailto: [email protected]›, тема «Евгений Онегин», какой еще Онегин – ну да ладно. Итак:
«Аллах акбар! Мне тут в голову пришла одна литературная концепция, тебе, как человеку знающему, будет интересно. Ты, надеюсь, еще не забыл бессмертный сюжет „Евгения Онегина“. Да и как ты мог его забыть, это же глубоко эротическое произведение. Ну так вот, вкратце: все бы сложилось и в русской литературе, и в русской истории иначе, если бы эта дура не поторопилась со своим любовным признанием. Кто ее тянул за язык? Почему было не прибегнуть к другим, гораздо более испытанным, верным, неотразимым средствам женского обольщения? Да каждая пятиклассница знает, как это делается. (Сколько ей было лет, кстати?) Ну куда бы он делся, этот Онегин? В этой деревне? Конечно, влюбился бы! Конечно, был бы у ее ног как миленький! Но в свое время. Чуть подождать, чуть потерпеть… (Женился – не женился, это уже другой вопрос, все проблемы надо решать степ бай степ, ты же знаешь, ты доктор.) Нет, не смогла! Не вытерпела. Не усидела. И что в результате? Раздраженный, раздосадованный на себя Онегин. Еще бы! Отказывать девушке – это себя ненавидишь, презираешь и сделать при этом ничего не можешь. Потому что мужчина должен первым проявить инициативу, это же азбука. В результате – убитый из-за этого раздражения друг. Представь себе – убитый! Не из-за Онегина (он-то здесь при чем, такова логика дуэльной чести), из-за нее! Ее разбитая жизнь (все мужики сволочи, она опозорилась, не успев ничего сделать, то есть опозорилась вдвойне). Его разбитая жизнь – он ведь ее любил! И сильно! Наконец, это если брать уже шире, в рамках истории – появление лишних людей. У которых – все как-то мимо. Все неправильно, не по-мужски. А кто эти «лишние»? Конечно, Белинский прав – потенциальные революционеры. Декабристы, демократы, либералы. Причем не такие, как у них, не от жизни, не из почвы – а исключительно от умственных раздумий, от своей собственной неудовлетворенности. Ладно, революционеры везде люди несчастные, закомплексованные, наши российские ничем не хуже других. Не в этом главная беда. Наши бабы, их архетип женского поведения безнадежно испорчены из-за этой дуры… «Русский человек на рандеву», не читал такую статью? Русские бабы всегда более активны в любви, чем мужики, – вот что ужасно. Они не умеют себя как следует вести. Они – все ломают, все рушат этой своей активностью, преждевременными поступками. Они не умеют мягко и нежно направлять течение жизни. Катерина Измайлова – три или четыре убийства, если помнишь. Катюша Маслова – ну нашла себе доброго барина, который решил на ней жениться, это же счастье, это благодарной надо быть богу за такое, устроить судьбу и свою, и своих детей, – нет. Посылает его подальше, сама гибнет. Катерина из «Грозы» (слушай, везде эти Кати), опять туда же. Ей же объясняли: по-тихому надо изменять! Мягко, нежно! Себе и другим в удовольствие! Тургеневские, так называемые, девушки – провоцируют грубо, наскакивают, тоже не умеют сделать так, чтобы мужик сам за ними пошел. Тебе это ничего не напоминает? Анна Каренина – что, было трудно по-нормальному устроить адюльтер, раз уж вышла за старика? В общем, девка эта, Татьяна Ларина, испортила жизнь и себе, и всем последующим поколениям. И мужчинам, и женщинам. Предать ее Гаагскому трибуналу и приговорить к показательному изнасилованию. Пока».
Отвечать не было ни времени, ни сил, Лева решил позвонить, набрал номер Стокмана:
– Сережа, это я. Ну да… Интересно. Подумать надо. Я подумаю, да. Я умею думать, да. Просто жарко очень. Сереж, а скажи, что там наш президент опять учудил? Мне дети пишут из Америки – а я ничего не понимаю. Я не знаю, что они имеют в виду. Ладно, не сердись… Ну, я понял. Почитаю газеты. Почитаю твою статью. Обязательно. Прямо сейчас. Потом позвоню и доложу. Да. Увижу Дашу. Прямо сегодня. На работе. Передам привет. А как Петька? Ну, отлично. Ты смотри, чтобы спал нормально, ложился не поздно. Нет, конечно, режим не догма, но в его случае он желателен. В его случае вообще желательна любая предсказуемость, любой распорядок дня, который соблюдается, любимая пища, привычные впечатления и так далее. Ты меня понимаешь? Да, я знаю, что ты хороший отец. Что ты очень хороший отец. Не надо меня в этом убеждать. Пока.
* * *
Лева положил трубку.
Журналист Сергей Стокман (которого друзья прозвали по созвучию с известной сетью дорогих супермаркетов Калинкиным, или Калинкиным-Стокманом) – был единственным отцом-одиночкой, который не проявил во время их первой встречи никаких признаков тоталитарного (первый вариант) или растерянного, подавленного (второй вариант) поведения, свойственного всем отцам-одиночкам.
Больше того, скоро он стал для Левы чуть ли не единственным другом.
Стокман, в силу их отношений («психолог – клиент»), в силу своей тоталитарности (которая присутствовала, конечно же, в огромной степени, но только не по отношению к ребенку), в силу своего огневого, как говорил один Левин начальник, темперамента – выходил с ним на связь каждый день. А то и два раза в день, и три, и четыре. Чем помогал Леве коротать эти дни, заполнять их досужими разговорами, помогал, ну, в гораздо большей степени, чем, скажем, Марина. Если говорить прямо, он заполнял его дни, скажем так, какой-то очень теплой и очень важной ерундой. Марина же заполняла их чем-то совсем другим.
Чем именно – Левин пытался разобраться (в этом она была права, пытался, да), но не мог. А может, и не надо? А то совсем с ума сойдешь…
Итак, Калинкин-Стокман был его другом и клиентом.
Клиентом весьма необычным.
Он был единственным (может быть, в мире) отцом-одиночкой, который выбрал этот путь еще до рождения ребенка. Так поступают (причем довольно часто) в наше время женщины – которым почти все равно от кого рожать, лишь бы здоровенький ребенок родился, рожают – для того чтобы было кого любить потом всю жизнь.
Отцы этих детей – это практически суррогатные отцы, как бывают суррогатные матери, только в отличие от этих псевдоматерей, псевдоотцы не вынашивают (и поэтому почти никогда не страдают потом), а просто совершают половой акт. Однократный, многократный – неважно. Их роль определена четко и ясно. В принципе, вещь тоже в психологическом смысле рискованная, гораздо логичнее прибегнуть в этом случае к уже готовому семенному материалу, к семенному банку, но – увы. Эта операция (то есть искусственное зачатие), во-первых, вещь еще недостаточно отработанная, семенных банков у нас как бы и нет, мало кто о них знает, и, кроме того – как-то оно привычней, надежней, человечней, все-таки ты знаешь, чьи именно гены, как он выглядел, чем пах, как смотрел, на кого и на что там все будет похоже. Психологический риск – неожиданно влюбиться или, напротив, возненавидеть (заодно и ребенка от этого несчастного), второй психологический риск – нарваться на сумасшедшего мужика, который будет преследовать и качать права. Почему, впрочем, сумасшедшего? Нормальная, в принципе, реакция – Левин, может, и сам бы так поступал, если бы его подобным образом использовали, качал бы права… Хотя, наверное, таких псевдоотцов предупреждают заранее, договариваются о правилах игры, но избежать какого-то риска все-таки, по мнению Левина, во всех этих случаях было невозможно.
… Так вот, Сережа Стокман поступил точно так же (но с точностью до наоборот) – он нашел своему будущему ребенку мать, попытался с ней заранее договориться, но она ничего не поняла, а когда ребенок родился и Калинкин просто выставил ее за дверь, она, вся охваченная материнским инстинктом (еще кормила грудью, как выяснилось впоследствии), чуть не сошла с ума.
История эта облетела Москву, некоторые Калинкиным восхищались, некоторые его осуждали, некоторые (самые умные) жалели и его, и мать, и ребенка, а вот расхлебывать всю эту историю в качестве психолога-консультанта пришлось именно ему, Леве Левину.
Калинкин, разумеется, никакого психолога знать не желал, он сам все прекрасно понимал, сам все знал лучше кого бы то ни было, но и на него нашлись авторитеты, нажали-надавили и заставили принять в своем доме «доктора».
Когда Лева впервые сказал ему про пятьсот рублей и про первую консультацию, Калинкин грубо расхохотался и хотел Леву сразу выставить за дверь, как и девушку Дашу, мать ребенка, (причем с помощью немалой физической силы), но Лева тоже применил физическую силу, и дальше разговор уже пошел легко, Лева на простом мужском языке объяснил, что отнять у ребенка мать навсегда – это все равно что отрезать ему яйца, и что как-то из этой ситуации надо выпутываться, и что, в сущности, он, Лева, является для Петьки Калинкина единственным шансом уцелеть в этой жизни.
… Возникла пауза.
– Откуда ты взялся, а? – с тоскливой ненавистью сказал Калинкин, глядя в грустные глаза Левина. – Так все было просто, понятно. Или я, или она. Нет, теперь надо изворачиваться, крутиться. Не хочу!
– Надо! – просто ответил Лева, и тогда они выпили первую свою бутылку водки.
Калинкин, правда, довольно скоро бросил пить и стал еще более нетерпим и резок, но было уже поздно – Лева уже втерся в его жизнь, в жизнь Петьки (которому к тому моменту было уже три года) и в жизнь Даши.
Постепенно все ко всему привыкли.
Калинкин – к Левиным вполне необязательным, но довольно настойчивым советам – о том, как не грузить ребенка лишней информацией, как приучать его поддерживать порядок и дисциплину, но не запугивать и не давить при этом, ну и так далее, вплоть до отношения к телевизору. (Калинкин был вообще против и телевизора, и компьютера, но Лева уговорил его хотя бы на мультики, хотя бы на видео, потом на некоторые фильмы, и так далее, теперь даже и реклама не воспринималась как ядерная угроза, хотя и не поощрялась.) Лева следил за этим ребенком очень внимательно, вообще-то говоря, это был уникальный случай, бесценный для психологической науки, но Калинкин никаких ученых к своему ребенку все равно бы допустил, а Лева к систематическим усилиям не был готов. Поэтому просто следил, с тревогой, переходящей в надежду – но, как ни странно, все развивалось нормально, тьфу-тьфу, даже сверх всяких ожиданий – очень и очень нормально. Мальчик рос живой, активный, довольно бесстрашный, как и его папа. Постепенно нашлась и приходящая няня, и какая-то там дальняя еврейская тетка Калинкина, которая наконец-то заполнила этот мужской дом запахами домашней еды, и заботливым квохтаньем, и мягким женским мяуканьем – всем тем, что должен слышать ребенок с раннего детства ну хотя бы раз в неделю.
Гораздо сложнее было с Дашей. Дело в том, что Калинкин действительно, без дураков, без лицемерия, реально выполнял в доме две функции – и отцовские, и материнские, то есть кормил, выгуливал, рассказывал сказки, укладывал, мыл, стирал, готовил, делал зарядку, водил к врачам, ну то есть все по полной программе.
И когда Даша, уже слегка уговоренная, слегка успокоенная Левиным, это, наконец, поняла в полном объеме – у нее начался второй кризис, гораздо более жестокий, чем первый.
Она наотрез отказалась гулять с Петькой по воскресеньям (по их идиотской легенде, на ней настоял Калинкин, она была милиционером и ловила всю неделю преступников), сказала, что лучше никак, чем так. Она подала, наконец, в суд (но ее уговорили забрать заявление назад). Она стала искать и другие способы воздействия – обращаться в газеты, в частные детективные агентства, то есть стала бороться. В этот момент Левин подумал, что его дело сторона, может, и правильно решила бороться с этим психом, но тут Даша вдруг сникла и запила. Тут сник и Левин (женский алкоголизм штука страшная), но его спящая, как правило, интуиция вдруг проснулась и подсказала нужный ход – он приехал к Даше с двумя напитками сразу, правильно их смешал, и когда Даша упилась в хлам (а было это в полвторого ночи) и заснула, он оставил ее лежать до утра на полу, в одежде, и ушел, кинув сверху на все это чудо фотографию ребенка.
Наутро (довольно рано) позвонила Даша и, резко перейдя на вы, сказала ему такую вещь:
– Лев Симонович, спасибо вам, вы, наверное, очень способный врач. – («Я не врач», – подумал про себя Лева.) – Я больше не буду пить, конечно. Чесслово. Я иногда пью, выпиваю, вернее, но это все неправда, не бойтесь. Я не настолько это люблю. У меня к вам другой вопрос: а как мне дальше жить? Вот вы знаете Сережу, знаете Петьку, знаете меня, а что мне делать, а? Давайте встретимся?
… Они встретились. В Пушкинском музее. Ходили по залам, смотрели картины, говорили.
В этот момент Лиза как раз собралась уезжать, он был страшно подавлен, абсолютно растерян, смят, и утешать Дашу ему было трудновато. Поэтому, чтобы не впадать в депрессию и в пафос, он сразу предложил ей конкретное решение:
– Даша, знаете что, а давайте вы смените работу. На старой работе, я понимаю, что вы ее любите, вас там все жалеют, женщины горой за вас и все такое – но там все вас вгоняет в эту тоску. Все напоминает о том, что произошло. Переходите куда-то.
– А куда? – испуганно спросила она.
– Да хоть к нам в контору. Институт социологии, – торопливо поправился он. – Зарплата, конечно, другая, чем в редакции, но я вообще-то не уверен, что вы так уж сильно потеряете… Как ни странно, секретарше платят больше, чем научному сотруднику. Мы-то приходим раз в неделю, а директор все время на месте, у него там коммерческая деятельность, переговоры, факсы, делегации. Я думаю, он будет вам нормально платить, тем более, вы из такой фирмы. Я знаю, ему нужна как раз секретарша.
– Только раз в неделю? – задумчиво спросила она. – А бывает, что чаще?
– Что? – не понял Лева. – Вы про что?
И почему-то сразу мучительно покраснел.
* * *
Рано утром 6 августа в квартире Левы Левина раздался звонок. Звонила Лиза, его бывшая жена, из Америки.
– Здравствуй, Лева, – сказала она так отчетливо, как будто находилась не в Нью-Йорке, а в соседней комнате (или даже на соседней подушке). – Я знаю, что ты спишь еще. Но я не могу ждать, пока ты проснешься, я тоже очень хочу спать, поскольку здесь ночь, извини. А завтра я убегаю в семь утра, и звонить мне будет некогда. Ты должен найти свидетельство о рождении Женьки и срочно, понимаешь, очень срочно, сделать нотариально заверенную копию. Потом я тебе объясню, как ее выслать или с кем передать. Но копия должна быть готова сегодня, максимум завтра. Понял?
– В общем и целом, – сказал Левин, с трудом разжимая веки. – А где она?
– Кто «она»? – раздраженно спросила Лиза на другом конце Мирового океана.
– Ну кто… копия.
– Копию, Лева, должен сделать ты. У нотариуса! Она – это копия. А оно – это свидетельство. Лева, я знаю, что, когда ты проснешься, ты все забудешь. Но я тебя умоляю, запиши! Встань сейчас с постели, доползи, добреди, мобилизуй все внутренние ресурсы, найди ручку и запиши… Иначе все пропало.
– Да ничего я не забуду, – недовольно пробурчал Лева. – Я все прекрасно помню. А где искать-то эту копию… фу, черт, свидетельство где искать?
– Значит, так. Помнишь мамин ридикюль? Такой черный, из крокодиловой кожи? Мы в нем держали все документы. Помнишь или нет?
– Да вроде помню.
– Лева, проснись, пожалуйста, ну я тебя умоляю! Что значит «вроде»? Мы двадцать лет там держали все наши документы, твой аттестат зрелости, которой ты так и не достиг, извини, пожалуйста, я сейчас, конечно, не об этом, твой диплом, твой военный билет, все документы на квартиру, твои грамоты, загранпаспорта – ну что, вспомнил или нет? Ты там еще свой комсомольский билет зачем-то хранил, не давал мне выбросить, а?
– А! Этот… с такой ручкой? Полукруглой?
– Да, да! С такой ручкой… Я когда квартиру меняла, и вещи потом собирала – я все документы переложила, а Женькино свидетельство, видимо, как-то попало в кармашек отдельный, в общем, не знаю. Ну забыла, ну дура! А нам оно сейчас срочно понадобилось! Короче, Лева, я оставила тебе ящик с моими вещами. При отъезде. Помнишь?
– Помню, – тупо сказал Лева и вдруг почувствовал, что нестерпимо хочет в туалет.
– Лева, я тебе еще раз говорю: ты сейчас заснешь, как всегда, и отрубишься. Все забудешь. А мне оно надо! Очень надо! Ты понял? В мамином ридикюле, который в ящике с моими вещами, сделать копию, заверить у нотариуса. Вечером позвоню. Приятных сновидений!
Он добрел до ванной (санузел совмещенный, ванная сидячая, кафельную плитку за сорок лет так никто и не поменял, точно такая же была и у них в квартире, в восемнадцатом доме, правда, тут предыдущие жильцы поставили новую, приличную раковину), с облегчением помочился и снова жутко захотел спать. Лиза говорила, чтобы он все записал, но разве ее звонок – забудешь?
Все-таки она чемпион мира по скорости проникновения в его печенки. Абсолютный чемпион, вечный, навсегда. Как-то, в общем, ничего особенного, но чувство вины, стыда, неловкости она ему может внушить мгновенно. А вот как? Чем?
Сейчас лягу и подумаю над этим. Спать-то уже не засну, наверное… Да, точно не засну. Наверняка не засну. Вон уже и солнце в окне такое яркое. И тюлевые занавески колышутся. Почему же они так напоминают ему походку девушек на улице? Что за странное, нелепое сравнение?
О мамином ридикюле Лева вспомнил в три часа дня, когда уже начал собираться в институт. Времени было совсем в обрез. Рабочий день у Даши кончается в пять. Можно, конечно, позвонить, попросить подождать, но это неудобно. И потом, – сколько времени может уйти на поиски свидетельства и на нотариальную контору? А они ведь именно сегодня хотели пойти на выставку! Черт! Черт! Выбор, конечно, не самый удачный – эротические рисунки Феллини. Все равно как вести девушку смотреть порнофильм. Но все-таки Феллини. Все-таки родной для них Пушкинский музей. (Однажды он пришел туда на какую-то выставку, а впереди шли двое – парень и девушка, и парень вдруг спросил, громко так, хотя и с некоторым беспокойством: «Слушай, а что, Пушкин разве рисовал?») Черт! Черт! Ну почему Лиза всегда права, всегда, даже находясь на том конце Мирового океана – она все про него знает? Надо было, конечно, написать себе записку. Встал в одиннадцать, четыре часа занимался черт знает чем (Марина, конечно, в эту номинацию не попадает, хотя…) и даже не вспомнил. Ну что тут еще можно сказать. Где этот ящик? Где мамин ридикюль?
Лева метался по квартире, вспоминая, где у него может быть ящик с Лизиными вещами. Кухня, ванная, под ванной, два шкафа со старыми чемоданами, спальня, под кроватью, антресоли, прихожая, где? Может, она что-то перепутала? Какой ящик? Какие ее вещи? Сроду он ничего знать не знал ни про какие ее вещи. Какие вещи она могла оставить ему? Может, Марине позвонить? Точно! Надо позвонить Марине… Нет, это неудобно.
Наконец, выбросив на середину комнаты все чемоданы, тюк с грязным бельем для стирки, картонные коробки со своим архивом, Лева понял, что сейчас скончается – на часах полчетвертого, он по-прежнему в джинсах на голое тело, и самое гнусное, что так и придется выходить, трусов нет, и еще почему-то в Женькиной старой бейсболке, как он в ней оказался, совершенно не помнит, – и никаких идей насчет ящика.
Проклиная все на свете, он набрал мобильный телефон Марины.
– Что случилось? – испуганно спросила она. – Ты заболел? Болит что-нибудь? Опять сердце?
– Да нет… Слушай, извини, ради бога, тут Лиза позвонила, ты не знаешь, где у меня какой-то ящик с ее вещами? Там надо документ один найти.
– И для этого ты звонишь мне с городского на мобильный? – возмутилась Марина. – У меня деньги скоро кончатся, понимаешь ты это или нет? Я за рулем, у меня тысяча дел, я к Мишке в школу опаздываю! Нет, ну ты просто…
– Извини, Марин. Ну пожалуйста, извини, – сказал Лева и хотел уже положить трубку.
– Посмотри на антресолях, за пылесосом, там, кажется, стоит какая-то маленькая коробка, – сухо сказала она и отключилась.
Лева взял табуретку, полез на антресоли, с огромным трудом вынул оттуда пылесос «Буран», долго держал его на весу, соображая, как вынуть коробку, не опуская пылесос, наконец, все-таки сверзился вниз, с раздражением грохнул пылесос на пол, опять залез, чуть покачнулся (вот еще упасть, сломать руку, ногу, выбить челюсть, сейчас это будет очень кстати) – и наконец «ящик» был у него в руках.
Это, конечно, был никакой не ящик, а действительно маленькая коробка из-под принтера «Хьюлит паккард», аккуратно обмотанная скотчем. Как можно было назвать такую маленькую коробку ящиком, – думал Лева, разрезая скотч и осторожно доставая из него плюшевого медведя, чем-то доверху набитую косметичку, несколько старых телефонных книжек, пару деревянных шкатулок, вот.
Мамин ридикюль. С ручкой.
Ридикюль не бывает с ручкой, это нонсенс, но эта старая, довоенная дамская сумочка из кожи какого-то крокодила, жившего в начале прошлого века, была действительно так похожа на ридикюль, и к ней так подходило это слово, что эту вещь звали так всегда. Лева понюхал ее – пахло его старой жизнью, но времени не было, он быстро пошарил в абсолютно пустой сумочке, полазал по кармашкам и среди совсем уж странных бумажек с выцветшими телефонами быстро нашел то, что нужно – Женькино свидетельство о рождении. Светло-зеленую тонкую книжечку с буквами и печатью.
Он умылся на скорую руку и побрился, смочив себя Марининым подарком – одеколоном «Хьюго Босс», вышел из подъезда и сразу ринулся к первой попавшейся бабушке.
– Вы не знаете, здесь есть поблизости нотариальная контора? – заорал он на бедную старушку.
Она посоветовалась с кем-то еще, кто сидел тут же, на лавочке, ленинским жестом указала ему нужное направление, и он помчался по раскаленной, гудящей от машин улице, прижимая к груди книжку (от Марины – Даше), где между страниц было вложено свидетельство (для Лизы).
Очередь была огромная, но шла быстро. Он сидел, не сводя глаз с циферблата часов. Так можно было и с ума сойти, но, к счастью, его, как всегда, отвлек чей-то ребенок.
Девочка лет пяти хныкала, расхаживая по коридору между взрослых ног: «Не хочу стоять в очереди! Не хочу! Пойдем!»
Лева стал показывать ей зайца из пальцев, девочка примолкла, во все глаза глядя на странного дядю, как вдруг раздался тяжелый, утробный крик ее матери:
– Иди сюда, дрянь! Иди сюда, я тебе сказала! Сколько раз тебе говорить: не приставай ни к кому на улице! Не приставай! Не приставай!
Девочка вздрогнула от страха (Лева хорошо видел это ее неуловимое движение губ), потом напряглась и захныкала: «Не хочу стоять в очереди, не хочу, не хочу! Здесь не улица! Здесь не улица!»
Но дальше было хуже: мать встала, тяжело дыша, зацокала высокими каблуками по коридору, дернула за руку и нанесла увесистый шлепок по бедной попе.
Раздался густой протяжный рев, и обе, в ярости и негодовании, удалились в предбанник.
Лева успел бросить взгляд на мать – большой, просто выдающийся бюст, схваченный какой-то синтетической кофточкой (в жару-то!), рабочий макияж, тяжелый подбородок, красивые ноги, красные туфли, тридцать – тридцать пять лет.
«Не приставай ни к кому на улице, – подумал Лева. – Интересно. Повод для раздражения или действительно устойчивый страх? Нет, не страх, какое-то смутное чувство, неосознанный комплекс – нельзя никому не доверять, нельзя, надо внушить ребенку с детства чувство опасности в незнакомой среде, чтобы быть спокойной, чтобы успокоиться – кому-то сама слишком доверилась? Или в том-то и дело, что никому?»
