Ожесточившиеся в многолетних войнах, раздосадованные чередой поражений, свирепые ливийские, нумидийские, греческие наемники заняли древний город. Государственная казна и без того была скудна, а чудовищная контрибуция Риму истощила ее досуха; в результате двадцать тысяч человек, вернувшиеся из неудачного похода, остались без обещанного жалования – так невыплаченная зарплата меняет мир. В ярости и остервенении бросились они крушить богатые дворцы карфагенян, особенно свирепствуя в обиталище ненавистного Гамилькара Барки. Нервно пиликали скрипки. По длинной темной лестнице, заботливо декорированной К. Коровиным, плавно спускалась высокая женская фигура. Музыка подчеркивала торжественность момента. Все взгляды прикованы к медленно спускающейся дочери полководца: полный зрительный зал (до пожара, сгубившего коровинские декорации в 1914 году, спектакль «Саламбо» неизменно шел с аншлагом), завистливые коллеги, технические сотрудники, нервный режиссер. Все смотрят на нее! – кроме нас, поскольку мы должны в эту минуту, когда все вдруг замерло, отыскать взглядом среди исполинской массовки пятнадцатилетнего танцовщика, известного нам только по нечетким фотографиям. Сегодня, 31 октября 1910 года, он впервые выступает на сцене Большого театра; Эвтерпа и Терпсихора спорят за право владычествовать над его душой. Его зовут Николай Николаевич Минаев.
Он родился 1 мая 1895 года в Москве в мещанской семье. Об отце его мы не знаем ничего, кроме имени (Николай Васильевич) и предположительной даты смерти (1904); о матери известно немного больше. В адресных книгах они не значатся; юридически семья приписана к Красносельской слободе, но первый адрес, который попадается нам в собственных бумагах Минаева – и который останется с ним более чем на полвека – Известковый, 3. Малютка-переулок недалеко от Таганки, зажатый между идущими накосо Аристарховым и Большим Дровяным, образовывал вместе с ними полуфантомный московский топоним «Землянка»; типичная окраина. В 1920-е годы, наспех набрасывая свою автобиографию, Минаев эклектически соединит старые и новые мифы, сдобрив их щепоткой незамысловатого юмора:
«Я родился в Москве в 1895 г. 1 мая в день Интернационала, тем самым подчеркнув свою солидарность с трудящимися всего мира. Относительно моих отдаленных предков мне ничего не известно. Правда, очень приятно сознавать, что твои предки за попытку свержения капиталистического строя были вынуждены эмигрировать в Россию из Мексики, Бразилии или Перу, но к великому сожалению утверждать этого не могу, так как, если это и соответствует действительности, все же никаких удостоверений и документов не сохранилось.
Стихов мои предки, кажется, не писали, за что я им весьма благодарен. Очевидно они все свои поэтические задатки берегли для меня. Впрочем, все же был поэт Д. Д. Минаев, но он больше предок Есенина с одной стороны и Маяковского с другой нежели мой». (Тень однофамильца – блестящего версификатора со столь же тавтологичными именем и отчеством – будет следовать за ним всю жизнь).
Быт и занятия семьи Минаевых для нас трудновообразимы, а предубеждение против их класса велико: столичное мещанство оставило мало летописцев и воспоминателей (вообразите себе мемуары продавщицы, записки приказчика!). Это же касается и литературных родословных – поэт-крестьянин последние два века (от Слепушкина до Есенина) мог рассчитывать на живое любопытство и авансом испытанную приязнь; Брюсову пробковый заводик поминают и поныне. Сохранившиеся письма Маргариты Павловны Минаевой, матери поэта, выдают в ней натуру чистую и пылкую: написанные аккуратным разборчивым почерком, безупречно литературные, они содержат изрядное количество трогательных поучений («Остерегайтесь зелени и холодной сырой воды, следи, мой дорогой, чтобы был порядок, не расстраивайся, не сердись, будь похладнокровней, умей сдерживать себя, придет время – сам поймешь, что это вредно и нехорошо»), но совсем немного биографических подробностей. Периодически звучат мягкие сетования на безденежье («Я сижу почти совсем без денег, первого все получили, а я при пиковом интересе так как забрала вперед перед отъездом и уже пришлось занять у кассира немного»), рассказы о прочитанных книгах, редкие путевые впечатления. Возможно, она служит машинисткой («дома работаю на машине»); с какого-то момента ее письма запечатываются в фирменные конверты «Акционерное общество Граммофон. Главная контора и склад» – полагаю, это и есть место ее работы.
Каждое лето она, в согласии с тогдашней практикой, отправляла детей на три месяца в деревню; одно из напутственных писем, отправленных сыну, выразительно рисует ее психологический портрет:
«Дорогой мой, я сознаю, что тебе не весело, но в Москве было бы гораздо и скучнее и вообще хуже. Конечно, только ты со мною и я и ты мы оба были бы покойнее ведь я знаю тебя ты не особенно покоен вдали от меня, но дорогой мой мальчик, успокойся, тебе надо отдохнуть, самое главное, и отдохнуть хорошо, но где же можешь ты получить столько спокойствия, как именно не здесь, где ты находишься. Ведь как мы с тобой ни ссоримся, мой дорогой сынок, но мы очень, очень друг друга любим и давай дадим себе оба слово никогда серьезно не раздражаться и чтоб между нами не было никаких недоразумений и ссор тем более». Иногда поездка в деревню заменялась вояжем в Нижний Новгород, где жила семья его дяди И. П. Сидорова, техника Нижегородской ярмарки. (В скобках сказать, вынужденная литературоцентричность сильно сужает нашу, и без того слабоватую, оптику: какие сюжеты, какие судьбы проходят мимо нас, если на них не падает слабый лучик художественного слова! Дядя Минаева – образованный, остроумный, легко и с удовольствием переходящий в письмах с прозы на стихи и обратно – в 1917 году затеял было, предчувствуя массовый спрос, уйти на повышение на пулеметный завод во Владимире, но, быстро сообразив, устроил себе совершенный дауншифтинг, скрывшись в нижегородских лесах, где пробавлялся бортничеством до конца 1920-х годов, когда следы его потерялись).
Всего детей было трое: около 1896 года родилась Антонина и около 1900-го Евгений. Редкие герои минаевских эпиграмм и инскриптов, они пройдут почти вне освещенного поля: Евгений, после каких-то неловкостей с басмачами в Средней Азии, окажется в Москве на среднеюридических должностях; Антонина будет работать бухгалтером. Впрочем, пока судьба их не только еще не разлучила, но даже поставила рядом – на одной рукописной театральной афишке, где их роли распределились в высшей степени провиденциально: Женя Минаев демонстрировал упражнения с гирями, Антонина читала стихотворение Никитина, а наш герой (по свойски обозначенный в афишке домашним именем «Ляля») декламировал басню и изображал снежинку. Дело было 7 июля 1907 года на подмосковной даче М. В. и Н. Ф. Шемшуриных, любителей и знатоков народного театра; двадцать лет спустя Минаев напомнит им: «Пусть исчезли те года, / Пусть те радости иссякли, / Все же в памяти всегда / Ваши детские спектакли. / Беспечально время шло, / Горизонт казался чистым, / Было ясно и тепло / Режиссерам и артистам».
При ретроспективном взгляде на его биографию отчетливо видны несколько ключевых поворотных точек: перемена траектории, избавление от смертельной опасности, счастливая встреча. Одна из них падает на 1904 год, когда уже сложившаяся, казалось, ровная линия ближайших нескольких лет вдруг, надломившись, направляет его судьбу по другому руслу. В этом году, по достижении Минаевым одиннадцати лет, его мать затребовала и получила следующую официальную бумагу:
«Свидетельство
Дано из Московской Мещанской Управы мещанке Красносельской слободы Маргарите Павловой Минаевой для представления в одно из средних учебных заведений при поступлении в оное сына ее Николая Николаева Минаева в том, что в Московском мещанском сословии по Красносельской слободе под № 1152 значится записанным Николай Николаев Минаев в семействе родителей отца Николая Васильева Минаева, ныне умершего и матери Маргариты Павловой Минаевой, веры Православной, родился 1го Мая 1893-го <так!> года, и что со стороны Мещанской Управы не встречается препятствий к прохождению ему курса наук в учебном заведении, в московской 5-й гимназии.
Настоящее свидетельство не может служить видом на жительство, а должно быть представлено в учебное заведение.
Мая 4 дня 1904 года» [12] .
5-я гимназия на ул. Поварской, куда собирал бумаги Минаев – классическое московское учебное заведение с вольным духом, титулованными преподавателями и легендарными учениками. В 1900-м году сюда поступал Пастернак (фактически он пошел в 1901-м году сразу во второй класс); в 1906-м году в 4-й класс перешел из кутаисской гимназии Маяковский. Во взрослой жизни Минаев первого не замечал, а ко второму испытывал устойчивую неприязнь («Саженный рост, фигура Геркулеса, / Размашистость и митинговый зык; / И вот гремишь как ржавое железо, / Чудовищно коверкая язык» etc), – восходят ли эти чувства к личному знакомству? Или, напротив, неслучившаяся встреча лишила его шанса идти в литературу в кильватере будущей знаменитости? О пребывании Минаева в гимназии сведений нет никаких – успел ли он проучиться там хотя бы год? Потому что уже через некоторое время он перейдет в заведение, оставившее намного больший след в его судьбе – в Московское Театральное Училище.
Как известно, балет и опера в России – дело государственное («в имперский мягкий плюш…», – было сказано почти спустя столетие) и, кажется, ни одна из видных историку отраслей бескрайнего хозяйства не функционировала в любезном отечестве с таким продуманным ладом. Стоит сказать, что только по московским заведениям Императорских театров (а главные дела творились все-таки в столице) дважды в неделю типографским способом издавался информационный бюллетень (практически, собственная газета), входивший в самую суть вещей:
«Вследствие появления у артиста балетной труппы В. Никитина инфекционного заболевания, всякие сношения по службе в ИМПЕРАТОРСКИХ театрах с ним и с живущими в его квартире должны быть прекращены впредь до окончания карантина».
«Курьер драматической труппы Николай Парфешкин из разрешенного отпуска явился в срок».
«Портному Владимиру Редькину разрешен отпуск на родину с 12-го по 22-е сего Апреля с сохранением содержания, по домашним обстоятельствам» [13] .
Будущие оперные и балетные звезды готовились к своему поприщу в Петербургском и Московском Императорских театральных училищах, где были балетное отделение и драматические курсы; в свою очередь, в первом из них наличествовали мужские и женские классы. Мужское балетное отделение Московского училища (далее мы будем говорить в основном о нем) состояло из четырех классов: приготовительного (занимавшего два года) и трех годичных; таким образом, полное обучение продолжалось пять лет. Учебные занятия практически повторяли курс городского училища: Закон Божий, русский язык и литература, арифметика, история, география, чистописание и рисование. Задача заведения определяла реестр специальных предметов: танцы балетные, танцы бальные и характерные, мимика, исполнение балетов и дивертисментов; музыка, фехтование, военные приемы и хоровое пение. В балетное отделение принимались дети христианского вероисповедания, всех сословий, с 9 до 11 лет (в исключительных случаях разрешалось расширить этот диапазон на год), умеющие читать и писать по-русски. Обучение было бесплатным. Учащиеся постоянно бывали в Малом театре (где за ними была закреплена особая ложа). По окончании училища ставился экзаменационный спектакль, на котором присутствовали антрепренеры лучших театров; обычно свежеиспеченные актеры здесь же заключали первые в своей жизни ангажементы. Полная статистика по Театральному училищу до наших дней не дошла, но известно, что число одновременно обучающихся воспитанников не превышало нескольких десятков. И здесь мы неожиданно («мало в нем было линейного») должны вернуться к вопросу о годе рождения нашего героя.
У нас есть две главных версии: 1 мая 1893 года (эта дата содержится в процитированном выше «свидетельстве» 1904 года) и 1 мая 1895 года (его он сам называет в автобиографии). 1893 год значится в следственном деле, в главной словарной статье о Минаеве и широко разошелся по литературе. Напротив, 1895 встречается лишь в собственной его автобиографии, в справочнике И. Н. Розанова (не исключено, что со слов самого автора) и в нескольких поэтических автохарактеристиках («Семнадцать Вам, мне тридцать лет», – ст-ние 1926 года). Но при этом через призму образовательных формальностей 1895 год выглядит куда как логичнее: в гимназию естественнее поступать в 10 лет, нежели в 12; в театральное училище (которое Минаев закончил в 1912 году, так что начать должен был в 1907) 14-тилетних не принимали категорически, а 12-летних – вполне возможно и т. д. Поэтому в дальнейшем – и до обнаружения бесспорных доказательств (например, оригинала записи о крещении) я намереваюсь придерживаться варианта «1895».
Пять лет обучения классическому балету не оставили следа в его стихах (если не считать таковым тягу к плавности, – заметил бы критик венгеровской школы), но были запечатлены россыпью архивных мелочей. 17 мая 1908 года (т. е. на второй год обучения, если верна наша хронографическая реконструкция) он получил грамоту за успехи в учебе; 7 января 1910 года он играл Черномора в опере Глинки; 4 марта 1911 года он исполняет неизвестную нам роль в «Ревизоре» на сцене Малого театра; 31 октября 1910 и 6 марта 1911 – танцует в «Саламбо» (с чего я начал свое правдивое повествование); 11 мая 1912 года получает похвальный лист за успехи в науках и балетных танцах. Это ознаменовывает окончание учебы; неделей позже на его домашний адрес приходит письмо следующего содержания:
«Дорогое мое дитя, Коля Минаев, позволь мне сегодня, когда ты навсегда распростился с училищем, выразить тебе те чувства, которые волнуют меня, твоего старого воспитателя. Мне грустно думать, что с этих пор я не буду тебя видеть каждый день, как это было до сих пор, что скоро пропадут для тебя школьные интересы, которые нас так сближали, что я потеряю право оказывать на тебя даже то незначительное влияние, которое было в моей власти. Такое чувство приходится испытывать воспитателям каждый год. Уж такое наше дело. Мы, точно ямщики, довозим вас до известного предела, откуда вы отправляетесь на собственных ногах. Но разлуку с твоим выпуском и особенно с тобою я чувствую острее. Как сейчас вижу тебя маленьким мальчиком; теперь уж ты молодой человек, и за все это время мне не приходит в голову ни одного горького воспоминания. И это не потому, что я тебя очень люблю, – все хвалят тебя и твоих товарищей и ставят вас в пример девочкам. Я, может быть, имею формальное право гордиться таким воспитанником, как ты (хотя я прекрасно знаю, как ничтожна здесь крупица моего влияния), но я еще более дорожу своей обязанностью быть признательным тебе и твоим товарищам. Прими же, мой милый, мою сердечную благодарность за твое милое и доброе отношение ко мне и передай мою благодарность маме. Скажи ей, что если бы все ученики у нас были как ты, то мне, как воспитателю, было бы так хорошо, что умирать не надо» [21] .
