13 января 1900 года в захолустном городке Лохвица на Полтавщине, в семье зажиточного банковского служащего Цали Симоновича Дунаевского родился Моцарт. Второе рождение гения никто не отметил громом салюта. Моцарта назвали Исааком в честь отца молодой матери, а также великого иудейского патриарха. Всем было известно, что его хотел убить собственный отец, но парень вышел из передряги победителем благодаря вмешательству ангелов.
Как положено, накануне субботы устроили шолем-зохер — торжество в честь рождения мальчика, которое полагается совершать накануне обрезания. Марк Шагал описывал эту процедуру с ужасом. На следующий день все столы в доме покрыли белыми скатертями. Шуршали ритуальные одеяния. Древний старец, похожий на библейского пророка, бормоча под нос "мазлтов" и "Шэма Исроэль", ритуальным ножом отрезал частицу плоти под животиком новорождённого. Жизнь начиналась со страдания, борода старика заглушала истошный вопль младенца. В мир пришёл новый человек. Какая доля ему достанется?
В те времена ещё не было кино, и потому после праздника все отправились смотреть на звёзды. Звёзды — это единственное, что принадлежало человеку там, где всё остальное отдано Богу. Для звёзд нет никакой разницы, кто на них смотрит: житель Петербурга или лохвичанин. Они со всеми готовы разделить свою грусть по поводу той страшной высоты, на которой находятся.
Вы когда-нибудь видели почтенных старцев Рембрандта с выпуклыми глазами, в которых отражаются боль и тоска еврейского рассеяния? Именно такие глаза были у Цали Симоновича, который гордился тем, что у него родился второй мальчик. Теперь старый Цали Дунаевский похоронен близ мутной и быстрой речки Шевы, что протекает через Лохвицу. Буквы на плите почти стёрлись, но при желании можно разобрать надпись на древнееврейском: "Здесь покоится…".
Место рождения нового Моцарта ничего не говорило жителю Парижа или Вены, так же как и жителю Москвы или Петербурга. Лохвица казалась Богом забытым местом. Возникал вопрос: знал ли об этом месте иудейский чёрт Ашмодай? Но это уже область предположений мудрых раввинов и цадиков. В самом местечке считали: Лохвица — это дыра, которую даже Адам в безлюдном мире не смог бы отыскать. Некоторое представление о топографии города даёт сравнение самих лохвичан: въезжает в Лохвицу телега, голова кобылы уже на базаре, а задние колёса ещё на развилке скрипят. Вот вам и размеры города. Про численность населения говорили: если в синагоге не набирается миньян — десять человек, необходимых для совершения молитвы, — то туда волокут общинного козла.
Между тем местечко вовсе не было таким уж захолустным. Внимательно изучив духовную атмосферу тех лет, любой враг лохвичан мог бы удостовериться, что именно в таких дырах должны рождаться великие люди. Родился же Христос в Назарете, откуда до него едва ли появлялось что-то доброе! Кстати, до Исаака Дунаевского в Лохвице родился украинский философ Григорий Сковорода. Но пошло ли это ему на пользу, сказать сейчас с полной уверенностью невозможно.
Лохвица казалась местом наказания, в которое царь специально отправил евреев. Гонимые с незапамятных времён израильтяне, населявшие местечко, сплошь были хасидами. Надо сказать, что хасиды твёрдо верили, что им придётся после смерти держать ответ перед Богом, так же как при жизни стоять перед домоуправом с паспортом в руке: буднично и без всякого шанса отвертеться. Единственным утешением в этой безрадостной уверенности было то, что они представляли Бога не в виде злого военачальника Яхве, который только и знает команду "равняйсь — смирно", а в виде добрейшей бабушки, которая не смотрит на твой внешний вид, а зрит прямо в сердце. Хасиды могли в синагогу не ходить, а все ритуалы отправлять дома. Иными словами, их можно сравнить, если такое сравнение уместно, с протестантами среди католиков. Иудейские ортодоксы у евреев восточной части Европы зовутся литваками и к нашей истории никакого отношения не имеют. Достаточно добавить в интересах справедливости, что Христа распяли литваки, а не хасиды. Ну и хватит об этом.
Теперь по поводу имён — мама своего мальчика назвала Ицхаком, а Исааком его прозвали русские. Полное же имя мальчика звучало так: Исаак Бер Иосиф Бецалев. Так что выбирайте сами, какое из имён вам больше нравится. Евреи, как испанские гранды, считали, что чем больше у человека имён, тем больше у Всевышнего для него даров. И были правы: маленькому Исааку и так далее этих даров досталось с избытком.
В Лохвице почти не останавливались проезжающие. В нём рождались и умирали только соседи и соседи соседей. Каждого, кто в нём обитал, помнили с младых ногтей, а каждого, кто умер, провожали всем городом, ибо каждый мог сказать про умершего нечто личное. Крутые улочки, зимой совершенно обледенелые и скользкие, поднимались вверх к центральной площади, на которой стоял православный собор, и так же круто спускались вниз, упираясь в синагогу. Летом город оживляло множество лип и тополей.
Ближние соседи — чаще всего настроенные враждебно, — называли Лохвицу "котлетным местечком" и чуть свысока ценили за богатые и недорогие продуктовые ярмарки, которые устраивались с самой весны до поздней осени. Весной на них торговали экзотическими товарами из Европы, летом и осенью — тем, что вырастало на местных полях и огородах.
Каждый лохвицкий горожанин умел чесать языком и любил поболтать о своём, о местечковом. Это была жизненная необходимость вроде ружья у охотника. Других развлечений в Лохвице не знали — кино не прижилось, изобретение Гутенберга напрочь позабыли, а газеты использовали как подтирку, занавески, шляпы и т. д. Новости в городке передавались беспроволочным телеграфом, то есть криком. Слово "бабник" практически никто не употреблял. Было другое слово — очень неприличное, зато ёмкое и доходчивое, которое дважды повторять не приходилось.
Главной достопримечательностью города был балкон одного из угловых двухэтажных домов на главной площади. По легенде, с этого балкона выступал сам Суворов, оказавшийся в местечке благодаря непредсказуемости военной жизни. Местные Несторы-летописцы сходились на том, что бессмертный полководец картаво произнёс два-три слова, обращаясь к местным жителям, чем навсегда заслужил их любовь и обожание. А скромный балкон попал в историю.
Город находился вдалеке от всех цивилизованных средств передвижения — железных и автомобильных дорог. В Лохвицу вели две обычные просёлочные дороги, летом пыльные, весной грязные и непролазные, а зимой занесённые снегом глубиной в три вершка. Дороги вились от железнодорожной станции с одноимённым названием Лохвица и ещё от станции Юсковцы. От станции Лохвица до города было пятнадцать вёрст, а от Юсковец — двенадцать. Находились такие смельчаки, которые преодолевали этот путь пешком. В основном это были мальчишки, которые летом бегали смотреть на проходящие мимо станции поезда дальнего следования, а зимой — на каторжан, которых гнали по этапу на север.
Всех не каторжан и не мальчишек в Лохвицу доставляли балагулы — местечковые извозчики. Эти мужики, одни из самых колоритных персонажей в городе, наследовали свою профессию как эстафетную палочку: от отца к сыну. Балагулы были, как правило, рослые и крепкие, с белыми зубами и чёрными как смоль бородами, которыми они пугали маленьких детей.
Общее население Лохвицы насчитывало шесть тысяч человек. Долгое время спокойно обходились без электричества, газа, водопровода и прочих удобств. Все эти прелести казались ненужными. По городу важно разгуливали куры с петухами, валялись в грязи свиньи, тоже семейными парами. Любая коза могла дотянуться до кровли дома и ущипнуть с крыши клок соломы.