Как все-таки тяжело видеть этих простых мамаш, еще подумал Лева, вечно раздраженных, агрессивно-пошлых, читающих нотации, заводящихся на ребенка с полпинка, с пол-оборота, но вот что интересно – это абсолютно не его клиенты. То есть они, теоретически, могут быть его – тут вон целый ворох неврозов, страхов, агрессии у мамы, – но это состояние войны, вечной войны со всем миром, в которую они погружают ребенка, оно, как ни странно, далеко не всегда дает отрицательный результат. Ребенок уже не ждет ласки, он приучается только драться, царапаться, визжать – и в прямом, и в переносном смысле, – и это как-то мобилизует его силы. Хуже всего – противоречивость, спутанность, непредсказуемость. Но этого-то добра у матерей всегда в избытке. Всегда…
Девочка вошла в коридор как новенькая, улыбнулась Леве, мамаша посмотрела на него со строгим интересом и села на стул. Ну вот, удрученно подумал Лева. Вот прямое опровержение всех твоих теорий, всей твоей деятельности, по сути дела, всей твоей веры. Бить их надо, и все. Но каким же чистым, незамутненным разумом надо для этого обладать?
В пять часов вечера Лева вошел в кабинет нотариуса, пожилой, но ухоженной тетеньки с сухо поджатыми губами, плюхнулся на стул и стал ждать оформления.
У Даши в пять кончался официальный рабочий день, оставалось надеяться на чудо, мобильника у него не было, да и звонить в такой ситуации неудобно, он так изнервничался, что ему было уже все равно.
– Ваш сын – Левин Евгений Львович? – переспросила тетка для проформы (видимо, так было положено в 50-е годы, когда нотариальные конторы были важным государственным учреждением, а она была молоденькой практиканткой).
– Да, – устало ответил Лева.
– 1987 года рождения?
– Да.
– С вас семьдесят рублей.
Медленно зашуршал принтер.
Восемьдесят седьмой год. Дача в Мамонтовке. Дожди. Все лето были дожди. Ржавая крыша, зеленый забор, круглая веранда с какими-то продавленными креслами, каждый день он таскал из Москвы тяжеленные рюкзаки с едой, с детским питанием, с какими-то вещами, Лиза ждала его с коляской у станции, это была ее вечерняя прогулка, единственное развлечение за целый день, если шел дождь, она брала зонт и все равно шла. Он выходил из душной электрички, закидывал рюкзак за спину и смотрел – стоит ли. Она стояла всегда. Слабо махала ему рукой.
– Ну как ты?
– Я-то ничего. Как вы?
И с первых секунд начинался длинный, бесконечный разговор о чем-то родном, домашнем, теплом, пахнущем материнским молоком, – надо привезти бумажные подгузники, надо занять денег, надо принести побольше воды из колонки, Женька опять днем мало спал…
Никогда, никогда больше он не испытывал блаженства такой нестерпимой силы, как в те минуты, когда под дождем, оскальзываясь в грязи, они шли со станции домой – она в резиновых детских сапогах, он в ботинках, а Женька таращился в коляске.
– Слушай, а у него волосы всегда такого цвета будут?
– Конечно, нет. Ну ты что, совсем дурак?
… На даче в то лето она ходила в каких-то длинных старых юбках, застиранных кофточках, причесывалась раз в день, совершенно не обращая на внимания на то, как одета (там и зеркала не было, только крошечный осколок, он всегда стоял на веранде, между маленьких горшков с рассадой). Но именно в то лето она открылась ему по-новому, не как девушка, с которой переживаешь что-то острое, сладкое, напряженное, заканчивающееся свадьбой или разрывом, и с которой главное не постель, а отношения – а как настоящая женщина, которая вся светится изнутри, переливается оттенками света, с ее голыми руками, с грязными щиколотками, с ее озабоченным выражением лица, с ее подчеркнутым равнодушием к нему – он хотел ее безумно, как сумасшедший, но… это было всего два или три раза за все лето. Да и то с некоторыми оговорками. В эти разы она стелила на веранде, и он сразу понимал, что будет, и замирал, уже совершенно ничего не соображая…
– Ты давай потише, – говорила она в кромешной темноте, – чтобы Женьку не разбудить. Да и вообще мне еще рано. Потише, ладно?
Потом у них было по-разному, и хорошо, и плохо, их ласки менялись с течением времени, они принимали друг друга и привыкали, и делали свое дело любви более умело, более тщательно, осторожно, ласково, откровенно, иногда нарочито грубо – достигая все большего понимания и прозрачной невесомости – но потом никогда он не испытывал с Лизой такого яркого ослепления, яркого, как дикая белая вспышка, которая заслоняла все. Никогда после этих двух-трех раз.
При этом было совершенно неважно, что она в эти разы никогда не дотягивала до того берега, к которому плыла (не достигала, или даже не хотела достичь, или заранее понимала, что не получится) – плыла отчаянными детскими саженками, хватая его за шею и выгибаясь стремительно и немного испуганно. Хотя как это могло быть неважно? Конечно, было важно, и он думал об этом – но совсем потом, потому что в эти минуты думать ни о чем было нельзя, не получалось, так ослепляла его эта белая вспышка, эта острая боль.
– Эй, ты там живой? – с иронией спрашивала она, когда он пытался отдышаться, свесившись с ржавой пружинной кровати головой (как вообще они там помещались, загадка).
– Живой, да… – говорил он. – Я живой пока.
– Лева, ну ты бы не торопился так… А? Ты бы мне говорил что-нибудь. Книжек не читал в подростковом возрасте? Вот вижу, что не читал. Темнота, необразованность! Я же не успеваю… И вообще, женщина любит ушами.
– Я буду, буду… Извини.
– И это все, что ты можешь мне сказать? Это все? – с вызовом спрашивала Лиза, садясь на скрипучей кровати и поднимая край одеяла до подбородка. – Какой же ты негодяй! Просто сволочь!
И она, сдавленно смеясь, чтобы не разбудить Женьку, начинала бить его подушкой, выгонять с постели, и он уползал на кухню, пил воду, ел смородину, потом долго сидел возле нее, пока она лежала и смотрела на него в темноте, взяв его за руку.
… Но было этого счастья у них немного, потому что иногда Женька капризничал, болел, кричал, иногда настроение было плохое, иногда она чувствовала, что ей нельзя, иногда Лева забывал купить резиновое изделие номер два, иногда ей было просто по-настоящему нельзя, иногда (вернее, чаще всего) приезжала Лизина мама – помочь с ребенком.
Ну а при маме делать это она категорически отказывалась.
Еще то лето запомнилось одним эпизодом. (Вернее, эпизодов было много, все яркие, свежие, огромные, как голливудское кино, но с течением времени все их дачи, все детские болезни, его работы – все как-то перепуталось, сплелось – но вот этот эпизод он почему-то запомнил отчетливо, как никакой другой.) К ним на какой-то праздник (именины Женьки? ее именины?) приехали гости, и они взяли у соседей рюмки, потому что своих не было совершенно. И соседи сказали: «Только не разбейте».
Рюмок было много, разномастных, симпатичных, и стопок, и на ножке, они стояли на какой-то узенькой доске, типа подноса, и когда шашлыки были съедены, песни спеты, счастливые и довольные гости убежали на электричку, Лиза начала мыть посуду, и начала с рюмок – вымыла их бережно, осторожно, поставила на ту же доску – сохнуть.
И ему вдруг показалось, что они стоят на столике как-то опасно, что она может их смахнуть, и что они мешают ей мыть посуду в алюминиевом тазике с горячей водой, и почувствовал к ней жалостливую нежность, захотел помочь – взял этот подносик-доску, поставил на шкафчик, рюмки стояли хорошо, отдельно, правильно, но тут еще ему показалось, что надо их задвинуть к стене, чтобы уж совсем надежно… А шкафчик прилегал к стенке неплотно.
– Нет! – истошно, дико завизжала она. – Нет!
И он зажмурил глаза от страха, и она стала бить его кулаком по спине, довольно больно, и била долго, отчаянно, захлебываясь слезами, а потом села и по-настоящему разрыдалась.
И потом, когда она уже чуть-чуть успокоилась, они пошли отдавать соседям деньги (за причиненный ущерб, он взял все, какие были, двадцать рублей), и соседи со смехом сказали (хорошие были люди, надо отдать им должное), что за пустую посуду денег не берут, и она почти совсем успокоилась, но была печальной, тихой и, сидя на темной веранде, курила и нескладно пела протяжным голосом одно и то же:
– Стаканчики граненые стояли на столе… Стояли и разбилися, разбилась жизнь моя!
Потом Лиза спросила, не знает ли он, как дальше. Он не знал, и она затянула вновь, снова и снова:
– Стаканчики граненые, стояли на столе…
И потом ему почему-то всегда казалось, что у нее от этого эпизода осталась какая-то мелкая вроде, но незаживающая царапина, – и когда ей приходилось в течение их долгой жизни мириться, ладить с его ленью, бестолковостью, неуклюжестью, неумелостью, привыкать к его упертости в самых неожиданных вещах и его вялости, невнятности, нерешительности в вещах самых простых, обыкновенных – эта ее царапина всегда болела.
Ну, может, не болела, но побаливала…
Он вышел на улицу, посмотрел на уличные часы (своих не носил никогда в жизни), поднял руку и взял такси.
Договорился за сто рублей (а больше у него и не было) и через двадцать минут был на улице Кржижановского.
– Привет! – сказал он, открыв дверь в кабинет директора, отметив, что сердце стучит, как сумасшедшее, то ли от того, что пробежал двадцать метров, то ли от волнения, поди разбери… – А я решил, что вы уже ушли. Я опоздал?
– Куда опоздали? – удивилась Даша. – Разве сегодня совещание? Или к вам кто-то должен прийти?
– Да нет, мы же хотели на выставку пойти. Феллини. В Пушкинском. Помните, договаривались? Но мы, кстати, еще успеваем. Если прямо сейчас…
– А я уже сходила, – виновато улыбнулась она. – Я почему-то решила, что вы сегодня не придете. Ничего особенного, кстати. Но забавно. Вам бы понравилось, наверное. Там у него такие женщины, знаете, с несоразмерными попами, с несоразмерными бюстами, и рядом такой маленький Феллини… – она засмеялась. – Нет, забавно. Просто выставка закрывается, а я потом не смогу, вот и решила – заеду до работы. Ничего?
– Ничего… – только и смог вымолвить Лева. Что теперь делать, он совершенно не знал, не представлял, и его вновь охватило то же чувство странного страха, почти паники, которое охватывало его всегда, когда он вот так находился рядом с ней, не понимая, что с ним будет дальше, в следующую секунду.
Видимо, надо было вчера позвонить… Договорились как-то невнятно. Но почему? Почему пошла без меня? Нет, не понимаю. И даже пытаться не буду. Что за странная девчонка, честное слово, лихорадочно думал он.
– А вы домой собираетесь, Даш? – наконец, произнес Левин. – Может, вместе, до метро?
– А вы что, тоже домой? – снова удивилась она, чуть покраснев. – А зачем же вы приезжали?
Вопрос был закономерный. Но ответа на него, в общем, не существовало. Вернее, чтобы ответить не соврав, надо было говорить что-то, чего он говорить не хотел. Сейчас не хотел. Никогда не хотел. Поэтому опять пришлось мелко и неубедительно врать.
– Да я на пять минут, мне надо рукопись одну забрать на выходные, поработать. Мы же творцы, дома работаем, – жалко пошутил он. – Подождете меня?
Она кивнула, и он пошел в свой кабинет типа забирать рукопись. Рукопись, к счастью, действительно имелась. И действительно он ее хотел забрать, но не сегодня, конечно. Сегодня были другие планы…
Они вышли на крыльцо старого кирпичного здания и зажмурились от солнца, задохнулись от духоты.
– Давайте сегодня мимо пруда пройдем, – предложила Даша, прислонив к глазам ладонь козырьком. – Там купаются, загорают, хоть чуть-чуть лето почувствую. И дорога в тени.
– Давайте, – выдохнул он, чувствуя, как опять земля уходит из-под ног, и знакомый страх, смешанный с чем-то еще, ядовитым и терпким, заполняет его целиком.
Если мимо пруда да медленным шагом, это почти сорок минут, прикидывал Лева. Значительно лучше, чем трястись на метро до центра, там бродить по выставке (денег на билеты, кстати, у него уже нет), значительно, значительно… Какая умная все-таки девушка. Просто ума палата.
Даша аккуратно ступала между корней старых деревьев, которые, создавая густую благоприятную тень, лет пятьдесят росли тут, у пруда, росли-росли да и выставили на сухую пыльную тропинку усталые крючковатые ноги.
Под корнями образовались сырые провалы, в которых, несмотря на жару, виднелись коричневатые лужицы с живыми жуками, размокшими сигаретными окурками, неприятной тиной и прочей городской природой.
Чтобы не попасть тряпичными туфельками в такую склизь, Даша иногда вставала на толстый корень, покачиваясь, удерживала равновесие и потом прыгала через лужу с некоторым мелодичным звуком.
Каждый такой прыжок сначала чрезвычайно веселил Леву своей сугубой неуклюжестью, но прыжков через пять он вдруг почувствовал полное оцепенение, онемение и отупение, и затем – новый острейший приступ тяжелой душевной паники.
Казалось, что его уже не слушаются ни руки, ни ноги и что он сейчас все бросит и побежит куда глаза глядят.
А что бросит?
– Да, кстати, Даша! – чуть ли не заорал он с чрезвычайным облегчением. Она вздрогнула и обернулась. – Марина просила передать вам книгу! Вот! Чуть не забыл… Иду, держу в руках и, как всегда, чуть не забыл.
Он вынул свидетельство с вложенной в него копией, сунул в задний карман джинсов и торжественно передал ей книгу Артура Переса-Реверте с многообещающим названием «Королева юга».
– Ура! А я думала, это вы читаете. Передайте Марине мое огромное спасибо. Или я лучше ей сама позвоню… – Даша подошла к нему и бережно взяла у него из рук книгу в черной обложке, чуть коснувшись его ладони мягким горячим запястьем.
Лева хотел спросить, откуда у нее телефон Марины, но потом благоразумно решил этого не делать. Хватит с него на этот день острых ощущений: неудавшаяся выставка, прыжки молодой лани, книга, запястье. Значит, Марина дала ей свой телефон… Вот это, конечно, интересно, но с другой стороны – его-то какое дело?
Вместе с передачей книги прогрессивного испанского писателя прыжки лани вдруг как-то завершились – с книгой прыгать неудобно, теперь она без затей просто перешагивала через грязные лужицы; с другой стороны, Леве приходилось иногда ее поддерживать, потому что в некоторых местах лужи становились значительно шире и глубже под влиянием неизвестных сил природы и даже просто сжимать ее ладонь, чтобы она не упала… В общем, ко второй половине пути Лева уже просто ничего не соображал, паника достигла наивысшей за всю историю их отношений отметки, и тут Даша сказала:
– Мне ваша Марина нравится. Очень. Я еще таких женщин в жизни не видела.
Лева почувствовал неприятные явления в горле, такие толчки, как бывает при аритмии, – но снова взял себя в руки и сказал просто:
– Да. Она хорошая.
– Она, знаете, она может говорить сразу, что думает. Абсолютно открыто. Я так не умею. Я все время боюсь сказать не так. Обидеть. Я ей очень завидую. В этом смысле.
… Лева благоразумно пропустил свою реплику.
– И еще, – добавила Даша, коротко взглянув в его сторону, – она замечательная мать. Я ее видела всего десять минут. Она мне столько про Мишку рассказала! Она так о нем говорит… И я все время вижу, ну, про себя, как она с ним гуляет. Вот как они идут по парку. Он бегает, листвой под ногами шуршит, хулиганит, тащит на веревочке какую-то машинку… У него есть машинка на веревочке?
– Не знаю, – осторожно и аккуратно сказал Лева.
– Жалко. А то я так хорошо, так ярко представила себе эту машинку на веревочке.
– Даша… – еще более осторожно сказал Лева. – Я вам уже говорил: все будет хорошо. Все обязательно как-то устроится. Просто сейчас вам не надо с ним воевать, судиться, устраивать ему скандалы и прочее. Силы неравны. Это раз. На ребенка это подействует ужасно. Поверьте мне, просто ужасно. Он и так мальчик с непростой судьбой. Не надо его рвать на части, раз уж так получилось. Это два. Да вы и не сможете. Вы не такая. Я знаю.
– А Марина смогла бы? – с вызовом спросила Даша, вдруг как-то застыв на месте на полушаге.
Лева тоже остановился.
– Марина – смогла бы. Но дело в том, что Марина просто в другой ситуации, в прямо противоположной. Я бы совершенно не удивился, если бы Марина сказала бывшему мужу, или кто он там, – хочешь забрать ребенка? Да пожалуйста! Попробуй-ка один, без матери! А я посмотрю… И была бы в чем-то права. Никто в мире, кроме Калинкина, то есть кроме Сережи, не пошел бы сознательно на такой шаг. Никто не способен это взять на себя. Ни один мужчина. Я уверен в этом. Может быть, есть какие-то голубые… Но я об этом даже и думать не хочу. Вернее, ничего об этом не знаю.
– Господи, ну господи, ну почему именно я? – голос сорвался, и Лева, уже безо всякой внутренней паники, просто взял ее за руку.
– Даш, кончайте. Не надо. Вы вот меня прервали, а я только хотел сказать: ваша главная задача, ваш долг перед Петькой – снова стать сильной, прийти в себя, зажить какой-то новой жизнью. Просто нужно вести свою линию… и не умирать. Пожалуйста. К тому же, я точно знаю, что у вас еще будут дети. Я много видел матерей. У меня на это дело нюх.
– Да я не умираю, – Даша отняла руку и пошла дальше, снова покачиваясь на корнях. – Я сейчас одну вещь скажу, Лева, только вы, это… не презирайте меня, ладно? Дело ведь совсем не в том, что я такая уж фанатичная мать. Я не фанатичная мать. Я вообще… ну не совсем мать, это же понятно. Формально – да. Биологически да. Но душевно – нет. У меня остались одни вот эти фантазии, которые меня душат. Но, в общем-то, материнского тут мало. Скорее психиатрическое. Но поскольку Сережа человек богатый, сильный, умный, он мне выделил штатного психиатра.
– Так! Приехали! Даша!
– Я же не сказала: оплатил. Я сказала: выделил. Ну не обижайтесь, пожалуйста. Должна же и я хоть иногда вас на что-то провоцировать. Ну так вот: дело не в том, что я какая-то там мать. Я в себе этого не чувствую, не понимаю, ну, что-то там болит внутри сильно, но что болит – мне же неизвестно. Может, это совсем другое – болезнь желудка, например… Короче: я просто поняла, что ребенок – это был мой шанс хоть кем-то стать. Как-то реализоваться. Найти себя в жизни, что я – это вот я, такая вот мать, с таким вот ребенком, чтобы было абсолютно понятно что делать – сейчас, через год, через два. А он у меня этот шанс отнял. И я опять никто. Понимаете, Лев Симонович? Вот что меня мучает. Я просто опять никто. Тридцать лет, человек без профессии, без ничего. Одни комплексы. Какие будущие дети? О чем вы?
Помолчали. Сразу говорить было нельзя – Лева знал это четко. Раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь…
– Знаете, Даша, я вам вот что скажу. Я, конечно, никакой не психиатр, и не врач вообще, но я видел очень много детей, видел родителей этих детей, много за ними наблюдал. И открыл для себя один закон. Дети не делают людей лучше, как ни странно. Они просто дают им шанс стать лучше. Некие возможности. Но далеко не все умеют этими возможностями правильно распорядиться. Я видел очень много плохих людей с детьми и очень много хороших – совсем без них. Вот так. Да и вообще… Мир как-то очень изменился за последнее время. Это раньше не иметь ребенка было трагедией, чем-то из ряда вон. Сейчас все не так. Полно ваших ровесников живут полноценной жизнью и ни о каких детях даже не задумываются. Для демографии, для цивилизации это, может быть, и плохо. А для них – не уверен. Для них, может быть, все хорошо.
– Да, понимаю, – сказала Даша как-то очень просто. – Но ко мне это не относится. Ну ладно, вот и пришли почти.
Перед ними открылся городской простор – тяжелый, заставленный домами перекресток Профсоюзной и Нахимовского, было отчетливо видно, как горячий воздух медленно остывает, яркие блики уступали место вечерним теням, от земли пахло печально, безнадежно, за спиной остались и деревья, и пруд, и тщедушные голые фигуры в плавках и купальниках, и Лева был вынужден вновь посмотреть на Дашу и увидеть то, что он так привык видеть в последние месяцы – ее открытые голые плечи с тесемочками сарафана, острые ключицы, и золотой прозрачный пушок на руках, и глаза, и все остальное, что скрывала узорчатая белая ткань ее платья – очень плохо и очень ненадежно, неуверенно как-то скрывала.
– Красиво, – тихо сказала Даша и вдруг оживилась. – Ой, а вы знаете, я рисовать начала. На холсте, маслом. Гуашью. Углем на бумаге. Вообще, так интересно. Помните, вы мне советовали? Ну вот, я и начала. Уже столько всего нарисовала. Представляете?
– Ну здорово… – выдавил из себя Лева, а внутри все заорало и закричало: да, да, живопись, рисунки, искусство, картины, это очень интересно, я хочу это посмотреть, это обязательно надо видеть, живопись, масло, холст, уголь, хочу видеть, сейчас, сегодня, да!
– Покажу вам как-нибудь, – застенчиво сказала Даша и засмеялась от удовольствия. Видимо, растерянная физиономия Левина действовала на нее как-то очень жизнеутверждающе. – Только надо придумать, в чем принести. Ну что, пошли к метро?
Последние сто метров дались особенно мучительно.
Лева начал бурчать что-то насчет того, что есть такая компьютерная программа, как она называется, он, конечно, не помнит, но программа очень классная, позволяющая рисовать на экране, менять фактуру, цвет, преобразовывать фотографии, и вообще дизайн, фотография, компьютерная графика – это очень модно, Даше обязательно надо этим заняться, а программу он немедленно принесет на работу, как только найдет, установит, покажет, все такое…
– Да нет, я лучше по старинке, – опять легко и звонко засмеялась она. – Красками. Мне так больше нравится.
Они вошли в метро, и Лева, доставая из кармана карточку, вдруг подумал, что все, хватит этой душевной паники, она его замучила, задушила, надо с ней окончательно разобраться, не с Дашей, а с паникой, и понять, как далеко они зайдут, и сделать что-то, и сказать: ох, Даша, как бы мне хотелось посмотреть сейчас на вашу живопись, хотя это прозвучит пошло и даже вульгарно, но что ж делать, в этом деле приходится всегда идти сначала очень прямыми путями – как вдруг…
Как вдруг.
Случилось то, чего можно было ожидать уже давно. Первые признаки этого чего-то Лева ощутил гораздо раньше – у нотариуса, и потом в такси, и в институте, и по дороге, но был так взволнован, что не придал значения, не заметил, не обратил внимания.
Но именно в эту минуту, когда он на что-то там решался (или не решался, понять было невозможно), – организм все-таки взял свое и издал протяжный истошный вопль отчаяния.
В эту минуту Лева наконец понял, почему девушки (теоретически) могут целый день ходить без трусов, а мужчины – нет. Его настиг зуд.
Это был зуд такой невероятной, нестерпимой силы, что первым делом Лева на секунду закрыл глаза, отдышался и страшным усилием попытался вернуть себя в чувство. Отойти куда-нибудь, чтобы почесаться? Нет, это неудобно.
Надо быстро заканчивать это рандеву. Ой, черт. Ой, не могу. Какой кошмар! Мама!
– Ну, счастливо. Приятных выходных, – с мучительной улыбкой произнес Лева, перед глазами у которого уже все куда-то уплывало от этого дикого дискомфорта в одном месте.
– С вами все в порядке? – вдруг тревожно спросила Даша. – А то вы как-то побледнели. Может, посидим где-нибудь, подышим? Валидол не нужен?
– Нет! – почти закричал Лева. – Спасибо, Дашенька, за вашу материнскую заботу. Рисуйте.
Она чуть потемнела.
– И вам хорошо отдохнуть, Лев Симонович. Огромный привет Марине! Не забудьте, что присутственный день – четверг. Не понедельник, не вторник, не среда, а именно четверг.