Автор его – Евгений Васильевич Шаломытов (1873– после 1917) – потомственный театральный работник; сын артиста; выпускник МГУ, вернувшийся в лоно родной дирекции Императорских Театров в качестве воспитателя, заменявшего порой учителей. Для Минаева 1910-х годов – это один из главных собеседников и корреспондентов, о чем можно судить и по частоте ответных писем (архив Шаломытова пропал) и по множеству посвящений в минаевских ювенилиях. Но – поразительная вещь – о поэтических опытах своего любимого воспитанника и регулярного корреспондента Шаломытов узнал пять лет спустя после первого стихотворения и через два года после дебютной публикации – и то случайно:
«Прости, что так долго не писал, и не ответил тебе. Чувствую себя не важно. Не здоровьем, конечно. Не откликнулся даже на такую капитальную новость, что ты поэт. Не подумай, однако, что я хладнокровно отнесся к этому открытию. Наоборот, даже почувствовал некоторую гордость, что воспитал пииту. Может быть в будущей биографии и мне будет отведено полторы строчки и таким образом я не умру для потомства. Жаль только, что я узнал об этом стороной. Может быть, будет Ваша милость, пришлешь мне для образца оду или буриме? Как бы то ни было, поздравляю от всего сердца» [23] .
И – две недели спустя:
«Весна уже в разгаре… однако не в этом дело, а в том, что ты, хитрый крокодил и пинкертон, писал исподтишка стишки, печатал, может быть подносил кому-нибудь свои произведения с надписью «от автора» и ни единым словом не обмолвился об этом передо мной, хранителем, так сказать, твоей юности, так что я рисковал даже быть подстреленным чем-нибудь немецким и умереть, так и не узнав обо всем этом. По-видимому тебя и теперь это нисколько не тревожит, п. ч. ты ни слова не ответил на письмо, в котором я пенял тебе за скрытность. Будь же человеколюбив, отзовись и пришли хоть несколько строчек своей поэзии. Надеюсь, что ты не футурист» [24] .
В этом – важная черта психологического портрета нашего героя: взаиморезонирующие скрытность и гордость, заставляющие его строго дозировать информацию, касающуюся столь важного дела. Тем более, что первый опыт в этой области был довольно болезненным.
Дебютное стихотворение Минаева датировано 29-м мая 1910 года. Второе появилось два месяца спустя; третье – еще через два месяца. К весне 1913 года их было уже более двух десятков (сужу только по сохранившимся) и об их существовании, похоже, не знала ни одна живая душа. Около этого времени он делает то же, что и тысячи его сверстников, сдавшихся поэтической лихорадке: запечатав стихотворение в конверт, отправляет его в редакцию популярного журнала. Выбор адресатов здесь по-своему показателен: не чувствуя собственной манеры и не имея очевидных учителей, он подбирает журналы, столь же безликие, как и его собственные стихи; не исключено, впрочем, что в учет берется и практическое соображение: в «Живописное обозрение» очереди должны быть поменьше, чем в «Аполлон». Первые отклики не заставляют себя ждать: «Глубокоуважаемый Товарищ! Раньше Ваших писем я не получал кажется, а теперь скажу стихи ничего себе, но так как завалены ранее присланными стихами не знаю когда придется пустить, скоро не обещаю». Впрочем первый успех приходит довольно быстро – и уже 9 июля 1913 года редакция журнала «Весь мир» объявила о том, что одно стихотворение принято к публикации. Буквально несколько дней спустя оно было напечатано. Этой радостью стоило поделиться.
В начале 1910-х годов несколько раз подряд Минаев проводил летние вакации в подмосковном Клину; в заботе о будущем биографе он написал в 1914 году большое сатирическое стихотворение «Клин летом», где легкими штрихами набросал галерею своих тамошних знакомых: «Борис Дерягин реалист / Блуждает с Маней вдоль аллей, / Усат, огромен и плечист / Сидит на лавке казначей», «А Лиза с Шурою сидят / С студентом где-нибудь тайком, / И до забвенья говорят / О чем-то важном и большом» etc. Из всех этих смутных фигур (загробный покой которых мы только что потревожили впервые за столетие) одна вдруг обретает довольно зримые черты – это Лиза из последнего катрена, которой, собственно, и посвящено все стихотворение. В архиве сохранилось три пачки ее писем к Минаеву – и из них под звуки девичьего щебетания (впрочем, очаровательного) извлекается кое-какой биографический субстрат: звали ее Елизаветой Гусевой, была она клинской учительницей, преподавала русский язык и словесность, любила театр, писала стихи. Минаева она называла «Звездочка». В сентябре 1913 года он отправил (или вручил) ей какой-то свой рифмованный текст, не доживший до наших дней; в ответ она посылает ему письмо с легким, почти кокетливым упреком: «Почему Вы, Коля, написали такую злую сказку? А я и не подозревала, что Вы мне немного товарищ, – оказывается Вы поэт в своем роде, – а я и не предполагала, и не узнала в Вас “коллегу по писательству”».
Судя по всему, он пришел в совершенную ярость: особенно его обидело «в своем роде». Не ожидавшая, судя по всему, такой реакции Гусева вынуждена была подробно оправдываться:
«Вы обиделись, Коля, на мое «поэт, в своем роде». Простите я совсем, совсем не хотела Вас огорчить. Сознаюсь, что я чуть-чуть, немножечко иронизировала, думая, что Вы пишете только шутки.
Я думала, что Вы любите и служите искусству по-другому – сцене, мечтаете о карьере артиста, и никак поэтому не ожидала встретить в Вас себе, так сказать, коллегу по писательству, и Вы никогда ни одним словом об этом мне не обмолвились, но почему? Я понимаю, говорить всем или вообще об этом не стоит, но ведь я «коллега», одна и та же цель, один и тот же бог, которому мы начинаем молиться… Пусть даже, если бы у нас были мечты, утопия, – и это ценно, но я не думаю, что утопия, почему правда не может мечта осуществиться в жизни, – разве нет данных для этого? Я чувствую в себе силы и способность писать, лица компетентные говорят, что у меня больше чем только способность. Я верю и нет (бывают сомнения), и все-таки чувствую, что да, не знаю только степень ее. Итак мне даже теперь немножко обидно за Вашу недоверчивость, во всяком случае, когда бы Вы мне сказали, то я не отнеслась бы скептически, ни иронически, – я слишком серьезно на это смотрю. Но почему, Звездочка, Вы мне не говорили, разве Вы меня не узнали? Но теперь давайте поправим это. Во-первых, я беру назад слова «в своем роде», и Вы забудьте их, я Вам искренно объяснила причину этого, и причина не обидная, да? Я рада, что встретила человека, товарища по работе и цели, – ведь не ошибаюсь, да? И давайте будем товарищами и друзьями, – нас объединит наше любимое дело, общность интересов… – согласны, Звездочка? Я рада, что Вы сказали о своей склонности, и знаете у меня было очень хорошее чувство, когда я узнала это. А теперь вот что, пришлите мне Ваши стихотворения, – мне очень хочется их почитать. А где было напечатано Ваше стихотворение, и когда? Коля, если можно, не пришлете тот журнал, где оно напечатано».
Адресат упорствовал в своей обиде, так что несколько дней спустя вослед полетела новая порция увещеваний:
«Коля, Вы нехорошо делаете, что отказываетесь показать мне Ваши стихотворения. Почему Вы думаете, что неинтересно? Напротив, скажу это очень интересно. И почему Вы до печати не хотите показать, и неужели уж так нет ни одного совершенно готового? Нет, это просто пустая отговорка. И к чему Вы хотите поломаться?… Нет, Коля, Вы как хотите, а все-таки Вы мне пришлите некоторые стихотворения, да например то, которое у Вас напечатано, Вы можете переписать в письмо, я у Вас журнал и не прошу, я понимаю, как он должен быть Вам дорог…» [28] .
Эта переписка, прерываемая обидами, невстречами, взаимными посвящениями и сатирическими уколами, продлится еще два года, закончившись напутствием: «А как Вы думаете, Коля, должно быть, мы чувствуя назвали Вас: «Звездочка», – пожалуй в будущем засияете яркой звездой. Я уверена, что оно станет пророческим. Будет второй известный поэт Минаев». За это время наш герой напишет несколько десятков стихотворений; примерно треть их будет напечатана. Разнообразие манер, продемонстрированных им в этих опытах, почти утомительно: это выглядит, как первый подступ к настройке музыкального инструмента неопытным мастером или, наоборот, какая-то просодическая каменоломня. Тот дивный лирический протеизм, который два десятилетия спустя станет фирменным знаком его поэтического голоса, предстает пока чередой несмешных пародий. Двукратно разведенный Никитин («Ах, какая воля!.. Ах, какой простор!..»), социальная сатира («Шум, говор, крики, веселие пьяное… / Ярко носы от вина покрасневшие…»), разночинный гоготок («Молодой пастух Егорка / Хочет утопиться»), подражание школьному фольклору («Перед вошью с длинным носом / Скачет печь на сковородке»)… вся эта какофония (педантически, кстати, включенная мною в книгу) изредка прерывается чистым человеческим голосом, справедливо обещающим скорое становление собственной личности поэта.
Медленно преодолеваемая расфокусировка лирического зрения хорошо видна на примере стихотворений военного цикла. С первого дня войны Минаев (впрочем, вместе со всей – за редчайшим исключением – поэтической ротой) стал изготавливать в большом количестве стихи про врагов и святое дело, превосходя в деле насильственного патриотизма известнейшие образцы. И в эти же дни он, обращаясь к собственному дядюшке с рифмованным поздравлением, заключает его пожеланием: «Чтоб судьбе своенравной назло / Вы бы стали ужасно богаты, / Чтоб Вам в жизни чертовски везло, / И чтоб Вас не забрали в солдаты!». Самому Минаеву эта опасность не грозила: по окончании школы он был приказом министра Императорского двора зачислен на действительную службу артиста балетной труппы Императорских Московских театров, что в военное время приравнивалось чуть ли не к нахождению на передовой. (На самом деле – не вполне – и в сентябре 1915 года он безуспешно подавал документы о зачислении в офицерское училище). Рука военного ведомства дотянулась до него 25 октября 1917 года (как мы увидим и впредь, судьба выбирала для вмешательства в его дела непростые для страны дни): ему было предписано явиться для прохождения воинской повинности. На повестке полагалось поставить подпись: судя по сохранившемуся бланку рука его ощутимо дрожала (или просто затупилось перо).
Привычной рукой отвечая в советской анкете на вопрос о роде собственных занятий в 1917–1919 годах, Минаев был крайне лаконичен: работал танцором в Большом театре. Балетная его карьера не складывалась – по недостатку истовости, из-за недостаточных физических кондиций или от перемены музы – по крайней мере, все его роли были второстепенные; впрочем, современники хвалили его Коробейника из «Конька-горбунка». В его стихах этого времени текущие события не нашли отклика вовсе: не только революция, но и смерть нежно любимой матери (1920) никак не были запечатлены, по крайней мере в сохранившихся текстах. Этот творческий эскапизм имел в себе нечто алхимическое: самостоятельная манера вызревала в тигле, отгороженном от каких бы то ни было внешних влияний.
К рубежу 1918/1919 годов поэтическая система стала обретать координаты, которые, отвердев, остались с ним на всю жизнь: «Массивный книжный шкаф уходит в потолок, / В нем собраны стихи поэтов разных вкусов, / Здесь к Северянину прижался плотно Блок, / И с Фофановым в ряд стоят Кузмин и Брюсов». В мае 1919 года, уже после обретения собственного голоса, он делает то, с чего его современники обычно начинали свою литературную карьеру – пишет письмо Брюсову:
«Мне очень бы хотелось знать Ваше откровенное мнение о моих стихах, препровождаемых вместе с письмом, как поэта для меня наиболее авторитетного в современной поэзии. Мне кажется, что у меня все-таки есть кое-какое поэтическое дарование и мне хотелось бы узнать от Вас о недостатках моих стихов, особенно о технической их стороне, и о достоинствах, если таковые имеются» [34] .
Ответное письмо не сохранилось (возможно, оно было заменено беседой), но тон и содержание его можно вообразить. Не слишком щедрый на похвалы, Брюсов несколько месяцев спустя вписал Минаеву в альбом стихотворение почти апологетическое:
С этой рекомендацией двадцатичетырехлетний поэт вступал в литературу.
Впрочем, для начала он ошибся дверью, приняв участие в «литературном собеседовании» студии московского Пролеткульта, но быстро поправился: в следующий раз бесстрастная хроника зафиксирует его в том же дружественном окружении, в котором он останется на ближайшие десятилетия: 18 марта 1919 года он читает три стихотворения на вечере «Литературного особняка» в Леонтьевском переулке. Новый круг знакомств отражается и на творчестве: именно в этот момент долгая череда текстов о погоде и природе вдруг сменяется едкими эпиграммами: «О, предводитель воинства / Очередного изма, / Твоих стихов достоинство / В том, что они как клизма». За апрель – июнь 1919 года жертвами более или менее остроумных филиппик сделались М. Нетропов, Н. Кугушева, М. Гинзбург, Н. Адуев, Н. Ольховская и др.: едва обретя новый мир, он немедленно начал его обживать стихом. За эти месяцы он выступал с публичными чтениями трижды; все разы – под эгидой «Литературного особняка». 5 июля того же года, прочтя три стихотворения на вечере «Всероссийского союза поэтов», он получил свой первый гонорар за публичное выступление – 60 рублей. Поэтическая Москва в этом году представляла бесконечные возможности для литературной самоидентификации: не желающего быть презантистом охотно привечали импрессионисты; ренегат-ничевок мог поступить в акоитисты, о более популярных и многолюдных объединениях не приходится и говорить. Минаев примыкает к наименее задиристому из них – обширному, аморфному и исключительно мирному «Литературному особняку» (где особняк – скорее намек на обособленное положение в литературе, нежели на величественное здание, тем более отсутствующее). Кружок был основан в феврале 1919 года, имея формальной целью «выяснение различных вопросов поэзии, ведущей свое начало от классических образцов». Ему предстояло несколько ступеней легализации (ибо возмужание его шло параллельно со становлением советской бюрократии); устав был заверен 19 ноября 1919 года; под этой версии подписались все отцы-основатели (среди которых, впрочем, две леди): М. П. Гальперин, Е. Н. Волчанецкая, О. Л. Шиманский, В. А. Бутягина, М. Э. Портен (Нетропов), Н. Н. Захаров-Мэнский, М. Д. Ройзман, В. П. Федоров. Масштабные списки членов «ЛО», в изобилии сохранившиеся в архивах, весьма любопытны – и с точки зрения фантомных союзничеств (так, в какой-то момент в «Особняк» – не авансом ли? – были приняты Бальмонт, Вяч. Иванов, Балтрушайтис), и вообще как проект словника к чаемому словарю поэтов начала XX века. Художественную общность участников описать можно лишь апофатически: все они были не футуристы (в широком смысле слова); впрочем, председатель объединения, О. Шиманский (Леонидов), обращаясь к государству за субсидией, нашел слова, чтобы выразить этот же смысл в позитивном ключе:
«Кружок поэтов и критиков, носящий название «Литер. Особняк», объединяя собой НЕОКЛАССИЧЕСКОЕ и СИМВОЛИЧЕСКОЕ течения современной русской поэзии, поставлен, из-за суровых условий переживаемого момента, в крайне тяжелое положение для того, чтобы поддерживать и развивать эти два наиболее здоровых и могучих направления нашей литературы исключительно собственными силами – без помощи со стороны Государства. Основанный в феврале 1919 года, вот уже более года наш кружок вел совершенно самостоятельно, не затрудняя никого просьбами о поддержке, огромную культурную работу» [41] .