Еврейские женщины в городе были сплошь набожными: регулярно посещали микву — водоём для ритуальных омовений, и носили парики, в которых иногда свивали гнёзда пауки. В городе функционировали две синагоги, четыре церкви и один собор, а также врач и два фельдшера. Про Америку знали, что такая страна в принципе есть, как в принципе есть Марс и на нём жизнь.
Прямо через реку, напротив самого страшного места в Лохвице — бывших военных казарм, — находился чудесный театр, в своё время построенный каким-то скучающим польским помещиком. Потом он завещал его внуку, перестроившему театральное здание в варьете. Там выступали самые красивые девушки Лохвицы. Их ноги местные завсегдатаи прозвали шлагбаумами. Когда они вскидывали их вверх, у местных мужчин, лишённых воображения, захватывало дух. Умники туманно шутили, что, не будь в городе таких красоток, эскулапам было бы некого лечить.
На Полтавщине любили отдыхать столичные деятели искусства. Очень часто у своих друзей гостил композитор Александр Тихонович Гречанинов, который однажды познакомился с молодым Исааком Дунаевским. Кстати, Исаак эту встречу помнил до конца своих дней. А композитор Гречанинов, надо сказать, пережил Дунаевского на год, почив в бозе в возрасте 92 лет в 1956 году, заживо похороненный в сознании советских пионеров и школьников как классик XIX века. Бывала здесь и известная в своё время певица из Петербурга Нина Шихуцкая-Минченок.
Родители Исаака принадлежали к тому обществу, в кругу которых было не в диковинку встретиться со столичной знаменитостью на даче общих друзей или знакомых. Хоть они и жили в глуши, но принадлежали к местной элите. В глухих местечках про такие семьи говорили, что они водят дружбу с гоями-неевреями и разъезжают в колясках. Почему-то в среде хасидов это считалось верхом отступления от основ иудаизма. Особого духа иудаизма в семействе Дунаевских и правда не культивировалось. Отец, как человек практичный, мечтал видеть своих детей ассимилированными в православном обществе. Его дети не носили пейсов, о чём говорит снимок, сделанный, когда Исааку было девять лет. Идиш он знал поверхностно.
Но мама его, Розалия Исааковна, была истово верующей, и если через кого еврейство и действовало на Исаака, то только через неё. Она носила парик, хоть и не брилась наголо, и ходила в микву совершать омовение. Всегда волновалась, когда позже Исаак гостил у других мальчишек — как бы его там не накормили трефным, запретным для еврея. Местные балагулы её побаивались, потому что Розалия Исааковна даже на извозчике не могла проехать без того, чтобы не удостовериться в том, что сиденье кошерное — то есть чистое. До самой смерти она, уже проживая в Москве на Гоголевском бульваре, регулярно ходила в синагогу и вносила пожертвования, в том числе от имени знаменитого сына.
Супруги Дунаевские имели в переулке Шевский Кут собственный одноэтажный дом с небольшой террасой. В доме было два входа: парадный для гостей и чёрный — для прислуги. Пройдя кухню, гости попадали в столовую, откуда одна дверь вела в неуютную большую гостиную, где стояли клавикорды — домашняя радость, знак благосостояния, что-то типа современного "мерседеса". Вторая дверь вела в детскую, где находились только детские кроватки, разделённые тумбочками. Количество кроваток неизменно увеличивалось с периодичностью раз в два или три года. В итоге их стало семь. Правда, позже из-за трагических обстоятельств одной кроваткой стало меньше. Отдельно, в углу, стояла кровать няньки. Наличие няньки было ещё одним свидетельством достатка дома Дунаевских, о котором при большевиках стало небезопасно вспоминать. Поэтому и не вспоминали.
Родовое прозвище семьи происходило от реки Дунай, на берегу которой жили предки Дунаевских, пока одного из них не занесло в Лохвицу. Кстати, фамилия Дунаевский на Украине была весьма распространена, и в годы Гражданской войны Исаак Дунаевский не раз становился жертвой фамильного сходства.
Теперь по поводу наследственности. Отец Цали Симоновича Симон Бецалев был знаменитым синагогальным кантором. Говорили, что он сочинял поразительно красивые еврейские гимны, которые по сию пору распевают хасиды в далёкой Америке. По мнению знатоков-музыковедов, канторское пение в Восточной Европе имело свои особенности: для него было характерно лирическое начало. Зародилось оно в XVII веке в деревянных синагогах волыни и Подолии, а затем уже распространилось по всему еврейскому свету. Главными в этом искусстве всегда были эмоция, голос и способность к импровизации. На древнееврейском кантор ("певец" по-латыни) назывался "шлиах цибур", то есть посланник общества. Ещё в древние времена от него требовали не только знания молитв и умения вести богослужение, но и талантов педагога и конферансье. Он должен был развлекать на свадьбах жениха и невесту, утешать скорбящих, выполнять поручения, связанные с благотворительностью, и даже сочинять куплеты на манер шута. Занятное объяснение гениальности внука! Все эти качества в роду Дунаевских стали чем-то вроде гири на шее утопленника — разъединить их было невозможно. Однако никто не мог подумать, что все они до единого воплотятся во втором внуке знаменитого кантора.
Отец мальчика был стихийным философом, считавшим, что жизнь — это опора для духа, как насест для курицы. И лучше прожить её на одном месте, не прыгая зря. В доказательство своих слов он не стал менять место жительства, когда сын переехал в Москву. Так и умер в 1934 году там же, где родился. Неизвестно, кем он служит сейчас пред престолом Господа Бога, а при жизни он работал кассиром в местном банке с мудрёным названием "Общество взаимного кредита". Для маленького городка эта должность была весомой и уважаемой. По социальному статусу Цали Симонович именовался мещанином.
Отец Исаака имел и своё собственное небольшое дело: изготавливал фруктовую воду, которая считалась самой вкусной в Лохвице. Этот факт позже тщательно скрывался Исааком Дунаевским, по крайней мере в официальных бумагах. Говорить при Сталине о том, что твой отец был до революции частным предпринимателем, — неважно, мелким или нет, — было равносильно тому, что надевать себе петлю на шею и ждать, когда любой встречный выпихнет из-под твоих ног табуретку.
Теперь о пристрастиях. Мать Исаака, судя по воспоминаниям, любила играть на клавикордах и на скрипке, а ещё лучше пела. Её отец сумел дать дочери хорошее образование. Сам Исаак Дунаевский позже говорил, что не помнил, откуда в их доме появились клавикорды. По всей видимости, старинный клавишный инструмент, предшественник рояля, достался его матери в приданое, когда она выходила замуж за отца. В то время в местечках в приданое невесте отдавали то, что было ей очень дорого, чтобы она не грустила по родному дому.
В доме Цали Симоновича жил также его брат Самуил, человек романтичный и совсем нехозяйственный. Именно глядя на своего брата, отец сделался его полной противоположностью. Самуил даже не удосужился обзавестись семьёй, что для местечковых обитателей воспринималось как Божье наказание. Но не для дяди Самуила — его ребёнком была музыка. Вообще он слыл в городе чудаком и человеком уникальным. Во-первых, сама его профессия композитора уже казалась странной для местечка, где жили одни ремесленники и торговцы — люди приземлённые, полёт фантазии которых ограничивался рассказом о двухметровом карпе, пойманном соседом. Во-вторых, местечковые обитатели вообще не понимали, как это можно работать головой, а не руками. То, что выдавал за труд дядя Самуил, было для них почти что обманом, шарлатанством, чем-то непонятным. Слова "артист" и "музыкант" воспринимались как нечто чужеродное. В глазах невежественных земляков дядя Самуил выглядел призраком, чужаком, занесённым зелёным поездом дальнего следования с другой планеты под названием Питер или Москва.