… В другой раз его бы разразил удар от таких недвусмысленных намеков, но сейчас он думал только об одном – какое все-таки счастье, что ехать им в разные стороны – ей в Ясенево, ему – на Пресню.
Она села в поезд, он приветливо помахал рукой и с огромным облегчением вздохнул.
Как только Даша уехала, зуд прошел. Как будто его и не было. Значит, это знак, весело подумал Лева. Никогда не любил живопись, не любил картины, галереи, музеи. Не любил, и поздно привыкать. Врать девушке в такой ситуации, что она чудесно рисует – подло и некрасиво.
Он ехал к себе домой, и сначала его разбирал смех, он чуть не прыскал от смеха себе под нос, соседи уже начали посматривать, потом почитал рукопись (что за чушь, елыпалы) и успокоился.
А потом его охватила обычная, беспросветная и бестолковая грусть про Дашу.
Грусть про Дашу.
Началось это как-то очень не сразу. Хотя, безусловно, какие-то толчки или же знаки – ну да, были, были…
Ну вот, тогда, во время сеанса алкоголической психотерапии, когда она, полностью отрубившись, лежала на грязном полу, в порванных чулках, в задранном платье, нелепая и смешная, и для полноты картины не хватало только маленькой скромной лужицы невинной девичьей блевотины у ее рта – разве ему тогда не захотелось взять ее в охапку, отнести, положить, снять туфли и чулки, накрыть пледом, погладить по голове? Но это любому бы захотелось (да и вообще, напиваться вместе с женщиной – чрезвычайно рискованно), но он, сам уже слегка покачиваясь, доблестно погасил в себе это желание, даже свет не выключил, бросил фотографию, захлопнул дверь и был таков.
Или в Пушкинском музее, когда она задала только один вопрос: нельзя ли ему приходить на работу чаще, чем раз в неделю, разве не кольнуло его тогда? Разве не тогда он впервые ее увидел, не тогда впервые внимательно разглядел ее странно суженные глаза?
Но вообще, поначалу он воспринимал ее абсолютно стереотипно: как и всех женщин, которые возникали в остатке его так называемой практики – тех, кто вдруг звонил через пару лет, просил о помощи, донимал бессмысленными звонками, писал по электронке письма с подробными описаниями жизни своей и ребенка, – что делать с этими несчастными матерями, он не знал, всегда боялся, что вдруг это скрытый интерес к нему, попытка завязать другие отношения, а если проблемы были реальными – тоже плохо, ведь, по сути дела, это было его поражение, его бессилие, и это злило, это раздражало, и он начинал ускользать, уходить, мекать, бекать, откладывать, растворяться в воздухе – а делать это он умел, и тогда он порой чувствовал ответное раздражение, даже не высказанное прямо, оно повисало в паузах, в воздухе, и это тоже было мучительно.
То же самое он поначалу чувствовал и к Даше – необходимость ей заниматься, за ней следить, с ней говорить, необходимость, которую он сам на себя зачем-то навесил, бесперспективность этой его заботы о женщине, которой никто в мире, вообще-то говоря, не мог помочь…
Когда, черт побери, это началось? Как вообще это начинается?
Началось, на самом деле, просто. Просто он проводил ее до метро. Просто она шла рядом. Краем глаза, почти рефлекторно, он следил за ее движениями, за ее походкой, за ее глазами, за пальцами ее ног (о, эта проклятая новая мода ходить в шлепанцах, вот она-то во всем и виновата!). Прощаясь, он тогда впервые почувствовал прилив паники. Вот сейчас она уйдет. Надо что-то сказать. Что-то сделать. О господи.
Он сначала не придал никакого значения этой панике, хотя, конечно, с досадой и стыдом отметил ее появление.
Потом обнаружил: что-то гонит его на работу. Где при этом было абсолютно нечего делать. Он сидел в своей комнате и сочинял предлоги, чтобы зайти к ней. Он стал появляться там не раз в неделю, и не два, а все три… И если бы в институте хоть кому-нибудь до него было дело, это сразу было бы замечено. Но институт летом стоял, слава богу, абсолютно пустой и мертвый, как киностудия «Мосфильм» в начале девяностых. А потом нашлись и поводы зайти. Пару раз они ходили на выставки, пили чай в кафе. И говорили.
Это были сложные, многоступенчатые, многослойные разговоры.
Он пытался рассказать что-то о себе – но это не получалось. О чем-то он рассказывать сам не хотел, возникали некие пустоты, провалы, он ждал ее вопросов – но их почемуто не было, а когда пытался вспомнить какие-то отдельные эпизоды и увлекался – ему сразу казалось, что он говорит не так, слишком пафосно и значительно, имея в виду какието непонятные ей смыслы.
Она тоже говорила о себе, о своих родителях, о своих привычках – просто и мило, он впитывал это жадно, запоминал каждое слово, но довольно быстро она вступала на опасную территорию, и все ломалось – Лева вспоминал, что он должен удерживать ее от неприятных ассоциаций, должен быть спокойным и твердым, должен приводить ее в разум, должен быть мудрым другом, по сути, наставником и врачом…
Он обнаружил, что, если бы это не было неудобно, он бы подолгу (часами, может быть) рассматривал ее прическу, ее глаза перед экраном монитора (иногда она что-то печатала, а он просто молча сидел рядом, делая вид, что что-то там листает или просто спит). А уж ее пальцы ног в этих треклятых шлепанцах он мог бы рассматривать просто под микроскопом.
Вообще эти женские пальцы ног были, конечно, его откровенно-бесстыдным бзиком. В каком-то фестивальном фильме он видел такую сцену – афганская женщина, вся закутанная с ног до головы, едет на ржавом велосипеде, куда-то везет ребенка, ее останавливает талиб (фильм был об ужасах мусульманского экстремизма) и, угрожая автоматом, требует в грубой форме, чтобы она прикрыла пальцы ног, единственное неприкрытое на ней место. У арабских мужчин сексуальность, вероятно, почище нашей, они в этом деле понимают…
– Слушай, а ты их не откусишь? Я боюсь, – говорила ему иногда со смехом Лиза. – Эй, отпусти.
И он, тяжело дыша, отпускал и переходил куда-то выше – исследовал языком и губами ее колени, чувствуя ту самую свою любимую косточку, которую так ценят африканские и полинезийские племена людоедов, медленно и осторожно перебирался к мягким бедрам, ощущая редкие волоски на коже, но тут она капризно говорила, что ей не нравится, как он там что-то делает сам по себе, автономно, и нельзя ли ее тоже включить в этот увлекательный процесс.
Вообще-то он гнал от себя все сравнения, но порой они возникали в голове сами, безо всякого его участия, – Марине, например, этот его бзик про пальцы был по душе, она с интересом (он это чувствовал, чуть видел сквозь полуприкрытые веки) его разглядывала в эти минуты, потом закрывала глаза сама, потом…
С ней, конечно, было по-другому, но как – хуже или лучше – он понять не мог. Или не решался понять, не хотел…
– Доктор, – шептала она ему, например. – Ты, пожалуйста, не будь таким уж нежным. Таким ласковым. Ну пожалуйста. Ну ради всего святого. Не будь таким эгоистом. Ну надо хоть иногда думать о товарищах. Ты же был пионером? Надо думать о товарищах, это главный пионерский закон.
Этот ее наглый и нежный шепот он вспоминал потом долго. Он вспоминал его, лежа в темноте и улыбаясь. Он был благодарен ей за него. Потому что она умела его рассмешить.
Но думать о товарищах получалось плохо. Не та была школа. Лиза часто говорила, что они познакомились и поженились слишком молодыми, незрелыми, неопытными и от этого ее проблемы. Она считала, что это ее проблемы, хотя он так не считал. Проблемы были, безусловно, его – он никогда с ней не мог остановиться, оглянуться, отдышаться, его душило безумное желание, просто как из пушки, и он пытался заглушить его всеми известными ему способами, не очень осознавая, что происходит с Лизой и как она его воспринимает.
Постепенно он нашел то, что ей было нужно, он изучил ее тело, ее дыхание, ее движения рук и ног, когда она внезапно, почти незаметно, но очень отчетливо давала ему понять – как, но на это ведь ушли годы.
Марина в этом смысле была удобнее – ужасное слово, но он никак не мог найти другое, – прямее в своих желаниях, проще, яснее, прозрачнее, открытее, легче, вот она в постели умела быть и товарищем, и даже другом – насмешливо и нежно подбадривая или жестоко ругаясь, заводя его своим фирменным хриплым голосом или холодно отстраняя его руки, если они попадали совсем не туда, – она совсем не пыталась учить, а просто училась сама, как к нему приспособиться.
Но странное дело, избавившись с ней в постели от вечного чувства неловкости, неумелости или от уколов вины за свою чрезмерность, чрезмерную настойчивость и чрезмерную страсть, он с Мариной утратил и то чувство вечного, блаженного покоя, которое он всегда, в любые моменты, находил с Лизой, когда все умолкало, утихало и засыпало.
Даже когда Марина никуда не торопилась – лежала рядом с ним, мирно посапывая во сне, или болтала всякую чудесную чушь, опершись на длинную полную руку, повернувшись боком и разглядывая его, – это чувство облегчения, чувство покоя никогда уже не приходило.
… Наверное, ему мешала ее благодарность.
То, как отчаянно, по-детски свирепо она отдалась ему в первый раз, сварив свой первый борщ, то, что она никогда ничего не требовала и не просила у него (за исключением некоторых интимных подробностей, которые автор опустит из присущего ему с детства чувства целомудрия), то, как она с ним разговаривала – просто и легко, безо всяких идей насчет их будущих и прошлых связей, отношений, Любовей, – все наводило его на мысль о ее благодарности.
В фильме «Лучше не бывает» описана эта ситуация – когда страдающий психическим расстройством писатель (в смысле психотерапии это лучший фильм, который Лева когда-либо видел), его играет Джек Николсон, – чтобы его обслуживала привычная официантка, он оплачивает дорогого доктора для ее (официантки) ребенка, больного астмой, официантку играет Хелен Хант. Лева часто пересматривал этот фильм, ему очень нравились и актриса, и Джек, и их отношения, но главное – то, как там описано, сделано чувство благодарности, переполняющее мать, когда ее ребенку становится лучше. Это действительно (он знал) чувство такой оглушительной силы, что оно, конечно, вполне способно заменить и любовь, и нежность, и все что угодно.
Марина, впервые столкнувшаяся с проблемой, которую невозможно решить (а ей, вообще-то, в силу ее замечательного характера казалось, что таких проблем вообще нет), была чересчур благодарна своему доктору за то, что он избавил ее от необходимости класть ребенка в больницу, и вообще от чувства, что ее ребенок неизлечимо болен.
Леве казалось, что она сохранила это чувство благодарности до сего дня, когда их отношения стали уже настолько близкими, что пора было чуть ли не вести ее в загс, не изжила это чувство, не оставила его за спиной (а в фильме официантка сделала это, кстати, довольно легко и естественно), что до сих пор она странно путала свою нежность со своей благодарностью – и это ему мешало.
Хотя она прекрасно его знала, смеялась над его ленью и над его образом жизни, смеялась над его неприспособленностью ни к чему и его плохими привычками – Леве все равно продолжало казаться, что она принимает его за какого-то другого человека. За идеального детского доктора из фильма. И это ему мешало.
В чем же мешало?
Например, это совершенно не мешало ему облизывать ее губы, когда она ела клубнику с молоком, а рот у нее был большой, какой-то даже неправильной формы, как бы не умещался на лице, не в пример маленькому и прямому носу, чистым чертам, строгому каре (прическа была почти идеальной каждый день, по крайней мере, в те дни, когда он ее видел). Он заставлял ее есть эту клубнику с молоком чуть ли не килограммами и облизывал ее губы, проникая все дальше, пока не начинал есть эту клубнику прямо с ее языка – и она отпихивала и говорила: брысь, извращенец.
Это не мешало ему вполглаза следить, как она быстро и решительно раздевается, отбрасывая босоножки, одним движением спуская на пол юбку, привычно скатывая в колечки чулки, смахивая их легким движением ступней.
Это не мешало ему подолгу смотреть на ее длинную шею, исследуя каждый миллиметр, каждую родинку и морщинку, пока она лежала на спине, закинув руки ему за шею, ковыряясь ногтями в его волосах (это был ее бзик, самый безобидный, но делать это она могла бесконечно).
Но вот когда она начинала убирать в квартире, стирать, писать ему записки с указаниями про неотложные хозяйственные нужды, когда входила в квартиру с доверху набитыми сумками – ему что-то мешало.
Потому что на этом месте должна была быть Лиза?
Или потому что ему мешало это ее чувство благодарности, синдром материнской благодарности, пока еще не описанный в литературе, навязчивое состояние благодарности, привычное болезненное движение благодарности, которое он находил в ней снова и снова?
Он считал невозможным обсуждать с ней эту тему – и боялся обидеть, и боялся потерять, и считал это настолько интимным, что вряд ли бы смог найти нужные слова, – но она сама это поняла, сама почувствовала – и стала переносить на него этот комплекс, бумерангом возвращая его подозрения и мнительность.
– Доктор, – говорила она, методично выщипывая волосы из его макушки, – хватит меня про Мишку спрашивать. Ну надоело. Не надо все время подчеркивать, что ты врач. Что я тут вроде как случайно оказалась. На прием зашла. Ты же сам все время говоришь, что ты не врач. Ты действительно не врач. Ты трепло, хотя и очень способное трепло. Зарабатываешь деньги на сумасшедших мамочках. Заодно и спишь с ними. Неплохо, доктор, устроился. Я и так знаю, что ты доктор, что ты умный, что ты самый умный доктор на свете. Но я здесь не поэтому, понимаешь? Просто я люблю, когда ты меня трахаешь. Ну извини, извини, это грубо, я согласна. Просто я… люблю тебя трахать. Так лучше? Ну конечно, лучше. Конечно, конечно, конечно… Что? Опять плохо? Просто… ну скажи сам…
– Просто ты меня любишь.
– А ты меня?
– Люблю.
Лева знал, что она не верит ему до конца. Не может поверить. Да он и сам ей не верил до конца. Хотя оснований не верить – уж у него-то – не было никаких.
Ну да, Лиза.
Его просто ломало, когда он понимал, что она стала занимать в его жизни место Лизы. Он не мог поверить, что кто-то может занять это место. Он не хотел, чтобы это место было занято.
Поэтому ее абсолютно искренняя забота, забота о его еде, о его квартире, о его делах, о его физическом и душевном самочувствии – наталкивалась на какое-то внутреннее глухое сопротивление. Лиза, его жена, не бывшая, а просто его жена – делала все это как-то по-другому. Она, например, ненавидела рабский женский труд и постоянно напоминала ему об этом, заставляя хоть чем-то помочь, выводила из состояния задумчивого отупения двумя-тремя словами, не выносила, когда он просто полчаса сидел в другой комнате, пока она что-то делала по дому. Даже когда он ничего не делал – она хотя бы напоминала ему, что он ничего не делает, и это было правильно, это было хорошо.
Марина не давала ему даже помыть посуду.
– Я не привыкла, когда мужчина моет посуду, – просто говорила она, отбирая тарелки. – Иди к своему компьютеру, доктор, не мешай.
Она мыла полы.
Ему постоянно хотелось сказать ей: «Ну зачем ты, зачем так пластаться-то, ну хрен с ними, с полами, постоят грязные, не надо ползать с мокрой тряпкой, не надо…»
И однажды он даже что-то пробурчал недовольно на эту тему, на что она опять же очень просто и спокойно ему ответила:
– Ну помой сам…
Он секунду подумал и отказался. Но раздражение осталось.
Он не понимал – неужели она этого не чувствует, не видит? Ему казалось, что не видеть и не чувствовать этого барьера в нем, этого стоп-сигнала нельзя, – но она упорно, фанатично продолжала о нем заботиться, и в этом было ее внутреннее сопротивление, какая-то глухая, непонятная ему борьба. В конце концов, к хорошему быстро привыкаешь, и он бы привык, и в каждой семье, в каждой паре свои неписаные законы, каждый раз разные, – но он не хотел отдавать ей место Лизы. И это создавало трещинку, маленькую, но трещинку в их странной любви.
А тут еще появилась Даша.
Марина, кстати, отреагировала на появление Даши совершенно замечательно. При первых же его осторожных упоминаниях о Даше, о ее новом месте работы она сразу сказала:
– Доктор! Ты просто должен ее оприходовать! Ты слышишь меня? Просто обязан. Обещай мне!
– Ты что, с ума, что ли, сошла? – ошарашенно спросил он.
– Доктор, миленький, извини, извини, что вмешиваюсь в твою личную жизнь, но, пожалуйста, сделай это для меня! Пожалуйста! – заныла она тоненьким голоском.
– Марин, я сейчас обижусь. Зачем ты так?
– Да потому что я должна, наконец, убедиться, что ты нормальный мужик! Что ты человек, который звучит гордо!
– Мне тебя одной вполне хватает! – попробовал отшутиться, отмахнуться Лева.
– А я не верю! – с вызовом сказала Марина. – Я тебя слишком хорошо знаю! Ты все время думаешь, думаешь… Об этом. Хватит думать! Надо действовать! И потом, доктор, нашим отношениям нужна проверка! Что же это за отношения без проверки… Должна же я, наконец, узнать, как ты ко мне на самом деле относишься.
– Марин… – серьезно (с максимальной серьезностью, на какую был способен) сказал Лева. – Пожалуйста, не говори со мной больше об этом. Это глубоко несчастный человек. Глубоко несчастный. Понимаешь? Меня это, в конце концов, коробит.
– Правильно! Несчастный! Несчастный она человек! – не сдавалась Марина. – Ей это сейчас просто необходимо. Как лекарство! Но главное не в этом. Доктор, поверь мне, простой русской бабе, мужем битой, врагами стреляной, – тебе это необходимо тоже!
В тот раз он грозно замолчал, засопел, ушел на кухню заедать и запивать неприятные эмоции, и разговор как-то, хотя и с большим трудом, удалось замять, но Марина возвращалась к этой теме снова и снова, постоянно расспрашивая его, как там развиваются отношения, а что он сказал, а что она сказала, и он волей-неволей стал посвящать ее в Дашины проблемы (но не в свои), и Марина вроде даже ими прониклась, и вдруг сама заехала в его институт – познакомиться с Дашей, потрепаться, потом вдруг передала ему эту чертову книгу. Для нее.
Это была, конечно, абсолютно беспроигрышная стратегия – и Лева восхищался тем, как Марина смешно и просто лечила его от этой навязчивой зависимости, от этой его душевной паники, но паника, увы, совершенно не проходила, а только увеличивалась день ото дня.
Кстати, Калинкин тоже его постоянно спрашивал про Дашу, мол, когда возобновятся официальные свидания с Петькой, как вообще дела, как перспективы, и тоже, в свойственной ему издевательской манере, намекал на то, что, если они с Дашей окончательно сольются в едином порыве и он перейдет на ее сторону – как друг и как его личный психолог он просто обязан предупредить его об этом заранее.
Грусть про Дашу.
Что за чертова грусть? Что за болезненное раздвоение сознания, в такой, в общем, совершенно типовой для него ситуации – ну легкий флирт, шуры-муры, разговоры, чего так напрягаться-то? Что за тяжелая, нелепая, непроходимая паника?
Чем более он становился нелеп и бессвязен в отношениях с ней – тем больше ему хотелось продолжать всю эту нелепость. Хотя она становилась, вот как сегодня, порой просто уже невыносимой.
Но почему-то он очень боялся – любого прямого слова, звука, движения, взгляда. Очень боялся в чем-то признаться или услышать ее признание. Очень боялся ее легких уколов, легких провокаций – когда не отвечать уже было нельзя, неприлично, не по-мужски, но он не отвечал, уходил, ускользал снова и снова. Он очень боялся перейти ту грань, за которой его ждала полная неизвестность.
Откуда в нем взялся этот страх?
Почему он был внутренне уверен, убежден, что жизнь его, с таким трудом вошедшая после отъезда Лизы и детей в мало-мальски нормальное русло – сразу рухнет, если это случится?
И тут опять возникала тема детей, его страх потерять их навсегда, и много разных тем, и главное – тема Лизы, которую он по-прежнему, хотя это и было странно в его ситуации, бывшей женой не считал, и он крутился в этих трех соснах, как раненый медведь, крутился, пока… не вылез на Октябрьской и не пересел на кольцо.
И шел по переходу, в духоте, в тесноте, и двигал ногами, и качал головой – и вдруг мысли переменились, слава богу.
И он вспомнил их с Дашей разговор – про прогулку. Ее фантазии о том, как она могла бы гулять со своим ребенком по парку.
Дело в том, что эти ее слова про прогулку попали прямо в точку. Пару недель назад он гулял с Калинкиным и с Петькой в Филевском парке культуры и отдыха, кормил уток, жрал мороженое, выпускал в воздух воздушные шарики, все чин-чинарем.
Потом Калинкин с Петькой поехали на метро осматривать Красную площадь. И он тоже поехал с ними.
Вернее, на Красную площадь он не поехал, просто прокатился на метро до «Александровского сада», до бывшей «Калининской», по Филевской ветке, – было солнечно, метро идет по воздуху, потом, после «Киевской», по мосту – и в этом солнце, в этих бликах, он увидел абсолютно счастливое лицо Калинкина и вдруг подумал: а может, так и надо? Так и должно было быть?
Калинкин стоял у дверей, Петька в своих смешных круглых очках, покачиваясь от движений вагона, смотрел на набережные, на шпиль гостиницы «Украина», на Белый дом – смотрел неотрывно, как могут смотреть только дети, – а Калинкин, нагнувшись к нему, что-то говорил, слов не было слышно, и Лева зажмурился от этой нежности, от этой любви, которая била через край в грубом мужском лице, жестком, непримиримом, властном…
– Понимаешь, Лева, – говорил ему потом, значительно позже, Калинкин, – ты напрасно думаешь, что я чего-то не понимаю. Типа, а как же мать, женское воспитание, ласка, все такое прочее. Я все понимаю. Не дурак, чай. Но я не сумасшедший отец, нет. Я просто умный человек, вот и все. Я вижу то, чего другие не видят. Чего ты, например, не видишь, хотя тоже вроде не дурак. Пойми, идет война. Она уже началась, просто это еще не так заметно. Мир изменился. Вот все думают: миром управляют банки, олигархи, финансовые воротилы, биржи, Уолл-стрит, хрен знает кто. Чушь. Миром уже давно управляют слепые животные инстинкты. Цивилизация кончилась. Человечество все уже построило, всего добилось и начинает разрушаться. Кругом быдло. Культура быдла. Философия быдла. Инстинкты. Средневековье. Понимаешь? Кто в этом новом мире будет главным? Женщины. Твои любимые женщины. Нежные, прозрачные, чувственные существа. В этом новом мире им гораздо легче приспособиться. Взять его в свои руки. Только они могут им руководить: как жить, что делать, что не делать. Только они могут его направлять, им крутить. Мужчины в этом новом мире – изначально рабы женщин. И главное их оружие – дети. Дети – корень жизни, как говорил один мой знакомый. Так вот, мой сын должен вырасти свободным человеком. Понимаешь? Он должен взять то, что я накопил за жизнь, – мои ценности, мой опыт, мои мысли. Иначе зачем я жил? И я не могу его бросить в этот мир не подготовленным к борьбе. В этом новом мире мужчины, настоящие мужчины, должны рассчитывать сами на себя, чтобы выстоять. Чтобы хоть что-то оставить… Какой-то шанс для человечества. Потому что женщины приведут его к катастрофе. Уже приводят. Потому что уже сейчас нет науки – только компьютеры, которые они освоили. Нет культуры – только потребление. Нет религии – только церковь. И так далее. Я хочу, чтобы у меня была мужская семья. Мужская. Я воюю со всем миром, а не с твоей Дашей. Ты понял меня или нет?
Тогда Лева помолчал, покивал, потом отшутился, потом переключил на что-то разговор – но слова КалинкинаСтокмана остались в памяти четко, как написанные.
Женщины… Чем они-то виноваты, что мир куда-то там не туда?… Да ничем. Они уже имеют дело с готовым продуктом. И странно их в этом упрекать. Они-то как раз не быдло. Они почти никогда не быдло, Лева знал это твердо. Но дети. Их власть… Их беспредельная, безграничная власть над миром из-за детей. В этом что-то было. Лева ехал в метро и продолжал крутить раз за разом в голове эту странную стокмановскую идею.
