Начну-к я с первого года обучения. Итак, год первый. Но чтобы сразу сказать, то я пришел на второй. Так что начнем с него.

2-й год обучения

О втором: я был в академическом и первый семестр вообще не занимался, поелику вроде прошел его в прошлом году (но с другим курсом). А во втором семестре я не начал сначала, так как тоже вроде как-то начинал, тогда и не было необходимости повторяться. Короче, я был еще тот студент.

А начал я, когда кончали.

Появившись именно на этом курсе того же факультета, где обучался раньше до академического отпуска, педагогического института им. Льва Троцкого московского города Москва. Или, если хотите, столичного города Москва. Как хотите, так и будет.

Можно и по-нормальному, а то все говорят, у меня закрученность в мыслях какая-то. И в голове не упорядочено. Так и быть, раскручу. Начну с самого начала, изначального и нормального. Учусь я на факультете русского языка и литературы, вернее, учился, так как на втором (первом) курсе мне понадобилась передышка. (Пришлось ее исполнить как медицинскую.) Я тогда «переутомился». И теперь начинаю с начала, то есть почти с самого конца — март скоро упадет под ноги апреля, — но нового курса.

Это был еще тот курсик.

Я видел много людей и встречал разных достаточно. Но таких, какие были на этом курсе, я не встречал никогда. И, думаю, уж не встречу больше.

Прежде всего скажу, что я провинциальный мальчик и кое-какие понятия, такие, как лесбос или братие члена в рот и засовывания его туда — глубоко, были неизвестны мне когда-то или претили как-то. Но обитателям этого курса ничего не претило, им было известно все до самого упора, до шейки матки, до упирающегося конца. Граждане этого курса жили удивительно.

Также добавлю, что такие вещи, как гомосексуализм, гетеросексуальность (явно выраженная), вандализм и кретинизм (не явно выраженный), просто вызывали отвращение во мне какое-то. Но не у граждан.

Это был необыкновенный курс. На нем существовало все, что вашей душе было угодно, и даже если это не было угодно, оно все равно существовало. И было на нем.

Итак, я объявился на этом курсе в середине второго семестра моего второго курса по второму разу. Приближалась весна, таяла вода, снега бежали и непойманные убегали куда-то, неизвестно куда. Но их никто и не ловил, эти снега. Да и кто будет, да и кому это надо, да и кто бы этим занимался, — не хватало еще этого — ловцов снега.

Когда я появился, весь цвет, вернее, вся краса этого курса стояла на теплой лестнице, сбоку от аудитории (в ней шла лекция). Аудитория была большая, амфитеатром поднимающаяся ввысь и имеющая посередине два выхода. Так что из этого амфитеатрического заведения можно было легко уходить с середины лекции или приходить к ее концу, когда бывала перекличка. (А она бывала, иногда…)

Лестница, куда выходили средние верхние двери аудитории, была большая, в три пролета, и называлась почему-то «теплая», но кавычек никто не использовал: вся жизнь закавыченная была. И как раз у перехода второго пролета стоял этот замечательный цвет того прекрасного курса, на который пришел я.

Ну, да я опять перекрутился, простите. Дальше — проще.

Бородатый мальчик сидел на стуле, и по его рубашке струились подтяжки. В прелестных полосах. На его коленях сидела девочка с большим задом, влекущего (то ли увлекающего) размера. И это в то время, когда шла лекция, на глазах у всего народа. Они о чем-то разговаривали, не обращая ни на кого внимания. Рядом у перил стоял еще мальчик, с ним девочка: ее я вроде встречал где-то, но где, не помню. И толстый парень, который меня, кажется, знал; он так и сверкал масляными волосами. Я стал вспоминать, но не про мальчика, а про девочку: где я ее встречал, и вспомнил. Около года назад я выходил из читального зала, а она орала подружке, проверяющей, зарегистрированы ли полномочия читательского билета, какие противозачаточные таблетки она принимает и сколько раз в месяц пьет. И очень громко, что как-то удивило меня, это на первом курсе, все-таки я тогда на втором учился. Сейчас я опять на нем.

Она мне первой и кивнула:

— Здравствуй. А ты что, будешь учиться на нашем курсе?

— Да, — ответил я.

И все посмотрели на меня.

— Как тебя зовут? — спросил парень с маслянистыми волосами, я бы сказал, волосами из масла.

— Саша, — ответил я. И поздоровался.

— Меня Ира, — сказала противозачаточная девочка.

— А меня Лена, — сказала девочка с большой попой, сидящая на коленях мальчика, по которому шли подтяжки.

— Васильвайкин, — официально представился тот. Вообще он был среди них самый серьезный. (Или таким казался. Или ему хотелось таким казаться.) Мне понравилась его фамилия.

— Боб зови меня, — сказал мальчик с волосами из масла.

И только последний, пятый, оставшийся мальчик ничего не сказал, никак не представился и лениво посмотрел на меня. Как на все уже давно виденное, как на просмотренный фильм. Однако я не был этим фильмом — им еще предстояло просмотреть меня.

Я всем кивал вежливо и говорил «очень приятно», это звучало неслабо, классно так как-то. Тем более для нас, молодняка: мы ведь не были еще солидны и не несли на себе бремени жизни в чаще ожидания.

Я стоял и смотрел на них, они смотрели на меня. Все ждали, кто начнет. Мы как бы снюхивались. Знаете, как собаки на улице.

Нам еще предстояло долго в одной упряжке бежать.

Начал Боб с волосами масляного цвета:

— Ты как к нам попал, откуда?