К этой просьбе была приложена подробная смета расходов, составитель которой лавировал между Сциллой мечты и Харибдой бюджетной комиссии: с одной стороны, предполагалось издание собственного журнала (100 000 руб.) и организация Студии стиховедения (120 000 руб.); впрочем, на худой конец годилось и приобретение пишущей машинки (10 000 руб.).
Минаев не входил в число учредителей «Литературного особняка», но с середины 1919 года принимал участие в большинстве его публичных мероприятий. Собственного журнала у «Литературного особняка» не было (да и вообще мало кто, кроме пролеткультовцев, мог этим похвастаться), так что бумажные публикации были весьма редки, а порой и безгонорарны. В этих условиях основной формой автопрезентации и заработка становились публичные чтения, культура которых необыкновенно расцвела в Москве 1918–1922 годов.
В многочисленных мемуарах, запечатлевших выступающих стихотворцев и их порой малосимпатичную публику, по преимуществу описываются литературные кафе («Домино», «Питтореск», «Не рыдай» и мн. др.), причем с точки зрения зрителя и слушателя. Благодаря заботливости нашего героя мы можем взглянуть на эту ситуацию под другим углом: в его архиве сохранилась маленькая записная книжка, куда он педантически заносил данные обо всех своих выступлениях. Здесь фиксировалась дата чтения (причем – по старому и новому стилю!), имя кружка или общества, под эгидой которого проводилось мероприятие, место чтения; приводился перечень текстов, исполнявшихся Минаевым, и записывался гонорар. Типичная запись выглядит так:
«Дворец искусств» (50 р.)
Поварская, 52.
6(19) июня. Суббота.
1) «Последний пламень солнце…» 2
2) Весенний сонет (В. Б.) 3
3) «Все отошло и – без…» 3
4) «Сладко нежиться в мягкой…» 2
5) Накануне зимы. 2
6) «Зарумянила осень…» 2
7) «Вокруг замкнутые уста…» 2 [43] .
География выступлений была довольно широка: в 1920, например, году Минаев выступал с публичными чтениями тридцать раз, участвуя в мероприятиях «Всероссийского союза поэтов», «Литературного особняка» и «Дворца искусств» и заработав за это время 16 000 рублей (1920 – год сильной инфляции, поэтому усреднить их и мысленно конвертировать для наглядности во что-нибудь удобопонятное не представляется возможным).
Подобный способ публикации (взамен традиционного бумажного), хотя и был вынужденным, имел существенные преимущества: быструю обкатку нового текста на публике, мгновенную справедливость, преодоление социальной изоляции. К концу первого года своей писательской карьеры Минаев – общепризнанный поэт, знакомый со всем московским литературным миром – и даже кое-кому начинает казаться, что он «стал почему-то играть большую роль».
Это отражается и на собственных его стихах: литература (а вернее даже – литературная жизнь) становится главной его темой. Ближайший аналог этому – из области прозы, когда вчерашняя дружеская беседа, почти не видоизменившись, переносится назавтра в роман (подробнее см. в «Записках покойника»). Стихи Минаева, взятые в хронологической последовательности, представляют собой почти беспримесный дневник наблюдений, где первопричиной для написания текста может служить унылая поэма коллеги, золотистый отблеск огня в камине, осеннее путешествие в деревню, кокаиновая ломка приятеля и скука литературного заседания. Весь этот неровный тематически и просодически корпус и породившая его манера (которую сегодня мы назвали бы лирическим гиперреализмом) нуждалась в автоописании. На фоне буйно цветущих вокруг названий с латинскими корнями заводить новое было безвкусицей (тем более, что в Театральном училище древние языки не преподавали). Поэтому Минаев обратился к недавнему прошлому – и назвал себя акмеистом.
«В Москве идет ожесточенная борьба поэтических направлений. Группа поэтов (судя по именам, совсем зеленая молодежь, вроде петербургской «Звучащей раковины»), пожелала «зарегистрироваться» во Всероссийском Союзе Поэтов в качестве «группы акмеистов». Президиум Союза «отказал в регистрации», предложив группе обратиться «заутверждением» к петербургским акмеистам. Устроенный «группой акмеистов» вечер ознаменовался, как нам пишет один из ее учредителей, неудачной попыткой сорвать его, произведенной футуристами и ничевоками».
Это первое (и, кажется, единственное) печатное упоминание о вечере «московских поэтов-акмеистов», состоявшемся 5 января 1922 года в клубе Всероссийского союза поэтов; вместе с Минаевым на нем выступали Н. Пресман, С. Фридман и менее известный В. Любин.
Смысл, вкладываемый Минаевым в понятие «акмеизм», конечно, отнюдь не равен комплексу художественных представлений петербургской группы. Надо, кстати, сказать, что наш герой, вообще не слишком жалующий литературных авторитетов, за свою жизнь ни разу не упомянул ни Ахматову, ни Мандельштама, ни Нарбута, ни Гумилева (хотя следы влияния последнего видны в минаевских стихах невооруженным глазом); с двумя остальными акмеистами он был знаком, хотя и довольно поверхностно. Вероятно (не факт, что мы имеем право так глубоко заглядывать в душу поэта), для Минаева было принципиально важно обозначить непрерывность классической традиции, провести свою поэтическую генеалогию напрямую к золотому веку – и он выбрал для этого наиболее короткий и очевидный путь. (Не случайно другое автонаименование, надолго принятое на себя Минаевым и его единоверцами – «неоклассики»). Впервые эта преемственность декларируется в программном стихотворении 1922 года: «В уединеньи золотом – / О, легкий взор в нее не падай! – / Душа укрылась как щитом / Акмеистической прохладой»; спустя несколько лет это определение будет – вновь апофатически! – расшифровано: «Я не заумен, не мистичен, / Не краснобайствую, не злюсь, / Я, как всегда, акмеистичен, / А это безусловно – плюс». Это же, только прозой, он повторит в автобиографии: «В поэзии я иду по линии наибольшего сопротивления и потому предан душой и телом акмеизму, считая его самой высокой, трудной и современной поэтической школой. К другим группировкам отношусь довольно терпимо и признаю даже некоторых лефов и неоклассиков. В минуты же душевного умиления проливаю обильные слезы над трупами имажинистов». И, наконец, вручая свой сборник стихов Зенкевичу, чья принадлежность к движению не могла быть оспорена, Минаев заключает инскрипт напористой кодой: «В знак приязни книгу эту, / Ясен метром, рифмой чист, / Отдает поэт поэту, / Акмеисту – акмеист».
Первая и единственная книга Минаева – сборник «Прохлада» – вышла в свет в середине января 1926 года под маркой издательства «Современная Россия» тиражом в тысячу экземпляров. Обложка, нарисованная С. Пейчем, изображает условно-романтический пейзаж – купы деревьев, сумерки, большой, идущий на убыль, месяц во все небо. В книгу включено тридцать стихотворений, написанных в 1920–1924 годах; от дат оставлены только обозначения лет (хотя числа педантически сохранялись в рукописи); порядок не хронологический. На авантитуле книги отпечатано посвящение «Елене»; никаких подробностей о ней мы не знаем, за исключением того, что ей же, по всей вероятности, посвящено еще несколько стихотворений начала 20-х годов (четыре года спустя он будет каяться перед тогдашней возлюбленной: «Не ревнуй и не досадуй, / Что отдельною строкой / Протянулось над «Прохладой» / Имя женщины другой»).
Книга прошла практически незамеченной: единственный небольшой отзыв появился в журнале «Красная новь», – причем он был отчасти инспирирован самим Минаевым – преподнося экземпляр Валентине Дынник, он закончил передаточное стихотворение словами: «И затем прибавлю на прощанье: – / На нее взгляните понежней, / И не забывайте обещанья / В «Красной Нови» отзыв дать о ней». Пожелание это было исполнено; в большой обзорной статье «Право на песню» Дынник посвятила «Прохладе» отдельную главу:
«Всякого акмеиста, в силу самого звания его, принято рассматривать прежде всего с точки зрения его художественного мастерства. Это обыкновение подкрепляется и историко-литературными нашими воспоминаниями, и давними теоретическими высказываниями самих акмеистов («Аполлон», 1913) – совершенно отчетливой их тенденцией творить прекрасное «из тяжести недоброй». Акмеиста как-то невольно представляешь себе в позе укротителя – укротителя словесной стихии. Поэтому, подымая щит акмеизма, всякий поэт, тем самым, накладывает на себя обязанность особого формального совершенства. С этой точки зрения и хочется в первую очередь поговорить о Н. Минаеве.
Минуя редкую форму – рондо «Тебе одной восторги и печали» (кто не сумел бы написать рондо в наши дни?), спустимся в более глубокие слои поэтического стиля, трудно поддающиеся быстрой обработке, в ритмическую структуру строчки, в художественную семантику, в искусство композиции.
По части ритма Минаев не безупречен. Литературный педант мог бы выискать у него две-три покоробленных строчки, вроде: «Уже четвертый час, но еще сыро тут», зато литературный гурман может посмаковать смелые ускорения пятистопных ямбов: «Девятнадцатилетняя она», «Полууспокоительно хрустела» и проч. Просточитатель, если он даст себе в этом отчет, отметит, как общее явление, ненавязчивое разнообразие, иногда же – энергическую выразительность ритма:
FB2Library.Elements.Poem.PoemItem
Но культурой стиха, щитом акмеизма поэту не удается прикрыть слабое место своей лирики – какую-то отвлеченность всех эмоций, слишком обособленно возводимых в «перл создания»: в любви поэта, в его раздумьях, в его тоске, в его взволнованности природой чувствуется больше всего «человек вообще», а не отдельная живая личность и уж отнюдь не современник. Каждый метод художественного воздействия имеет право на существование, но для восприятия такого вневременного – sub speciae aeternitatis – искусства требуется от читателя чересчур большая восприимчивость, от поэта – чересчур титаническая глубина…» [53] .
Существенная часть тиража «Прохлады» осталась у автора: начав раздаривать экземпляры 21 января 1926 года (первый получил А. С. Каспий), он закончил это занятие тридцать восемь лет спустя, вручив книгу с большим инскриптом Д. И. Шепеленко 22 марта 1964 года. До 1951 года он фиксировал акты дарения в записной книжке – за это время было роздано сто тридцать шесть экземпляров. Существенная часть их снабжена стихотворными инскриптами, копию каждого из которых автор непременно оставлял себе – и любопытно, что, несмотря на тщательные поиски, мною до сих пор не обнаружено ни одного прозаического минаевского инскрипта, между тем как поэтических сохранилось в государственных и частных собраниях больше десяти.
Вообще эта страсть к фиксированию мельчайших подробностей литературного быта, драгоценных для историка, обостряется у Минаева в середине 1920-х годов, одновременно с изданием книги. Дело здесь в осознании масштаба собственной личности («Печататься начал еще до революции 1917 г. и надеюсь продолжать и после смерти», – обмолвился он в автобиографии) или в обостренном ощущении нарастания энтропии – Бог весть, но, по крайней мере, работу биографа это облегчает неимоверно. Минаев записывает даты выступлений, места публикаций, тщательно сберегает входящую почту (не упуская и совершенных эфемерид, вроде повесток на заседания литературных обществ), ведет каталоги (отдельно алфавитный и хронологический) своих стихов. Вообще по идеальности устройства своего поэтического хозяйства с ним могли бы соперничать только Блок и Сологуб – при том, что Минаеву в жизни пришлось куда как солонее.
Эта борьба с подступающим хаосом не была эгоцентричной: еще около 1919 года им было заведено два альбома, которые подносились в расчете на более-менее подробную запись всем писателям, которые встречались ему на пути. Делалось это без различия чинов, но с оглядкой на минимальное единомыслие: так, в них нет ни представителей боевого крыла пролеткультовцев, ни чрезмерно обласканных советской властью авторов. Восходящие к этим альбомам записи знаменитостей (Есенина, Хабиас, Брюсова) давно напечатаны; среди оставшихся нам интереснее прочих те, где воссоздается облик хранителя альбомов. Так, поэт Макс Кюнерт (в миру – работник цирка, издатель шестиугольных книг, продолжатель брюсовских романов) записал туда (хочется сказать – запостил) стихотворение «Акмеистическая поэзия», проясняющее термин и рисующее портрет адресата:
Борис Зубакин (мистик, розенкрейцер, гипнотизер, приятель юного Бахтина, выдающийся экспромтист) вписал в альбом такое несбывшееся предсказание:
Дорогому другу – поэту Минаеву экспромт.
FB2Library.Elements.Poem.PoemItem
Пророчество его не оправдалось: слава медлила. На последней странице «Прохлады» был опубликован список готовящихся к печати книг того же автора:
Вторая книга стихов.
Венок сонетов.
Экзотическая лирика.
Поэма о дне моего сорокалетия и о последующей моей героической жизни и смерти.
Из всех этих проектов ближе прочих подобралась к печатному станку «Экзотическая лирика». Произошло это благодаря напористости Е. Ф. Никитиной, возглавляемому ею объединению «Никитинские субботники» и одноименному издательству. Осенью 1928 года Минаев, сильно сблизившийся с этим кружком и его основательницей, подал в издательство рукопись готовой книги. На титульном листе ее значилось: Николай Минаев. Экзотические стихи. В начале октября манускрипт ушел в «Главное Управление по делам Литературы и Издательств» («Главлит»), т. е. цензуру, которая 15 октября поставила на него разрешительный штамп, снабдив краткой рекомендацией: «Печатать разрешается. Исключить на стр. 15–18 «Баллада об алиментах». На стр. 19–22 «Разговор редактора с поэтом» и «Песнь избача». На стр. 23–28 «Рассказ о культурном помзавзаве».
15/Х 28 Указать из<дательст>во и цену».
Между тем, дни вольной печати стремительно клонились к закату – и книга остановилась в производстве, даже не уйдя в набор. Впрочем, смену общественной атмосферы Минаев тем временем мог ощутить и с другой стороны.
«Литературный особняк», с которым Минаев был органически связан с первых дней своей литературной биографии, к середине 1920-х годов ощутимо захирел, но около 1927 года обрел вдруг второе дыхание. Причины этого были чисто экономические: из-за ужесточения финансовой политики создать (выражаясь в сегодняшних терминах) новое юридическое лицо было мудрено, но расширить деятельность имеющегося – еще вполне возможно. На рубеже 1926–1927 годов группа предприимчивых граждан вошла в состав правления полуживого «Литературного особняка», – формально, вероятно, ради споспешествования отечественной словесности, а на самом деле – ради получения заветной бумаги:
«Свидетельство
Административным отделом М. С. разрешается гр. Правлению Коллектива поэтов и критиков «Литературный особняк» в лице отв. зав. КРЫЛЬЦОВА И. С. прожив. в Москве производить торговлю распивочно пивом в столовой по Зарядьевскому пер. д. И» [61] .