Дети стали играть в жизни человечества какую-то удивительную, особую роль. Так раньше не было. Это сейчас так стало. Все ради детей. Кроме детей, нет никаких других надличностных ценностей. Нет никакого смысла. Дети сами стали надличностной ценностью. Но очень странной. Они никуда не ведут, никуда не развиваются как ценность. Они сами по себе, они цель внутри цели. Их матери – вот в чем все дело.
Их матери – которые больше, важнее, ценнее, дороже всего остального.
Почему у Левы нет ничего другого в жизни – нет и быть не может, кроме этих женщин, близких ему и неблизких, и кроме их детей? Что за странная карма? Мучительная, тревожная, и такая сладкая? Может быть, у него просто началось стариковская одержимость сексом – он просто цепляется за жизнь, за ее самое живое, горячее, нежное, изначальное качество?
Может быть, эту его одержимость, эту страсть к женщинам вскрыла Марина с ее беззащитной грубостью, с ее жаждой выпотрошить, выжать его до конца?
Или Лиза – тем, что уехала, оставила пустое место, которое невозможно заполнить? Или Даша – тем, что создала в его жизни этот удивительный, ни на что не похожий страх любви?
В любом случае, в этом есть что-то ненормальное, и он должен с этим справиться, как-то взять себя в руки, перестать быть зависимым, перестать думать об этом – правильно Марина говорит, – как-то переключиться, сойти с этих рельс, найти что-то другое, стать нормальным, нормальным мужиком.
Он не заметил, как доехал до «Улицы 1905 года» и вышел на улицу из круглого вестибюля.
На уличных часах было без пятнадцати восемь…
Еще вечер.
Еще целый вечер, с тоской подумал Левин.
* * *
Рано утром 6 августа в квартире Левы Левина раздался неприятный звонок.
Звонила Лиза, его бывшая жена, из Америки с какими-то поручениями. Поручения он все выполнил, но вечером, уже возвращаясь домой от метро, вдруг вспомнил ее последние слова:
– Ты слышал, что Путин сказал про военные кафедры? Слышал? Ну вот так-то. Значит, я была права? Ну скажи – да или нет?
… Необъяснимый страх Лизы перед Путиным долгое время его забавлял, но потом он понял, что смеяться тут вообще-то не над чем. Это был глубоко укорененный страх, устойчивый, привычный, руководящий человеком – все как в учебниках.
Бояться Лиза начала сразу, как только увидела нового президента по телевизору. Она прямо так и сказала:
– Слушай, я его боюсь.
– Чего это? – удивился Лева. – Это же гарант стабильности. При нем, говорят, все хорошо будет.
– Кому-то хорошо, – загадочно сказала Лиза, – а комуто, может, и очень плохо. Ты посмотри на его лицо…
Лева внимательно присмотрелся к Путину, но ничего демонического в нем не обнаружил. Обычный майор…
– Ну что ты всегда со мной споришь! – возмутилась Лиза. – Вот лишь бы не согласиться, лишь бы на мое «да» сказать свое «нет»! Ну попробуй хоть раз в жизни быть объективным. Попробуй не ставить сразу жену на место, а вдуматься в то, что она говорит.
– Ну и что она говорит?
– А она говорит, что у него что-то страшное в лице есть! – сказала Лиза и для пущей убедительности ткнула пальцем в телевизор. – Какие-то черты лица… тяжелые, странные, не находишь? Этот лоб, эти складки губ… Как у Акакия Акакиевича! – озарило Лизу.
Леве сделалось как-то неприятно на душе. Все мы, как говорится, не красавцы, у всех есть физические недостатки. Но зачем же так-то? Это все-таки живой человек, личность, тем более умная личность, неординарная…
– А откуда тебе это известно? – возмутилась Лиза. – Ну что ты сразу выкручиваешься? Подлаживаешься? Ничего такого я не сказала. Просто это мое первое впечатление… Могу я о нем сказать? Или уже нет?
– Можешь-можешь, – примирительно сказал Лева. – Просто я не пойму, чего его бояться? Он же там, где-то далеко…
– А вот увидим, – загадочно сказала Лиза и с тех пор торжественно и мрачно молчала, когда смотрела телевизор, лишь иногда разражаясь гневными восклицаниями.
Одно успокаивало Леву в этой ситуации – Лиза, как и все женщины, была бесконечно далека от политики. Конечно, ей не нравился общий советский стиль, который как-то незаметно воцарился на голубых экранах, царственная загадочность, которую вновь обрели все чиновники, включая постовых милиционеров, война в Чечне, теракты, захваты заложников, взрывы в метро и прочая, но, в конце концов, конкретно ее жизни и жизни детей это, слава богу, не касалось, и настоящего страха до поры до времени не было – пока однажды она не сказала, глядя в окно:
– Слушай, я поняла. Он хочет забрать наших детей в армию.
Леву напугала в тот раз ее тихая интонация. Не гневная, не презрительная, а тихая и задумчивая. Он попытался купировать этот страх сразу, мгновенной реакцией:
– Что значит «забрать»? А мы не отдадим.
Но она помолчала и, не взглянув, повторила:
– Он заберет. Вот посмотришь.
Тогда и родилась идея про дядю Лёню, про американский университет Верджин…
Так что можно сказать, что это Путин развел Леву с Лизой. Но зато он же устроил их детей учиться в Америку.
Лева пересек улицу Заморенова (теперь на месте бывшего пьяного магазина был «Макдональдс», а «Башмачок» переименовали в «Мир обуви»), прошел еще метров сто до своего дома и свернул во двор.
Он в очередной раз глянул под окна первого этажа, где когда-то старушки разводили палисадники, всякие цветы и кусты, и где они ловили шмелей с хромым Женькой. Палисадников уже давно не было, редкая трава, земля, какой-то неопределенный мусор и зачем-то, как и раньше, ржавый низкий железный заборчик.
Двор был пуст, и Лева решил чуть-чуть посидеть на лавочке, покурить… Он так делал часто, это была, вообщето говоря, такая игра – Лева надеялся встретить во дворе какое-нибудь привидение из прошлой жизни, какое-то смутно-знакомое лицо, увидеть детей, которые так же, как они с Колупаевым когда-то, будут бродить между гаражом и котельной, втыкать ножички в землю, валяться на траве, что-то орать, – но детей никаких не было, ни со смутно-знакомыми лицами, ни просто детей, двор как-то скрючился, сузился, исчез почти, только иногда выходили старушки, но старушек Лева стеснялся так же, как в детстве, спрашивать у них ему было нечего, никаких имен и фамилий он не знал, а ждать, что они сами его признают и что-то там расскажут – глупо. Как можно узнать мальчишку почти через сорок лет? И кто его может узнать?
И все-таки в этом ожидании привидений что-то было. Лева осознавал всю глупость и некую избыточную мечтательность этого занятия, но предавался ему регулярно. В этих своих медитациях на лавочке он уже достиг некоторых успехов. Например, сейчас ему казалось, что двор дышит. Он дышал старыми кирпичами, как жабрами. Хотя старых кирпичей было-то уже немного: вросший в землю, заваленный мусором гараж отца Сереги-маленького, действующая до сих пор котельная, трансформаторная, заколоченный железом забор, за которым раньше был странный военный завод, а теперь какая-то пустота, – но изо всех этих стен дышали кирпичи, все эти кирпичи дышали Леве в лицо, как бы узнавая его, но как-то очень тихо. Это дыхание приносил ветер, слабый, невзрачный, ковырявшийся у его ног.
Вдруг Лева и в самом деле увидел детей. Лет по десять, наверное. Два мальчика.
Больше того, дети приближались к нему. Это была уже настоящая удача. Он бросил сигарету и стал ждать. Дети шли странно, прерывисто, раскачиваясь в разные стороны. Наконец, Лева разглядел, что один крепко держит другого за куртку и не отпускает, а тот пытается вырваться.
Лицо у того, кто пытался вырваться, было бледное от злости, ненависти и бессилия. А второй – это был, конечно же, мальчик с сильным психотипом, он радовался борьбе, он наслаждался злостью другого и улыбался во весь огромный рот, глаза блестели, зубы сверкали, красота – но иногда громко шипел своей жертве в ухо:
– Отдашь, понял? Сука! Отдашь, понял?
Привидение было хорошее, качественное, полнокровное – но Лева недолго им любовался, потому что человек со слабым психотипом, который что-то должен был срочно отдать, но не отдавал, увидев Леву, нехорошо изменился в лице и вдруг заканючил.
– Пусти, гад! – канючил он, вытирая второй рукой (первая упиралась в грудь визави) слезы по грязным щекам. – Пусти, сволочь!
Человек с сильным психотипом не перестал улыбаться во весь рот, но бегло и осторожно посмотрел на Леву.
Лева сделал два шага вперед. Мальчики слегка покачнулись (один опять попытался вырваться, а второй его опять не пустил).
– Может… того? Без рук как-то? – попытался Лева разрядить обстановку.
Они помолчали.
Человек с сильным психотипом посмотрел на Леву прозрачным пустым взглядом. Обычно говорят: смотрит сквозь тебя. На самом деле, этот взгляд был самым сильным из всех известных Леве.
Он был даже сильнее женских взглядов – обжигающего взгляда искоса, прямого, пробивающего насквозь взгляда с выражением, короткого одаривающего взгляда, взгляда, полного упрека и грусти, – всех тех взглядов, которые Лева хорошо знал и так любил.
Это были очень сильные типы взглядов, но все равно по энергетике, по вложенному чувству – они были слабее того взгляда насквозь, которым сейчас смотрел на Леву этот мальчик.
Когда человек смотрит на тебя вот так – прозрачными, пустыми глазами – значит, он тебя ненавидит. Причем особенно страшно, что так смотрит человек чужой, далекий, случайный, которого ты совсем не знаешь.
Ты для него пустое место и препятствие. Ты – никто, которого не должно быть. От этого прозрачного взгляда на Леву всегда веяло жутким холодом. Могилой практически.
Человек с сильным психотипом молча стоял и продолжал держать человека со слабым психотипом за воротник куртки.
– Ну давай, отпусти! – мягко попросил Лева. – Хватит.
В прозрачных глазах зажегся какой-то огонек. Быстрый и четкий подсчет вариантов. Говорить, молчать, держать, бежать. За три секунды был выбран самый эффектный.
Человек с сильным психотипом быстро развернулся и сильно ударил по лицу человека со слабым психотипом. Тот согнулся от боли, почти упал. Bay! Лева охнул и не успел поймать наглеца – тот юркнул мимо и пулей выскочил со двора.
– Черт! – сказал Лева, ненавидя себя. – Вот черт! Ну прости! Прости, старик! Ты знаешь, где он живет? Хочешь, я домой к нему пойду?
– Не надо! – глухо произнес ударенный, из-под прижатых к лицу ладоней. – Не надо, дядя!
«Дядя! – с неприязнью подумал Лева. – Эх, дядя, дядя! Какого хрена полез?»
Он осторожно отнял грязные ладони, все в ссадинах, цыпках и прыщах, от ударенной физии и оценил степень нанесенного ущерба. Губа распухла, на ней висела капелька крови. Белобрысая бледная маска вся перекосилась от невыносимого страдания.
– Слушай, свинец надо приложить или лед, – озабоченно сказал Лева. – Давай я схожу домой, я тут рядом живу. Или пошли ко мне.
… Парень быстро, испуганно посмотрел на Леву («Так, решил, что я гомик. Час от часу не легче») и отрицательно помотал головой.
– Не надо дядя, – с тем же тупым выражением непереносимой боли произнес он. – Я пойду, можно, дядя?
– Слушай, может, тебе денег дать, а? – вдруг сказал Лева. – Хотя нет, деньги кончились… Извини.
– А курить есть? – вытирая сопли, с надеждой спросил человек со слабым психотипом, который (психотип) прямо на глазах становился все сильнее и сильнее.
Лева воровато оглянулся и быстро вытряхнул из пачки сигарету.
– Держи. Огонь сам найдешь, – и зашагал к дому, чтобы больше никого не видеть и не слышать.
Он вошел в полутемный подъезд, открыл почтовый ящик – ржавая пустота, как всегда, дохнула сыростью, поднялся по ступенькам, нажал на старую, многократно выжженную кнопку лифта, лифт со скрипом и вздохами начал спускаться к нему.
Да. Привидение номер один. Добрый. Лева сыграл роль Доброго.
… Добрым в их дворе ребята звали сумасшедшего дядю, который всегда, в любую погоду ходил в пиджаке и в старом дырявом кашне, обмотанном вокруг горла. Это был, как теперь понимал Лева, настоящий глубокий шизофреник (слишком легко, не по погоде одетые люди всегда потом вызывали у Левы обоснованные подозрения), который приставал к детям с идеей справедливости.
Человека этого в первый раз он встретил совершенно случайно. Переходя какую-то лужу невиданных размеров, Лева вдруг ткнулся головой ему в живот. Можно даже сказать, чуть не сбил с ног. Он придержал Леву за плечо, и Лева неохотно поднял голову.
– Когда ходишь по улицам, держи голову прямо, – сказал Добрый внятно. – А то еще врежешься во что-нибудь. Вообще будь осторожней.
Во второй раз Лева встретил его на улице, когда Добрый уже успел поймать хулигана. Хулиганом оказался Серега-большой, длинный парень, который жил в интернате и приезжал домой только на субботу-воскресенье. Его во дворе боялись, но не сильно. Серега завидовал всем, кто живет дома, и иногда выбирал себе жертву – так, слегка помучить. На этот раз помучить не удалось: пока Серега большими, красными от холода ладонями тер чьи-то уши и собирался сделать «Москву», к нему незаметно подошел Добрый.
Добрый поймал его красную ладонь и спрятал в своей.
– Стоп! – сказал он. – Ты куда? Поговорить-то и не успели. Ты кто, Сергей?
Серега растерянно кивнул.
– Так вот, милый мой, постарайся запомнить простую вещь: маленьких обижать нехорошо! – сказал Добрый и вроде бы несильно сжал Серегину руку.
Серега сполз вниз, на корточки, и побледнел.
– Больно! Уй, больно! Не надо! Я не буду больше! – попытался заорать он, но почему-то голос его был слаб. Наверное, от страха.
Когда он, очумело оглядываясь, исчез в переулке, Добрый подошел к Леве. Глаза его излучали тепло. Хорошо выбритые скулы чуть покраснели. Кончик носа тоже был красный – от холода.
– Ну а что же с тобой? – спросил он, глядя прямо в глаза. – Ты хотел заступиться, но испугался? Ничего страшного, это бывает. В следующий раз быстрей беги за взрослыми, если чувствуешь, что сам не справляешься.
Лева кивнул. И опустил голову.
Добрый похлопал его по плечу – и пошел дальше, своей прямой, ровной, спокойно походкой.
Дома Лева рассказал маме про этот случай.
– Надо же! – удивилась она. – Бывают же еще добрые люди!
В третий раз Добрый вышел опять как-то неожиданно.
Из темноты. И как всегда очень вовремя.
Только на этот раз Лева ему почему-то не обрадовался.
Колупаев в этот момент как раз сидел на Леве и говорил, чтобы тот его возил.
– Сначала ты будешь конь, а потом я! – орал Колупаев.
– Не хочу, понял? – орал Лева.
Было немного холодно, но уютно и весело. Лева всегда любил это вечернее время, когда ярко горят все окна. В это время во дворе совершенно не страшно.
Когда Добрый возник рядом, Колупаев прямо упал от неожиданности. И Лева упал вместе с ним, потому что он же тяжелый.
– Привет! – сказал Добрый. – Во что играете?
– В конский бой! – сказал Лева, а Колупаев почему-то тяжело задышал.
– Ага! – сказал Добрый и затянулся сигаретой. – А почему он тебя возит, а не ты его? Он же маленький.
– Мы так договорились… – пробубнил Колупаев.
– Договорились? – спросил Добрый и выбросил сигарету куда-то прочь.
Лева помедлил и сказал:
– Да.
А Колупаев спросил:
– А вы кто? Милиционер?
Добрый помолчал немного и сказал:
– Учти, я тебя предупреждал. Учти.
Колупаев задышал еще тяжелее.
– Разве я тебе не говорил? – сказал Добрый и сжал Колупаева за плечо. – Извинись перед ним.
– Да за что? За что? – закричал Лева, прыгая вокруг них и стараясь оторвать руку Доброго.
– Он знает за что… Знаешь?
– Знаю, – сказал Колупаев. – Руку отпустите.
– Вот так-то лучше, – сказал Добрый и улыбнулся.
– Лева, извини, я больше не буду! – сказал Колупаев и вдруг заплакал.
Теперь Лева уже сам чуть не плакал. Вид тихого поникшего Колупаева был для него совершенно нестерпим.
– Что вы делаете? – чуть не закричал он.
Добрый снова зажег сигарету.
– А ты не кричи… – сказал он уже каким-то другим голосом. – Я тоже был маленьким. Понятно?
– Понятно… – сказал Лева.
Добрый медленно растворился в воздухе.
Они вошли в подъезд и прижали руки к теплой батарее.
– Псих ненормальный! – сказал Колупаев в сердцах. – Ты тоже хорош! Орешь как резаный… Чего я тебе сделал-то?
– Да ничего! – пожал плечами Лева. – Откуда же я знал.
– Теперь будешь знать! – сказал Колупаев сердито и двинул легонько Леве под дых.
«Интересно, где теперь Колупаев? – подумал Лева, входя в квартиру. – Спился? Стал бомжом? Уехал в Америку? Сидит на зоне? Или такой же усталый скучный дядька, как я? Есть у него дети? Бедный он или богатый? Окончил институт или работает на заводе? И вообще, хотел бы я с ним встретиться или нет?»
Лева скинул ботинки, выпил холодной воды из-под крана, лег на диван и закинул руки за голову. Нет, с Колупаевым он бы встретиться не хотел. Но просто посмотреть на него – очень.
… А Добрый? Шизофреник из его детских страхов? Может, его просто били в детстве? Как Леву в его школе? Да вряд ли. Те, кого били в детстве, как Леву, не становятся психами. Это важная деталь – тебя бьют, а ты учишься не бить других. И не лезть к другим.
Просто однажды Доброго посетила идея справедливости. Что-то щелкнуло внутри. И он накинул пиджак и вышел на улицу.
Добрый больше никогда не заходил в их двор. Наверное, он держал в голове огромную территорию, деля ее в уме на квадраты и сектора. Вот в этом квадрате он уже был – здесь уже знали, что жить надо по справедливости. А вот в этом еще не был… Он заходил в новый двор и долго присматривался. Смотрел, наблюдал. Потом находил удобный момент и исправлял ситуацию. Наводил справедливость. Возможно, он также заходил в магазины. Одергивал тех, кто лез без очереди. Делал замечания продавщице, если она сильно орала. Учил не ругаться матом. Помогал переходить через улицу.
Наверное, его не раз избивали. Но он залечивал раны и выходил на улицу снова и снова. А потом за ним приехали санитары… Обязательно приехали санитары. Они всегда потом приезжают.
Или не приехали? Вдруг его поведение было адаптивным, зорким, гибким ко всему – и он избегал прямых контактов с теми, кто содержал в себе угрозу? Такие больные тоже бывают…
Леве вдруг почему-то очень захотелось, чтобы это было так, – легкий, без ярко выраженного бреда вариант болезни, когда шизофреник может существовать среди обычных людей долго, со своими навязчивыми привычками, навязчивыми словами, безобидно, бесконфликтно…
Да. Но где же ты, Колупаев?
– Где же ты, Колупаев? – спросил Лева вслух, и тут раздался телефонный звонок. Может, Марина? Вечерняя поверка?
Но это была не Марина.
– Лев Симонович? – осторожно спросил в трубке слегка скрипучий еврейский голос. – Добрый вечер. Это Семен вас беспокоит. Меня Лиза просила забрать у вас копию свидетельства и выслать ди-эйч-элом.
– Чем выслать? – не понял Лева. – А, ну да. А вы где?
– Я тут, рядышком! – обрадовался Семен. – Машину поставил во двор, у вас удобно парковаться. Восемнадцатый дом?
– Нет, двадцатый, – поправил Лева. – Квартира сорок шесть. Заходите.
Семен коротко, осторожно позвонил в дверь, и Лева впустил в дом полного, слегка кудрявого по бокам круглой головы мужчину лет пятидесяти, в очках и с кейсом.
– Добрый вечер, – сказал Лева. – А почему вы, я бы и сам выслал копию этим… ди-эйч-элом. А что это, кстати, такое?
– Ну… – замялся Семен. – Типа курьерской почты. Ну, Лиза сказала, что надо быстро, а я это делал столько раз, что, наверное, это действительно будет быстрее. Давайте я спрячу, Лев Симонович.
Лева достал из кармана джинсов свидетельство вместе с копией.
– А само свидетельство нужно? – спросил он, пытаясь понять, кем этот услужливый дядька приходится Лизе. Деловой партнер? Дальний родственник?
– Да-да, нужно-нужно, – спохватился тот.
– А тогда зачем копия?
– Да я и сам не знаю, – смутился Семен. – Но Лиза сказала, что обязательно нужна копия. Спасибо вам большое.
– Может, чаю? – спросил Лева, надеясь на положительный ответ. Ведь этот парень в очках, пятидесяти лет, наверняка знает о сегодняшней Лизе больше, чем он.
– Да нет, спасибо… – Семен как-то странно мялся в дверях, как будто не хотел уходить.
– Скажите, – спохватился Лева. – А вот этот дей-чел… он же денег стоит, наверное? Я вам должен?
– Нет-нет, что вы! – неприятно изумился Семен. – Как можно! Я просто смотрю, у вас выделенная линия?
– Ну да… – сказал Лева. – Поставил недавно. Хорошая штука.
– Да! Да! Очень хорошая! – горячо поддержал его Семен. – Можно взглянуть?
Он быстро сел к компьютеру, покрутил мышкой, и тут же обнаружил, что мышка работает плохо, засорилась. Быстро почистил шарик, вставил его обратно и тут же обнаружил, что провод от сети слегка искрит. Он быстро замотал изоляцией провод и тут же обнаружил, что что-то там зависает и долго грузится. Он слегка почистил жесткий диск, пока Лева пил чай, потом вошел в кухню, снова отказался от чая и застенчиво спросил:
– Лев Симонович, а вам еще что-нибудь не нужно?
– В каком смысле? – покраснел Лева.
– Починить. Телевизор, холодильник…
Лева подумал и спросил:
– Это… вас Лиза… попросила?
– Нет-нет, что вы! Как можно! – замахал руками Семен. – Просто я когда-то этим занимался… еще в советское время. Ходил по знакомым, чинил иностранную технику. Интересно. И кстати, неплохо платили. Теперь одни компьютеры. Но это не то. Не то ощущение. Вот… скучаю очень по той работе. Сейчас как – магнитофон сломался, выбросили, новый купили. Ремонтировать невыгодно. Ну ладно… Я вас и так задержал.
– Да что вы, Семен! – улыбнулся Лева. – Спасибо вам огромное. Вы оставьте телефон, вдруг что-то сломается…
– Конечно! – Семен торопливо полез в кейс за визиткой. – Звоните! Ради бога! Причем я бесплатно сделаю, ну, в крайнем случае, за какие-то детали, за запчасти придется заплатить, но я сам куплю на радио-рынке, это будет стоить сущие копейки.
– Скажите… – спросил Лева. – А у Лизы все нормально? Почему такая спешка? Может, что-то случилось?
Семен как-то погрустнел и задумался.
– Нет. Вроде все нормально. Так она сказала. А в общем… откуда ж я знаю?
– Понятно.
Он закрыл за ним дверь и в окно посмотрел, как он подходит к машине – аккуратному, но старенькому «ниссану».
Лева вдруг подумал, что многие мужчины, наверное, втайне любили Лизу – и готовы были ради нее куда-то ехать, выполнять какие-то ее поручения, просьбы. Это и в Москве было. И сейчас, наверное, в Нью-Йорке.
Он в этой веренице мужчин был наверняка самым бесполезным.
Но именно его она почему-то выбрала. А за что?
Наконец позвонила Марина с вечерней поверкой.
К этому моменту он уже успел сесть к компьютеру, чтобы почитать открытое письмо Сергея Стокмана президенту Путину по поводу отмены военных кафедр.
– Так! – строго сказала Марина. – Поужинал?
– А то! – весело ответил Лева, дожевывая хлеб. Любил он черный хлеб с черным перцем и горчицей, особенно в качестве закуски.
– Книгу Даше отдал?
– Да, – ответил Лева, сменив тон. – Тебе просили передать большое спасибо. Просто огромное. Просто до слез.