Но не только это отличало брата Цали Дунаевского от остальных жителей города. Он был обладателем огромного граммофона, который хранился в его комнате. По субботам он выносил его как диковинного зверя в гостиную, где вокруг него собиралась вся семья. Младшим Дунаевским казалось, что из раструба граммофона, как дым, валит музыка, а сам скромный домишко стоит в эпицентре музыкального циклона. В саду гуляли по воскресеньям, граммофон слушали по субботам, что, кстати, не вполне соответствовало религиозному покою.
Тут начинается самое интересное, связанное с самостоятельной жизнью звуков в этом канторском доме. Сама Лохвица была поразительно молчаливым местечком. Не будь криков торговок, скрипения дядиного патефона и храпа городского головы, и погаси ещё Господь дневной свет, Лохвицу можно было совсем не заметить ни пролетающему ангелу, ни ползущему муравью. Именно поэтому звуки играли роль маяка, чтобы город не погряз в пучине неведения, ошибочно подумав о себе, что он не существует.
Самым громким источником музыки в местечке был большой городской оркестр, задававший неповторимый тон городской жизни. Этот оркестрик летом по воскресеньям играл в городском саду, навсегда врезаясь в память тех, кому хоть раз довелось его услышать. Руководил им скрипач Лантух. Он был уважаемый человек в городе, хороший знакомый дяди Самуила, который поставлял ему свои музыкальные сочинения и консультировал по поводу исполнения того или иного сложного фрагмента. Кому ещё, кроме Лантуха, это могло быть интересно?
Безумный оркестр да дядин граммофон были главными звуковыми раздражителями в детстве Исаака — во всяком случае, по воспоминаниям его брата Бориса. С нашей точки зрения, они оказались настоящими дрожжами, питательной средой для гениальных мелодий Дунаевского. Кстати, один из таких еврейских оркестриков доктор Чехов обессмертил во втором акте "Вишнёвого сада". Эти чудаковатые музыкальные "коллективы" были довольно распространённой приметой досуга западнорусских помещиков, нанимавших музыкантов по случаю дня рождения или бала. В скучные зимние месяцы музыканты безвылазно сидели в своих домах в Лохвице, подрабатывая, кому повезёт, частными уроками музыки.
В своих привычках отец Дунаевского был ничем не примечательным человеком. На музыкальных инструментах он не играл. В короткие часы досуга рисовал — обычно карандашом и только одни орнаменты, что всех немного удивляло. Отец лохвицкого Моцарта практически не имел склонности к пению, в отличие от дяди Самуила. У дяди же музыкальный слух был, похоже, абсолютным. Он превосходно владел гитарой и мастерски аккомпанировал певцам, которых по воскресеньям приглашал к себе домой. Одним из самых экзотических дядиных инструментов, более подходящим для фривольных рассказов Боккаччо, была мандолина. Каким образом она попала в дом, оставалось тайной. Своей техникой игры на мандолине Самуил удивлял слушателей, добиваясь протяжного напевного звучания, как будто это была дудка, а не струнный инструмент. На всех инструментах дядя научился играть сам, без посторонней помощи, пользуясь только самоучителями, которых у него было буквально навалом — для каждого инструмента, существовавшего в природе, и даже больше. Откуда он их брал, оставалось загадкой для всех жителей Лохвицы. Но послушать дядину игру соседи любили. Для этого существовало воскресенье, когда хасиды развлекались, отдыхали, перемывали друг другу косточки — в общем, проявляли свои лучшие качества.
Дядя… дядя… дядя… Жрец музыки, её единственный бескорыстный служитель в городе, не получавший от этого ни гроша. Он пытался передать свою страсть племянникам, отчего казался им колдуном — по крайней мере, так говорили сами взрослые, а младшие Дунаевские этому верили. Достаточно было увидеть, как дядя Самуил брал в руки скрипку и играл. О, как он играл! Наверное, ангелы в раю так не играют.
Кстати, единственный в городе граммофон дяди Самуила был в своём роде существом одушевлённым. Первое знакомство с музыкальной историей Исаак получил благодаря ему. Как я уже сказал, по субботам, когда свечи благодарения были зажжены, семья собиралась в гостиной и дядя заводил своё сокровище. В череде музыкальных суббот бывали особенные дни, когда музыка звучала по-другому. Сначала, как крепость, воздвигалась тишина, а потом начинали литься звуки пополам со скрипом. Чудовищный раструб казался диковинным дуплом, из которого вылетают, как пчёлы, пушистые звуки. Они расползались по комнате, заполняя собой всё вокруг, отчего становилось темно и душно. Исаак особенно любил чудесный романс, который исполнял чей-то завораживающий мужской голос. Уже позже Исаак узнал, что это был романс Чайковского "Ночи безумные" в исполнении тенора Давыдова.
В такие дни Самуил устраивал музыкальные олимпийские игры. Он требовал назвать тональность, в которой исполнялись произведения, и композитора. Между братьями возникало настоящее соревнование. Свои любимые фрагменты дядя повторял по несколько раз, доходчиво объясняя слушателям, почему именно этот фрагмент останется в истории музыки. Надо думать, что именно тогда маленький Исаак тоже решил остаться в истории.
Мама Исаака не противилась музыкальным штудиям дяди. Возможно, в ней оставалось живо воспоминание о девичьем увлечении скрипкой, когда она брала её в руки и видела себя играющей на лучших сценах мира. Образ матери, играющей по вечерам на музыкальных инструментах, навсегда сохранился в душе её сыновей. Из шести оставшихся в живых детей пять братьев Дунаевских стали музыкантами, а единственная девочка Зина — преподавателем физики. Видимо, музыкальный демон-диббук, живший в дядиной душе, коснулся своим крылом каждого из мальчиков семьи Дунаевских. Как бы патетично это ни звучало, в Лохвице произошло чудо.
Когда мальчику исполнилось пять лет, его впервые привели в театр, где семейство Дунаевских имело собственную ложу. Ложа нависала над головой сидящих в партере чиновников: городского головы, пристава, судьи и так далее. Детям нравилось сидеть выше таких важных лиц. Казалось, что они такие же важные, как и те начальники, а может быть, и важнее.
Цали Симонович был коротко знаком с режиссёром Народного дома Николаем Николаевичем Дьяковым, старым, спивающимся, но вместе с тем очень добрым человеком, сосланным в Лохвицу за какую-то неопределённую революционную деятельность. Дьяков организовал в Лохвице труппу любителей, которая представляла на сцене весь столичный репертуар.
Лохвицкий театр был знаменитым учреждением города. Фасад бывшего варьете украшали голые мужчины и женщины, на которых маленькие дети постигали разницу между мужским и женским телом. Всех детей в городе волновал вопрос, что будет с крышей, когда голые дяди и тёти устанут её поддерживать. Позже театр переименовали в Народный дом, в котором сочувствующие русскому мужику разночинцы-интеллигенты учредили Общество попечения о народной трезвости. Говорят, что таким образом царь боролся с пьяницами. Борьба сводилась к устроению в доме всевозможных спектаклей и балов для скучающей заезжей знати, отдыхающей летом близ Лохвицы в своих поместьях.
В Народный дом приезжали как польские, так и украинские театральные труппы. Всегда шумной компанией, на нескольких повозках, с гитарным красавцем, сидящим на козлах. Его усики, похожие на знак "минус", вызывали неизменное восхищение лохвичанок. Эти расхваленные театральными историками труппы на самом деле были сборищем самого разного люда. Среди них очень многих с большой натяжкой можно было назвать актёрами. Все без исключения постоянно ссорились, завидовали друг другу и передавали секреты мастерства за бутылкой горилки. В малоросской труппе известного антрепренёра Кропивницкого начинающего артиста выпускали на дебют в каком-нибудь глухом городишке типа Лохвицы с советом: "Напирай на бронхи, щоб голос поверх горла луною ишов". Вот и вся теория.