Работа закипела.
Надо сказать, что торговцы пивом, судя по всему, делились прибылью честно (к делу подшита уморительная докладная записка писателя Дешкина, который был отправлен тайно шпионить за столовой – не скрывают ли прибыль); в результате собственно литературная деятельность «Особняка» тоже немедленно оживилась. Архив объединения стал быстро полниться заявлениями писателей, просящих возобновить свое членство: 13 августа 1927 года свое участие подтвердил Г. Оболдуев, 15 августа – А. Чумаченко, 22 сентября – А. Чичерин. Минаев, по всей вероятности, исполнял в это время обязанности секретаря объединения: по крайней мере, один из приглашенных, Т. Мачтет, отвечает письмом на его имя:
«Уважаемый Николай Николаевич. Извещаю Вас что Ваше приглашение участвовать во вновь зарождающемся «особняке» я получил. Имею работы о Ю. Жадовской, К. Рылееве и др. которые с удовольствием прочитаю на одном из собраний. Готовлю второй сборник стихов. Для вечера памяти Рильке С. Н. Шиль предлагает прочесть его письма к ней и имеющиеся материалы к Рильке относящиеся нигде не напечатанные. Пока всего лучшего. Адрес мой прежний Арбат 30 кв. 69. Уважающий Вас Тарас Мачтет» [64] .
К осени 1927 года коммерческую службу «Особняка» решено было выделить в особое «Кино-театральное и агентурное бюро ЛИТОС»; формально главной его задачей было посредничество в области культуры (75 % от прибыли должны были доставаться «Особняку», а 25 оставаться предпринимателям). 8 января Председатель Правления «Особняка» поэт Василий Федоров очерчивал перед собравшимися блистательные перспективы: публичные вечера, собственное издательство, дом отдыха для членов общества. Минаев был официально принят на должность секретаря и, с присущей ему бюрократической обстоятельностью, начал вести протокол за протоколом. Илья Эренбург и Макс Кюнерт предложили открыть книжный магазин (принято!). Варвара Монина и Минаев решили образовать комиссию (одобрено!). Возглавить ее был призван Рукавишников (единогласно!). В производстве одновременно находились два коллективных сборника, три книги стихов И. Аксенова, четыре – Василия Федорова, по одной – Мониной, Минаева, Дешкина, книга прозы Нетропова. В этот момент на сцене появилось НКВД.
«В виду того, что Коллектив поэтов и критиков «Литературный особняк», несмотря на постановление Народного Комиссариата Внутренних дел от 2 апреля 1929 года до сих пор не приступил к практическому осуществлению предложения самоликвидироваться, Народный Комиссариат Внутренних дел постановляет:
1. Для проведения ликвидации Коллектива поэтов и критиков «Литературный Особняк» создать комиссию в составе представителя от ликвидируемой организации, представителя Народного Комиссариата по просвещению и представителя Народного Комиссариата Внутренних дел под председательством последнего.
2. Настоящее постановление предъявить исполнительному органу коллектива «Литературный Особняк» и предложить немедленно приостановить всю деятельность коллектива.
3. Ликвидационной комиссии приступить к работе немедленно и закончить полную ликвидацию дел «Литературного особняка» и его предприятий к 1-му сентября 1929 года» [69] .
С этого момента на предприятии, как сказали бы сейчас, было введено внешнее управление (сиречь ликвидационная комиссия), предварительные итоги наблюдений которой были неутешительны:
«Об-во «Литературный Особняк» существует с 1919 года. В начале своего существования ЛО. был деятельной, общественно-полезной организацией, но с момента прекращения гос. субсидий, т. е. с 1922–23 г. Л. О. свел свою общественную работу на ноль.
В 1927–28 г. Л. О. вновь ожил, но это оживление пошло не по пути развертывания литературно-общественной деятельности, а по пути изыскания средств для удовлетворения экономических потребностей небольшой группы членов, для чего: вопреки прав, предоставленных уставом, была открыта пивная, которая давала доход отдельным членам правления и ревизионной комиссии.
Когда торговля пивом по указанию НКВД была закрыта, Л. О. нашел иной способ изыскания средств, посредством фактического предоставления своего имени как общественной организации, частному агентурному предприятию, находившемуся до последнего дня существования Л. О. в ведении последнего.
В последнее время работа Л. О. свелась к расширению работы распространительного бюро «Литое» и заслонила собой непосредственные задачи Л. О., так что «Литературный Особняк» как общественная организация давно прекратила свое существование, а вместо него существовало частное предприятие, пользовавшееся вывеской общественной организации.
Что касается деятельности этого распространительного бюро «Литос», то ожидать худшего не приходилось, в НКВД имеются жалобы на неблаговидные действия Литоса, больше того, за подобные деяния отдельные уполномоченные привлекались уже к суду и были осуждены» [70] .
Таким образом, к весне / лету 1929 года ЛИТОС был разгромлен. Минаев (предупрежденный или почувствовавший неладное) сложил с себя полномочия члена Ревизионной комиссии еще зимой, оставшись простым конторщиком с жалованием в 50 рублей в месяц; после закрытия конторы обмелел и этот финансовый ручеек. В практическом смысле для него это означало и прощание с литературным миром Москвы, с которым теперь его связывала последняя – семейная – ниточка. Здесь нам нужно отступить немного назад.
У поэта Бориса Александровича Садовского, уроженца Нижнего Новгорода, была сестра – Наталья Александровна Богадурова (Богодурова). Ее старшая дочь София в начале 1920-х годов приехала в Москву в надежде на дядину протекцию в театральном мире, о которой немедленно и воззвала в недатированном письме: «Милый дядя Боря. Меня постигла неудача. Мейерхольда не будет в Москве раньше октября. Адрес Собинова я узнала, напиши ему и пришли мне я схожу с твоим письмом к нему. Он может устроить статисткой в какой-нибудь театр». Подробности этого сюжета неизвестны и, судя по всему, остаться в Москве ей не удалось – но среди столичных ее знакомств было и знакомство с нашим героем. 13 августа 1924 года она оставляет ему записку, рассказывающую о стиле их отношений лучше, чем просящийся с пера абзац с экивоками: «Ты умеешь, я вижу, только сердиться да дуться из-за пустяков, а сам не пришел в условленный день, зная, что я на завтра должна уехать и тем самым лишена возможности условиться с тобой насчет будущих встреч». В его стихах она появляется зимой 1927 года – сначала как адресат инскрипта, вполне нейтрального по тону. Уже через три недели Минаев начинает стихотворное обращение к Садовскому со слегка фамильярного «Вам, дядя Сони, Вам, поэт», а еще две недели спустя пишет ему мадригал на правах свежеобретенного родственника: «На эти строки нежно глядя, / Прими почтительный поклон, / Мой новоиспеченный дядя – / «Нижегородский Аполлон!»». Вероятно, формальный брак между С. А. Богадуровой и Минаевым был заключен в первые дни января 1928 года.
Семейная жизнь их складывалась непросто: по каким-то коммунальным причинам она не могла оставаться в Москве, а продолжала жить в Нижнем Новгороде в родительском доме; Минаев же, бомбардируя ее утешительными стихами и письмами, мог выбираться на Волгу сравнительно редко. С классической грациозностью дело пыталась поправить мать новобрачной:
«Насчет Сони скажу, что она очень скучает и хочет видеть Вас. По моему было бы всего лучше поехать ей сейчас к Вам. Если Вам трудно, то мы будем помогать Вам по мере возможности. Ей надо не много, она не избалована, неприхотлива, а других расходов, я думаю, не будет, а она только и мечтает, чтобы жить с Вами вместе, очень скучает о Вас, т. к. ждет Вас с нетерпением. Со всеми Садовскими перессорилась и тем более жить ей здесь тяжело. Борис Садовской должно быть от нечего делать заводит сплетни и всех перессорил. Весной все уедут, он, кажется, собирается жить в Рублеве с Анной Ипполитовной, а другой брат с сестрой уедут на все лето, и вся квартира будет свободна, вот тогда и будем Вас ждать непременно» [74] .
Вняв этим призывам, Минаев приехал в дом Богадуровых в конце мая; по каким-то причинам вскоре они рассорились вдрызг:
Это еще был не разрыв: вскоре они примирились (кажется, снова не без посредничества Натальи Александровны). Лето 1929 года Минаев вновь проводил в Нижнем («Чтоб жизнь твоя как фейерверк / Была без всяких оговорок, / Одиннадцатого в четверг / Я выезжаю в 10.40», – писал он накануне жене) – и только в начале 1930-х они разошлись окончательно. Официально брак был расторгнут 22 февраля 1932 года.
Нужно обладать слишком живым умом, чтобы рассуждать о том, насколько значима для Минаева в этом браке была фигура ближайшего родственника нареченной, но мы вполне можем констатировать, что Борис Садовской – последний из крупных писателей, встретившихся на жизненном пути нашего героя. Их взаимная приязнь была предопределена: с поправкой на творческую манеру и темперамент оба они принадлежали примерно к одному литературному направлению. Первая встреча их состоялась в конце 1927 года (и была зафиксирована в инскрипте: «Вам, поэт-нижегородец, / В память нашего знакомства, / Книгу-первенца «Прохладу» / Отдает поэт-москвич»); сразу после этого судьба постаралась их надолго не разлучать.
В конце 1927 – начале 1928 годов оба они – регулярные посетители салона Анны Ипполитовны Худяковой, собравшей вокруг себя несколько специфическую, но крайне любопытную компанию, где поэты-неудачники соседствовали с робкими юристами и высокопоставленными инженерами водоочистки. Компания эта не оставила летописца, но, благодаря счастливой случайности, быт ее и дух были запечатлены в шуточной поэме Садовского «Нэти», которая написана под явным впечатлением дружбы с Минаевым – и, в частности, изобильно снабжена эпиграфами из его стихов. Здесь же содержится его шаржированный портрет:
Эти отношения, кажется, иссякли чуть ли не раньше, чем расторглись семейные узы: единственное сохранившееся письмо Садовского к Минаеву, отправленное 14 марта 1931 года, напрочь лишено душевной теплоты: «Я распродаю свою библиотеку. Если хотите, приезжайте или присылайте кого-нибудь из Ваших знакомых. Есть книги редкие и с автографами. Только предупреждаю, что я дешево не продам». Собственно, уже к весне 1928 года Минаев явственно отдаляется от круга Худяковой – и таким образом обрывается последняя из нитей, связывающих его с литературным сообществом. А вскоре происходит событие, довольно решительно меняющее всю его жизнь.
27 августа 1929 года в квартиру Минаевых в Известковом пришли с обыском. Дома была только сестра, Антонина Николаевна; она же вместе с секретарем домоуправления, приглашенным в качестве понятого, подписали протокол изъятия: «Одна гуттаперчевая печать, телеграмма, 3 тетради, 3 сброшюрованных стихотворения и два листка, напечатанных на пишущей машинке». Технология была еще не отработана, поэтому обыскивающие не стали сидеть в засаде, а просто ушли, передав Минаеву приказание явиться 9-го сентября на допрос. Заполнив короткую анкету (из которой мы с вами, читатель, не узнали бы ничего нового), Минаеву объявили о его аресте; здесь же он нацарапал дрожащей от ярости или от страха рукой: «Считаю свой арест недоразумением». 26 сентября ему предъявлено обвинение: «1929 года, сентября 26 дня. Я, старший уполномоченный 5 отдела СО ОПТУ – Гендин, рассмотрев дело по обвинению гр. Минаева Николая Николаевича в составлении и распространении литературных произведений антисоветского содержания, нашел, что настоящее подтверждается имеющимися в деле материалами, а потому, принимая во внимание вышеизложенное, постановил: привлечь Минаева Николая Николаевича в качестве обвиняемого, предъявив ему обвинение по 58/10 ст. УК и избрав меру пресечения уклонения от следствия и суда – содержание под стражей». На этом же бланке Минаев написал: «С предъявленным мне обвинением не согласен, т. к. никакой антисоветской литературы не сочинял и не распространял. Н. Минаев».
Удивительно (замечу в скобках), насколько разительно отличается поведение обеих сторон от поневоле привычного для нас образца второй половины 1930-х. Обвиняемый не только не спешит признаться во всех грехах – он настойчиво рвется в бой, стремясь переубедить не просто следователя, но всю стоящую за ним машину подавления:
«Литературной работой начал заниматься вплотную с 1922 г. Пишу стихи, в том числе и сатиру. Из написанных мною сатир могу назвать следующие:
1. Баллада об алиментах,
2. Баллада о четырех королях.
3. Поэма о дне моего сорокалетия.
4. Разговор редактора с поэтом.
5. Рассказ о культурном помзамзаве, о невежественной машинистке и о необыкновенном происшествии в Губсовнаркоме.
Кроме того, имею сатирические стихи: о Борнео, о Мексике, Таити, о Китае и несколько других.
Часть своих сатир я отдавал в «Никитинские субботники» для издания, но Главлитом они пропущены не были. Свои мелкие стихи я печатаю в периодических изданиях. <…>
Мне непонятна политика Главлита, разрешающего, с одной стороны, к печати ненужные произведения, и запрещающего, с другой стороны, такие произведения, которые, по моему мнению, должны быть напечатаны в советских изданиях.
В марте 1928 г. я читал на одном из академических вечеров Союза поэтов одну из своих сатир: не то «Разговор редактора с поэтом», не то «Балладу об алиментах». После того, как я прочел свою сатиру, начались прения среди присутствующей публики. Небольшая группа человека в 3–4 высказалась резко против моей сатиры. Смысл их выступления сводился к тому, что моя сатира антисоветская, и что читать её в Союзе поэтов не следует. В мою защиту выступил зав. академ. сектором А. Н. Чичерин, заявивший, что он и Союз поэтов не считают мои произведения антисоветскими, что я выступал с чтением их неоднократно, в присутствии коммунистов и даже специально, на комсомольском вечере в доме печати» [84] .
На сегодняшний день нам недоступна полная копия следственного дела, поэтому подлинные причины ареста остаются неизвестными. Следователь аккуратно выспрашивает Минаева о нескольких его знакомых, но особенно подробно – о Л. В. Кирьяковой – не здесь ли разгадка происходящего? Возможно, что ниточка к минаевскому делу тянется от процесса над Кирьяковой, которая была осуждена за организацию невиннейшего литературного кружка «Зеленая лампа», куда входили Булгаков, Слезкин, Галати – и где Минаев несколько раз читал стихи. Эта версия, в частности, объясняет то, что тянувшееся два месяца дело окончилось пшиком:
«1929 года, октября 10 дня. Я, ст. уполномоченный 5-го Отд. СО ОГПУ – Гендин, рассмотрев следственное дело № 82602 по обвинению Минаева Николая Николаевича по ст. 58/10 УК, арестованного 9 IX 29 г., содержащегося в Бутырской тюрьме и принимая во внимание, что дальнейшее его содержание под стражей не вызывает необходимости, полагаю: Минаева Ник. Ник. из-под стражи освободить под подписку о невыезде из г. Москвы, дело следствием продолжать» [85] .