– Лева… – начала заводить его Марина, чуть понизив голос, и тут же бросила. – А, что с тобой говорить! К женщине подход нужен! А тебе все хиханьки, все смешочки…
– Ладно, я подумаю, – сказал Лева, пытаясь сменить тему. – А ты к Мишке успела? Слушай, я, кстати, тебе действительно очень благодарен. Я нашел этот документ, спасибо. Если бы не ты, не знаю… Вообще была бы трагедия.
– А какой документ-то? – вдруг заинтересовалась Марина.
– Свидетельство о рождении Женькино. Какую-то бумагу там получает, наверное. Грин кард или что-то в этом роде…
– А… – голос у нее стал суше. – К Мишке я успела, да. Мишка передает тебе большой привет и спрашивает, когда мы увидимся. Все втроем.
– Когда? – задумался Лева. Ему и самому было трудно понять – когда он занят, когда свободен. Едет ли он завтра в институт или нет, консультирует ли Катю, или просто сидит дома, чтобы разобраться наконец с дневником, – черт его знает.
– Но ты, видимо, очень занят? – еще более сухо спросила Марина. – Не надо мучиться, я найду, что сказать. Пока.
– Слушай, слушай! – заволновался Лева. – Ты ему скажи, что в воскресенье, может быть. Как у него дела вообще, ты можешь мне сказать или нет?
– Приезжай, сам посмотришь! – сказала Марина и уже почти повесила трубку, как вдруг Лева, чтобы загладить вину (какую вину-то, черт побери, ах да, Мишка, вот глупость), выпалил как-то невзначай:
– Слушай, мне с тобой хорошо сегодня очень было. Мне с тобой всегда хорошо…
Марина помолчала, а потом сказала тихо, чтобы Мишка, наверное, не слышал ее голоса, ее интонации:
– Давай еще… Скажи что-нибудь. Пожалуйста. Я хочу.
– Я хочу тебя сильно. Всю. Сейчас! – сказал Лева и повесил трубку, потому что больше не мог говорить.
Ее голос вдруг подействовал на него так, что он долго сидел, обхватив голову руками… Сумасшедшая. Сумасшедшая баба. Лева лег на кровать и стал хватать губами край подушки, где была утром ее голова. Ее щеки. Ее рот.
– Хочу тебя… Хочу, – говорил он бессвязно, шаря по простыне руками, перебирая простыни – вдруг от нее что-то осталось, какая-то нитка или длинный волос?
Сладкая тяжелая боль навалилась – и сверху, и изнутри. Отовсюду, в общем.
Такое случалось с ним редко.
Он просто не знал, что с этим делать. Идти к проститутке? А где ее взять-то, эту проститутку? Какой-то ужас…
Потом долго курил, обессиленный, сел к компьютеру и начал читать статью:
«Уважаемый Владимир Владимирович! Господин президент! Давно хотел рассказать вам о том, что у меня есть сын. Пока ему три года… Но ведь время летит быстро. Наступит день, когда он отметит свое совершеннолетие».
Он вдруг ясно представил ее ноги – раскрытые вначале, худые лодыжки, напряженные бедра, как она закидывает их быстрым легким движением ему на спину и мягко, плавно двигает его внутрь…
«Не нужно быть провидцем, чтобы понять, как дальше будет работать эта система…»
Он берет ее за плечи, кладет ладони сверху и тоже двигается туда – туда, где встречаются луна и солнце, туда, куда он никогда не достанет, не сможет, не…
«Если ваши советники считают, что наша армия…»
– Миленький, ну миленький! – просит она.
«Нужно быть полным идиотом…»
Спасибо, Калинкин. Спасибо, подумал Лева. Нужно быть полным идиотом, чтобы вот так сидеть за компьютером и распалять себя. Мужчина, вдруг потерявший женщину, – это страшная вещь. Но ведь он же ее не терял?
«Путин, – подумал Лева. – Всюду Путин. Везде один Путин. Даже у меня в постели. Ну практически… Что случилось с вашей лодкой? Она утонула».
Вообще-то ему нравилась эта фраза. Он бы и сам так ответил. Он бы и про то, что мочить в сортире, тоже сказал. Все это было правильно, по-нашему. Неправильно было другое. Путин как-то странно пролезал в его жизнь. Странно. Изо всех дырок…
Лева подошел к окну и заглянул на ту сторону улицы. В сквер. Когда-то, в детстве, лет двести назад, нет, лет тридцать пять назад, они встретили мужчину, потерявшего женщину. Он был похож на Гойко Митича.
Они шли по скверу и собирали заготовки для луков и стрел.
Падал снег. Редкие прохожие спешили домой погреться. В сквере было так чисто и пустынно из-за снега, что даже не верилось, что они находятся на планете Земля.
Лева подходил к фонарям и ловил ртом снежинки. Он ловил их ртом, как маленьких рыбок, которые плывут вверх по течению, потому что не могут не плыть.
В руках у него было уже много заготовок.
Это были огромные толстые заледенелые прутья, каждый из которых был выше него. Эти прутья было даже нелегко согнуть, до того они были хороши.
Они ходили по скверу вот уже час, но почему-то все никак не надоедало.
Сурен то и дело валился в снег на спину и отдыхал.
Отдыхая, он очень шумно дышал и орал что-то нечленораздельное. Но не по-армянски, а по-русски. Это были русские нечленораздельные слова.
– Хараша! – орал Сурен. – Гойко Митич хараша зимала!
За компанию Лева валился в снег рядом с ним и тоже начинал смотреть вверх. Заснеженные ветки, растворявшиеся над головами, покачивались в такт нечленораздельным словам.
– Хараша зимала бандамё'т пистолат! – орал Лева в пустой воздух, и мрачная ворона, недовольно глядя на него, перебиралась на соседнюю ветку.
– Колупаев! – орал Лева. – А что мы будем делать с нашими луками и стрелами?
Из темноты возникал Колупаев и за ноги переворачивал Леву с Суреном лицом вниз, чтобы они поели снега.
– На ворон охотиться будем! – отвечал на вопрос Колупаев. – Видишь, их сколько развелось. Пойдем, чего покажу.
Колупаев повел их в самый конец сквера, где в центре круглой клумбы сидел в кресле Ленин с бумажками.
Они немного помолчали, с уважением глядя на труд мыслителя, запечатленный в металле.
– Ильич! – сказал Колупаев. – Он бы индейцев в обиду не дал! Ни фига бы не дал! Сейчас бы все индейцы уже давно в СССР переехали. Жили бы тут, вигвамы строили. Чего нам, жалко бы им было земли? Сурен, тебе жалко бы было земли?
– Нет! – твердо сказал Сурен. – Но, я думаю, они и в городах бы тоже жили.
– Да! – сказал Колупаев. – Они бы и в городах бы тоже жили! Конечно! Только что бы они тут делали, а? Что бы они тут делали? – и он обвел руками родной скверик.
Лева закрыл глаза. Ему было до того хорошо, что он легко представил живого индейца в их сквере.
Только не зимой, конечно, а летом.
Индеец одной рукой вел цокающую копытами лошадь, а другой держал мороженое, осторожно слизывая большие куски яркими хищными губами. Ожерелье из бизоньих и медвежьих зубов болталось на мускулистой груди. Но все-таки это был не Гойко Митич. Это был какой-то индеец помельче.
Лева открыл глаза. Перед ними в черном воздухе все так же плавно и густо кружился снег.
– Да! – сказал он. – При Ленине бы все по-другому было. Сейчас бы все хорошо жили. И негры, и индейцы, и китайцы.
– Вот гады америкосы! – сказал Сурен, чтобы поддержать разговор. – Чего они этим индейцам жить нормально не дают? А?
– Не знаю, – сказал Лева, по-прежнему глядя на падающий снег. – Я бы им дал нормально жить. Хоть здесь, в СССР, хоть там, в Америке. Мне все равно. Мне земли не жалко.
Снег пошел еще гуще.
Казалось, Лева был весь заполнен снегом. Вся его душа была заполнена снегом – тихим и белым.
– Я бы вообще атомную бомбу на них сбросил! За индейцев. Они же целый народ истребили! – горячо сказал Сурен.
– Ты чего, дурак, что ли? – удивился Колупаев. – А индейцы что должны делать, когда ты бомбу сбросишь? Куда им деваться?
– Не знаю, – честно признался Сурен. – Может быть, только по большим городам пальнуть? Индейцы же в больших городах не живут.
– Смотрите! – тихо сказал Колупаев. – Смотрите, чувак чего-то ищет. Чего это он ищет?
И действительно, вокруг памятника, медленно приближаясь к ним, шел странный человек. У него были длинные волосы, и он был одет в куртку с бахромой. На нем не было никакого головного убора, а длинные носки штиблет ступали в снег с мягкой осторожностью, как будто он боялся оступиться.
Миновав застывшую в снегу группу с луками и стрелами, человек этот с прежней кошачьей осторожностью пошел вверх по аллее, заглядывая почему-то под каждый куст.
– Смотрите, у него куртка, как у индейца, – прошептал Колупаев. – Вот гад! Стащил куртку, как у Гойко Митича!
– А чего он ищет-то? – спросил Лева.
Колупаев пожал плечами и неожиданно побежал, пригибаясь за кустами, в обход. Лева с Суреном, спотыкаясь и падая, помчались за ним. Колупаев гнал по сугробам, проваливаясь в них и легко доставая оттуда свои огромные ноги. Сурен моментально провалился по пояс и звал Леву, отчаянно ругаясь шепотом в темноте.
Неожиданно Лева заметил луну. Она была как в индейских фильмах – абсолютно круглая и неслась сквозь облака со страшной скоростью.
Они стали искать Колупаева по всем аллеям, но его нигде не было.
– Я боюсь, Суренчик! – сказал Лева. – Где же Колупаев?
– Не бойся, Лева! – сурово ответил Сурен. – Не бойся, я с тобой. Мы спасем его даже от верной смерти!
Но от верной смерти спасать Колупаева не пришлось, слава богу. Он и загадочный чувак в куртке мирно стояли возле памятника Ленину и курили.
– Зажигалку потерял! – обратился к ним чувак в куртке как у Гойко Митича. – Не видели, ребята? Не находили?
Сурен картинно развел руками, а Лева только пожал плечами.
– Это что у тебя? – спросил чувак в куртке. – Лес рубят, щепки летят?
– Это мы в индейцев играем, – сухо объяснил Колупаев. Выражение лица у него было какое-то странное. Лева никак не мог понять, в чем дело, но на лице у Колупаева был какой-то испуг. Лева такого выражения у него вообще никогда не видел.
– А, понятно! – кивнул чувак в куртке. – На ворон будете охотиться. Следопыты. Фенимор Купер. Васек Трубачев и его товарищи. А я вот зажигалку потерял.
Железная зажигалка, американская. Но не в этом дело.
Все волосы у него были в снегу. А лицо в тени. Лева все время пытался стать под фонарем таким образом, чтобы увидеть его лицо.
– Женщина от меня ушла. И зажигалку потерял. Бывают же такие совпадения. Прям хоть плачь. Черный день календаря. Пятое февраля. Ребят, может, еще поищете? У вас глаза-то зоркие. А я… Я вам пока стрелы сделаю, луки. А?
Чувак в куртке неожиданно вытащил складной нож и раскрыл его.
Он вынул у Левы из кучи заготовок один самый длинный прут, сел на корточки и стал его обтачивать, обстругивать, срезая кусок за куском.
Они смотрели на него и не знали, что делать.
– Не… – сказал Колупаев твердо. – Сейчас мы ничего не найдем. Да и днем тоже. Такой снег. Смотрите, какой снег.
Человек снова встал.
Теперь Лева хорошо видел его глаза.
Глаза были сильно сощурены.
– Ребят, проводите меня домой! – сказал он. – А? А то я так и буду тут ходить. Вы еще не понимаете этого. Но когда вы в один день зажигалку потеряете и женщина от вас уйдет… Не дай-то бог. Просто черный день календаря какой-то.
Снег продолжал валить напропалую.
– Ладно, идите, вас дома ждут. Идите-идите…
Он повернулся и пошел опять по аллее, заглядывая под каждый куст.
– На Гойко Митича похож, – сказал Лева.
– Пошли отсюда скорее! – зашептал Колупаев.
Лева бежал последним, теряя по дороге прутья для стрел.
Дома его сильно изругала мама.
– Ну ты чего? – возмущалась она тихо, потому что папа уже заснул. – Десятый час уже! Я извелась вся! Во дворе вас нет, у Колупаева нет. Ну это что такое?
– Мы луки и стрелы будем делать, – сказал Лева, стаскивая ботинки. – Не выбрасывай заготовки, пожалуйста. Я тебя очень прошу.
– Ну хоть на балкон положи! – прошептала сердито мама.
Но Лева уже пошел на кухню, потому что был голоден как волк.
Весь ужин он умолял ее не выбрасывать заготовки.
– Ну ладно, ладно! – согласилась она. – Завтра унеси во двор! Я такую грязь дома держать не хочу!
Он ложился спать и слышал, как она чертыхалась в прихожей, вытирая грязную воду, которая текла с оттаявших прутьев.
Лева лежал с открытыми глазами и все никак не мог заснуть.
Этот чертов снег все стоял у него в башке – вместе с вороной, Колупаевым, Гойко Митичем и страшным черным небом, в котором плыла пустая голубая луна.
… А утром никаких палок и прутьев в прихожей не было.
– Папа выбросил! – сказала хмурая мама. – Сказал, что такими вещами дома не занимаются. И вынес на улицу. Посмотри, там лежат где-нибудь.
Прости меня, Гойко Митич, подумал Лева и задернул занавески. Быстро, неслышно подступала летняя ночь. Лева выключил свет и лежал в темноте с открытыми глазами.
Почему все-таки Лиза выбрала именно его?
Такого бесполезного?
Как-то раз он спросил ее об этом.
– А помнишь, – сказала она, – как мы с тобой в метро ездили и я тебе засовывала руку в карман куртки, где была твоя рука? Ты не представляешь, что у тебя было с лицом в тот момент! Я это часто делала – просто чтоб посмотреть.
… Да, она делала это часто.
Да, он терял контроль над собой, над лицом, над своими движениями мгновенно – стоило ей приблизиться. Он мог часами не выпускать ее из подъезда, впиваясь ей в губы.
– Ну все. Ну хватит, – шептала она. – Прилип как банный лист. Замусолил меня всю… Отстань.
И смеялась.
В этом ее смехе было обещание завтрашних поцелуев и послезавтрашних. И вообще обещание.
Когда он в первый раз пришел к ней домой – она была в глухой черной кофте с высоким воротником. Отец был дома, он сидел в соседней комнате и работал, стучал на машинке.
Это тревожный звук мешал разговаривать. Да, собственно, он и не знал, о чем говорить. Не умел поддерживать светскую беседу. Она была слишком близко – бледная прозрачная кожа с синей жилкой на виске, огромные глаза над черной глухой тканью. Он попросил ее снять очки. Она почему-то подчинилась. Он схватил ее руку и стал жадно целовать ладонь, пальцы. Она погладила его по голове.
– Только тише, – сказала она. – Папа… Папа работает.
Тогда он пересел на краешек дивана, рядом, и стал целовать шею, отгибая край воротника.
И опять она испуганно как-то подчинилась. Он начал кусать ее кожу, хотел попробовать эту удивительную материю, нежнейшую субстанцию, и она оттолкнула. Тогда он повторил все сначала – руки, запястье, шея… Одной рукой она бережно придерживала очки.
Папа, оказывается, все слышал и был совершенно возмущен его поведением.
В первый раз в доме!
Лева бы тоже был возмущен… На его месте.
Потом родители привыкли к тому, что он всегда, каждый вечер у них дома. Потом в первый раз предложили остаться переночевать. Чтобы он не ездил по полночному метро, не ловил такси на площади Ногина, если был рубль, и не ходил из центра пешком до Триумфальной арки, если рубля не было. Он всегда опаздывал на пересадку.
Приглашение переночевать передали церемонно, через Лизу. Она вошла в кухню и, сдерживая улыбку, прислонилась спиной к стене.
– Вообще-то тебе необязательно сегодня уезжать, – сказала она голосом, от которого он просто застыл, онемел. – Можешь остаться, родители не против. Тебе в проходной комнате постелили. Только веди себя хорошо, ладно?
Но вести себя хорошо он, конечно, не смог.
Во-первых, этому способствовала планировка комнат (в принципе, именно эта планировка и решила во многом их судьбу). Родители были в спальне, она в своей маленькой детской комнате, он – посередине, в гостиной. Заснуть было никак невозможно. И часа в два ночи он встал и прокрался к ней.
– Здравствуйте! – сдерживая внутренний смех, прошептала Лиза в темноте. – Проходите, пожалуйста. Только не скрипеть. Лежать как мышь.
Но и лежать как мышь, он, конечно, тоже не смог.
Ну да, во-первых, планировка комнат, а во-вторых… она точно его ждала. Он был уверен, что она ждет и не выгонит. Но почему? Ни одним словом, ни одним взглядом она не намекала ему на это. Да и какой был риск! А если скандал? Если что-то ужасное случится? Почему она решилась, почему не выгнала?
Только ли из дикого детского или девичьего любопытства? Конечно, оно в ней было… Но сейчас Леве хотелось думать – не только. Просто она знала – что он придет обязательно. Может быть, это знание о нем, что он придет обязательно, – что-то в ней открывало, что-то ей давало уже тогда? Может быть, в этом и было все дело… В его диком неодолимом желании? Желании коснуться ее. Прикоснуться ко всему, что у нее было?
Какие же это были мучительные ночи… Ночи в ее детской комнате, со старым школьным глобусом, с куклами на шкафах, с тетрадками на письменном столе, на крошечном, узком, коротком диванчике типа софа с выдвижными частями, с поролоновыми подушками, с остовом, который поднимал возмущенный скрип от малейшего его движения!
Она была в короткой, тоже детской, ночной рубашке, которую сняла только на третью или четвертую ночь, сняла со вздохом (ну какой же ты…), и сначала он тоже лежал, не снимая трусов, стеснялся, но потом она сама попросила – и долго смеялась в темноте, беззвучно, весело, один раз осторожно дотронувшись (ну до чего же вы странные… мужчины…). Он исследовал руками каждый сантиметр ее бедер, восхищаясь тем, какие они горячие и нежные, очень осторожно трогал маленькую грудь (эй, ты руки помыл? – издевалась она), ему так нравились ее плечи, не узкие, а как надо (как ему надо, это он потом понял), ее рот (тьфу, отстань), ее глаза…
А вот что делала она? Он этого совершенно, ну хоть убей, не помнит. Только позволяла трогать и целовать? Ну да… Наверное. Боялась шевельнуться, как и он?
Было самое ужасное, когда папа вставал и шел в туалет. Шел, как Лева теперь понимал, торопливо и даже испуганно, чтобы ничего не заметить. Но в этот момент Леву, конечно, прошибал холодный пот. Он, оцепенев, напряженно вслушивался во все сопутствующие этому походу звуки (квартирка-то была маленькая, в пятиэтажке, все было на расстоянии вытянутой руки), и думал – а если, а если…
А если папа сейчас остановится, пошарит на его постели (а он оставлял на ней такой типа холмик) и ужаснется. И войдет к Лизе? А? И что тогда?
Но Лиза, сначала тоже замерев и оцепенев, вдруг начинала тормошить его и шептать на ухо:
– Да ладно тебе, чего ты застыл. Не бойся… Не бойся, дурак.
И конечно, на этом узеньком диванчике их сексуальный опыт оставался равен нулю. Никуда они не продвинулись и ничего не достигли, если говорить о чем-то серьезном.
Удивительное дело, что он умудрился вроде бы ни разу не оскандалиться (потом все у него болело, просто дико болело целый день, впрочем, как после каждой их встречи)… Слава богу, ее пальцы были еще робкими и совершенно она не хотела, чтобы на ее чистой кровати оставались от него какие-нибудь следы.
С другой стороны, эти ночи – поневоле робкие – сделали их страсть, вернее, их жажду друг друга (наверное, это еще нельзя было назвать страстью) совершенно безумной, безудержной, беспримесной. Никакой уже не было примеси – ни игры, ни расчета, ни мыслей о чем-нибудь постороннем, ни планов, ни отношений – только жажда раздеть друг друга и остаться вдвоем в пустой комнате на кровати.
Что и случилось летом, когда его родители уехали в отпуск, и уже она приезжала к нему после работы, в жаре и в духоте, стелила простыни на родительской кровати, и они бросались в них – вот тогда были и первые попытки, и первые неудачи, и первые пятна на простынях, и первые его жуткие судороги, когда он думал, что скончается, и ее сведенные за его спиной руки, побелевшие пальцы, первое ее тяжелое дыхание, закрытые глаза…
Конечно, она не так себе это представляла (он никак себе это не представлял), конечно, все было не так, как надо, – но все-таки они приплыли и к этому берегу…
Конечно, гораздо больше ей нравилась сама ситуация – они живут вместе, вдвоем, как взрослые, почти живут, две недели в пустой квартире, она лежала голая на кровати (он не позволял ей одеваться часами, умолял не одеваться), в очках, ела фрукты, читала книжку, а он смотрел на нее, целовал пальцы ног, гладил колени и боялся одного – что кто-нибудь позвонит.
А потом наступила осень, и он опять начал на сутки исчезать из дому, и ему родители устроили скандал, и он ушел жить к другу, вернее, в квартиру бабушки и дедушки его друга на Кутузовском проспекте, и она жила с ним там еще целых два дня, и тогда мама сказала: ну женитесь, что ли, черт вас побери, и ее папа сказал: а может, подождете до Олимпиады, – все тогда было про Олимпиаду, и новости по телевизору, и плакаты, и стихи, и он поразился неприятно – ведь до Олимпиады оставалось целых два года, а потом начал смеяться…
Ну а потом, потом, потом…
Потом наступила их жизнь. И появились их дети, Женька и Рыжий. А потом Лиза чего-то сильно испугалась, и он чего-то сильно испугался, и они уехали, а он остался здесь. Вот здесь.
Как это случилось?
Если она выбрала его тогда – только за то, что он так сильно ее хотел, то что же случилось потом? Все-таки ее достала его полная бесполезность? Или она действительно испугалась за детей? Или он перестал ее так сильно хотеть? Ну черт побери… Хотел ли он ее так сильно в последние годы, вот как сейчас Марину? Никогда не задумывался над этим. Даже вопроса такого не возникало. Марина появилась случайно, только потому, что уехала Лиза. И он пытается заполнить эту пустоту, пытается, но не может. Что же такое? Что же тогда? Как это произошло?
… Она совершенно не возражала, когда он уходил из газеты в 93-м году.
– Ну что ж, – сказала Лиза, – вторую профессию ты уже получил, теперь осваивай как следует первую. Ты мужчина, ты должен что-то менять.
Хотя платили в газете прилично, но она понимала, что ему это стало скучно, что наука тянет, что от газетной суеты он становится подавленным и бестолковым и что никакая карьера ему в газете не светит.
Эти самые тяжелые для всех, для всей страны 90-е годы они прошли как-то нормально, растили детей, хотя было трудно, – слава богу, пошла эта мода на психологов, он даже участвовал в каких-то ток-шоу по телевизору как психолог, нес какую-то байду, они даже ездили в Турцию, даже купили машину (она очень хотела водить, а он – нет, не хотел и не научился)… Квартирный вопрос, слава богу, был решен, все как-то налаживалось, денег было в обрез, но хватало, более или менее…
А потом что-то как будто в ней щелкнуло. Что-то оборвалось.
Может быть, у нее кто-то был? Вот из этих, из полезных? Нет, Лиза не умела врать и не могла бы ему врать долго, по крайней мере… Или ей хватило нескольких раз, чтобы понять – есть в мире и другие мужчины, другие горизонты? Бред.
Нет, это было связано именно с детьми. Дети не давали ей покоя. Особенно обострилось все, когда началась эта его практика – сначала она относилась к ней почти восторженно, много его расспрашивала об этих несчастных детях, потом начала мягко упрекать, что вот насчет своих собственных детей его знаний и мудрости не хватает, он ведет себя с ними глупо, все разрешает, все спускает, ничего не знает об их жизни, потом, когда он с гордостью ей сообщил, что начал получать деньги за свою работу, она с грустью сказала:
– Да, я очень рада. Но, к сожалению, мы на них прожить не сможем.