Сейчас можно удивляться и восторгаться не голосами, поскольку судить о них практически невозможно, а замысловатыми и звучными фамилиями их обладателей, от которых несло такой же позой, как и от самих артистов. Мария Зеньковецкая, по прозвищу Соловей Украины, Кочубей-Дзюбановская… Можно представить примадонн с этими громоздкими, как чемоданы, фамилиями, и такими же громоздкими фигурами, с трудом влезающими в концертные платья. Дамы поражали маленьких мальчиков огромным поющим чревом. А чего стоят волшебные бесхитростные названия тогдашних малоросских драматических пьес, например "Наталка-Полтавка" Котляревского! В мифе о любом композиторе можно найти этих канувших в Лету опереточных див. От них не осталось ничего, кроме нескольких строчек в энциклопедии — облако пыли, которое поднималось за пролётками, увозящими их в небытие.
Исаак часто смотрел им вслед: а вдруг какая-нибудь красавица обернётся и помашет платочком? Жизнь каждого гения полна такими феноменальными встречами, которые западают глубоко в воображение и со временем приобретают почти сверхъестественное значение. И вечная заворожённость музыкой, как правило, берёт своё начало в таких вот метафизических операциях, которые производятся над душой ребёнка.
В возрасте шести лет к старшему брату Исаака Борису пригласили учителя — того же режиссёра Дьякова, который по совместительству был и пианистом. Именно тогда в их доме появился новый предмет — выписанное отцом из Киева пианино фирмы "Дидерихс", сменившее старенькие клавикорды. Исаак прокрадывался в комнату, где с Борисом занимался учитель, и внимательно слушал всё, что говорил Дьяков. К шести годам мальчик выучился музыкальной грамоте. Легко раскладывал мелодию на два голоса: в басовом и скрипичном ключах. Позже эту правду заслонила легенда, похожая на любую другую легенду о вундеркинде. Про маленького Исаака стали говорить то же, что и про маленького Моцарта — как он, с трудом дотягиваясь до клавишей, моментально подбирал по слуху различные знакомые мелодии и вообще учился без всякого труда.
На самом деле мальчик с детства проявлял редкие усидчивость и послушание. В возрасте семи-восьми лет маленький Моцарт из Лохвицы стал концертирующим музыкантом. Его гастрольные маршруты пролегали по квартирам и домам ближайших друзей Дунаевских. Вдвоём с братом Борисом они образовали дуэт вундеркиндов, приобретший в Лохвице большую популярность. Обоим прочили будущее известных пианистов. Но ни у того, ни у другого это не случилось — Борис стал хормейстером, а Исаак композитором. Только прозорливый дядя Самуил в своё время настаивал на том, что Исааку нужен не педагог-пианист, а скрипач. Кстати, Николай Николаевич Дьяков, как-то перепив, заснул под забором и умер, наверное, разучивая во сне гаммы с одним из своих учеников. Но об этой первой утрате Исааку суждено было забыть.
В размеренной жизни города изредка случались события, волновавшие всех. Поводом для этого мог стать визит совершенно незнакомого человека. Однажды утром горожан разбудил неожиданный приезд балагулы. Напротив дома священника Гаврилы остановилась телега, и оттуда вышел высокий худой человек с небольшой бородкой и бледным лицом. Чемоданов на телеге было столько, что из них можно было сложить гору Синай. Балагула не спеша поскидывал их на землю и уехал. Никто не вышел встречать приезжего. Лишь попадья, притаившись за окошком, высматривала, что будет дальше.
Незнакомец потоптался на месте, а потом, неловко прихрамывая, точно настоящий чёрт, двинулся к дому священника. Гаврилиха встрепенулась и помчалась к парадному крыльцу. Волнение её было так велико, будто она встречала своего былого суженого.
— Чего изволите, милостивый государь? — расплылась она в улыбке.
— Не скажете ли, где здесь находится банк "Общество взаимного кредита"? — спросил незнакомец.
Попадья махнула рукой в сторону собора, где служил её муж.
— От собора вниз по улочке, по левую руку. Видите дверь? Этача банк наш. А самиτο откуда будете? — не удержавшись, спросила любопытная женщина.
Худющий назвал некий город. Попадья на всякий случай кивнула, как будто о таком слышала.
Приезжий собирался устроиться в банк, в котором служил отец Исаака. По профессии он был акцизным чиновником. Несколько дней город наблюдал, как незнакомец обживает новое место. Временно приезжий остановился в доме у лучшей стряпухи в Лохвице, которая мастерски готовила куриные котлеты, а рецепты, по её признанию, списывала во сне из книги, которую видела лежащей раскрытой на кафедре у местного раввина. Когда об этом слышал поп Гаврила, он крестился. Но стряпуха продолжала подглядывать рецепты у раввина, нимало не заботясь о том, что это смущает батюшку.
Незнакомцем неизбежно заинтересовался дядя Самуил. Как-то он принёс поразительную новость, будто банковский служащий на самом деле является великолепным музыкантом. Он услышал изумительные звуки скрипки, когда прогуливался мимо дома, где остановился акцизный чиновник. Лучшей рекомендации для дяди не существовало. Он настоял на том, чтобы Григория Павловича Полянского, как звали вновь прибывшего, пригласили в учителя к Исааку. Мальчику на тот момент исполнилось восемь лет, и он вместе с братьями с любопытством ожидал нового учителя.
Григорий Павлович оказался настоящим волшебником. Возможно, что какие-то чародейские способности он приобрёл в обмен на своё здоровье. Во всяком случае, взрослые постоянно говорили о том, что он не жилец. Врачи этот союз с дьяволом называли чахоткой. Маленький Исаак тоже хотел, чтобы у него была чахотка, потому что желал играть так же, как играл его учитель (много лет спустя эта страшная болезнь неожиданно настигнет сына Исаака Евгения, но, слава Богу, врачи сумеют её победить).
Болезнь Полянского напрямую отражалась на его игре. Никто не умел так, как он, исполнять лирические произведения. "Болезненность придавала его игре какое-то особое очарование", — вспоминал позднее Исаак Дунаевский. "Меланхолическая серенада" Чайковского в его исполнении без аккомпанемента казалась Дунаевскому непревзойдённой по выразительности. Взрослым он неоднократно слышал эту вещь в исполнении многих мировых знаменитостей, но, представьте себе, все они не дотягивали до уровня Полянского. Вероятно, тяжёлые переживания учителя, связанные с неизлечимой в те годы болезнью, окрашивали его игру такой внутренней скорбью, что это не могло не производить впечатления на окружающих.
Благодаря Полянскому отношения между скрипкой, музыкой и маленьким Дунаевским походили на гипнотические. Во всяком случае, сам Исаак считал, что лирическое чувство в музыке было порождено в нём именно Полянским. Именно он научил маленького мальчика приручать скрипку, хотя позже Исаак утратил всякую любовь к этому инструменту и целиком переключился на клавишные, особенно фортепиано. Занятия с Григорием Павловичем совершенно не походили на занятия с Дьяковыму Полянского это было жертвоприношение, ритуал, в котором учитель и ученик исполняли роли жрецов. Как будто они распинали огромное музыкальное тело, вытягивали его в длину или в ширину, а затем вырезали из него смычками различные узоры. Полянский был мастером музыкальных узоров. Казалось, сам Господь водил его рукой, когда он играл на скрипке.