FB2Library.Elements.Poem.PoemItem
Здесь начинается новый этап биографии нашего героя, документированный куда как хуже первого. Он практически полностью порывает отношения с официальной литературой: проекты вольных альманахов иссякли, а об отдельной книге политическому преступнику думать, конечно, не приходилось. Несмотря на крайне бережное отношение Минаева к своему архиву, документов 30-х и 40-х годов там осталось совсем немного: собственно, переписка его всегда была незначительной по объему, а в новых обстоятельствах она почти полностью сошла на нет, так что о круге его общения мы можем судить почти исключительно по посвящениям, выставленным над стихами. Один из первых экземпляров «Прохлады», врученных после отсидки, был преподнесен Юдифи Давыдовне Гиттерман – и на этой истории надо остановиться поподробнее.
Во второй половине 1910-х годов в Одессе жил поэт Михаил Исаевич Гиттерман. От шумного круга впоследствии прославленных рифмующих одесситов он держался несколько поодаль, благодаря чему в литературные летописи не попал. В 1922 году в Одессе он выпустил единственную книжку стихов; в 1926-м переехал в Москву; в дальнейшем печатался только на эсперанто, которого, кажется, был большой знаток. С Минаевым он и его жена Юдифь Давыдовна были знакомы, вероятно, с 1928 года: 21-го марта Михаилу Исаевичу была преподнесена «Прохлада», а уже 1 июля его жена писала в Нижний наслаждавшемуся семейной жизнью Минаеву подробный отчет о праздновании дня рождения Пушкина в московских литературных кругах:
«Мы с Мих. Исаев. решили в этом факельном шествии участия не принимать, а пойти на вечер Пушкина, который устраивает кружок любителей русской словесности, в зале Консерватории, тем более, что в газете была заметка о том, что на этот вечер приглашены Горький и внучки Пушкина. Какое же было наше удивление, когда мы увидели, что на эстраду входит Чичерин со своим «выводком» – группой членов ВСП. Затем объявляют, что слово предоставляется члену ВСП Чичерину. Чичерин в своем слове сказал, что вот мол ВСП не имел возможности праздновать этот день и что он от имени ВСП приносит свою глубокую благодарность кружку любителей русской словесности за то что они разрешили им принять участие в своем вечере.
Выступал, конечно, Сокол со своими стихами о Пушкине, которые мне совсем не нравятся и по моему он мог их не читать. Затем читал Тарловский хорошее стихотворение, но я нахожу, что его стихи какие-то сухие и в них нет теплоты. Читала Вольтман не плохое стихотворение. Соколова или Соколовская длинная такая поэтесса похожая на лошадь. Фейга Коган и Пеньковский, который прочел позорное стихотворение. Во время чтения зал хохотал, конечно, не оттого, что оно было остроумно, а оттого, что оно было ужасно. Я не верила своим ушам, что это стихи Пеньковского. Да я забыла еще упомянуть Левонтина, который прочел прекрасное свое стихотворение о Пушкине. Ну вот и все» [87] .
За несколько московских лет Гиттерман сделал внушительную карьеру, добравшись до должности начальника отдела Всесоюзного Комитета стандартизации при Совете Труда и обороны. Обстоятельство это оказалось для Минаева спасительным: лишенный средств к существованию, с клеймом обвинявшегося в государственном преступлении – он мог рассчитывать лишь на сугубо незамысловатую работу, но, благодаря протекции Гиттермана, был принят к нему в отдел. Круг его занятий здесь был, кажется, широк и неопределенен: редактирование ведомственного журнала, текущая переписка, заботы о полиграфической стороне дела. Случались, впрочем, и экзотические поручения:
«Ник. Николаевич!МГ» [88] .
Насочините <sic> эпиграмму. Тема: вместо докладов о стандартизации доклад о Горьком и зачитайте. А ну-ка!
Кажется, несмотря на рифмованные сетования («А я средь каменной Москвы, / В шумливом Рыбном переулке, / Стандартизирую – увы! – /Колеса, ободы и втулки»), работа эта была ему по душе. Как и в любых сообществах, куда его забрасывала судьба, он находил себе и собеседников, и приятелей, и пищу для сатирических упражнений:
Несмотря на обилие стихов эпохи стандартизации и сохранившуюся двустороннюю переписку с Гиттерманами, мы не можем установить доподлинно, до какого года продолжалась его работа здесь. Служебная переписка ограничена периодом 1930–1934 годов; в стихах местные реалии фиксируются также до 1934 года. Но при этом в архиве хранятся справки о краткосрочной, но все-таки службе Минаева контролером-статистиком в «Стройобъединении» ВДНХ РСФСР (август-ноябрь 1930), секретарем на курсах технормирования Всехимпрома (датирована 7 марта 1931), корреспондентом во Всесоюзном комбинате Планового заочного образования (с 7 января по 19 апреля 1932 года). Как это примирить, я пока не представляю: кажется, эти должности не подразумевали посменной работы или совместительства. Также не очень понятно, чем эпоха стандартизации в жизни Минаева закончилась: просто всякие упоминания о сослуживцах исчезают из стихов.
Собственно говоря, с середины 1930-х годов почти единственным (и уж во всяком случае – центральным) источником для реконструкции биографии Минаева становятся его стихи: он поневоле воплотил (несколько модифицировав сообразно времени) давнюю символистскую идею о том, что биография автору не нужна, ибо все нужное скажут его тексты. Только по стихам мы можем вообразить круг его общения: вдруг среди них появится короткий мадригал Е. К. Фофановой («Владелица – не дочка управдома, / А Константина Фофанова дочь!») – отражение это случайной встречи? Или знак какой-то совместной, может быть даже историко-литературной работы? (Она занималась сбережением и истолкованием текстов отца и брата). Только по стихам мы сможем судить о складывающемся его романе с будущей женой – Евгенией Ильиничной Фроловой – и скудость источников не позволяет вообразить ее облик хотя бы с минимальной полнотой.
В 1933 году он, само собой, дарит ей «Прохладу»; инскрипт написан на «Вы», но лирическая струна басовито рокочет уже где-то между третьим и четвертым катренами: «Пусть будет Вам вдвойне милее, / Устав от дум, забот и дел, / Дышать «Прохладой» в той аллее, / Где вместе с Вами я сидел». Три года спустя стихотворение, адресованное ей, проникнуто уже совершенно семейной заботой – равно как и ее ответные письма из санатория. В ближайший круг их общения входила Н. П. Кугушева, незадолго до этого вышедшая замуж за Г. Г. Бартеля; в частности, в один из предвоенных годов они вчетвером отдыхали на даче Танеевых в подмосковном Демьяново, недалеко от Клина. В этот или в предыдущий год Минаев ненадолго получил работу, косвенно связанную с литературой – в Рекламно-издательской конторе Московского отделения Книготоргового объединения Государственных издательств (МОГИЗ). Должность его, согласно справке, выписанной летом 1937 года, называлась довольно скромно – «редактор каталожного отдела». Повинуясь своему обычному инстинкту трансформации реальности в ладные стихи, Минаев быстро описал новых сослуживцев, а заодно и предложил образец рифмованной рекламы объединения («Надевай-ка сапоги-с / И кати скорей в Могиз!..»), вероятно, не принятый недальновидным работодателем.
В этом же году в его мировоззрении и творчестве происходит зримый перелом, связанный, как представляется, с шумно празднуемым столетием пушкинской гибели (не могу не отметить в скобках важных трансформаций, произошедших за советские годы в юбилейном деле: в частности, круглая дата с момента смерти героя сделалась не меньшим поводом для праздника, чем годовщина его рождения). Минаев, уязвленный своей безвестностью и в полной мере ощущающий свою поэтическую силу, пытается преодолеть метафизическое одиночество, обращаясь к юбиляру: «В лихолетье брошенный судьбою, / Я устал, все валится из рук; / Дай-ка побеседую с тобою, / Лучший поэтический мой друг». Примеряя пушкинскую биографию (известную ему, кстати, в завидных подробностях) к окружающей действительности, Минаев приходит к выводу: «Это счастье, что тебе на свете / Довелось не в наше время жить: / Мог ли ты служить в Политпросвете / И своему гению служить?». Это логическое усилие становится переломным для собственного минаевского творчества: если до этого центральным ее жизнестроительным мотивом был эскапизм, изредка прерываемый незлобивой и локальной сатирой, начиная с 1937 года среди его стихов появляется отчетливая антисталинская риторика:
В этот момент вынужденная изоляция окажется спасительной: в такой же ситуации на Мандельштама, не избегавшего общества советских писателей, донесли за считанные недели. В ближайшем окружении Минаева по счастливой случайности осведомителя не нашлось: впрочем, судить о его собеседниках второй половины 1930-х годов мы можем исключительно по стихотворным мадригалам. Среди их адресатов – жена его брата Г. Александровская, ученый-ботаник и самодеятельный художник М. С. Маггит, И. М. Брюсова (вдова поэта). В это время он вновь сходится с издавна ему знакомой семейной парой скульпторов – А. Н. Златовратским и М. Д. Рындзюнской – и это, кажется, единственный интеллигентский дом, в котором он регулярно бывает (здесь же, кстати, в те же годы гостит другой выброшенный на обочину талант – Тихон Чурилин).
Летом 1941 года заболевает его жена – и 16 июля умирает от заражения крови в московской больнице. Смерть эта производит на него ошеломляющее впечатление: в ближайшие несколько месяцев он, после короткой записки пасынку («<…> жизнь моя клонится к закату, и я уже больше не найду такого друга, каким мне была твоя незабвенная мама») полностью выпадает из действительности. Первые стихи после перерыва посвящены памяти умершей (они позже составят отдельный цикл); другие – адресованы их ближайшей общей подруге – Кугушевой, которую 18 сентября депортировали в Казахстан вместе с мужем – этническим немцем. Минаев остается один.
С зимы 1942 года по май 1943 он работал кассиром на фабрике № 28 Наркоммясомолпрома, с мая по ноябрь 1943 года – сторожем («бойцом пожарно-сторожевой охраны») на фабрике печатных учебно-наглядных пособий. Вероятно, уволившись оттуда, он поступил на должность агента снабжения на завод «Манометр» (он существует и сейчас, только переехал в деревню к тетке: г. Энгельс-19 Саратовской области). Точнее сказать, сам «Манометр» по мере приближения немецких войск, был эвакуирован в Томск, а в его корпусах расположился завод № 836, выпускавший, вероятно, что-то сообразно велениям времени смертоносное. Именно тут произошел следующий акт драмы: 29 февраля 1944 года (обратите внимание на своеобразие даты) агент снабжения самовольно оставил рабочее место, что по условиям военного времени грозило серьезным возмездием. Оно не заставило себя ждать.
«Именем Союза Советских Социалистических Республик.
7/IV 1944 г. Военный трибунал Молотовского р-на гор. Москвы в составе Председательствующего Иванова и членов Какабадзе и Волдина <Золдина? Болдина?> при секретаре Кудрявцевой
Рассмотрев в открытом судебном заседании дело по обвинению Минаева Николая Николаевича 1893 г. рождения из служащих урож. г. Москвы русский грамотный б/п работал на заводе 836 агентом по снабжению труд. стаж с 1912 г. членом профсоюза не состоит не судим вдов проживал Известковый пер. 3 кв 14.
Обвиняется по указу от 26 /XII 41 г.
Судебным следствием установлено, что подсудимый Минаев работал на з-де 836 в должности агента снабжения, 29/П 44 г. самовольно оставил работу на з-де и в дальнейшем на производство не вернулся, что подтверждается объяснением подсудимого и материалами дела.
Находя обвинение Минаева Н. <по> Указу от 26/ XII 41 г. доказанным военный трибунал руководствуясь ст. ст. 319, 320 УПК
ПРИГОВОРИЛ
Минаева Николая Николаевича по указу от 26/ XII 41 г. подвергнуть тюремному заключению без поражения в правах сроком на шесть лет. Меру пресечения оставить содержание под стражей. Срок отбывания наказания считать с 4 /IV 1944 г. Приговор обжалованию не подлежит» [98] .
Под лагерными стихами 1944 года помета «Серебряные Пруды Моск. Обл.» – это маленький поселок на юго-востоке, самый отдаленный из районных центров. В исполинской летописи ГУЛаг'а мне его найти не удалось: вероятно, там располагалось небольшое отделение какого-нибудь из подмосковных лагерей. Если Минаев и писал кому-нибудь оттуда, то письма эти не сохранились (или пока не разысканы); вновь единственным источником для реконструкции биографии служат стихотворные тексты. Впрочем, на этот раз извлечь из них удается немного: в основном они представляют собой грубоватые эпиграммы на товарищей по несчастью. Центральный сюжет 1944 года – этап в московскую (вероятно, пересыльную) тюрьму: «Юноши и малолетки, / Взрослые и старики, / Словно сельди в бочке, в клетке / Около Москвы-реки» (из здешних тюрем по описанию больше всего похоже на СИЗО «Пресня» или на ныне несуществующую «Таганку»; остальные значительно дальше от реки, хотя и эти не прямо на берегу). В конце 1944 года он оказывается в Бутырской тюрьме, причем в больнице, где пишет «Балладу о двух врачах». Крайне жизнерадостным четырехстопным хореем здесь излагаются наблюдения, сделанные автором в палате бутырской больницы («Где в моем голодном теле / Пребывал миокардит») и сопоставляются две представительницы племени тюремных медиков. Поэма закончена 7 января 1945 года, а еще спустя три месяца автор, вероятно, по амнистии был освобожден – и 31 марта прямо с пересыльного пункта отправился, как написано было в справке, «к месту жительства».
Наступившее за этим десятилетие жизни нашего героя документировано крайне скупо. Возможно, перенесенное в тюрьме заболевание позволило ему получить инвалидность – по крайней мере, больше никаких сведений о его «трудовой деятельности» у нас нет. Даже стихов за эти годы было написано исчезающе мало: четыре в 1946 году, три – в 1947-м, столько же в 1948-м. Его галантная манера приветствовать звучными рифмами любую леди, неравнодушную к поэзии, позволяет нам восстановить один из первых его маневров после освобождения: 3 апреля 1946 года он записывает назидательное стихотворение в альбом Тамаре Лапшиной; это – родственница Кугушевой (по-прежнему томящейся в Казахстане), которая время от времени организует ей вынужденно скромное вспомоществование. Три месяца спустя полунищий больной Минаев добавляет свой вклад к очередной посылке: «Вместо всякой вкусной жвачки, / В край далекий из Москвы, / Папирос плохих две пачки / Посылаю я, увы!». Между ними возобновляется переписка (из-за перерыва, вызванного минаевским арестом, она считала, что он умер) и они в принятой в их бывшем кругу полушуточной манере уговариваются еще немного пожить в надежде на встречу: «У меня уже все приготовлено для сыграния в ящик. Но давай дадим друг другу слово подождать до осени, скажем месяца два. Неужели тебе не хочется повидать меня и поговорить? Фортуна может еще, вопреки всяким очевидностям, над нами сжалится и колесико судьбы задержится где-нибудь на счастливом номере». Она же поддерживает его, получив (несохранившееся) письмо с жалобами на житейские обстоятельства, способствующие молчанию: «Жаль мне, что ты бросил писать, это уже совсем никуда не годится, дорогой. Ты ведь такой талантливый поэт. И мастер хороший, это совсем позор.