Он обиделся, разорался, она ответила. Ему бы понять, что она тогда увидела со стороны, каким он ей тогда показался, – но он был так увлечен этим вновь открывшимся миром, живыми детьми с их проблемами, с их озабоченными мамашами, что этого не заметил, пропустил момент.
Но главное – он совершенно не разделял ее страхов за Женьку и Рыжего. Кругом было полно таких же оболтусов, которые точно так же поступали в институты, которых точно так же, со скрипом и с мучениями, отмазывали от армии, и с ними все было нормально, их ценности целиком были связаны с родительским миром и родительским благополучием, это были домашние дети, дети с четким центром бытия, абсолютно защищенные этим домашним миром, домашними хлопотами, домашними проблемами, – и он не видел никакой реальной угрозы. Когда в голове, в душе у человека все надежно – остальное преодолимо. Но она почему-то так не считала…
Может быть, действительно боялась в одиночку бороться с военкоматами? Абсолютно не надеясь на него? Но почему? Всегда, когда наступал решительный момент и она говорила: пожалуйста, не бросай меня, хотя бы рядом постой, он шел, что-то делал, что-то говорил, пусть глупо, пусть бестолково – но она его направляла, нацеливала, мотивировала – и все как-то получалось, образовывалась… Почему из этого страха за детей вдруг возникла такая проблема?
Нет, тут другое, подумал Лева.
Он не в первый раз прокручивал в голове все перипетии их отъезда, но они были еще так ярки, так болезненны, так свежи в памяти, что до нормального осмысления дело никак не доходило, и он всегда останавливался на полпути…
Тут другое, подумал Лева. Она внутренне рассталась с ним гораздо раньше, когда поняла, что он завяз в этой своей ленивой московской жизни, что она уже не сможет его расшевелить, куда-то вытолкать, как-то растормошить, – а сама уже приготовилась к прыжку в неизвестность. Очень страшному, очень далекому прыжку через Мировой океан – ив этом прыжке он был для нее обузой, балластом.
– Ты хочешь жить своей жизнью? – спросила она просто и спокойно. – Ты не хочешь ехать? Тебе там нечего делать? Ну так живи. Живи своей жизнью. Просто живи. Сам. Ты уже большой мальчик, правда? Я должна быть там, где учатся дети, – а ты оставайся. Пока оставайся. Потом посмотрим.
В этом ее «пока» была уловка, капкан для него. И она это прекрасно знала. В таких вещах не бывает «пока». Если бы она сказала: как мы там без тебя, как дети без тебя, я не хочу без тебя, ты должен, мы что-то там для тебя придумаем, – он бы скрипел, стонал, орал, но поехал бы с ними…
Но этого она не сказала. Она сказала «пока». Открыла ему дверь. И он вышел в нее.
Вышел. Шышел-мышел, вышел вон.
На часах было полдвенадцатого. Спать совершенно не хотелось. Он прочел внимательно открытое письмо Калинкина об отмене военных кафедр (хороший, пламенный текст), просмотрел пару родительских форумов, почитал «ЖЖ» и понял, что все равно не заснет.
Ладно, сказал он себе, вернемся к началу. В начале этого дня я вышел на балкон, чтобы почитать дневник. Перечитать его. Выделить главную проблему. Он закопался в этой Кате. Он придавлен этой тысячей баксов, которые лежат у него в столе. С этим надо что-то делать, что-то решать.
Итак…
«Екатерина С. 22 года.
Девочка (какая, блин, девочка, невеста уже, подумал Лева) выглядит болезненно, много курит (хотя родители запрещают, у матери аллергия на табачный дым, вот дрянь), плохо спит, жалуется на головную боль и бессоницу, сухость во рту (значит, ест «колеса», как они говорят, только какие?).
Учится в институте (в каком не знаю). На вопросы отвечает неохотно. Мать наличие детских неврозов и расстройств отрицает, тик, энурез, навязчивые состояния, патологически привычные действия (неразборчиво) – нет.
Родители обратились с конфиденциальной просьбой рассмотреть вопрос о госпитализации в стационар.
Проблема: любовь к Путину. Навязчивые мысли о том, что президент – ее первая и единственная любовь. Вся комната увешана его фотографиями и портретами. При этом – не знает ни одной фамилии политиков, депутатов, губернаторов, не знает, как называются партии (кроме «Единой России»), не знает, в каком году он пришел к власти, книг о Путине и его речей не читает. Сосредоточена только на своих отношениях с ним.
Гуляет мало, из дому почти не выходит (в последнее время запрещают родители, боятся неадекватного поведения и что об этом узнают ее подруги), много общается по интернету на различных сайтах, посвященных президенту и его политике (какой еще политике, она же в ней ни бельмеса не смыслит). Музыку слушает мало (российские группы), читает тоже – только Мураками, Кундеру, Коэльо.
Не хочет отвечать на вопросы по теме: считает, что это ее личное дело, и родители «зря поднимают шум». Больной себя не считает, говорит, что лечить надо не ее, а родителей, поэтому она согласилась на приход психолога, чтобы он их «вразумил и улучшил обстановку в семье» (разумно, отметил про себя Лева).
Мать говорит, что отмечает «странные состояния» типа медитации, когда она часами может сидеть и думать или лежать без движения. Называет это «мечтами дуры». Катя согласилась, что порой «отключается», фантазирует на разные темы, это позволяет ей расслабиться, получить удовольствие, отдохнуть «от суеты», но связано ли это с каким-то конкретным человеком, с мыслями о нем, говорить отказалась.
На вопрос, считает ли она Путина красивым, ответила: конечно. Так все считают, это общеизвестно. На вопрос о том, кто из мужчин ей нравится, какой тип, ответила: мужчина должен быть состоявшимся, взрослым. Мальчики ее не волнуют и никогда не волновали. На вопрос о том, может ли она полюбить какого-то незнакомого ей человека, журналиста, телеведущего, певца, сказала: конечно, нет. Я же не школьница. На вопрос о том, снится ли ей президент, ответила отрицательно. Покраснела. На вопрос о том, почему в ее комнате так много изображений президента, ответила уклончиво: мне интересно изучать лицо человека, которого все так ненавидят или, наоборот, любят. На вопрос о том, знает ли она лично людей, которые его ненавидят, ответила уклончиво: да полно таких. На вопрос о том, говорит ли она с кем-нибудь в своих фантазиях и насколько эти разговоры детализированы, подробны, ответила уклончиво: все так делают. И вы тоже. На вопрос о том, понимает ли она, зачем родители пригласили к ней психолога, ответила раздраженно: зачем вы меня об этом спрашиваете? Вы тоже считаете, что я дура? На вопрос о том, кем она собирается стать в жизни, когда окончит институт, ответила уклончиво: я еще не решила, там посмотрим. На вопрос о том, собирается ли она выйти замуж, рожать детей, ответила: конечно, да. И возможно, раньше, чем они (родители) думают. На вопрос о том, где она собирается найти мужчину своей жизни, избранника, жениха, ответила: он сам меня найдет. На вопрос о том, будет ли она пить таблетки, успокоительные, травы и другие препараты, которые он ей пропишет, ответила равнодушно: да, пожалуйста. На вопрос о том, готова ли она встретиться еще раз, впервые улыбнулась: если вам не жалко свое время, почему бы и нет?»
Конечно, запись отражала растерянность Левы перед ситуацией (да и рабочий дневник он писал впервые в своей практике, случай сразу показался ему из ряда вон). Типично подростковый синдром, который многократно описан в книжках по подростковой психологии – «вживление» себя в чужую личность, подчинение себя ей, – сразу показался ему странным в почти взрослом человеке, неглупом, уже даже немного усталом, прожившем как бы не одну жизнь… Но даже если эта усталость и многоплановость ее опыта была лишь его выдумкой, кажимостью, по крайней мере, Катин интеллект был очевиден, она говорила скупо и точно, оценки ее были разумны и резки, как у настоящей женщины, да и как может человек, читающий книжки, окончивший хоть пару курсов вуза, заниматься такими глупостями?
Лева сразу заподозрил неладное – а вдруг это нормальная шизофрения, стал щупать туда и сюда, смотреть на реакции, изучать ежедневные привычки, поведение, но шизофрения не прощупывалась, по крайней мере он не понимал, как ее диагностировать, по поводу чего, а сразу отдавать ее врачам – он сам не хотел, и родители не хотели, вообще-то они надеялись на какие-то его связи, что это будет особая, абсолютно закрытая «для обычных больных» клиника, где она отдохнет, развеется, но он отмел их иллюзии, все равно будут лечить, а от чего – он, честно говоря, пока не понимает.
Подростковый синдром подобного типа требует общения, выхода, единомышленников – здесь этого не было и в помине. Тем не менее Лева припомнил какие-то прецеденты, как их лечили, таких детей, в «пятнашке», в шестой больнице, – ну плохо все это. Плохо. Посадить на таблетки. Добиться размывания, рассредоточения этого центра тревоги, центра беспокойства – потом долго откачивать, выводить из этого полурастительного состояния. Но это когда уже край, когда бред, когда МДП, когда кричи караул, когда вызывают санитаров – но здесь ведь не было ничего подобного.
Впрочем, все эти методы он отметал заранее, если была надежда, если это не было четким диагнозом «большой» психиатрии, когда больной уже опасен и для себя, и для других, – надо было искать варианты. Где искать?
Он помнил, ему рассказывали про такой случай: давно-давно у одного очень известного поэта, дочь, девочка-подросток попала в компанию «пугачевок», часами стояла у подъезда Аллы Борисовны, дико фанатела, собиралась ездить с «пугачевками» в другие города, точно так же увешала комнату ее портретами, знала наизусть все альбомы… Тогда поэт позвонил знакомым, те нашли журналиста, и он (Алла Борисовна интеллигентный человек, знала стихи этого поэта, преклонялась) привел Пугачеву к ней домой. Та поговорила, видишь, я обычный человек, не бог, такая же, как ты, у меня своя жизнь, у тебя своя… Вроде через какое-то время прошло. Хотя мог быть и обратный результат. Взяла бы и съехала с катушек от такого шока, от переживания. Но не съехала. А почему? А потому что психика в пятнадцать лет гибкая, подвижная, детская, воспринимает весь мир, впитывает все впечатления, не зацикливается…
Здесь уже не детская психика. Совершенно не детская.
Это замысел. План. Стройный план. Вот только какой?
Черт, жалко девочку, с такой симптоматикой надолго загремит. Слава богу, родители это понимают и пока терпят. Только пока. И ждут от него… Ждут. Ждут.
А вот он от себя ничего не ждет в этой ситуации пока. Потому что не понимает. Потому что не разобрался. Два месяца – и не разобрался. И никаких улучшений. Но и бросить уже не может. Отдать тысячу долларов? Отправить ее к врачам? Ну почему нет? Ведь было такое – извините, я не психиатр, я всего лишь психолог. Не может. А почему не может? Что мешает?
Путин. Путин?
Он его изучает? Эту проблему? Этот диагноз? В нем заговорил ученый? Исследователь?
Нет. Другое. Другое. Он изучает что-то еще. Или когото еще. Он не видел таких, как Катя. Это не ребенок. Это не его клиент. Не женщина, не девочка, не девушка. Очень странное существо. Изломанное. Держащее внутри себя этот центр тревоги, как сокровище, как тайну. Человек, у которого есть тайна.
По его ли это части? Или не по его?
Лева уже заснул, когда опять позвонила Марина.
Два часа ночи.
– Привет! – сонно ответил он. – Ты чего?
– Доктор! – громким страстным шепотом ответила она. – Я заснуть не могу! Ты меня завел, сволочь! А сам дрыхнешь! Что делать? А?
Он улыбнулся в темноте. Зажег лампу.
– Ты меня тоже завела. Но я стал думать про другую женщину. И переключился…
– Ну, это понятно, – обиженно засопела она. – Про какую? Про Дашу?
– Нет, – просто ответил он. – Про Катю. (Про Лизу он с ней не говорил почти никогда.)
– Про какую еще Катю! – возмутилась она в голос. И тут же осеклась, перешла опять на шепот. – А, ну да… Практика… И как она?
– Краше в гроб кладут, – коротко ответил он. – Зачем я ее на воле держу, не знаю. Большой риск.
– Слушай, ты с этим не шути, – заволновалась Марина. – Психичка, да еще молодая. Это твой клиент. Влюбится и зарежет. А?
– Не зарежет, – коротко ответил Лева. – И не влюбится. Она там… нашла уже себе… Но неважно.
– Ну слава богу, – шумно вздохнула Марина. – Хоть на этот счет я спокойна. Слушай, доктор, знаешь что, не хочу я таблетки твои пить, мне вставать завтра рано, Мишке в школу, мне в парикмахерскую… И не проходит никак, это… сексуальное влечение… к тебе, старому пердуну. Давай так: ты молчи, а я буду говорить. Поговорю-поговорю и засну. А ты там делай что хочешь. Ладно?
– Ладно, – согласился Лева и сел на кровати, подоткнул подушку.
– Значит, так. Начинаем секс по телефону. Я когда тебя увидела, сразу поняла, что ты меня хочешь. Ты еще не знал, а я знала. Знаешь, в уголках глаз есть такие… ну типа морщинки. И я их увидела и подумала: есть! И я себя спросила: ну а мне-то он как? Живот торчит, под глазами мешки… А потом поняла: нет, ничего. Очень даже ничего. Потому что я глаза твои люблю, понял? Глаза, как ты смотришь, когда я раздеваюсь. Как ты сощуриваешься, когда у тебя голова болит. Как ты видишь меня из другой комнаты, даже когда вроде и не смотришь – я твои глаза чувствую, жадные они у тебя, доктор, до баб. Очень жадные у тебя глаза. Ну все, доктор, ладно, пока.
– Пока, – сказал Лева и повесил трубку, потом долгодолго сидел в кровати, бессмысленно улыбаясь, как полный клинический идиот из Кащенки или из Ганнушкина.
«Кругом психи», – подумал он и выключил свет.
* * *
Рано утром 6 августа в квартире Левы Левина раздался неприятный звонок. Неприятен он был, прежде всего, тем, что выбил Леву из привычной колеи сна. Сон был дороже ему всех других благ жизни. Сон был дороже денег, дороже карьеры, дороже природы или искусства, даже дороже еды, или, скажем, секса.
Сон лежал как бы в основании всех этих вещей, без сна все другое было просто невозможно – душа стонала, сосуды суживались, и голова ничего не соображала, тело не слушалось, и даже женщины как-то раздражали и не влекли…
Но если все остальное человечество (как правило) относилось ко сну слишком просто, ничем не выделяя его из всей остальной, примитивной физиологии, из жизни тела (вопрос о сновидениях мы рассмотрим отдельно), – то Лева относился ко сну не так, он сон любил, ценил и тонко различал его оттенки.
Он мог спать днем, после завтрака и после обеда, мог дремать вечером, хотя знал, что потом будет мучительно бродить по комнатам, не в силах заснуть до утра, мог выключаться в присутствии, то есть на работе, вытянув ноги под столом и склонив голову набок, мог прикорнуть в метро, стоя или сидя, а иногда глаза его слипались и он вырубался на несколько секунд или минут даже во время разговора или во время спектакля, фильма, и особенно – когда слушал любимые пластинки, приняв свою любимую позу трупа.
Лиза не раз размышляла вслух над этой его особенностью – спать всюду, особенно когда он вырубался под ярким электрическим светом, под орущим телевизором, под громкими звуками проигрывателя – рок, конечно, для этого не очень подходил, да Лева и не любил его, предпочитая классику или джаз.
– Ты действительно можешь вот так спать? – не верила она. – Или притворяешься?
– Да нет, правда, – смущенно улыбался Лева, переворачивая подушку и удобнее устраивая ее себе под голову. – Прям чем больше света, чем громче звук, тем быстрей я вырубаюсь… Устал, наверное.
– Наверное, – вздыхала Лиза, внимательно глядя на него. – От чего ты устал-то, бедненький? В общем, свет не выключать, громкость не убавлять?
– Да нет, не надо…
– Ну, слушай дальше, – говорила она, и выходила из комнаты. – Приятных сновидений.
Эта его особенность – засыпать везде и всюду – немало ее раздражала. Но бороться она не хотела – бесполезно, лишь иногда едко замечая, что лучше все-таки дотерпеть до одиннадцати, чем засыпать под программу «Время» и потом бродить без сна по квартире до четырех утра. Но бороться с Левой было бесполезно, и в какой-то момент она бросила это занятие – улучшать его режим.
… Сама она была типичный жаворонок – в двенадцать уже плохо соображала, в час валилась с ног, ложилась, через десять минут уже крепко спала, крайне раздраженно реагируя на любые его шумы и говоря, что если он ее разбудит, потом мало не покажется, а в семь, иди даже в шесть, а иногда в пять – вскакивала, как солдат на побудку.
Лева, впрочем, считал про себя, что жаворонок она не природный, а искусственный – в отпуске, например, она спала гораздо дольше, вполне могла понежиться в кровати, как все нормальные люди – и ее раннее вставание было скорее многолетним инстинктом матери, чем биологической особенностью.
Была, впрочем, еще одна интересная подробность – начиная с юности Лиза не просто просыпалась рано. А просыпалась… и плакала.
Иногда она просыпалась сразу от беспричинных слез, иногда – напротив, ее будили отчетливые тяжелые мысли (на самые разные темы – о детях, о болезнях Левы, о каких-то не решаемых проблемах, которые ей уже никогда не решить), а уж мысли потом переходили в слезы…
Порой Лиза осторожно будила Леву, чтобы он как-то скрасил эту утреннюю безысходность, но он ничего не понимал, а главное – ничего не мог в семь утра, только гладил ее по щекам, целовал, шептал глупости противным ртом, потом снова вырубался, и делать она это со временем перестала.
Вообще их биологические ритмы – особенно остро он почувствовал это в последние годы – совершенно не совпадали. И в этом смысле они были далеко не идеальной парой.
Причем Лева, в отличие от большинства известных ему людей, был почти совсем, почти напрочь лишен дара сновидения.
То есть, как ему объяснили, – он просто забывал свои сны на переходе к бодрствованию. Так было, конечно, не всегда, не каждый день – иногда ему все же доставались какие-то обрывки, ощущения, некие скомканные сюжеты, то есть крошечная часть того, что он на самом деле видел во сне – но он никогда не жалел об этих потерянных снах.
Разные люди, особенно женщины, часто рассказывали ему свои сны – цветные, яркие, страшные, счастливые, загадочные, политические, детективные, повторяющиеся, странные, детские, эротические, философские, смешные, грустные, печальные, горькие, мрачные, провидческие, путаные и дурацкие, похабные, грубые, гомерически забавные… Но он никогда никому не завидовал в этом смысле. Он не любил сны изначально. Видимо, в детстве, самом раннем, они мучили его – и он не хотел их больше видеть.
Исключение, конечно, составляли сны с удивительными полетами – это были сладкие, обворожительные сны, – и он очень жалел, что они кончились, причем очень поздно, где-то после тридцати. Все остальные сновидения ему были не нужны – он легко променял их на ту фазу, сладчайшую и нежнейшую, когда ты просыпаешься и никак не можешь проснуться.
Именно этой фазы была лишена Лиза – она просыпалась сразу, очень резко. Он же мог валяться часами, как бы не приходя в сознание и в то же время ощущая все вокруг, все звуки и даже легкие дуновения. Он мог не выходить из этой неги час или даже два, чувствуя, как расслаблено его тело, как ему легко и просто думать о чем угодно, – и он думал, и мысли переходили в видения, а видения – в мысли, и не было в этом состоянии ничего тяжелого, никаких утренних раздумий о главном, о больном, а только скольжение по поверхности…
Каким-то коротким суррогатом этого легкого, расслабленного состояния была его дневная дрема или вечерняя, на работе или в метро – суррогатом не таким приятным, иногда даже тяжеловатым, но все-таки и это тоже его расслабляло и позволяло отдохнуть посреди самого пустого и неудачного дня.
… Так расслабляются дети во время яктации – бесконечного раскачивания, когда они улетают куда-то далеко, и их потом лечат от этой привычки, или когда они сосут палец, или теребят свой пупок, и их снова и снова ведут к врачу, выспрашивают, запугивают, пичкают лекарствами и травами, а они просто хотят отдохнуть…
Может быть, у него тоже это было патологически привычное действие – отрубон, дрема, мгновенное засыпание – недолеченное в шестой детской больнице? Или напротив, благоприобретенное там же, во время сеансов Б. 3.?
Лева никогда не мучился этой проблемой, не пытался бороться с этой привычкой, смаковал эти утренние часы, когда в голове плыли прозрачные блики, облака, легкие мысли, женские образы, руки, глаза, птицы… но иногда все-таки проваливался в совершенно дурацкие, идиотские ненавистные сны, которые всю жизнь у него были одни и те же.
Но о повторяющихся его снах мы расскажем потом, а пока отметим, что будить Леву – резко и силой – в эти часы утреннего кайфа было, разумеется, преступлением. Конечно, он милостиво прощал всех тех, кто будил его по незнанию или по необходимости (а иногда и самому приходилось вскакивать по будильнику, лайф из лайф).
Да, он прощал всех, кто будил его раньше срока, звонил, стучал, входил, лаял, производил строительные работы, но организм не прощал – и день у Левы в этих трагических случаях просто валился из рук, просто летел кувырком, голова была тяжелая до самого обеда, а мысли – порой ну просто очень плохие.
И вот когда его разбудила Лиза из Америки, со своим срочным поручением, он потом сразу отрубился, сходив в туалет отлить, и при этом позорно забыв до трех часов дня, о чем же она его попросила, – но на самом деле в отместку, или не в отместку, просто на эту тему, он включился в дрему уже с идеей (про Лизу), и потом эта идея как-то плавно у него перетекла в идею Даши, потом в идею Марины, и тут неожиданно возникла и идея Кати.
И поскольку Лева находился в утренней нирване, никакие муки совести его не глодали, никакие проблемы не вставали – он просто взял все эти четыре идеи и выстроил их в ряд, как солдат при разводе. Или при утренней поверке.
Лиза.
46 лет, как и ему.
Чуть выше среднего роста, худая брюнетка, волосы… она никогда не носила ни хвоста, ни косичек, всегда ее прическа напоминала круглый шар, или что-то сложно-геометрическое, с челкой, особенно ему нравилось, когда она – была такая мода в середине 80-х – стала выстригать затылок, и обнажалась сзади трогательная, беззащитная, тонкая шея… Лиза была самой роскошной – не эффектной, а именно роскошной женщиной, которую он когда-либо знал, с очень нежными, как бы мерцающими в полумраке чертами лица, с огромными глазами-каплями, которые вечно скрывали большие очки, но это ему никогда не мешало, поскольку очки можно было снять, и она сразу становилась послушной, почти покорной, хотя это только казалось, ее вечная насмешливость никогда не исчезала – до самых последних секунд. Ему нравился ее маленький рот, ее губы, ее нос, ее полные плечи, которые никак не соответствовали всему остальному, словом, ему нравилось в ней все. Но главное – ему нравилась в ней ощущение вечной свежести, как будто Лизу придумали специально на зависть всем остальным – без морщин, без радикальных изменений в лице, без возраста, как волшебное молоко, она не скисала и не могла скиснуть, он это знал, оставалась всегда одинаково пахнущей и одинаковой в движениях, в речи, в словах, в мыслях, в одежде, в своем качестве, которое дал ей Бог, и которое Лева вроде распробовал за жизнь, но напробоваться до конца так и не успел. Как описать ее иначе, он не знал, ни на какую актрису она не была похожа, разве что на Одри Хепберн в молодости – законсервированную на сто лет.
Марина.
38, 39, 40 лет – он так и не узнал, сколько, она скрывала, тщательно и истово, а он пытался подсчитать, и подсчиталтаки… но примерно.