А мальчишек занимало совсем другое — то, что через каждые два такта Полянский подносил ко рту руку с платком и осторожно сплёвывал. Это казалось им верхом какого-то извращённого изящества. Почему нельзя сплюнуть под ноги? — недоумевала пацанва. Платок казался чем-то из тех романов, которые им не давали читать. Да, был ещё один пунктик, который волновал молодёжь, — Полянский не общался с женщинами. Было ли это странной особенностью его организма или следствием болезни, сейчас сказать трудно. Взрослые по этому поводу переглядывались с трагическим видом, а дети, обезьянничая, таинственно перешёптывались.
Самое важное событие в жизни местечковых мальчишек — праздник Йом-Киппур, раскаяние и отпущение грехов, который приходится на десятое число осеннего месяца тишри. В этот день Бог решает судьбу каждого человека на предстоящий год и отпускает грехи. Тысячи ангелов, прекрасных, как падающие звёзды, слетаются с небес на землю и готовы протянуть руку помощи любому нуждающемуся. По берегам реки мужчины-евреи стряхивают в воду свои грехи. Кто-то в темноте отплывает от причала на лодке, чтобы утопить грехи поглубже. Слышны всплески вёсел — кажется, что это разговаривают между собой подводные жители. Глубоко в воде отражается Господь Бог, который из-под воды наблюдает за людьми. Отец Исаака тоже вытряхивал из своей одежды все грехи, до последней пылинки.
В Йом-Киппур мальчиков будили в час или два ночи и отправляли петь в синагогу. У Исаака был хороший чистый голос, и ему не приходилось надеяться, что взрослые пожалеют его и дадут выспаться. Непонятно только, почему петь надо именно ночью. Дядя Самуил говорил, что именно в эту ночь засыпает чёрт и тогда Бог торопится сделать добрые дела, пока ему никто не мешает. Множество людей спешило во тьме в синагогу, прогоняя сон. Вернуться домой и поспать они смогут только по окончании молитвы. Тогда на столе появятся утренний чай и сласти, формой и цветом похожие на лица восточных людей — и можно вдоволь насладиться праздником, смысл которого заключается как раз в этой сладости посреди горькой жизни.
А накануне вечером происходит трапеза священного судного дня — капорес, обряд, напоминающий об искупительной жертве Авраама. За каждого члена семьи режут курицу или петуха, чтобы вместе с их кровью в землю ушёл грех, совершенный человеком за год. Красиво расставляют блюда, возглашают над столом молитвы, без которых нельзя начать капорес. Затем в ночи несут белые стройные свечи, свечи мольбы и покаяния. Они зажжены во имя умерших, чтобы им на том свете было светлее и они могли бы разглядеть тех, кто остался внизу. Сотни свечей в ящиках с землёй, словно священные флаги, пламенеющие цветы. Пламя от каждой свечки растёт и разгорается. Множество лиц… Лица, лица, лица. Бороды. И снова лица и бороды. Фигуры в белом теснятся, толкая друг друга — это необходимые несовершенства самого совершенного в мире ритуала.
Отец перед уходом показывал матери страницы в молитвеннике, которые ей надо было читать в синагоге. Женщины в доме молитвы могли находиться только на балконе, на специально отведённом для них этаже, и читать Библию, в которой описывается исполнение первого праздника Йом-Киппур. В особо драматических местах надо было плакать. Чтобы не ошибиться, раввины накануне писали в молитвенниках своих прихожан: "Плачь здесь". Это было завораживающее зрелище. Маленький Исаак видел слёзы, которые рождались у людей, и это были настоящие слёзы раскаяния. Возможно, в этот миг он познавал соблазн театра. Спустя двадцать лет точно такими же слезами будут плакать героини фильмов в исполнении Любови Орловой.
Розалия Исааковна никогда не рыдала невпопад. Она знала Шулхан-Арух — свод религиозных законов и правил — не хуже цадика. Женщины приходили к ней советоваться по каждому поводу, мужчины обязательно раскланивались при встрече. В такие минуты маленького Исаака переполняло чувство гордости за собственную маму. Его отношения со взрослыми мужского пола были совсем иными.
Дядя Самуил стоял рядом с Цали и молился. Мужчины плакали тихо, просто, без ужимок. Разве что иногда во время молитвы закладывали в нос понюшку табаку, чтобы слёзы лились обильнее. Каждая слеза казалась бриллиантом.
Маленький Исаак с детства невзлюбил каддиш — молитвы, читаемые по умершим. Когда читали каддиш, всё замолкало. Звуки умолкали в природе, не скрипели сапоги, не стонала земля, не пели птицы. Как будто все звуки улетали наверх, на небо, а не падали вниз. Под напевы каддиша хотелось плакать и молчать. Наступала тишина, а Исаак не любил тишину. Она была его врагом. Тихо было, когда хоронили его маленькую сестрёнку, которая умерла от неведомой болезни.
На улицах бесшумно раскачивались голые ветки тополей. Свечи догорали, маленькие искорки вспыхивали на непорочной синеве неба. Исаак еле дышал, стоя не шевелясь. Плакали дома, небо тоже плакало. Потом читали отрывки из Агады. Это было самым волнующим моментом. Куда это всё кануло, в какую Лету? Единственным воспоминанием тех волнующих переживаний поэзии древнего народа в памяти маститого Исаака Осиповича Дунаевского спустя тридцать лет осталась необъяснимая любовь к восточным поэтам — Саади, Хафизу, Хайяму, — а также красное субботнее вино и мерцающее пламя свечей, роскошные детали таинственного обряда. Роскошные воспоминания гетто.
Мир детства не покинул взрослого и знаменитого Исаака Дунаевского. Он транспонировался в другие фигуры, другие ноты, на октаву выше. Фигуру сойфера — переписчика священных книг — заменила фигура переписчика нот, сочинённых Дунаевским, знаменитого Маковоза. Бессловесного человека, работу и труд которого маститый композитор так любил дарить своим юным поклонницам. Для него Дунаевский был богом. Это была другая — "красная" мудрость мира, которая пришла на смену местечковой мудрости, позабытой Исааком Осиповичем.
К десяти годам Исаак из Лохвицы начал сочинять первые музыкальные пьески. Текстом ему чаще всего служил набор выдуманных им слов. "Ля-ля-ля", "фа-фа-фа" и так далее. Сюжетами преимущественно являлись картины загробного мира, которые он с детства усвоил от матери: сатана пускает дым и клевещет на каждого умершего, которого взвешивают на весах, показывающих грехи и добродетели. Ад и рай видны только через оконца. В аду груды раскалённого угля вперемешку с вечным льдом. В раю стулья и колонны из бриллиантов, и под ногами у каждого скамеечка, на которой сидит ангел и подсказывает, что говорить Всевышнему.
Весной 1910 года Борис с Исааком сдавали экзамены во вновь открытое в Лохвице среднее учебное заведение для мальчиков. Именно тогда Исаака сфотографировали второй раз. Снимок был очень удачный, и он сберёг его на всю жизнь. Когда о Дунаевском стали выходить первые книги, этот снимок везде печатали как доказательство одарённости ребёнка. Исаака специально подстригли. На фотографии запечатлён мальчик в форменном костюме, из чуть великоватого воротника торчит худая шейка. Голубые, чуть выпуклые глаза, белая кожа.
Исаак чувствовал себя взрослым. Он мог решать сложные математические задачи. Больше всего на свете ему хотелось учиться и получать пятёрки. Кто-то из его дворовых приятелей говорил, что учиться очень страшно. Будто в Лохвицкой гимназии педагоги такие высокие — выше Голема, вместо ботинок у них копыта, а мальчишки, которые там учатся, — жестокие и любят командовать новичками. Исааку казалось, что ему это не грозит. Он знал, что он совсем другой — это он должен командовать, а остальные слушаться.