Помни, что бедность вечный спутник поэтов! И голод – тоже». Опять возникает (очевидно несбыточная для обоих) тема будущей встречи: «Жди меня, Николаша, милый! Будет трогательное свидание престарелых друзей! Сколько я стихов, Колька, написала, несмотря на жуткие условия – холод, бураны, вода в хате мерзнет. Быт подлинных троглодитов. Если бы ты был человек не на одну русскую букву, ты бы приехал бы сюда ко мне хотя бы летом и проведал бы меня! Да и экзотики бы понабрался на всю жизнь. Да и меня бы отсюда похитил, хотя я довольно плотно здесь завязла». Тем временем в жизни Минаева появляется новое действующее лицо.
В первой половине 1920-х годов среди литературно-музыкально-театральной компании молодежи, в которую был вхож и Минаев, была заметна Зоя Евгеньевна Сотникова, дочь орловского художника Е. М. Сотникова, значащегося в истории искусств автором единственной картины «Ярило». Наш герой познакомился с ней (не картиной, а девушкой), вероятно, в середине 1924 года, но обоим запомнилась одна и та же встреча: на похоронах Брюсова. Тридцать лет спустя, разделенные несколькими тысячами километров, они сверяли свои тогдашние впечатления. Она: «На днях был вечер посвященный Брюсову в Колонном зале. Читались его стихи и был большой концерт. Вспомнилось, как мы были на его похоронах. Был хороший осенний день, хотя я была в шубе. Ты конечно не помнишь, она была широкая японская > как тогда носили, отороченная норкой. Запомнилось, как похоронная процессия следовала через старое кладбище на Новое, как семенила за гробом в черном жена Брюсова, как говорил Луначарский, близко к которому мы стояли, он был в расстегнутом пальто. Был погожий день, склонявшийся к вечеру, в прозрачном осеннем воздухе громко раздались слова Луначарского: «Брюсов жив, Брюсов не умер» и тут же раздался паровозный гудок. Мелкая деталь, возвратившись домой, я открыла окно. У нас было много антоновских яблок. А помнишь ли ты, и знал ли ты?». Он: «Да, 9 окт. Исполнилось 30 лет со дня смерти В. Я. Брюсова. Я очень хорошо помню день его похорон, это был чудесный осенний солнечный день. Я живо помню общее впечатление похорон, но многие частности и подробности этого дня испарились из моей памяти, в том числе и то, в каком пальто и башмачках была моя дорогая Зоюшка, которая – увы! – в то время еще не была мне тем, чем она является для меня теперь». Тогда же между ними возникла, похоже, тень романтических отношений: она запомнила (на тридцать лет!) дату 10 июля 1925 года, когда было написано письмо, отменяющее их свидание. Январем следующего, 1926 года, помечена обидная минаевская эпиграмма: «Скучно в жизни прыгать, Зоя, / Одинокой стрекозою, / Время Вам уж / Выйти замуж, / Полноту приобрести / И детишек завести». Кажется, она последовала этому совету – и когда они снова встретились в 1950-м, у нее была дочь. У него же не было ничего.
«По-прежнему нам небо бирюзою / Сияет днем, а ночью в темноте / Все те же звезды светятся, но, Зоя, / И мир не тот, и мы уже не те», – этими строками, написанными 12 июля 1950 года, открывается самый обширный цикл любовных стихов Минаева, протянувшийся на десятилетие. Подробностей их отношений мы почти не знаем: как видно будет на следующей странице, вспыхивавшая между ними переписка почти всегда подразумевала посредничество лагерного цензора. Исключения невелики, но выразительны: так, около 1951 года их преследовала какая-то квартирная незадача, из-за которой Минаев вынужден был отправить Сотниковой записку: «Вот до чего довела меня моя злосчастная судьба: приходится из одного района города писать в другой район своей собственной жене и ходить к ней на свидания, как к чужой, за которой зорко следит ревнивый муж». Возможно, впрочем, речь шла об ужесточении ее рабочего режима: трудилась она то в каких-то полуподпольных артелях по выпуску шелковых платков, то в цехах по изготовлению мягких игрушек. Была она доброй, взбалмошной, непутевой. В их коммунальной квартире шел ремонт; у рабочего («болезненного, хрупкого, очень жалкого и старательного») жильцы украли телогрейку. Рассказ об этой истории она заключает словами: «Мне его жаль потому, что я вижу в нем такого же неудачника, как я сама».
В феврале 1952 года у Минаева случился инфаркт. В больницу, по тогдашнему обычаю, жену не пускали, но он нашел способ с ней увидеться:
«Когда пойдешь, встань у моего окна, на дорожке. Там есть около самой загородки не то столб, не то ствол дерева без ветвей, я не разгляжу. Он находится не у моего окна, а дальше, но с моей кровати он как раз посередине моего окна и мне хорошо виден. <…>
Конечно, лица твоего я не увижу на таком расстоянии, а всю тебя разгляжу. Ты не бойся, я с кровати не встану. Ну, будь здорова, моя родная». Пребывание его там затянулось – и месяц спустя он обычным своим почерком заполнял открытку, отправленную точно в день всенародного праздника: «Пострадавший от инфаркта, / Вместо торта и цветов, / В женский день 8 марта, / В праздник женщин и котов, / О себе напоминая, / Шлю тебе открытку я, / Зоюшка моя родная, / Стрекозоинька моя».
Одним из символов возвращения к жизни после десятилетней депрессии стала работа Минаева над полным сводом собственных стихотворений. Большая часть беловиков, использованных нами в этой книге, была создана именно в начале 1950-х годов: извлекая из черновиков, из старых публикаций, из собственной памяти, он заносил свои стихи аккуратнейшим почерком в специально подготовленные тетрадки, работая с удивительной старательностью. Как минимум семь рукописных книжек (иные – еще и с орнаментированными страницами) были созданы в 1951 году с прицелом на далекого читателя-потомка; два года спустя они достались на изучение лицам столь же прилежным, но отнюдь не настолько доброжелательным.
Одной из последних ниточек, связывавших Минаева с его собственным прошлым, был салон Мальвины Марьяновой. Здесь собиралась разномастная и симпатичная компания лиц, по большей части знакомых друг с другом еще с 30-х годов: поэты Д. Шепеленко и Рюрик Ивнев, литературный функционер Д. Богомильский, скульптор А. Златовратский (упоминавшийся выше); наш герой, знакомый со всеми перечисленными еще с 30-х годов, регулярно там бывал.
Одна из попыток расширения этого круга окончилась трагически.
«В МГБ(подпись)» [112] .
Темкина И. М.
Москва, Подсосенский пер., 21, кв. 41
Заявление
В 1950 г. я жил в Успенском пер., д. № 6. В янв. – фев. того года меня встретила гр. Марьянова Мальвина, заявила, что она живет в одном дворе со мной, рекомендовала себя поэтессой, в свое время знакомой с А. М. Горьким. Она стала рассказывать о своих встречах с Горьким на о. Капри. Затем показала журнал, издававшийся не то в Киргизии, не то в Казахстане, в котором была отпечатана статья с воспоминаниями о Горьком. В заключение разговора она попросила одолжить 50 р. и сказала, что у нее часто собираются известные литераторы, представители искусства: во время этих вечеров читаются произведения и критически разбираются. Она попросила меня с женой посетить такой вечер, который состоится на днях и выразила желание, чтобы я прочел какой-нибудь из моих рассказов.
Заинтересовавшись этим, мы с женой посетили ее в указанный ею день. Застали ее мать, которая кажется, спала и пожилого человека интеллигентной внешности, который был представлен как скульптор, сын писателя Златовратского. Мы вступили с ним в беседу, т. к. он был глух, то мы предпочитали слушать его. Он рассказывал о своих встречах с Чеховым и Горьким в Крыму, как он работал над скульптурным портретом Горького, после этого стал читать поэму, посвященную Горькому. Это было слабое ученическое произведение, в поэтическом отношении примитивное, в идейном отношении не представляющее никакого интереса. Этакий обывательский пересказ о встречах с Горьким. Я счел это за чудачество старика, увлекающегося поэзией.
Затем они попросили меня прочесть что-нибудь. Из вежливости я прочитал какой-то отрывок, намереваясь скорее уйти. В это время явился новый посетитель, которого Марьянова отрекомендовала как талантливого поэта, однако работающего сейчас не по своему призванию. Фамилии, имени, отчества сейчас не помню (возможно, Николай Николаевич). Он был среднего роста человек в чрезмерно поношенном костюме. Лицо оставляло впечатление больного туберкулезом, либо много лет работающего в дореволюционных типографиях и общающегося со свинцом, такие лица бывают и у пропойц. На вид ему было лет 50, говорил глухим голосом. Вслед за ним (возможно, и раньше) пришел молодой человек, лет около 30 и был представлен как непосредственный начальник ее, Марьяновой, по работе. Она сказала, что он литератор, работающий сейчас над какой-то повестью, не то очерками, не то рассказом. Фамилии, имени, отчества его не помню. Вел он себя чрезмерно молчаливо, в разговор почти не вступал, читать произведения свои отказался.
После этого Марьяновой был подан пустой чай, без закусок и поэт, назовем его условно Ник. Ник., выразил согласие прочитать свои стихи. Он извлек из кармана небольшую потрепанную тетрадку и заунывным голосом стилем декадентского поэта стал читать. Прочитал стихотворений 15–20, относительно небольших по размеру, в 5–6 строф, иногда в 1–2.
Все стихотворения были написаны в духе акмеизма, не то символизма, отличались пессимизмом, разочарованием в жизни. Некоторые стихотворения затрагивали и политические темы и носили ярко выраженный антисоветский характер. Из них запомнились стихи, в которых он издевательски говорил о советских поэтах, описывающих жизнь колхозов, заводов; высмеивалась карточная система во время войны (не то затруднения с питанием), а также выражалась мысль о том, что если будешь писать не о современности, то тебя вроде заставит НКВД. Описывались также портреты <нрзб> лиц, помнится были стихи о Керенском, о Распутине.
На вопрос, понравились ли мне стихи, не желая вступать в прения с подобным «автором», сказал, что они не современны и даже (более?), на что поэт отозвался, что писать в современном духе не может, а пишет как умеет. При этом он оставлял впечатление человека, никем не понятого и всеми обиженного.
Когда жена моя заявила, что стихи ей не понравились, Марьянова выразила сожаление, и сказала, что стихи, хотя и не современны и не в духе сегодняшнего дня, но Ник. Ник. человек талантливый и что он даже посвятил ей стихотворение.
Высказывания Златовратского и второго (молодого человека) не помню. После этого Марьянова прочла свое стихотворение о какой-то скульптуре в саду. Стихотворение примитивное и безыдейное. Я с женой заявили, что нам нужно срочно уйти, и, провожая нас, Марьянова сказала, что она очень жалеет, что не пришли еще какие-то литераторы (фамилии их не помню), что они «очень милы», а Ник. Николаевич, хотя и очень презирает ее мать, но она его жалеет и уважает. Просила еще приходить.
Когда мы выходили, за нами увязался вышеупомянутый молодой человек (нрзб) и, прощаясь с нами во дворе, попросил мой адрес с тем, чтобы придти почитать свои рассказы. Я сказал, где я живу, но он ко мне не приходил, и я его больше не видел.
После этого ни я, ни жена моя у Марьяновой не бывали и никого из позванного сборища не встречали.
Об авторе этого текста известно совсем немного: судя по всему, он был неудачником-прозаиком; по крайней мере, таковым он предстает из описаний архивных дел. В РГАЛИ хранятся его присланные на конкурс одноактные пьесы «Американское пари» и «Сдается», а также образцы его рассказов вкупе с личным делом. Последнее, конечно, расширило бы наше представление о его биографии, если бы было открыто – но до истечения 75-летнего запрета осталось еще два года.
Оригиналы доносов, несмотря на исключительную популярность жанра в Советском Союзе и России, в настоящее время весьма труднодоступны – и не без усилий раздобытая мною копия не имеет даже даты. Поэтому доподлинно неизвестно, отчитался ли Темкин о случившемся немедленно по горячим следам (но почему тогда он не мог датировать визит к Марьяновой с точностью до дня?) или, простимулированный какими-то внешними событиями, написал его позже. По крайней мере, делу был дан ход 4-го марта 1953 года – пока на «Ближней даче» исполнялось дыхание Чейн-Стокса, на Лубянке вызревал следующий документ:
«Постановление
(на арест)
гор. Москва, 1953 г. март 4 дня
Я, ст. оперуполномоченный 3 отделения 5 отдела 5 Управления МТБ СССР майор госбезопасности Олещук, рассмотрев поступившие в МТБ СССР материалы о преступной деятельности Минаева Николая Николаевича, 1893 года рождения, уроженца г. Москвы, русского, беспартийного, без определенных занятий, проживающего по адресу: ул. Герцена дом 19 кв. 28, -
Нашел:
Минаев Н. Н., будучи озлоблен против существующего в СССР строя, принимает активное участие в антисоветских сборищах группы враждебно настроенных лиц и вместе с ними занимается преступной деятельностью.
Враждебная деятельность Минаева Н. Н. подтверждается показаниями осужденного в 1943 году Русова Н. Н., свидетелей Темкина И. М., Канонич С. М., Рябова Г. 3. и официальными материалами Главлита СССР.
На основании изложенного, -
Постановил:
Минаева Николая Николаевича подвергнуть аресту и обыску» [115] .
Здесь нотабене. Упомянутый Николай Николаевич Русов (1884 – после 1943) – исключительно любопытная фигура. Сын серпуховского бухгалтера; студент Московского университета, поэт, мистик, анархист, ученик Трубецкого, посетитель Толстого, корреспондент Блока, член клуба Московского Союза Анархистов, неоднократно арестовывавшийся за свои убеждения; сотрудник журнала «Совхоз»; член запрещенной организации «Орден Света»; после ареста 1930 года он пропал из вида. В 1942 году он обнаружился в Москве, а в 1943, по всей вероятности, был вновь арестован – и на допросе 1 апреля 1943 года назвал Минаева: «В эпоху военных действий МИНАЕВ оказался в лагере сочувствующих фашизму и мнимым победам германской армии в унисон настроений СТРАЖЕВА и моим». Ровно через десять лет этим показаниям был дан ход.