Среднего роста, блондинка, совсем не худая, но и не полная – в ней, как нарочно, были подчеркнуты все те детали фигуры, которые ему так нравились – и ровно настолько, насколько ему было нужно. Она все носила в обтяжку – брюки, джинсы, обтягивающий свитер, обтягивающую кофточку, любила каблуки, смеялась громко, большим ртом, который почти не помещался на лице – лице когда-то эффектной, классической блондинки, которое со временем стало чуть суше, чуть острее и печальнее, но… Но он никогда не задумывался над тем, как быстро она постареет (хотя вот о вечной молодости Лизы задумывался часто), – Марина была только здесь и только сейчас. Ее не было в дыму прошлого, в призраке будущего, она была настолько конкретна и легка, что он радовался как ребенок, что она вдруг появилась, и совершенно не хотел замечать недостатков, смотреть на нее оценивающе. Но если уж говорить о недостатках, если уж говорить о них, о недостатках, то, например, да, это хорошо, когда большой рот смеется или целуется, а если он презрительно кривится или строго сжимается, или же ее большой (тонкий и длинный) нос, или тяжеловатые скулы – но все это исчезало влет, испарялось, потому что были ее глаза – прозрачные, меняющие свой цвет по сто раз на дню. Марина умела загораться, вспыхивать, остывать, переливаться, и все менялось, как пейзаж на море, другие оттенки, другая дымка, другая синева, и от этих переходов он сходил с ума. И кожа. У Лизы была хорошая, очень хорошая кожа, удивительная, матовая… Но когда он ее трогал, было совсем другое ощущение – мрамор, слоновая кость, карельская береза, музейный экспонат, руками не трогать. Он, конечно, трогал, он был в постели в полной зависимости от Лизиной кожи, он был ее наркоманом – но всегда как-то чуть-чуть боялся: испортить, навредить. У Марины кожа была прозрачная. Розовая, прохладная, тающая, но под ней всегда как бы ощущались толчки крови. И вот этой кожи он не боялся, он растворялся в ней.
Даша.
31 год.
Странная девушка со странным лицом. Маленькая шатенка.
С какой-то неправильной, угловатой даже, детской фигурой. Или так казалось из-за походки? Чуть торопливой, стесняющейся своего слишком длинного, детского шага, стискивающей себя в невидимые пеленки?
Лицо разделялось надвое складкой на лбу – глаза, суженные, странные, почти китайские, угловатая прическа. Лева не знал ее, не мог знать до конца, – но ему почему-то казалось, что он знает о ней почти все: как она смеется, неожиданно и громко, как взмахивает руками, длинными и тонкими в запястьях, как балерина, ее худоба казалась искусственной, но она ей шла – создавала невесомость, случайность, подчеркивала беззащитность. При своем возрасте и биографии она уж слишком, нарочито походила на девочку, но тоже скрывала, тоже стеснялась и этой своей особенности – носила балахоны, сарафаны, просторные кофты, длинные юбки, китайские или вьетнамские, или еще какието там шали, платки, френчи, сюртуки, в балагане ее одежды он никогда не мог до конца разобраться, это была как бы и молодежная униформа, и в то же время только ей одной присущий кукольный стиль – застенчивый и школьный. Как девочка, она то стеснялась краситься, то наоборот – приходила на работу ярко накрашенной, с подведенными глазами и ресницами, смотрела робко – ну как? Берегла кожу, наверное, или что-то еще берегла – не хотела выглядеть, как все, потому что все равно не получится – и кожа темнела родинками, и на шее проступали красные пятна, и вообще какая-то дикая неустойчивость, неопределенность облика все время мешала Леве, но и очаровывала его. Она редко смотрела на него прямо, но сама любила, когда он смотрит, – неотрывно и неподвижно глядела то в окно, на улицу, то в монитор компьютера, то в какую-то неопределенную точку над ним – не мигая, застыв, как кукла, которую нельзя трогать руками и с которой нельзя разговаривать. Но он разговаривал и старался понять – что будет, и как будет, если взять ее за руку, отвести волосы, повалить на спину, сжать грудь… Старался понять, но не понимал. Никаких культурных ассоциаций.
Катя.
Она тут возникла вообще случайно, неизвестно почему – пациентка, клиентка, неопределенное существо, хищное, затравленное, усталое и в то же время собранное и готовое к драке создание – 22 года, блондинка, крашеная, наверное, расставленные широко глаза, яркие волосы, бледные впалые щеки со следами искусственного загара и какой-то вроде бы легкой сыпью, едкие губы, джинсы, сигарета, презрительный острый взгляд… Высокая. Выше него, что ли? Да нет. Примерно как он. Большая грудь (никогда не была предметом интереса), худые бедра, непонятно какие ноги (без брюк никогда не видел), крепкая изначально девушка, стройная, даже спортивная, но совершенно лишенная тепла. Не его тип. Полно культурных ассоциаций – почти все американские актрисы сейчас примерно такие, но абсолютно далекие от него, ни одной фамилии он не вспомнил и даже не пытался.
Лежа под колышущимися занавесками, прозрачными, как походка девушек на улице, Лева все старался понять, сквозь сладкую свою вечную дрему, какого рожна они все посетили его в столь ранний час, – и вдруг понял.
Он хотел… Он хотел различить их на вкус. Все они были такие разные (и играли в его жизни столь разную роль), что пытаться что-то измерить и как-то сопоставить было глупо, до идиотизма. И лишь одно волновало его (еще раз подчеркнет автор, смущенный Левиным желанием, волновало сквозь сон, сквозь сладкую дрему, которая все желания делает возможными и целомудренными) – разница, которую можно ощутить лишь губами, языком, небом, кончиком носа. Разница во вкусе и запахе.
… С Лизой он начал делать это не сразу, уже и не вспомнить, на каком году их жизни – на третьем, на пятом, на восьмом. Сначала она удивлялась, потом сопротивлялась (недолго), потом позволила, застыв как-то потрясенно, и вдруг обхватила его шею бедрами, сжав до удушья, откинулась назад и вдруг впустила его туда, далеко, глубоко, куда он и не думал сразу попасть, и где бродил в тот раз долго, исследуя каждый холмик и каждый ручеек. Она разрешала делать это далеко не всегда, но разрешала – да и в нем самом это желание возникало как-то вдруг, неожиданно, сразу, и он ложился поудобней, сползал вниз, осторожно брал ее за талию и двигал к себе, к своим губам, стараясь не поцарапать и не испугать. Она пахла резко и определенно, как-то по-домашнему – на ум приходили глупые сравнения: зелеными яблоками, землей, детскими поцелуями, чаем… И такой же был вкус – нежный, но терпкий, горьковатый.
Марина захотела этого сразу, да, она сидела на столе – и он встал на колени и долго ласкал ее, не видя, конечно, ее лица, ничего не видя, кроме голых ступней, которые он взял в ладони и сильно, до боли сжал.
Они это делали регулярно, как физзарядку (она это называла почему-то «налог на бездетность»), иногда даже он не очень этого хотел, но процесс затягивал, она вся упруго сжималась и потом отпускала, увлекая его этим ритмом, шептала дурные слова, умоляла заглянуть поглубже и поискать получше, иногда приходилось отвлекаться и вынимать изо рта волосы, но это малоэстетичное занятие ни ей, ни ему тоже не мешало – она заботливо предлагала помощь, в поиске волоса, или принести водички, потом крепко обхватывала его ногами, и почти приказывала, почти требовала (со словами или без слов, неважно) – скорей, скорей, не могу, и он подчинялся, потому что тоже уже не мог без этого…
Ее запах и вкус был совсем другой, хотя, конечно, похожий – но только внешне, ну… как бы физиологически, но на самом деле там было гораздо больше фруктового, липкого, тягучего, грушевого, гречишного, смородинового, это залепляло весь рот, все лицо, не давало дышать, и он не сопротивлялся только потому, что уж очень было сладко, чудовищно сладко.
Он вдруг подумал – господи, ну при чем тут Даша, ну что за бред, – но потом отключился, почти заснул, поплыл и вдруг ясно и отчетливо понял, что если она и позволит ему это сделать, то будет резко пахнуть капустой, черным хлебом и морскими водорослями.
Лева уже окончательно собирался проснуться, стряхнуть с себя этот неприличный бред, как вдруг понял, что во сне довольно грубо сдергивает с Кати джинсы, снимает все остальное (этого остального было как-то непонятно много) и…
И вот тут его ждало самое неприятное – он вдруг ощутил губами и языком, да нет, всем открытым ртом, всем горящим лицом – что на него из Катиного маленького лона мощно идет что-то мокрое, скользкое, и крупное, мягкое, как…
Голова ребенка.
Фу, черт.
Лева проснулся окончательно и вдруг понял, что ему всю ночь снилась именно Катя, причем не одна, а с ребенком за спиной. Как у азиатских женщин.
* * *
… Кровати в кабинете лечебного сна стояли в два ряда, между ними ходил Б. 3., и его положили рядом с щупленьким парнишкой, у которого торчал на затылке смешной светлый хохолок.
Это был Юра Приндалов из соседней палаты, и поскольку они плохо друг друга знали, то пока шептались перед засыпанием, решили познакомиться поближе.
– Заикаешься? – коротко спросил он.
– Да! – громко прошептал Лева. – А ты?
Юра некоторое время многозначительно молчал.
– Понимаешь, какая херня, – сказал он, недоверчиво глядя в потолок. – Я и сам не знаю, как это называется. Короче, у меня пальцы на руках расширяются.
– Что? – Лева испуганно поднял голову с подушки.
– Да не, не бойся, – улыбнулся Юра. – Это, наверное, мне только кажется. Лежу в темноте перед сном, смотрю на пальцы, и мне кажется, что они то шире становятся, то уже…
– А ты не смотри, – глупо посоветовал Лева.
– Не могу, – задумчиво сказал Юра, по-прежнему глядя в потолок. – Не, не могу. Лежу вот так вот в темноте и думаю, – он поднял ладонь, растопырил пальцы и поднес их близко к лицу, – че-то пальцы у меня широкие какие! И так смотрю, смотрю… Иногда полночи смотрю.
Лева тоже поднес свои пальцы к глазам. Пальцы под лучами косого света из плотно занавешенного окна казались неприятно-розовыми и какими-то пушистыми. Но это были нормальные, неширокие пальцы. Лева даже обрадовался. И ему стало стыдно, что он радуется.
– Да нет! – зашептал Юра. – Это ночью только бывает. Днем ни фига. Днем все нормально. А ночью…
– Ну-ка, там! – крикнул Б. 3. – Болтать прекратили! А то я вас будить не буду! Чтоб проспали до ужина… Понятно?
– Вот гад Б. 3.! – возмущенно зашептал Юра. – Как думаешь, пройдет это у меня?
– Обязательно пройдет! – неуверенно сказал Лева. – Ладно, давай глаза закрывать.
Они закрыли глаза и провалились каждый в свои мысли.
Лева сначала думал о своих пальцах, потом стал думать о других частях тела. Одна часть тела особенно часто не давала ему покоя. То казалось, что она слишком короткая, то слишком узкая, то слишком странно болтается, то еще что-нибудь, не будем конкретно уточнять, что именно… Но это, конечно, было не совсем то. Если бы подобные сомнения было принято считать болезнью, здоровых людей совсем бы не осталось. Это понятно. С другой стороны, вот так вот смело утверждать, что он совершенно здоров (то есть нормален) в этой области – Лева тоже пока не мог. Вполне возможно, что у него тоже что-то там не в порядке. Вполне возможно, только как это выяснить?
Мысли о том, как же это выяснить, почему-то довольно быстро привели его к новенькой с выщипанными бровями, и он чуть не проснулся…
Нет, не то. Все не то. Юрина болезнь навела на Леву смутную тревогу.
Тем более что Б. 3. монотонно повторял: ваши руки становятся тяжелыми… Ваши ноги медленно, но верно также становятся тяжелыми… Ваши плечи становятся тяжелыми…
Тревога о руках и ногах возникла как-то сама собой.
Пальцы-то у Левы были нормальные, это да, а вот руки и ноги стали не то чтобы расширяться, а как-то удлиняться. Ему, например, было совершенно очевидно, что если он захочет, то спокойно потрогает своего соседа справа (то есть Юру), положит руку ему на лоб, потом нашарит окно над его головой, высунет руку в это окно, посмотрит, что там, на лавочке под окном, потом его рука потянется дальше, к кустам, за кусты, за забор, за поле одуванчиков, за трамвайные рельсы…
– Раз! Два! Три! – крикнул Б. 3., и на счет «три» Лева, как и положено, проснулся. Голова была легкой, пустой, свежей. Он сел на постели и стал нащупывать тапочки.
Юра лежал с открытыми глазами, по-прежнему глядя в потолок.
– Ты что, не заснул? – испугался Лева.
– Нет, конечно! – сердито прошипел он. – Ты что, не слышал, тут какая-то тетка приходила. Насчет аттестата зрелости чего-то там с Б. 3. говорила.
– Б. 3.! – громко обратился Юра к врачу. – Вы скажите вашей знакомой, чтоб потише в следующий раз говорила.
– Какой знакомой, Юра? – удивился Б. 3. – Ты о чем?
– Ну, которая во время сна приходила, сначала вы ее чаем поили, а потом насчет аттестатов зрелости говорили, типа больным ребятам их не выдавать, потому что они…
Тут Юра вдруг запнулся.
– Это что, приснилось мне? – прошептал он, и слезы брызнули из глаз его, и захохотал он сердито и весело, и побежал Б. 3. его успокаивать, и дали Юре лекарство, и опечалился Лева, и пошел на ужин.
Что было с Юрой дальше, Лева уже не помнил. Вроде бы ничего страшного. Лишь на втором курсе он с грустью узнал, что потеря своих физических границ (дисморфомания) – первый признак подступающей детской шизофрении. Но ему очень хотелось верить, что шизофрения отступила, мимикрировала куда-то, как лягушка в болоте, в интеллект, в темперамент, в излишнюю аффектацию – и пусть Юра, умолял Лева неведомого бога психиатрии на втором курсе, будет необычным, даже странным, но пусть он будет, и пусть с началом половой жизни, как это и должно быть у всех мальчиков, дорога его свернет в нужном направлении, и пальцы его больше никогда, никогда не будут расширяться…
Так вот, как подозревал Лева, именно лечебные сны, которые он так любил в шестой детской больнице, вызвали в его голове тот самый единственный повторяющийся сюжет, который снился ему регулярно, вычленился из его подсознания, выплыл наверх и болтался там, как старый корабельный ящик посреди океана. В этом сюжете он все время что-то искал – район, дом, квартиру, станцию метро – искал и не находил. То он попадал на новую, абсолютно неизвестную ветку метрополитена, с незнакомыми названиями, с резким запахом (на всех новых ветках есть этот резкий запах), с запутанными пересадками, в которых он никак не мог разобраться. То это был новый загородный район – и он долго трясся туда неизвестными автобусами. То какое-то село или деревня (Лева смутно понимал, что там живет его тетка), и он пытался понять, как же ему туда ехать, на автобусе или на поезде, и как потом идти по лесу, по проселочной дороге.
А последнее время ему снился огромный, невероятных размеров жилой дом (когда ему начал сниться этот сон, никаких таких небоскребов в Москве еще и в помине не было). Дом этот всегда вызывал у Левы страх заблудиться и просто безотчетную тревогу…
Лева то попадал на его крышу, то пытался обойти его невероятный периметр по земле, то ездил на лифте с этажа на этаж, пытаясь найти нужную квартиру, звеня ключами в кармане и все время попадая не в тот коридор, не на ту лестничную площадку.
Но всю жизнь он делал это один, – а сегодня (вспомнил Лева, и почему-то пот прошиб его) он был все время вместе с Катей и ее ребенком – младенцем, завернутым туго в платок, по азиатской моде, у нее за спиной.
В остальном Катя была такая же, как обычно – много курила, отвечала односложно на его вопросы, вела куда-то, потом требовала, чтобы он ее вел…
И это было странно, очень и очень странно.
Именно это, на самом деле, и подвигло Леву на такой подвиг – еще до завтрака начать работать, открыть свой дневник и попробовать его внимательно, с начала прочесть, но как только он его открыл, на него дохнуло, как и во сне, то же ощущение тревоги и опасности, жуткой тревоги и опасности, и он вдруг понял, что дневник ему читать не надо, что он его и так помнит, потому что во сне выучил наизусть…
Именно в тот момент его отвлекла Марина со своим борщом и прочим, день щелкнул и засвистел, как американские горки, а потом он все забыл, а потом он пришел домой, лег на кровать, поговорил с Мариной и вдруг вспомнил, что во сне вся концепция выстроилась, причем яснее ясного, оставалось только подвести итог, она лежала пред ним, как на ладони, чистая, понятная, логичная, свежая – но он ее, конечно, забыл, и теперь уже никогда не вспомнит.
Он встал, натянул джинсы, накинул свитер на голое тело, включил лампу, компьютер, верхний свет, включил даже радио, только тихо, чтобы создать уютную атмосферу, как он любил делать еще при Лизе, закурил, поставил чайник, чтобы окончательно расслабиться, переключиться, подумать свободнее, раскованнее…
Но ничего не помогало.
Катя и ребенок – это был дикий диссонанс. Какое-то несоответствие, которое его мучило. Приснится же такое, думал Лева. И ладно бы вспомнил об этом, как всегда, утром, когда проснулся, – отмахнулся, как от надоедливой мухи, и пошел дальше жить, так нет же, вот сейчас, в два ночи, нет, в три ночи, после такого длинного и бестолкового дня, теперь придется гоняться за этой мухой с тапком, долго, безнадежно, вставая на стул, подкарауливая ее по углам.
… С образом Кати ребенок ну совсем не вязался, и его изумила яркость этого образа – как он мог возникнуть в его подсознании, да еще закрепиться, задержаться, чтобы всплыть в самый неподходящий момент?
Ребенок не вязался, потому что Катя, по его мнению, сама была ребенок, невзрослый человек, с явной какой-то детской задержкой в развитии, с закрепившимся детским синдромом – и в начале он шел именно по этому пути…
А путь был примерно такой.
Вероятно, у Кати остался и развился уже во взрослом состоянии, как Лева его называл про себя антинаучно, «комплекс Карлсона», есть такая типичная детская симптоматика, многократно описанная в литературе детскими психологами – когда ребенок заводит себе вымышленного персонажа, дает ему имя, разговаривает, поверяет свои главные тайны, жалуется ему на родителей, то есть «прячется» от проблем в эту нишу, уютно обустраивает ее и не хочет оттуда вылезать. Это может быть и кукла, и персонаж из сказки, и некое новое существо с новыми качествами – бессмертная сказка Астрид Линдгрен, в сущности, дает милый, добрый аналог детского заболевания, подробно описывает его, но на самом деле оно не так уж безобидно, как в сказке про Карлсона, и может потом отозваться совсем другими вещами.
Ведь по сути – это первый, несмелый шаг ребенка к навязчивым картинкам, к навязчивым мыслям, к бегству от внешнего мира – куда-то внутрь…
Конечно, родители должны в этой ситуации подыгрывать, должны мягко освобождать его от этой зависимости (как в книжке) – но где же взять таких родителей? Обычно пугаются, или орут, или начинают давить на привычные рычаги, принуждают отказаться, разоблачают, припирают к стене, ну, в конце концов, ведут даже к врачу…
Лева с такой штукой сталкивался и лично, когда совсем маленькие дети (три-четыре года, как правило) с кем-то невидимым разговаривают, к кому-то обращаются, кому-то грозят или кому-то смеются, и бледные родители испуганными глазами смотрят на них… Лева всегда в таких случаях советовал перечитать «Карлсона», именно его, настроиться на веселый лад, включиться в игру, а главное – попытаться понять, от чего бежит ребенок, что ему мешает в реальной жизни.
Он это обставлял всегда как выражение детских фантазий, безудержного детского творчества – хотя на самом деле опасность была, и очевидная, но родителей от осознания этой опасности хотел удержать, чтобы они не испугались окончательно, не создавали тревогу и страх вокруг малыша, и так чем-то уже травмированного.
Мог ли у Кати остаться этот комплекс, мог ли закрепиться и вылезти наружу уже во взрослом, давно уже постпубертатном состоянии? Да конечно мог…
Путин, миленький, забери меня отсюда. Я буду с тобой играть в разные игры. В какие захочешь.
Да, но если она и в самом деле где-то остановилась, задержалась, застряла. Но где? В чем? Какие задержки в развитии? Если их нет… Если они не просматриваются совсем…
Другой его версией того же самого образа Кати как где-то одной ногой в прошлом застрявшего инфантила (инфанты – поправил он себя) был комплекс «честного слова». Есть такой рассказ советского писателя Леонида Пантелеева, многократно изданный и переизданный, вошедший во все хрестоматии и учебники. Мальчик, давший своим товарищам честное слово оставаться на посту («охранять склад с оружием»), не уходит с места, хотя и плачет, и боится темноты, и парк уже закрывают – потому что товарищи забыли его «снять с поста».
Конец рассказа пафосный, проникновенный – автор, от лица которого ведется повествование, проходит мимо, вступает с мальчиком в диалог, потом находит военного, военный включается в игру, «снимает» мальчика с поста, тот счастливый бежит домой, и автор думает: да, такой мальчик ничего не испугается, такой мальчик типа и к войне готов, и вообще ко всему… Вот, мол, какие у нас есть честные, храбрые дети. Прочитав уже на психфаке (доклад какой-то готовил) этот рассказ заново – Лева поразился несовпадению основного текста и концовки. Страх мальчика, жуткий, до истерики, до психоза перед этими самыми товарищами передан писателем настолько ярко, что вывод о бесстрашии, о нравственной чистоте совсем сюда не вяжется, выглядит как ярлык. Хотя другое было время, другие нравы – но фальшь откровенная, и Лева поморщился, но запомнил, заинтересовался рассказом и не раз потом искал и находил концы с его помощью.
Мальчик в рассказе явно боится тех, кому что-то обещал, – боится не физической, конечно, расправы, хотя, возможно, и ее тоже – боится позора, судилища, смеха, патологически, панически боится осуждения за вранье.
Такие дети, как правило, сами любят давать обещания, сулить золотые горы, фантазировать вслух, и когда им не верят – бросаются, как Матросов на амбразуру, «исполнять» свой полубред, свое «честное слово».
Возможно, эта же склонность фантазировать и выдавать свои фантазии, свои «мечты дуры» за действительность – засела с детства и в Кате. А мой папа с Путиным каждую неделю встречается. У него работа такая.
Неосторожно сказав что-то – конечно, вполне могла попасть в эту привычную с раннего детства яму. И оттуда уже не вылезать. Рецидив? Странный в столь взрослой девушке? А почему бы и нет?
Но кому она могла дать свое «честное слово»? Каким подружкам? Где они? Кто? Никаких следов, никаких контактов, никаких референтных групп Лева и в помине не обнаружил, изучая, с помощью мамы, Катин круг знакомств. Все знакомства потерялись где-то год-два назад. А чтобы так бояться – контакт нужен свежий.
Он снова кружил над Катей, пытаясь растрепать, развеять ее глухую оборону (записи это вполне отражают), но не туда трепал и не туда веял – все в ту же сторону детских страхов, навязчивостей, детских болезней, детских реакций и прочего.
Последней попыткой был «комплекс миледи», нет такого комплекса, конечно, в психологии, в научной литературе, но поскольку он уже пошел по этому пути – припаял и этот архетип тоже. Какая-то очень сильная сексуальная травма, инцест, чем черт не шутит, изнасилование (попытка, может быть), в раннем возрасте взрослыми или ровесниками, или мать внушила, как это часто бывает, «не дотрагивайся грязными руками до пиписьки!», стала дотрагиваться, боясь матери до полуобморочного состояния, потом еще и еще, пошли в ход разные продолговатые предметы – тут спрашивать про раннюю мастурбацию бессмысленно, все равно никто не скажет, а почему бы и нет, не просто открытая детская мастурбация, патологическое действие на глазах у всех, а страх перед наказанием – детский, не подростковый, и потом страшный скандал, слезы, отчаяние, какие-нибудь специальные трусы ей придумали, все это Лева не раз проходил, и на студенческой практике, и потом, когда сам начал практиковать помаленьку, конечно, ощущение себя с детства грязной – вполне могло дать такой странный результат. Если уж очиститься – то по полной программе. Я себя под Путиным чищу. Но было оно, это ощущение (себя грязной) или нет? Ну кто ж его теперь знает…
Бегло пролистав дневник, Лева обнаружил, что часть приснившейся ему концепции понятна – эта часть была отрицательной, отрицанием того, к чему он пытался подвести Катю во время сеансов. Нет. Это не ребенок. Ничего общего с ребенком. Никакой задержки. Взрослая, жесткая, и, как ему показалось (во сне или наяву?), с совершенно определенным сексуальным опытом девушка.
То есть два месяца он топтался на месте, пытаясь изо всех сил доказать себе – нет, это не паранойя, нет это не начальная шизофрения, нет, это не то, нет, это не се, не галлюцинации, не бред, не мания, словом, не «большая» психиатрия.
Катя и ребенок. Катя с ребенком. За спиной у Кати был ребенок. То есть она сама мать, а не ребенок. Вот указание.