Дети Дунаевского сдали экзамены на "отлично". Они наивно радовались, мечтая, как гордо расскажут дяде Самуилу о том, что ответили на все вопросы. Дядя обещал каждому из мальчиков подарить по пакетику любимых конфет. Оставалось только получить законную награду, зажмурить глаза и протянуть руку ладонью вверх…
Но звёзды всё видят. На следующий день отцу сказали, что его дети в Лохвицкой гимназии учиться не будут. Розалия Исааковна всплеснула руками, дядя Самуил демонстративно запустил на всю громкость граммофон и, грозно сверкая глазами, пообещал, что этого дела так не оставит. У него достаточно связей.
Мальчики не попали в училище из-за процентной нормы, установленной для еврейских детей в казённых учебных заведениях. Отец долго совещался с дядей, что делать. Дети стояли под закрытой дверью и ждали своей участи. Дядя Самуил вышел и сказал, что их повезут учиться в Харьков. Борис издал радостный вопль. Незадолго до этого он слышал, как дядя Самуил рассказывал отцу про какую-то волшебную гимназию, где нельзя было носить пейсы, потому что царь запретил евреям с пейсами учиться в его заведениях. Мальчишек это известие скорее обрадовало. Кроме того, добираться до волшебной гимназии надо было сначала на балагуле, потом железной дорогой. Значит, дети должны были ехать на поезде. Ещё одно неслыханное удовольствие! Сколько плюсов из-за одного минуса — хороший обмен. Ради этого можно было даже на год расстаться с мамой. Ещё Исаак подслушал, что если они поступят в харьковскую школу, то их отдадут жить в незнакомый дом к чужим дяде и тёте. Харьков сам по себе был чем-то из области сказок. Там гуляли неведомые красотки, люди ездили в экипажах, и весь мир был освещён фонарями или залит солнцем. Места мраку там не было.
По предложению дяди Самуила на семейном совете решили, что параллельно мальчики будут заниматься музыкой. Исаак слушал очень внимательно, ведь он уже окончательно решил стать взрослым. Ему казалось главным получить форменный костюмчик, а всё остальное у него уже было: талант, прилежание и сумасшедшее желание побеждать. Дядя Самуил приводил в обоснование какие-то резоны про деньги, про скрипача Лантуха, про городской оркестр. Исаака это не интересовало. Он знал, что будет другим не из-за первого, второго или третьего. Он будет таким потому, что так надо, потому что это заложено в его характере. Каким он будет, он ещё точно не определил, но другим — это точно. Ему не хотелось быть посмешищем в семье, как дядя Самуил, или скрипачом Лантухом, который прилично зарабатывал только потому, что был один на весь город. Он знал, что это не для него.
Началась подготовка к отъезду. Теперь следовало преодолеть "черту оседлости", выдуманную царскими министрами. К сожалению, чтобы жить в Харькове, еврею надо было иметь особый социальный статус, хотя бы мелкого ремесленника. Мальчиков решили отдать в ученики к мастеру-переплётчику, и они выдержали целый экзамен на звание подмастерья. Из сухонькой жёлтой руки чиновника Борис и Исаак получили маленькие удостоверения в зелёной обложке. Эта "ксива", как на идише называли все казённые бумаги, давала право на жительство в Харькове, позволяла снимать комнату, любить харьковских темноволосых красавиц и восторгаться их глухим украинским "г".
Всю интригу с "ксивами" придумал дядя Самуил, который посчитал, что он на свете самый хитрый, коль скоро смог обмануть самого царя с его "чертой оседлости". Все были счастливы, а дядя принёс благодарственную молитву своим музыкальным божкам, поставив "Патетическую симфонию" Чайковского. Парни её молча выслушали — мысли их были далеко от тёмной дядиной комнаты, пропахшей табаком. Они видели себя спящими в новых кроватях, на новом месте — часто бывает, что маленький человек прежде всего думает о том, где он будет спать. Оказаться в Харькове было для них по меньшей мере тем же, что побывать в Лондоне или Париже.
Дунаевский-старший приобрёл для обоих мальчиков форменные костюмы училища ИРМО (Императорское русское музыкальное общество) с позолоченными лирами на бархатных петлицах и золочёными пуговицами на чёрных курточках. Когда счастливые мальчики наконец-то приехали в Харьков и прошлись по улицам большого города, им чудилось, что из-за каждого угла за ними наблюдает дядя Самуил.
Исаак начал жить на новом месте, вдали от дома. Он не знал, что эта перемена мест обернётся новым чудесным переживанием, связанным с женщинами. Пока что, надев форменную фуражку, он ещё несмело поглядывал на открытые окна женской гимназии и на учителей. Учителя носили синие сюртуки с зелёными пуговицами. Исаак взирал на них с благоговением — они казались ему такими учёными! Но чего они хотели от него, он не знал.
Директором гимназии был Николай Николаевич Кноринг — немец из обрусевших. Исаак смотрел в глаза Николаю Николаевичу, изучал его спину и тёмную бородку, а также пенсне, которое казалось двумя половинками земного шара. С Кнорингом Исаака надолго связали какие-то таинственные узы, симпатия, которая невесть откуда рождается между двумя людьми.
Кноринг резко отличался от других преподавателей. Объясняя свой предмет, он мерил класс большими размашистыми шагами, и глаза его горели неподдельным восторгом. Были у него и минусы. Например, он читал "Русское знамя" и другие черносотенные газеты, но всё равно нравился Исааку больше других. В гимназии в основном преподавали учителя-евреи — об этом отцу Исаака рассказал дядя Самуил, который каким-то непостижимым образом знал всё, что творится на белом свете. Мальчик всегда считал, что его дядя волшебник.
Однажды один из учеников прибежал к Николаю Николаевичу и сказал, что кто-то из еврейских мальчиков обозвал русского Бога сволочью. Кноринг вызвал обвиняемого на допрос. Приняв весьма торжественный вид, он спросил:
— Как же это вы позволили себе обругать Бога?
Маленький святотатец сконфуженно ответил:
— Это я не Бога обозвал, а только дощечку.
Присутствовавший при этом инспектор громко расхохотался:
— О, это будущий философ!
Вообще о жизни в аналогичных гимназиях накопилось множество былей, чаще всего невесёлых. Например, у одного еврейского мальчика был недурной голос, и его приняли в гимназический хор. Однажды приехал к ним попечитель. Похвалил хор, погладил мальчика по голове, а потом что-то сказал директору. О чём они говорили, мальчик не понял. Слышал только слова: "Жаль, жаль". Потом уже ребёнку объяснили: оказывается, попечитель жалел, что такой хороший голос — и вдруг достался еврею.
О жилье позаботился отец. Семь лет Исаак с Борисом будут жить в семье Дерковских на Грековской улице, дом 12, квартира 1, с дверью, обитой рыжим дерматином. Образный портрет нищеты хозяев и условий, в которых поселили маленьких братьев Дунаевских, даёт сам Исаак в своём письме, написанном за два года до смерти одной из влюблённых в его музыку корреспонденток, Раисе Рыськиной: "Так, в 12 лет (или около этого), живя в Харькове в сырой комнате, по стенам которой струились жидкие ручьи, я избавился от мучившего меня ножного ревматизма"[Письмо от 12 июня 1953 года. Первый публикатор Наум Шафер.]. Кроме этого жуткого воспоминания, других нет. Исаак так никогда и не узнает, за какие такие заслуги Дерковские приняли в свой дом обоих мальчиков. Может быть, потому, что однажды, много лет назад, Цали Симонович, проверяя банковские отчёты Моисея Ильича, сделал вид, что в них всё в порядке, и Моисей Ильич этого не забыл. Всё может быть. Во всяком случае, Исаак никогда не жалел о семи годах, которые провёл в доме Дерковского.