Второй свидетель – Канонич Сара-Иось Менделевна – жена Темкина. Текст ее письма остался нам недоступен; показания, данные ею на очной ставке, я приведу ниже.
Рябов Г. 3. – вероятно, это Григорий Захарович Рябов (1894–1967), врач и историк медицины с обширными знакомствами в писательских кругах, но подробности его участия в этом деле мне неизвестны.
5 марта 1953 года (какова усмешка судьбы!) Минаева арестовывают:
«Нач. Оператив. отделения 7 Управления МТБ СССР – подполковнику гос. безопасности
тов. Куприянову А. Г.
Рапорт
Докладываю, что 5.3.53 г. мною совместно с капитаном госбезопасности Столяровым В. М. был произведен арест и обыск Минаева Н. Н. прожив. по адресу: гор. Москва, ул. Герцена, д. 19 кв. 28
В момент нашего приезда по месту жительства Минаева Н. Н. последний находился дома. Прочитав ордер на арест, Минаев проговорил, что его арестовывают ни за что, ибо он якобы не виноват, «вот разве только за 1929 год», – добавил он.
В продолжении сбора на квартире и в пути следования в МТБ арестованный вел себя спокойно.
Арест на имущество Минаева Н. Н. не наложен, ввиду отсутствия такового. Арестованный проживал совместно со своей семьей, занимая одну комнату.
При обыске присутствовал и материал просматривал ст. оперуполномоченный 3 отделения 5 отдела 5 Управления МТБ СССР, майор госбезопасности тов. Олещук <…> Майор госбезопасности Копцов
7 марта 1953 г.» [117] .
Спустя несколько дней на допрос была вызвана Марьянова и – удивительная вещь! – насколько она, не производящая, признаться, впечатления обладательницы острого ума, тонко и точно обходит все ловушки, расставляемые ей следователем. Почти шестидесятилетняя леди с опытом ссылки, с памятью об аресте и гибели ближайших друзей, не поддавшись искушению дотопить уже почти обреченного Минаева, действует в рамках единственно верной стратегии – все отрицать:
«Об уголовной ответственности за отказ от дачи показаний и за дачу ложных показаний по ст. ст. 92 и 95 УК РСФСР предупреждена.
Вопрос: Минаева Вы давно знаете?
Ответ: Да. С М-ым Н. Н. я познакомилась в начале 20 годов, когда именно за давностью времени не помню.
Познакомилась я с ним в Союзе писателей в Москве и с тех пор поддерживала с ним знакомство как с поэтом, однако близкой дружбы с ним никогда не имела.
Вопрос: Чем же объясните, что М-в на протяжении длительного времени посещал Вашу квартиру?
Ответ: М-в знал меня как поэтессу, кроме того ему было известно, что меня посещают другие поэты, которые иногда читают свои новые произведения и обсуждают их.
Иногда М-в заставал у меня общество из литературных работников, а иногда у меня никого не было. В последнем случае он посидев у меня и поговорив на различные темы уходил.
Когда же у меня были др. поэты, то М-в вместе с ними читал и свои произведения.
Вопрос: Какие именно?
Ответ: Большей частью М-в читал свои лирические стихи упаднического содержания, названия всех его стихотворений я сейчас не помню.
Как я припоминаю М-в читал так же стихи о Керенском и Николае II, которые по содержанию носили сатирический хар-р, однако политической оценки этим личностям М-в в своих стихах не давал и они были не уместны в современной действительности.
Вопрос: А какие антисоветские стихотворения читал М-в у Вас на квартире?
Ответ: Этого я не помню. Может быть он и читал какие-либо не советские стихи, но я видимо их не слышала т. к. часто выходила на кухню, чтобы приготовить чай для гостей или подать что-нибудь к столу.
Вопрос: Что Вам известно о прошлом М-ва?
Ответ: Мне трудно ответить на этот вопрос, т. е. М-ва я знаю только как поэта. Личной его жизнью никогда не интересовалась, семью его не знаю и дома у него никогда не была, хотя и находилась с ним в нормальных взаимоотношениях и личных счетов и ссор с ним не имела.
Вопрос: Что имеете дополнить к своим показаниям?
Ответ: Я хочу сказать, что никаких сборищ у меня на квартире не было. Ко мне приходили старые поэты, с которыми я знакома около 30 лет. Иногда они у меня просто посидев и поговорив на различные темы уходили, а иногда читали свои произведения и обсуждали их.
Заранее эти встречи не обсуждались и никаких определенных дней для этого не назначалось. Обычно или я кого-нибудь из них приглашала или они сами заходили ко мне, или знали что я вечерами почти всегда бываю дома и охотно их принимаю.
Никаких антисоветских разговоров у меня на квартире не было, а если бы кто и попытался их вести то я это запретила бы.
Если некоторые из присутствующих и допускали какие-либо неправильные суждения, то я их останавливала.
Допрос окончен в 22 ч. 00 м.
Протокол допроса мною прочитан, ответы с моих слов записаны правильно.
Подпись:
Допросил: ст. следователь следотдела 4 Управления МВД СССР майор Орлов» [118] .
Здесь к кругу наших источников присоединяется еще один: надзорное дело прокуратуры. Основную его часть составляет вялая дискуссия между жестокосердым прокурором и неправедным судьей, заканчивающаяся призывом первого оставить в силе приговор, вынесенный вторым, но среди доказательств есть выписка из протокола очной ставки:
«На очной ставке со свидетелем Канонич С. И. на л. д. 137 последняя показала:
«…В этот вечер архитектор и мой муж – Темкин Израиль Маркович читали свои произведения. Вскоре на квартиру Марьяновой пришел Минаев… Минаев пришел сел за стол и впоследствии по просьбе Марьяновой принял участие в чтении стихотворений… По моему общему впечатлению некоторые стихотворения Минаева были упадническими, а некоторые носили явно антисоветский характер с клеветой на советскую действительность и советских людей. Как я сейчас припоминаю, одно из стихотворений, которое читал Минаев, было о Керенском, в котором Минаев критиковал отдельные черты характера Керенского, не давая однако ему политической оценки как контрреволюционеру» [119] .
Некоторое время спустя был допрошен и Рюрик Ивнев:
«Вопрос: Минаева Вы знаете?
Ответ: Да, с Минаевым Ник. Ник. я знаком примерно с 1923 года. Познакомился я с ним на одном из лит. открытых вечеров в «Союзе поэтов» и поддерживал знакомство вплоть до его ареста органами МТБ.
Вопрос: В связи с чем он был арестован?
Ответ: Со слов Марьяновой Мальвины Мироновны мне неделю тому назад стало известно, что М. арестован будто бы за чтение своих антисоветских стихотворений. Как сказала Марьянова, об этом ей стало известно от ее знакомого Степанова Ал-дра Георгиевича, работающего корректором в Лит. энциклопедии. Степанову стало известно о причине ареста М. от жены последнего, которую он как-то посетил.
Вопрос: Вам известно, где М. читал антисоветские стихотворения?
Ответ: Да, подобные стихотворения М. читал на кв-ре у Марьяновой, где иногда бывал и я.
Вопрос: Что именно читал при Вас Минаев?
Ответ: М. в присутствии меня читал много различных ст-ний и должен сказать, что некоторые из них носили явно антисовет. х-р. Я не помню названия всех этих антисовет. ст-ний, однако должен сказать, что стих-ние «Баллада о четырех королях» и ст-ние о комсомолке явно антисоветские. В них автор клевещет на совет. действит. и сов. людей. Воспроизвести более точно содержание этих ст-ний М. я затрудняюсь.
Вопрос: М. читал в присутствии Вас ст-ния с клеветой на руководителей партии и сов. правительства?
Ответ: Нет, таких ст-ний М. при мне никогда не читал. Правда, имели место факты, когда М. выражал свое недовольство мероприятиями партии и сов. пр-ва в отношении лит-ры. Так, например, он заявил, что поэт у нас не может писать свободно, т. к. должен выполнять «социальный заказ». Кроме того, М. клеветнически утверждал, что если даже писатель и напишет что-нибудь приемлемое и хорошее, то его произведения все равно печатать не будут, если он не входит в круг писателей с лит-ным именем. Других каких-либо антисоветских суждений я от него не слышал.
Вопрос: Почему М. читал антисов. стихи именно у Марьяновой?
Ответ: М. хорошо знает Марьянову и тех лиц, к-рые у нее бывали. Он их видимо не стеснялся и считал возможным иногда показать свое враждебное отношение к сов. власти. Присутствующие обычно у М-вой лица давно знали, что у Минаева есть недовольство сов. властью, однако резко он никогда не выступал и поэтому на его подобные настроения не обращали внимания.
Тот факт, что М. позволяли допускать отдельные антисов. проявления, можно объяснить только тем, что присутствующие потеряли политич. бдительность. К вышесказанному необходимо дополнить, что последнее время Марьянова с неохотой принимала у себя на кв-ре М., однако он, несмотря на это, всё-таки приходил к ней.
Вопрос: Что Вы знаете о прошлом М.?
Ответ: В 1929 году из лит. кругов мне было известно, что в тот период времени М. арестовывался органами ОГПУ за свои антисоветские стихотворения. Подробности этого дела мне неизвестны, т. к. сам М. мне об этом не рассказывал, а я его в свою очередь не спрашивал об этом.
Вообще, должен сказать, что близкой дружбы с Минаевым я никогда не имел, к тому же по натуре он человек очень замкнутый и поэтому о себе мне ничего и никогда не рассказывал. Видя, что М. за последнее время особенно деклассировался и отошел от сов. действительности, и внешне опустился, я делал попытки приобщить его к работе, приблизить к сов. общественности, но он от этого упорно уходил, не желал работать, хотя я и предлагал ему подстрочные переводы. Он не хотел работать, объясняя это тем, что у него все равно будто бы ничего не получится, т. к. нет желания писать против воли.
Из бесед с М. чувствуется, что он понимает ненужность его стихотворений в настоящее время, однако продолжал писать их.
Вот все, что мне известно о Минаеве» [120] .
Главной проблемой были изъятые при обыске рукописные книжки: в следственном деле сохранились экспертные заключения изучавших их литературоведов, не оставлявшие автору шансов на оправдание: «Почти все эти стихотворения носят ярко выраженный антисоветский характер»; «автор хочет сказать, что в Советском Союзе все граждане из страха перед наказанием вынуждены расхваливать государственный и общественный строй»; «антисоветский, враждебный характер этих стихотворений очевиден»; «некоторые из стихотворений проникнуты враждебными взглядами и идеями»; «явно антисоветские высказывания, смысл которых сводится к тому что в Советском Союзе лучше молчать о неполадках или нарушениях, чтобы не пострадать за это»; «в пошлой и издевательской форме говорится о портрете Буденного»; «автор описывает жизнь заключенных с позиций антисоветски настроенного человека»; «лагерную жизнь автор изображает как сплошной ужас, хамство, невежество»; «автор предстает перед читателем как безыдейный авантюрист-космополит, воззрения которого абсолютно противоположны взглядам советского человека»; «автор развязно говорит о членах правительства и проповедует шовинистические взгляды»; «автор стихотворений отрицательно относится к советской власти, к советскому строю»; «в тетради помещена баллада, написанная на глупый и пошлый сюжет»; «автор, в сущности, старается показать, что все советские редакторы являются такими же троглодитами, как описанный автором редактор»; «в стихах звучит бессильная злоба деклассированного, с прогнившей идеологией интеллигента, настроенного явно антисоветски» etc. Среди изъятых при обыске (и, таким образом, навсегда утраченных) текстов были и те, дублеты которых не сохранились, но таких, по счастью, немного: основная часть архива, вероятно, сберегалась автором не по месту прописки и, таким образом, уцелела.
Текст первого допроса Минаева, состоявшегося 18 марта, ужасен: или его подвергали физическому воздействию или следователь напрямую транслировал свои фантазии на бумагу:
«Вопрос: Вам предъявлено обвинение в том, что вы, будучи враждебно настроен против существующего в СССР государственного строя, принимали активное участие в антисоветских сборищах, на которых высказывали злобную клевету на советскую действительность, изготовляли и распространяли стихи вражеского содержания, т. е. в совершении преступлений, предусмотренных ст. ст.58–10 ч. II и 58–11 УК РСФСР.
Вам понятно, в чем вы обвиняетесь?
Ответ: С постановлением о предъявлении мне обвинения по ст. ст.58–10 ч. II и 58–11 УК РСФСР я ознакомился. Сущность предъявленного мне обвинения понятна.
Вопрос: В предъявленном обвинении виновным себя признаете?
Ответ: Да, признаю.
Вопрос: В чем конкретно вы признаете себя виновным?
Ответ: Признаю себя виновным в том, что, будучи озлоблен против советской власти, я являлся участником антисоветской группы, посещал вражеские сборища, на которых высказывал клеветнические измышления о политике коммунистической партии и Советского правительства, о советской действительности.
Моя вина состоит еще и в том, что я на протяжении многих лет писал стихи антисоветского содержания и распространял их среди своего окружения.
Вопрос: Когда вы встали на путь, враждебный советской власти?
Ответ: Трудно сказать, когда я встал на путь, враждебный советской власти. Самым верным будет, если я скажу, что никогда я не был сторонником советской власти.
Родился я в мещанской семье, получил воспитание и образование при царизме. Все это не могло не отразиться на моих взглядах и убеждениях. И если я безразлично отнесся к социалистической революции, происшедшей в России в октябре 1917 года, то совсем иным стало мое отношение к установившимся в стране после революции порядкам, к советскому государственному строю. Советской властью я был недоволен и это недовольство впоследствии переросло во вражду, которую я стал проявлять в изготовляемых мною антисоветских стихах и в клеветнических беседах со своими знакомыми.
Вопрос: Покажите об этом подробнее.
Ответ: Начиная, примерно, с 1923 года я стал писать стихи антисоветского содержания. Впоследствии эти стихи «Предосудительные мечтания» <sic>. Оформление стихов в сборник относится к периоду 1932 года.
В 1926–1928 годах я написал такие стихи, как «Баллада об алиментах», «Баллада о четырех королях», «Рассказ о культурном помзамзаве, о невежественной машинистке и о необычайном происшествии в Горсовнархозе или торжество культуры», «Разговор редактора с поэтом» и другие.
В этих стихах я злобно клеветал на советскую действительность, на советских людей и вымещал свою злобу против советской власти.
Изготовленные антисоветские стихи я читал не только на частных «субботниках», т. е. на сборищах враждебно настроенных лиц, но и в общественных местах, таких, как дом печати, политехнический музей, где устраивались открытые литературные вечера.
В 1929 году я был арестован органами ОГПУ за изготовление и распространение антисоветских стихов. В течение одного месяца я находился под стражей, но после того, как дал подписку и обещание не выступать в своих «произведениях» против советской власти и не вести никакой вражеской работы, я был из-под стражи освобожден.
Вопрос: Однако вы не прекратили вражеской деятельности, а наоборот, усилили ее в последующие годы. Это так?
Ответ: Да, так. Мой арест не явился для меня уроком. Я еще больше озлобился против советской власти и в своих последующих стихах еще с большей злобой стал клеветать на советскую действительность.