Вот знак, обрушивший его построения. А чего их было обрушивать? Что, он и сам не знал, что топчется на месте? Нет, нет… Другой символ. Другая идея.
В отрицании нет концепции. Нет идеи. А во сне идея была… Он помнит. Он должен вспомнить.
Вспомнить, как на него лезет что-то мокрое, скользкое, и крупное, мягкое – голова ребенка.
Голова ребенка, тем более младенца, всегда казалась Леве самой хрупкой, тонкой и совершенной структурой из всех земных вещей. Он всегда испуганно следил, как Лиза пеленает Женьку, укладывает его, как он ползает по манежу, как пытается залезть на диван и слезть с него, как встает на подгибающиеся ножки в этих всегда теплых, отглаженных ползунках, пижамках… Все остальное в ребенке казалось ему более или менее гибким, надежным, это был отлаженный механизм, который прекрасно регулировал сам себя, напитывался соками, светом, рос, крепчал, необходимо барахлил и заболевал, необходимо выздоравливал, содержал в себе четкий план и генотип роста, четкую геометрию пропорций, механику составных частей, но голова…
Но голова младенца всегда казалась загадкой. Теплая, покрытая редкими волосами, круглая, как шар неправильной формы, содержащая странные бугры и провалы, орущая, тихо сопящая, сверкающая глазами и закрывающая их по мановению ока под влиянием биологических ритмов, эта Женькина голова всегда казалась ему священным сосудом, до которого нельзя дотрагиваться и который надо хранить, как хранят жрецы священный огонь.
Ведь это был не просто биологический аппарат – в нем в скрытом виде хранились тысячи, десятки тысяч функций, от представления до запоминания, причем запоминания не только общего рисунка, общей фактуры бытия – запоминания и распознавания запахов, цветов, интонаций, оттенков времени и пространства, космических, атмосферных голосов и социальных отношений, – и Лева менялся в лице, когда клал ладонь на смешную Женькину голову, пытаясь понять – как же там все это умещается?
Когда родился Женька, у Левы всерьез созрел проект обосновать научно и внедрить в производство специальный прозрачный защитный шлем для младенческих голов, чтобы уберечь эту хрупкую голову от травм, которые больно отзываются потом в более позднем возрасте. Лева уже окончил психфак, работал на кафедре, мечтал о научной карьере…
Он носился с идеей подключить к этому делу психологов, журналистов (для пиара), конструкторов, инженеров, врачей, Госплан, Госснаб, оборонную промышленность с ее высокими технологиями, кооперативы с их оборотистостью, Горбачева, Раису Максимовну, академика Лихачева, всю Академию наук в полном составе. Был уверен, что это изобретение сделает его сразу бессмертным и поможет получить (ну не сразу, лет через пять) Нобелевскую премию и заодно решить все материальные проблемы семьи.
Вариантов записки о необходимости такого проекта у него было три, все три он бережно хранил как памятник своей юношеской глупости и наивности.
Даже Лиза, с ее умом и проницательностью, первое время верила в осуществление этой идеи, она ей казалась вполне логичной. Лева так много говорил о том, какое бесценное это хранилище информации – голова Женьки, какие чудовищно сложные вещи ей предстоит освоить, что она тоже начала посматривать на ползающего под ногами или в манеже мальчика с нематеринским уважением и стала всерьез побаиваться его слишком буйных игр. Но потом, когда Лева стал описывать ей этот прозрачный шар и даже рисовать его, она вдруг засмеялась и сказала:
– Да ну, если б это было необходимо, без тебя бы придумали. Ты лучше посмотри, как он ходит, как будто им кто-то управляет. Ну посмотри внимательно, не видишь?
Лева и впрямь вдруг увидел всю сложность и степень защиты, заложенной в ребенка, в его дергающуюся походку, когда он учится ходить, падает, ревет, но не разбивается, – и понял, как же сильно нужно постараться, чтобы эту защиту потом разрушить…
Это не значит, что он сразу бросил проект, но потом какие-то дела, журналистика его отвлекли, и… Женька тоже окреп и вырос.
Лиза переносила первую беременность как-то легко и весело, даже празднично, несла живот гордо, значительно, как свое наилучшее в жизни достижение, совсем не боялась, гуляла по многу часов в парке, ела мороженое, фрукты в страшном количестве (не надо бы, потому что потом у Женьки началась аллергия), заставляла то и дело включать ей классическую музыку и по максимуму доставлять положительные эмоции.
У нее тогда было, по тогдашней моде, длинное пальто-колокол до пят, коричневый вельвет в мелкий рубчик, шикарное и соответствующее положению: с одной стороны, оно скрывало живот, с другой, всем было понятно, что она беременна. Лиза выглядела в нем просто на зависть всем небеременным подругам, поэтому прогулки и вообще перемещения не доставляли ей никаких отрицательных эмоций, если не считать, конечно, переполненного общественного транспорта и визитов в женскую консультацию.
У Лизы была близорукость, причем сильная, это тревожило врачей, поэтому знакомого врача-гинеколога стали искать заранее, благо у подружек на работе такой имелся в наличии, отличный, очень спокойный врач, по национальности калмык, по фамилии Касымов.
Этот врач принял их в огромном роддоме на Матвеевской безо всяких проблем, подшутил над ее страхами, дал пару практических советов, и Лиза вышла от него совершенно успокоенная.
Потом, когда Лева впервые увидел Лизу после родов, жутко исхудавшую, измученную, с полопавшимися красными прожилками в глазах, с синяками на лице – но попрежнему веселую, совершенно не подавленную, – он вдруг понял, что врач этот, несмотря на силу и мощь советской медицины, был жизненно необходим, и именно знакомый, и именно высокой квалификации, иначе были бы щипцы, или операция, или что-то еще, что грозило Женьке чрезвычайно неприятными последствиями для его мягкой, мокрой, теплой головы…
Вот тогда он и понял, может быть, впервые так остро, что никаких проверенных методов нет, и доверять своего ребенка на общих основаниях никому нельзя, и слово «больница», спасительно звучащее для миллионов людей, таит в себе, тем не менее, угрозу.
Первая беременность Лизы запомнилась тем, что она, требуя от него непрестанных положительных эмоций и видя его старательность, вдруг однажды пожалела и сказала (хотя живот был уже огромный) шепотом, перед сном:
– Ладно, не страдай. Давай попробуем… Только тихо.
Он почти закричал в ответ:
– Что ты! Что ты! Я не хочу…
Но она усмехнулась и ласково зашептала на ухо:
– Я вижу, как ты не хочешь. Давай, подумай только сначала, и пожалуйста, очень тихо.
Этот раз (а его действительно к тому времени практически разрывало на части, потому что беременная Лиза оказалась еще притягательнее небеременной) запомнился странным ощущением, что он делает какое-то преступное нехорошее дело и за ним пристально наблюдает кто-то третий.
Но, в общем, все обошлось.
* * *
Даша, кстати, во время их первых встреч, когда он еще не был в этом ужасном состоянии ступора, а выполнял поручение, то есть пытался снять кризис, много ему рассказывала о своих ощущениях – у нее как раз все было наоборот, по классической схеме молодой мамы: токсикоз, страхи, тяжелая беременность и потом очень легкие быстрые роды.
Конечно, про то, про что обычно рассказывают мамы друг другу о роддомах (есть такое любимое женское дело – рассказы об ужасах роддомов, похоже на мужские рассказы про армию), то есть о пьяных санитарках, о самих болях, о процессе родов, как шел, как вышел, о несцеженном молоке, грязи, стафилококке, об ощущениях чисто физических, – она ему рассказывать стеснялась, хотя он для нее и был врач, и она соответственно к нему и относилась, но вот о страхах, связанных с материнством, рассказывала очень много и много спрашивала.
– А у всех бывает послеродовая депрессия? – спрашивала она, вооружившись даже блокнотом и ручкой, как будто ждала от него не просто успокаивающих слов, а практических рекомендаций, которые надо записать.
– Ну, у большинства, – как можно более солидно отвечал Лева, хотя совершенно не чувствовал себя специалистом в этой именно области. – Но она довольно быстро должна проходить… Ну месяц, два… Это нормально, Даш.
– Да я знаю, что нормально. Просто у меня она была, мне кажется, месяцев шесть. Или семь.
– А почему вам так показалось?
– Ну не знаю. Сережа сказал, что с моей мамой жить не будет, запретил ее вызывать, а она у меня живет в другом городе, в Свердловске, то есть в Екатеринбурге… И вообще, у меня с ней проблемы. Он так поговорил по телефону, что она жутко обиделась. Может быть, поэтому. Мне так было это нужно… Чья-то помощь. Женская помощь.
– Даш, я думаю, что послеродовая депрессия – это одно, а ваши отношения с Сережей – совсем другое. Вы просто не заметили, как послеродовая депрессия перешла в конфликтную ситуацию, начали его бояться, подозревать что-то…
– А это могло сказаться на ребенке?
– Ну, вы знаете, с Петькой, на мой взгляд, все нормально. Но вообще детей без проблем не бывает. Он, конечно, сложный мальчик, что там говорить…
– Нет, я не про это. То есть вы хотите сказать, что он сейчас совсем здоров? Что все это на нем никак не сказалось?
– Даш, давайте лучше я вас поспрашиваю. Ей-богу, так будет лучше. И для вас, и для Петьки. Опишите мне эту вашу затянувшуюся депрессию. Давайте, прямо по месяцам.
– Ну, первый месяц как раз наоборот, он так сильно помогал, что я этому радовалась, как дурочка, – сидел со мной все время, бегал непрестанно в аптеку, в магазин, постоянно смотрел, как я Петьку кормлю, вызывал врачей разных… Иногда в день приходило по два-три врача, я имею в виду не только из поликлиники, а частных. Все такие хорошие, интеллигентные люди, очень умные. Я себя чувствовала как какая-то королева, с которой все носятся, каждое ее слово – закон, ну все такое…
– А потом?
– Потом мне захотелось, чтобы этих врачей было как-то поменьше. Я от них устала. Когда я ему об этом сказала, он так изменился в лице, заговорил тихо-тихо, это у него крайняя степень гнева, я очень испугалась. Он сказал, что это лучшие врачи в Москве, лучше не бывает, что я молода и неопытна и должна ему больше доверять, что ребенок этот – для него такой удивительный поздний подарок, что я должна понять его чувства. Ну, долго говорил, я вроде успокоилась, а потом…
– А потом?
– Потом я поняла, что в его словах мне чего-то не хватает. Он ни разу не сказал… ну что-то такое простое: не бойся, я тебя люблю. Или: прости, я тебя очень люблю, все будет хорошо. Он говорил очень долго, очень логично, очень красиво, как по телевизору, и я вдруг поняла, что устала не только от врачей, но и от этих его слов. Что мне мучительно… Мне очень хотелось, чтобы он сказал, что меня любит. Чтобы он понял, что мне это жизненно необходимо.
– Неужели ни разу не сказал?
– Нет, потом сказал. Он потом улыбался, шутил, говорил, что любит, – все то, что я хотела, но это уже был второй месяц или третий, у меня начались другие проблемы.
Она помолчала.
– Даша, – мягко сказал он. – Тут надо так: либо рассказывать, либо не рассказывать… Промежуточное состояние хуже всего.
– Ну да, на второй или на третий месяц началось то, что, наверное, и есть послеродовая депрессия, – я стала очень неуверенной в себе.
– Так. То есть вы стали бояться, что делаете что-то не так?
– Да. Но не просто бояться, как все. Ну, то есть, я так думаю – что все боятся, вдруг я неправильно кормлю, неправильно укладываю, вдруг у него не просто животик болит, а что-то там такое, чего я не понимаю, вдруг его головкой ударили… Да, кстати, Лев Симонович, а вот может быть такое, что ребенок ударяется головкой при родах, а мать про это совсем не знает? То есть ей не говорят?
– Теоретически – вполне.
– Но как же это можно! Ведь всегда же спрашивают: не было ли родовой травмы? Это же очень важно? Как можно это скрывать?
– Даш, пока у Петьки, я вам сказал, по моей части все нормально. Я вам клянусь. Рассказывайте.
– По вашей части… – печально сказала она. – А не по вашей? Да и как теперь узнать?
– Даша! – перебил он ее довольно грубо, потому что она была уже в шаге от срыва. Только нормальный последовательный рассказ мог ее успокоить, хоть на время – Лева точно это знал. Он очень хотел выжать ее до конца, чтобы самому представлять всю картину.
– Даш, то, что вы сейчас рассказываете – очень важно. Повторяю, для вас важно, для Петьки, не для меня. На чем вы остановились?
Она перевела дух, сжала и потерла сильно виски (правильно, молодец, отметил про себя Лева, умеет собраться).
– Я остановилась на том… да, что я не просто стала бояться, как все матери, что делаю что-то неправильно, я стала бояться – что Сережа увидит это, что он узнает, что он меня застыдит, заругает… Да. Я стала бояться его оценки, его взгляда, его голоса. Он был как мой судья. Там еще был такой момент… К нам приходила сестра из поликлиники, ну, знаете, она должна первое время каждый день приходить. Знаете?
– Знаю-знаю. Патронажная сестра.
– И я вдруг поняла, что радуюсь ей как родной матери. Что я радуюсь ей больше, чем всем этим дорогим врачаммужчинам, больше, чем врачу из поликлиники, потому что она всегда очень строгая и усталая. А это была такая пожилая тетка… ну, провинциальная такая, как я, и добрая. Она, в общем-то, ничего такого не говорила особенно полезного, но она меня успокаивала, я ее так ждала! А Сережа… она его почему-то стала вдруг раздражать. Ее звали Мария Степановна. Кажется, так. По-моему, она не могла ответить на какие-то его вопросы, что-то путала, возможно, или он на нее слишком давил, и она стала раздражаться, со мной-то она старалась быть доброй, ласковой, а его она не понимала, конечно, таких отцов, наверное, не видела никогда, которые лезут во все детали, обо всем спрашивают. Он стал ее очень ругать, я ее защищала, а он говорил, что не надо защищать нашу медицину, – (это правильно Стокман сказал, не надо защищать нашу медицину, подумал Лева), – да, что не надо защищать нашу медицину, потому что она на самом деле не гарантирует ни жизни, ни здоровья, а только для галочки, но у меня-то было совсем другое впечатление, я не медицину защищала, а эту тетю добрую, хорошую, и, видимо, его это еще больше стало раздражать… И он однажды с ней поругался, по поводу… черт, по какому же поводу?
– Ну не важно.
– Нет, важно. А! Ну конечно. Она ему сказала, что не надо укачивать, ну, все сестры так говорят, и все родители укачивают… Что не надо укачивать, потому что это вреднее, чем если он покричит, и вдруг Сережа взорвался и стал орать: что вы бред несете, полуграмотный бред, и так далее. Ну ладно бы причина была нормальная, она иногда мне действительно какие-то совсем допотопные вещи говорила, типа памперсы вредны для здоровья или чтобы я лучше сама укропную воду варила, там еще что-то… Но это же такая понятная вещь: все говорят – не укачивайте, а не укачивать же все равно невозможно…
Она как-то сбилась и поплыла, на глазах появились слезы, и вот тогда Лева в первый раз подумал, что таких отцов, в принципе, надо убивать. Не только тех, кто пьет, бьет и на бровях домой приходит – а вот таких тоже…
– Даша, Даша, дальше, – строго сказал он.
– Ну короче, он вот так на нее наорал, выставил за дверь, а потом… была зима, и она приходила и не снимала уличную обувь, она ходила в таких войлочных сапожках, как все старушки, знаете, типа валенок «прощай, молодость», и он стал требовать, чтобы она снимала обувь, что она к ребенку несет грязь, микробы, инфекцию, а ей было трудно, она говорила, да вот я вытру, вытру, а он не пускал ее, и она кричала, он же, например, не обращал внимания, что она руки греет на батарее, что она такая мягкая, заботливая, а на это обращал внимание, и я вступилась за нее, и он побледнел, замолчал, и позвонил потом главврачу в поликлинику, чтобы она больше не приходила.
– И она больше не пришла.
– Да.
– Даш, вы что-то путаете. Патронажная сестра приходит каждый день первые две недели, кажется. А вы говорите – третий месяц…
– Может, и путаю… – грустно сказала Даша. – Только я помню, как разговаривала с ним по ночам, объясняла что-то ему про эту сестру, ну… в уме, представляла себе, как я ему все это скажу, что он не имеет права, что он меня совсем задавил, что я мать, и так далее.
– Но ничего ему не говорили?
– Нет, конечно. Я боялась. Я очень его боялась. Но потом как-то все это улеглось… Он все ждал, когда Петька сядет, когда встанет, а я вдруг стала другого бояться – я стала бояться… только мне очень стыдно об этом рассказывать…
– Ничего. Это ничего.
– Я вдруг ощутила какую-то апатию, равнодушие. Вот тут мне по-настоящему стало казаться, что я схожу с ума, что я ненормальная мать, – он так радовался всему, каждому движению, не отходил от него буквально, а я сидела где-то рядом, смотрела, и мне казалось, что он все мои чувства, материнские инстинкты, все мои эмоции… ну, что ли, забрал себе. А у меня ничего нет, вот ни капельки. И это меня сводило с ума, я плакать стала очень сильно, это уже был пятый или шестой месяц, или раньше, потом мы стали очень ругаться, из-за этих врачей, я говорила, что не нужно ко мне приходить каждый день, что я не буду выполнять все их дурацкие рекомендации, он орал, я тоже…
– А потом?
– Потом все прошло.
– Как?
– Ну, я стала очень подолгу гулять. Какой-то из этих врачей сказал, что надо больше закаливать, в комнате душно, а балкона у нас не было… И я стала гулять, успокаиваться, все больше, больше… Иногда гуляла по три часа, по четыре. Потом Петька очень рано стал вставать, ползать, ходить, это тоже как-то повлияло, он уже был такой маленький человек, не просто комочек. Я стала его меньше бояться, больше с ним разговаривать, я сначала ведь совсем с ним не разговаривала.
– А почему?
– Не знаю. Может, потому что Сережа с ним очень много разговаривал, даже что-то ему читал, прямо начиная с двух месяцев, и мне казалось это глупым. Не знаю.
– Даш, а молоко было?
– Да, было, было… Все было, как ни странно, нормально. Несмотря на все эти мои страхи, конфликты – я кормила… И вдруг месяцев в девять он заставил резко переводить его на искусственное молоко. Меня это очень волновало, но врачи его поддержали, и я согласилась. Но Петька перенес это совершенно нормально, все ел, я стала делать ему всякие овощные смеси, Сережа приносил какое-то очень хорошее питание, мы вместе гуляли. Все было хорошо уже. И потом вдруг это случилось. Мне сейчас кажется, он ждал, когда все наладится, когда ребенок окончательно станет здоровым, крепким, я оклемаюсь после всех этих дел. Или он просто наметил срок – и все. А вы не знаете, почему он ждал именно до года?
– Не знаю, – просто ответил Лева.
– Ну вот, а потом был этот разговор, он напомнил мне свои слова…
– А в течение этого года он ни разу с вами об этом не говорил, не напоминал? – быстро спросил Лева. Не хотелось ему задавать этот вопрос, но надо было.
– Нет. Только потом, когда исполнился год. Он, собственно, ничего особенного не сказал. Просто напомнил: ты мне обещала. Помнишь? И я все вспомнила и все поняла… И как-то сразу сникла.
– Даш, я должен вас об этом спросить, – сказал Лева. – Я вообще-то никакой не психоаналитик и не врач-психотерапевт, я просто психолог. И вы меня простите, если я лезу совсем не в ту область, не в свое дело. А вы в течение этого года, поскольку вы ведь не могли совсем забыть этот разговор, который у вас с ним был… ну, до зачатия, я имею в виду… вы не пробовали просто как-то по-женски? Ну, просто стать его женой?
– В смысле секса?
– Да.
– Нет. Этого не было ни разу. Это было невозможно. Я когда из роддома вернулась с Петькой, я обратила внимание, что моя кровать и Петькина стоят в одной комнате, а его кровать – в кабинете, через гостиную. То есть, если бы я захотела с ним спать, это было бы от Петьки очень далеко. И потом… я так боялась, я так была первые месяцы подавлена.
– А потом?
– А потом… Ну я же говорю, это была почти ненависть. Или страх. Впрочем, какая разница – был, одним словом, барьер, который никак нельзя было снять. Для него ничего не существовало, кроме ребенка, и я считала, что это правильно, потому что если я такая дурная мать, то пусть отец как-то это компенсирует… Я даже и не пыталась. Иногда он обнимал меня, как-то так, сзади, за плечи (Лева представил себе, типичная ободряющая ласка, то есть ничего сексуального), мне казалось, что это уже хорошо. Я ждала, конечно, что же будет дальше, но самое главное – мне хотелось убедиться, что все с Петькой нормально, что я справилась. И это, видимо, затянулось.
– Ну хорошо, давайте дальше.
– А что дальше-то, я уже все рассказала… А, ну да. Я пришла как-то с гуляния, был такой весенний морозец, Петька спал в коляске, настроение было хорошее, спокойное, и вдруг я увидела эту женщину, няню, она как-то странно на меня посмотрела, а в коридоре стояли мои сложенные вещи. Я разделась, сняла пальто, няня взяла ребенка, мы пошли на кухню, и он все сказал. Потом я заплакала, он дал воды, помог мне встать… и, в общем, просто вынес мои вещи за дверь. А я поняла, что не могу сопротивляться.
– А куда вы пошли?
– Ну, у меня же есть квартира. Знаете, Лев Симонович, я даже облегчение какое-то испытывала первые месяцы. Я вдруг поняла, как мне было там тяжело. Потом все это началось снова, эта тоска… А тогда мне было как-то легко. Странная я мать, правда?
– Даша, – начал Лева, стараясь говорить как можно медленнее, – вы совершенно нормальная мать. Абсолютно. Вы вели себя так, как должна себя вести любая нормальная женщина. Просто ситуация… ну вот она такая. Перевернутая с ног на голову. Но поскольку мы уже живем в этой ситуации, надо понять, как ее тихо, постепенно поставить обратно, никому не ломая жизнь. Вы меня понимаете?
– Да, – сказала Даша, и посмотрела на него. – Как ни странно, я вам верю. Я вам абсолютно доверяю. Даже не знаю почему. Может, я дура беспросветная. Но это так – я вам верю.
– Спасибо, – сказал Лева. – Давайте будем для начала встречаться раз… в две недели, скажем. Или раз в неделю. А звонить вы мне будете чаще, хорошо? Запишите телефон. Даш, и, пожалуйста, поверьте, раз уж вы мне верите, – я это делаю бесплатно, я не нанятый человек. Я просто друг. Просто психолог. Хорошо?
– Хорошо, – покорно кивнула Даша. – Лев Симонович, а вот если рассмотреть эту ситуацию просто как психологическую. Или как психиатрическую. Вот безо всяких судов, без третьих лиц, без вмешательства кого-то или чегото. Вот есть я. Есть Петька, которого я не могу забыть. И есть Сережа, который у меня его отнял. Какой вообще может быть выход? Что человек может сделать в такой ситуации? Что я могу? Убить Сережу? Ведь так получается?
– Если вы его убьете, – быстро и тихо сказал Лева, – ребенка уже никогда не увидите. Понимаете это? Если будете меня слушаться, все будет нормально. Не сразу, но будет. Понимаете?
– А тогда что? Что делать? – спросила Даша.
– Ой, не знаю, – задумался Лева. – Вы только не обижайтесь, но мне кажется, единственный для вас выход в будущем, не сейчас, конечно, кого-то очень полюбить. Полюбить другого человека.
– А я Сережу никогда не любила, – спокойно сказала она. – Он вам не говорил?
– Нет, – смутился Лева и даже отчего-то покраснел.
– Нет? Ну и правильно, – улыбнулась Даша. – Не все же вы должны про меня знать…
Платок.
Платок, которым привязывают ребенка за спину – думал Лева. Странный платок. Интересный. Наверное, он на самом деле очень большой, а может, его специально делают. Как-то очень хитро этот ребенок там привязан. Ножки торчат. Синий в горошек. Черт, он даже помнил, что это был темно-синий шелковый платок в белый горошек!
Но вот что еще интересно – ни Лизу, ни Марину, ни Дашу он с таким привязанным ребенком за спиной, с платком этим, представить не мог.
А Катю – мог. Катю – спокойно. Спокойно мог… Очень и очень спокойно…
Но об этом потом. Об этом тоже потом…