Спустя много лет, уже в Москве, Исаак воскликнет: "Моисей Ильич!" И боль разорвёт его сердце на сотни мелких осколков, потому что не останется на свете ни Моисея Ильича, ни его жены Фанни Яковлевны, ставшей для Исаака и Бориса второй матерью. Магическое чудо совершил дядя Самуил: он заставил эту чудную семейную пару полюбить своих племянников, как родных детей. А ещё в их доме Исаак впервые влюбился. Ведь у Фанни Яковлевны были две дочери, Любовь и Цецилия — два бриллианта, покорившие воображение Исаака. Как их не хватало ему потом! Все его поздние возлюбленные были похожи на них.
Деревья толкались ветвями в окна спаленки, где спали два брата. Солнце светило, дверь распахивалась, и в комнату к Исааку с подносом входило небесное создание — Цецилия, а может быть, Люба. Они были как две свечи. Одна из них сгорела очень рано, будто её кто-то задул. Косы двух сестёр, кружева их длинных панталон приводили Исаака в беспокойное состояние. Весь мир казался сплошным треугольником, куда ни пойди — неизбежно упрёшься в угол, в котором стоишь, не смея двинуться дальше, будто за что-то наказанный.
Как от этого избавиться? Только с помощью музыки. А если музыка ушла? Тогда совсем трудно. Тогда некуда девать энергию любви и душа подходит к черте, за которой стоит грех. Дунаевский навсегда сохранил свою любовь и воспоминание о двух девочках. Всё остальное забыл, а этих девочек помнил всю жизнь.
В бармицвэ — день религиозного совершеннолетия, когда еврейскому мальчику исполняется тринадцать лет и он в духовном смысле становится мужчиной, — Исаака вызвали домой. Это была веха, которую не могла пропустить его мама, Розалия Исааковна. Наверное, если верить Агаде, ей снился её умерший отец, который напоминал с того света, что её сына и его внука надо принимать в мужчины. После бармицвэ любой отрок имеет право входить в миньян — десяток мужчин, необходимых для совершения молитвы в синагоге. Если мужчин девять, считается, что Бог не услышит их голос у себя на небе.
Исаака привезли в Лохвицу и совершили над ним обряд посвящения. Поставили на стул в гостиной, и специально вызванный раввин заставил произнести вызубренную молитву. Итак, Исаак стал мужчиной. Что он умел в свои тринадцать лет? Он умел курить. Курить Исаак Дунаевский, по признанию, сделанному в пятьдесят два года в письме юной девушке, начал в одиннадцать лет. Зато он совершенно не умел плавать. Возможно, потому, что с малых лет боялся утонуть в речке, вкривь и вкось протекавшей через его родной город. На бармицвэ полагается первый раз каяться во всех своих грехах, но Исаак не знал за собой особых грехов, потому не каялся. После обряда он вернулся в гимназию.
И вдруг в Харькове Исаака заколдовали. Это было несомненно. Он разлюбил скрипку. Что произошло? Причин никто не знал, но сам факт был налицо. Больше всего волновался сердобольный брат Борис. Его сердце сжималось, когда он видел мучения Исаака. Он знал, один знал страшную тайну, которую Исаак, наверное, не мог сначала сказать даже отцу. Исаак зашёл в тупик, его самостоятельность взрослого человека была впервые поколеблена новым преподавателем по классу скрипки профессором Горским.
Какая разница между Горским и чахоточным Полянским? Как между солнцем и свечкой. Ему не было прощения, его стоило сжечь на медленном огне. В отличие от нервного, порывистого Полянского, Горский был сухой, замкнутый и скучный человек. Его интересовали только гаммы. Он никогда не просил Исаака сделать то, что его волнует. Не знал, чем интересуется его ученик, а его самого интересовала только беглость пальцев Исаака. Было от чего сойти с ума или впасть в отчаяние.
Первое время Исаака отвлекали ученики в гимназии, знакомство с новыми порядками. Приняли его хорошо и дали имя Дуня (производное от домашнего имени Шуня), которое он потом сохранил на всю жизнь. Его старшего брата окрестили Муней. В остальном всё было нормально. Дуня ходил среди учеников с серьёзным видом, объяснял им их ошибки, рассказывал на переменах какие-то важные вещи. Он казался самым взрослым, может быть, за это его не очень любили. Дуня был лишён обычной детской подвижности и весёлости. Нет, он умел смеяться, только этот смех казался взрослым. Зато, когда Исаак действительно превратится в мужчину, он будет вести себя беззаботно, как в детстве. Исаак регулярно писал письма дяде Самуилу и в каждом из них жаловался на Горского, ругая его на чём свет стоит. И однажды это помогло. В одно прекрасное утро Исааку сообщили, что Горский покидает училище и едет лечиться куда-то в горы. Может быть, у него тоже обнаружили чахотку? Это было уже неважно. Самое главное, что его больше не будет в училище.
На смену Горскому приехал другой педагог — профессор Иосиф Юльевич Ахрон. Он был учеником знаменитого Ауэра, как и Горский, но оказался его полной противоположностью и внешне, и внутренне. Стёкла его пенсне всегда сверкали, как будто он смазывал их какой-то особой жидкостью — у Горского они были непроницаемыми и тусклыми, словно запорошенные пылью. Слушать игру Ахрона было сплошным наслаждением, а игру Горского — академической повинностью.
Когда Ахрон играл, у него расстёгивалась пуговица на жилетке и оттуда трогательно выглядывал кусочек девственно-белого живота. А его нотации были образцом чистейшего еврейского юмора. "Что вы стоите, Дунаевский, — кричал во всё горло Ахрон, — вы ждёте, что жареный рябчик будет сам падать в рот, ошибаетесь! Никогда не дождётесь!" Ахрон воздевал к небу руки и брал скрипку, показывая ученику, как жареные рябчики не будут падать в рот и как надо делать пассаж.
Нечего скрывать, у Исаака были свои трудности. Это потом станут говорить, что он играл на скрипке, как Паганини. Исаак в самом деле играл очень хорошо. Особенно ему удавалось вибрато. Его любимой струной была струна "соль", а вот струна "ми" вызывала затруднение. Тяжелее всего Исааку давались флажолеты, и играл он в целом скованно. Боялся излишней театральности, которая преследует всякого скрипача со времён Паганини. Единственное, что он любил — это страстное звучание. Патетику он всегда обожал. Пафос станет фундаментом для его маршей, под которые полуобнажённые красавицы и красавцы будут чеканить шаг на физкультурных парадах на Красной площади.
В один из приездов к сыну Цали Симоновича вызвал к себе Ахрон и с негодованием указал на ученическую скрипочку Исаака:
— Что это, милостивый государь! На этом не играют. У вашего сына талант. Вы должны купить ему настоящий концертный инструмент.
Замечание Ахрона подействовало. Отец сделал своему любимцу роскошный подарок. Он купил, по случаю, как вспоминал старший брат, "настоящего Амати". Но по случаю Амати не покупают — он сам выбирает своих хозяев. Что с этим чудом стало потом, неизвестно. Вполне возможно, что афишировать финансовые возможности отца Дунаевского после революции было небезопасно, и именно в силу этих причин Цали Симонович начал именоваться бедным или, в лучшем случае, небогатым служащим, что, мягко говоря, не соответствовало действительности. Потому что Амати, "настоящий Амати", никогда не стоил дёшево.