В 1932 году я собрал в один сборник под названием «Предосудительные мечтания» многие ранее написанные мною стихи вражеского содержания.
В 1938 году я написал два «стихотворения» против вождя советского народа. Назвать их клеветническими – будет слишком мягкая оценка. В них вылилась вся моя ядовитая злоба против всей советской власти и, прежде всего, против вождя советского народа. Его я наградил такими чертами, которыми не награждали даже царя-палача, душителя русского народа Николая второго.
Каждое мое слово в этих стихах пропитано желчной злобой против руководителя коммунистической партии и Советского государства.
Вопрос: Вы и в последующие годы писали клеветнические стихи против вождя советского народа?
Ответ: Не скрою этого. Стихи, в которых я выражал свою ненависть к вождю советского народа, писались мною до 1942 года. Но их было немного, кажется всего четыре стиха.
Вопрос: Вы возводили клевету и на других руководителей партии и государства. Говорите все до конца.
Ответ: Я ничего не скрою. Признаю, что в 1950 году я написал эпиграмму на одного из своих родственников, в которой злобно насмехался над двумя членами советского правительства и руководителями КПСС» [122] .
Но уже в протоколе одного из следующих допросов вновь слышен живой голос несломленного поэта:
«Вопрос: Антисоветские стихотворения вы читали на квартире у МАРЬЯНОВОЙ и после 1952 года.
Не пытайтесь отрицать это!
Ответ: Я еще раз повторяю, что после 1952 года у МАРЬЯНОВОЙ я не читал антисоветских стихотворений.
Вопрос: КАНОНИЧ Сарру-Иось Менделевну вы знаете?
Ответ: Эту фамилию я слышу впервые.
Вопрос: КАНОНИЧ показала, что в феврале 1950 года в ее присутствии вы читали свои антисоветские стихотворения. Почему же вы ее не помните.
Ответ: Я не отрицаю того положения, что КАНОНИЧ могла быть у МАРЬЯНОВОЙ, когда я читал свои стихотворения. Однако еще раз повторяю, что КАНОНИЧ лично я не знаю и поэтому не мог в присутствии ее читать антисоветские стихотворения.
Вопрос: Это противоречит фактам. Свидетель КАНОНИЧ на допросе 15 декабря 1952 года опознала вас по фотокарточке и показала, что вы читали стихотворения, в которых критиковали с враждебных позиций советскую систему, допускали клевету на советскую действительность и быт советских людей. Теперь вы припоминаете это?
Ответ: Повторяю, при КАНОНИЧ я подобных стихотворений читать не мог.
Вопрос: В том, что вы читали антисоветские стихи у МАРЬЯНОВОЙ вас изобличает и второй свидетель ТЕМКИН Израиль Маркович.
Ответ: ТЕМКИНА я также не знаю и в присутствии его никогда, никаких антисоветских стихотворений не читал.
Вопрос: На допросе 12 декабря 1952 года ТЕМКИН опознал вас по фотокарточке и показал:
«Некоторые стихотворения Николая Николаевича затрагивали и политические темы и носили ярко выраженный антисоветский характер…
В этих стихах Николай Николаевич в издевательской форме высмеивал советскую систему. В них выражалась мысль о том, что НКВД заставляет якобы советских писателей писать о современности».
Что вы теперь скажете?
Ответ: Таких стихотворений в присутствии ТЕМКИНА я читать не мог, так как у меня нет стихотворений, где бы упоминалась деятельность НКВД.
Вопрос: Кто из молодежи присутствовал на ваших антисоветских сборищах?
Ответ: Как я уже сказал, никаких антисоветских сборищ у МАРЬЯНОВОЙ не было, а если там иногда и были молодые люди, то кто они я сказать затрудняюсь, так как фамилии их мне не известны» [123] .
Впрочем, принципиального значения это уже не имело: изъятых при обыске стихов для обвинительного заключения хватало за глаза. 17 июля 1953 года Минаева судили; свидетели обвинения (Темкин и Канонич) на заседание не явились. Адвокат Санников просил пять лет и применить указ об амнистии; прокурор Фунтов просил максимального срока – и судебная коллегия Московского городского суда (председательствующий – Лукашов) пошла ему навстречу: приговор был – десять лет лагерей.
«Спешу известить тебя, что я нахожусь в Казахстане, в гор. Чимкенте, так как ты, вероятно, узнала на Кр. Пресне, что я оттуда выбыл и не зная где я начнешь беспокоиться.
Сегодня, после десятидневной дороги, я волею судьбы прибыл сюда и сейчас пишу тебе, сидя на полу. Чувствую себя сравнительно ничего, хотя получил довольно сильную встряску в буквальном смысле слова, ибо в пути вагон сильно трясло и я здорово подпрыгивал. Адреса своего тебе не даю, так как сам его не знаю, ибо здесь я нахожусь временно, а отсюда поеду в лагерь, куда не знаю. Из лагеря напишу подробно и тогда ты мне будешь писать» [124] , —
этим письмом, датированным 6 октября 1953 года, начинается его очередная эпопея. Из Чимкента его переправляют в Актюбинск, но, присылая оттуда первую весточку, он предупреждает, что это ненадолго, лагерь транзитный. Подготовленный жизнью к такому исходу, он дистанционно руководит выправлением собственных текстов («Стихов сегодня не посылаю. Посылаю только исправление к стих. от 21 авг. 1950 г., что ты и сделай. Оно вошло в книгу «Лирика», она у тебя есть»), постоянно повторяя: «Читаешь ли ты иногда мои стихи? Храни их, это лучшая память обо мне и это лучшее, что я сделал в жизни и чем моя жизнь оправдана». Осенью того же года его кладут в актюбинскую тюремную больницу: очевидно, это означает второй инфаркт; в письме к Сотниковой он поясняет: «все то же самое». Основное содержание его инструкций жене (вероятно, он приспособился переправлять их через вольных сотрудников лагеря, т. к. переписка сохранилась в значительном объеме) – формирование полного корпуса текстов одновременно со строгим запрещением вмешиваться в судьбу их сочинителя: «В Верх. Суд не подавай и никаким адвокатам не плати ни одной копейки. Этого совсем не нужно. Я уже, кажется, писал тебе об этом, слушайся меня».
В марте 1954 года из актюбинского лагеря начинают этапировать партии заключенных; готовясь к переменам в судьбе, Минаев на всякий случай прощается с женой: «Дорогая моя, это по всей вероятности мое последнее письмо из Актюбинска, ибо нас отсюда будут куда-то отправлять, куда, это, конечно, нам неизвестно. Несколько партий уже отправили и, очевидно, это предстоит всем. <…> Благословляю тебя и последняя моя мысль в этой жизни будет мыслью о тебе. Я очень доволен, что успел выразить это в стихах. Ты ведь знаешь, что стихи являются целью и оправданием моей жизни, и считаю, что только ими я могу хоть в некоторой степени воздать тебе должное и отблагодарить тебя за все, что ты для меня сделала и за всю твою светлую и чистую любовь ко мне». 29 марта он попадает в очередную партию; больше двух недель они едут до Челябинска, откуда ему удается подать весточку. В Челябинске же его снимают с поезда и на десять дней кладут в больницу («Ты не думай, что что-нибудь новое, нет, все то же самое. Полежал, отдохнул, поправился и прибыл сюда»). В конце апреля или начале мая он добирается до места назначения – казахского Петропавловска.
В нескольких сотнях километров от него находится в своей бессрочной ссылке Кугушева. Вероятно, боясь ее скомпрометировать, он не рискует писать ей прямо, а вкладывает записочку (заканчивающуюся очаровательным: «Как видишь, я, до некоторой степени, твой сосед») в свое письмо жене с просьбой переслать ее обратно в Казахстан; та отказывается («я несколько раз перечитала послание Тате и решительно не хочу его посылать – оно написано крайне легкомысленно – сердись не сердись, как хочешь») – и переписка так и не возобновляется. Сангвинический темперамент нашего героя не позволяет ему сконцентрироваться на тяготах окружающей действительности: детали лагерного быта становятся материалом для ярко-певучих стихов («За грызню, за сучью кличку, / За опасность для людей, / Эту Жучку, то есть Жичку / Нужно на цепь и в кандей»), а исходящая почта заполняется беспримесной литературой: «Да, скоро будет 50 лет со дня смерти А. П. Чехова. Это мой любимый писатель. Я ставлю его наряду с Л. Н. Толстым, а в стилистическом отношении даже выше. Это огромный художник и замечательный мастер. Я здесь, не знаю уж в который раз, снова читаю его и вновь с большим наслаждением. Что умер Бунин я не слыхал, тоже был большой художник и прозы и стиха». К исходу лета 1954 года надежды на перемены добираются и до удаленнейших областей ГУЛаг’а: ««Может быть мы с тобой более или менее скоро увидимся. Когда и как это будет я сейчас сказать не могу, сообщу лишь, что некоторые больные старики, даже со сроками по 25 лет, отправились уже по домам. Следовательно это должно произойти и со мной, однако ты до поры до времени об этом никому не говори, придет время и узнают, а пока не нужно давать пищу языкам <…>».
Освобождения пришлось ждать еще больше года: все формальности были окончены только к 22 сентября 1955 года; выданная в Семипалатинске справка («Видом на жительство не служит. При утере не возобновляется») подписана начальником отдела лагеря, моим однофамильцем. По условиям он не мог селиться ближе сакраментального 101-го километра от Москвы; как и многие другие писатели, Минаев выбирает Малоярославец. И на несколько лет выпадает из нашего поля зрения: переписка с Сотниковой окончена с воссоединением, а другие эпистолярные корпуса, если и были, до сегодняшнего дня не дошли. Жгуче интересно было бы прочесть в подробностях, что он думал об окружающем его мире: все-таки вступал он в литературу, пародируя Северянина, а заканчивал свой путь, посмеиваясь над рок-н-роллом: мало кто из авторов проходил сопоставимый путь, сохраняя цельность личности и сознания. Но увы: остались только стихи. Впрочем, продолжая работать над итоговым сводом стихотворений, он – впервые! – формулирует свое эстетическое кредо в предисловии к очередному рукописному сборнику:
«Автор этих стихов является сторонником теории искусства для искусства.
Да, да, гражданин, но ты не пугайся, ибо это не так страшно и опасно, как тебе кажется, и не так вредно, как внушают тебе в течение многих лет. Наоборот, это хорошо и вполне уживается со здравым смыслом, с которым часто не в ладу проповедники искусства для чего-то или кого-то.
Что же такое теория искусства для искусства в поэзии?
По-твоему разумению, это – выдумывание каких-то бессмысленных словосочетаний и новых слов, или сочинение стихов на так называемые вечные темы, причем, если это, например, стихи о любви, то любовь здесь является просто любовью, а не любовью в социалистическом обществе, а если стихи о природе, то природа в них выглядит точно такою же, какою она была и до семнадцатого года.
Однако это не так, а, коротко, вот что: – Если ты занимаешься искусством, в данном случае поэзией, т. е. пишешь стихи, то обязанность твоя позаботиться не только о том, чтобы в них ощущалось веянье Музы, но и о том, чтобы они в то же время были и произведением искусства. А это не одно и то же.
Во всяком искусстве, а следовательно и в искусстве поэзии, не столь важно то, что хотел выразить поэт в своем произведении, а то как он это выполнил. Отсюда следует, что чем бы ты ни хотел проявить свое отношение к миру, что бы ты не желал поведать людям, прежде всего позаботься о том, чтобы сделать это наиболее точно и ясно и всегда помня о целом, т. е. найти наилучшую форму для воплощения идей и образов своего стихотворения, не считаясь с тем, что тебя за это провозгласят формалистом.
Есть искусство народа, но нет искусства для народа. Пора понять, что утверждать противное, значит признавать какое-то искусство второго сорта и тем самым, по теперешнему выражению, барски-пренебрежительно относиться к народу.
Давно и прекрасно сказано, что цель поэзии есть сама поэзия, а не служение, прибавлю я, чему либо, как бы величественно и великолепно оно ни было» [137] .
В середине 1960-х годов, ощутив, вероятно, что история прошла еще один виток спирали, он предпринял последнюю попытку напечататься в официальной прессе. Журнал «Москва» отозвался отпиской краткой («Уважаемый Николай Николаевич! Возвращаю Вам стихи. С ними ознакомился член редколлегии С. В. Смирнов и не счел возможным рекомендовать их к публикации»); газета «Литературная Россия» – подробной:
«Уважаемый Николай Николаевич!С уважением В. Афанасьев, отдел поэзии» [139] .
Ваши стихи выдают руку опытного и культурного поэта, человека, влюбленного не только в русскую классику. Стих четок, часто – краток и ясен, но мы ничего не смогли отобрать для печати. Ваши стихи читали члены редколлегии, в частности С. А. Поделков, с большим вниманием прочитали их работники отдела поэзии – И. Озерова, я. Стихи часто, как говорится, «книжные», т. е. редко идут от жизни, и даже там, где материал свеж и там лежит налет книжности. Это – главное препятствие.
Попадаются стилистические огрехи. Вот несколько примеров.
FB2Library.Elements.Poem.PoemItem
– это чистый Саша Черный. В его «ключе».
FB2Library.Elements.Poem.PoemItem
– эти строки нельзя воспринять всерьез, они слишком пародийны.
FB2Library.Elements.Poem.PoemItem
– «Россыпь жемчужная» – штамп.
Но, в общем, таких «огрехов» немного.
К большому нашему сожалению, отобрать для печати ничего не удалось.
К середине 1960-х его здоровье ощутимо портится; верный себе, он зарифмовывает свой последний инскрипт на «Прохладе» – через тридцать восемь лет после выхода книги: «То поясница, то коленка, / То ноет здесь, то там болит, / А значит, Дмитрий Шепеленко, / Теперь я тоже инвалид».
24 мая 1967 года он пишет письмо К. Федину, прося его (на тот момент – первого секретаря Союза писателей СССР) о денежном вспомоществовании:
«Уважаемый товарищ Федин.Поэт Николай Николаевич Минаев» [141] .
Необходимость заставляет меня к Вам обратиться, т. к. я сейчас без средств к существованию, лишен возможности получать даже самую мизерную пенсию. Дело в том, что у меня не хватает ни творческого стажа, ни производственного стажа для получения пенсии. Мои стихи, в частности, книга «Прохлада» давно забыты и стали теперь достоянием лишь коллекционеров. Я, конечно, имею и производственный стаж, десять лет был артистом балета Большого театра, но в 1922 году ушел из театра. Печатался я в разных изданиях по 1927 год, а начал печататься в 1913 году, состоял членом Всероссийского союза поэтов. Несмотря на это, Литературный фонд Союза писателей СССР отказал мне в назначении мне пенсии [140] . А состояние здоровья у меня очень плохое, мне 74 года, я очень плохо передвигаюсь. Прошу Вашего содействия в назначении мне академической пенсии.
Ответа на это письмо он не получил. Спустя двадцать дней, 14 июня, его не стало.