В пафосных легендах о гениальности вундеркинда Исаака Дунаевского много места занимает рассказ его брата о первых творческих шагах. Сколько таких творческих шагов мы знаем! С пятнадцати лет он начинает сочинять очень плодотворно. Только за полгода у него набирается до полусотни законченных произведений. Исаак пишет и пишет. Может, в музыкальном плане это так же интересно, как юношеские прыщи, но необходимо для будущего исследователя творчества композитора. Если учесть напряжённую учёбу в гимназии и в музыкальном училище, то продуктивность, с которой лохвицкий паренёк сочинял музыку, покажется чудесной. Мелодии вырывались из него, как пружины из продавленного матраца. Это стало первым кирпичиком для строительства легенды о советском Моцарте.
В рассказе о гениальной одарённости своего брата Дуни и о количестве музыки, сочинённой им, Борис выдаёт нам другую тайну, именно тайну — дату первой влюблённости Исаака. Синагога осталась в стороне. Исаак позабыл слова молитв, которым обучали его. Луч солнца пробивается сквозь зелёную листву. Долой учебники! В сердце расцветает весна. Первая любовь — это не первый шторм, не первое извержение вулкана, не первый девятый вал — это всё вместе. Первая детская любовь в тринадцать лет. И первая юношеская — в шестнадцать. По свидетельству Муни, "девятый вал" не встретил взаимности. Эта милая героиня первой сердечной баталии осталась неизвестной. Можно только предположить, почему она отвергла его любовь — предположение столь же расхожее, как и сам случай. Возможно, у девочки был другой ухажёр, более высокий и красивый. Сам Исаак не был ни высоким, ни особенно здоровым.
Большинство пьес того периода — с 1915 по 1919 год — написано Исааком в минорных тональностях. Помимо музыкальной оценки напрашивается другая, психологическая: эта тональность — признак юношеской депрессии, свойственной всем одарённым детям. Иногда эти депрессии заканчиваются самоубийством. Борис приводит названия, которые давал своим музыкальным опусам того времени его младший брат: "Одиночество", "Тоска", "В моменты грусти", "Слёзы". Названия говорят сами за себя. И тут начинается маленькая тайна. Всё опусы посвящены некой даме, адресованы конкретно, но без указания имени… Только с эпитетами: "Ей одной-единственной".
Это теперь мы понимаем, что свидетельство о первой любви — информация чрезвычайно интересная, позволяющая по-новому взглянуть на композитора, понять его формирование. Как раз в связи с обострённостью этой темы в творчестве композитора, с её очень сильным воздействием на его личность можно говорить, сколь важны сведения о первой любви Дунаевского. Ведь вся его дальнейшая жизнь, по его же признанию, развивалась только под знаком любви. Любовь была для него всем.
Первая любовь отбрасывает тень на все последующие любови и влюблённости, на все сильные чувства, программируя их по своему образу и подобию. Кто знает, может, если бы он первый раз так не любил, то не написал бы потом свои песни и не стал бы столь знаменитым донжуаном советской эпохи. Тогда стоит подумать о том, кто же был его первой любовью. Возможно, сёстры Дерковские — это было бы естественно, но сам композитор подсказывает другую мысль. В так и не отправленном письме знаменитой советской переводчице, поэтессе, прекрасной женщине, в своё время покорившей воображение немалого числа мужчин — Татьяне Щепкиной-Куперник, — Дунаевский пишет о некой Евгении Константиновне Леонтович, харьковской театральной звезде. В сорок восемь лет, когда писалось письмо, он мог сказать: "Я был чуть-чуть неравнодушен к этой милой, очаровательной в жизни женщине и посвятил ей в день бенефиса своё произведение. Потом я познакомился с ней и часто бывал у неё".
Именно в 1916 году, когда возникает пессимистический цикл, он близко знакомится с актрисой, выступая с ней на различных вечерах в пользу раненых. Она читала стихотворение "Брюссельские кружевницы", переведённое той же Татьяной Щепкиной-Куперник. Исаак написал для него музыку. Он был гимназистом, выступать публично ему не полагалось. И Дуня придумал маскарад — почти травестийный — и ужасно неловко себя при этом чувствовал. Шестнадцатилетний юноша надел на себя костюм взрослого мужчины и остался неузнанным. Сам он описывает, что был "в чужом штатском платье, с напяленной поверх нижнего белья манишкой, завязанной сзади шпагатом". Это ударение на фразе "нижнее бельё" сразу заставляет представить что-то очень неуклюжее, а также массу условностей, на которые наталкивались рано взрослеющие школьники.
В то время в гимназии, где учился Дунаевский, правила для учеников были самые суровые. Гимназистам запрещалось появляться на улицах после десяти вечера, носить ранец в руках, а не за плечами, отпускать волосы длиннее, чем на сантиметр. Если, не дай бог, застукают — карцер или телесное наказание. Кстати, у Исаака по поведению всегда стояли пятёрки, значит, он никогда не попадался на глаза своим гимназическим педелям, ловко выходя из положения с помощью вышеописанного маскарада. Кстати, гимназистам не разрешалось и свободно ходить в театр, а только по особому разрешению и только в сопровождении родителей или педагогов. Об оперетте не могло быть и речи. Смотреть можно было только благонамеренные пьесы. В общем, именно с такими условностями должен был бороться влюблённый Исаак.
В письме есть фраза: "Часто бывал у неё". Что стоит за ней? Бывал дома? Но это уже много значит. И ещё одна деталь: штатский костюм, в котором выступал Исаак, и то, что в шестнадцать лет он выглядит как двадцатилетний мужчина. Раннее созревание, раннее взросление. Но вернёмся к разгадке романтической персоны, которой советское человечество обязано существованию юношеских произведений Исаака. Борис, его брат, прямо указывает, что, не будь этого сильного чувства, вряд ли он столько бы написал в период отрочества. Итак, если фразу "чуть-чуть влюблён" транспонировать на тридцать два года назад, то она вполне может превратиться в "безумно влюблён". Ведь то, что в шестнадцать лет кажется гигантским, вполне может поблёкнуть в сорок восемь.
А потом, в двадцать лет, пришла вторая любовь. Более сильная, но тоже к актрисе. Характерная деталь. Актрисы и лицедейство — синонимы. Природа этих двух понятий одинакова. Все рядом, все вместе. Чтобы полюбить, чтобы испытать сильную эмоцию, Исааку нужны котурны, нужно чуть-чуть подняться над реальностью, и тогда его душой завладеет муза. Разве в тридцатые годы он не повторил то же самое? Разве в своей музыке не поднялся чуть-чуть над непроглядной тьмой сталинской реальности и не увидел в ней золотые лучи коммунистического рассвета?
Но вернёмся к Ахрону. Иосиф Юльевич Ахрон — это "первая глава жизни", целая эпоха, класс академизма. Он имел почти европейскую известность. Поразительная ситуация — европейская знаменитость преподаёт в провинциальном Харькове! В доме Евгения Исааковича хранилась фотография Ахрона: бледный человек с нервным лицом, тонкими губами и чуть оттопыренными ушами. Эту фотографию маэстро подарил своему ученику в знак уважения к его таланту и на прощание на ней написал: "Моему одарённому ученику И. Дунаевскому с исключительным уважением и пожеланием жизненных и творческих успехов".
Уход Ахрона в армию в 1916 году был травмой для Дунаевского. Он лишился замечательного педагога, который вернул ему любовь к скрипке. Если "забривали" профессоров, то запросто могли "забрить" и студента, но Дунаевского спасла молодость. Они простились и больше никогда не виделись, хотя Иосиф Юльевич вернулся с фронта и дожил до 1943 года. На место Ахрона из Петербурга прислали профессора Могилёвского. У него Исаак закончил консерваторию, но это, по оценке Бориса Дунаевского, носило уже характер формальный. Исаак запер скрипку в футляр в прямом и переносном смысле. Прошло детство, кончилась юность. Он вступил во взрослую жизнь, причём такую, которой не знали ни его отец, ни его дед. И жизнь эта была окрашена в красные цвета.