— Из академического, — ответил я.

— Как тебе удалось? — спросил серьезный Васильвайкин. — Какое заболевание? — Он, казалось, все знал. То ли догадывался.

— По психике — психиатрическое, — ответил я.

— А ты что, и в психушке был? — Спрошено было на всякий случай: мол, куда тебе там.

— Два месяца, — ответил я.

Все сразу посмотрели на меня очень внимательно. И с долей уважения. Это было неожиданно.

— Симулировал? — спросил Васильвайкин, который догадывался.

— Вроде.

Девочка Ира в красненьком платье синими брызгами смотрела на меня. Разбрызгивая эти брызги. Расширенными глазами.

— Должны были исключить из института, пропустил много, нужен был академический. Кто-то научил как, я пришел в диспансер и сказал, что болит голова; и что читаю, то не понимаю, не понимается читаемое. Так и попал туда, потом еле вырвался.

— Ну и как там? — спрашивает Боб, все уже ждали рассказа.

— Конечно, публика там небывалого класса. И страшного много и смешного. А вообще все это ужасно. Санитары, шоки, доктора… — Я встряхнулся: — Там был один мужик Рома, он боксом занимался, его дважды трахнули в одно и то же место на голове, и он семнадцать лет из дурдомов не вылазил. А к моему появлению… — Все внимательно слушали.

— Это что, — перебил меня парень в синей рубахе, не представившийся. — Боб, я тебе вообще гениальную историю расскажу: у меня клиент был, так тот в 51-м отделении Кащенко сидел, это такое отделение, откуда, практически, не выходят никогда или очень редко… — и он стал рассказывать историю, все стали слушать его, забыв про меня.

И в этот момент я увидел Шурика. Того, который учил меня, как разыгрывать из себя дурного и подавленного, короче, больного на голову.

— Шурик! — Мы обнялись с ним, как родные. В какой-то мере мы были с ним — родные. Или станем позже. (Его жена… Ну, да это не важно сейчас.)

— Ты что здесь делаешь? Как ты сюда попал?

— Буду учиться на этом курсе.

— Как?! — и тут я вспоминаю, что он этот фокус с психдиспансерами проделал раньше меня.

— Я рад тебя видеть, Саня, — говорит он, и мы улыбаемся. Знаем чему.

— Пойдем ударим по пиву, что ли, как в прежние времена?

— Конечно! С удовольствием! Сколько времени прошло с последнего раза?

Мы вышли из института и пошли в ту сторону, где была пивная.

На сегодня институт был, кажется, закончен. Он закончился при неначавшихся занятиях. Которые шли своим чередом. Никого не касаясь.

У меня есть деньги, и я покупаю четыре кружки пива. Мы отходим от подавалки, вечно кричащей на алкоголиков, у них постоянно то две, то одной копейки не хватало, и заговариваем.

— Ну, как ты, Шур, что нового? Сто лет тебя не видел.

Фразы были банальные, но я действительно год его не видел и был очень рад.

— Женился я недавно, летом.

— Да ты что, смеешься?!

— Нет, Сань, правда.

— Не может быть! Откуда она?

— С нашего прошлого курса, помнишь, на котором мы учились. — Он улыбнулся. Слово учились звучало для нас сакраментально, так как его видели на том курсе, по-моему, два раза, а меня и того меньше. Я все никак не могу поверить в свершившееся: мой Шурик — муж.

— А я ее знаю?

— Может быть, видел когда, но вряд ли, тебя ж почти никогда на занятиях не было. А она не очень заметная.

— Почему ж так быстро, Шур, а?

— Да в общежитии был, напился немного, то ли много, ну и полез с дури на нее, давно девочки не было. Потом жениться пришлось. Вроде неудобно.

Шурик — совсем тощий, тихий и улыбчивый, как он мог полезть на кого-то, к тому же живого… — я не представлял. Но раз он говорит, я ему верю.

— Но она-то тебя любит?

— Не знаю даже.

Я не стал допытываться. Или выяснять.

— Ну, за твою свадьбу или женитьбу. Как это там называется, — и кружки наши боками своими глухо чокнулись.

Мы резко отпили так, что на дне едва осталось. Я всегда все любил пить залпом, сразу. А Шурику без разницы было, он просто копировал меня. Поставил бы я кружку раньше, и он бы остановился, а так ему было скучно одному, останавливаться.

— Ты думаешь, ей прописка нужна? Они все хотят в Москве остаться…

— Не знаю, Сань. Она вроде неплохая девочка. А что ей нужно, это мне не понятно. Увидишь ее сам.

— Но она-то тебе нравится?

— Не знаю, раньше вроде нравилась, а сейчас как-то неясно.

— Ну, как же так можно, кто так женится?

— А почему нет, Сань, почему нельзя?

И вправду, подумал я, почему нельзя. Кто-то придумал глупые правила. А на самом деле — все можно. Возражать было нечего, и я взялся за вторую кружку пива. Шурик скопировал меня.

— Сань, а ты как был, чем занимался?

— Ты помнишь, научил меня, как делать и что сказать психдиспансерным акробатам. Ну, что голова не работает и так далее. Я сделал, как ты учил. Бросил я институт, кажется, когда с Натальей расстался. И уехал на север, чтобы деньги большие заработать, чтобы жизнь у меня была другая и не зависеть от отца. Да и тяжело было жить с ней в том же городе, ее не видя. Сначала собирался в Магадан, хорошо, одна добрая женщина завернула, помнишь, я тебе рассказывал, у нее библиотека большая, великолепная. Уехал вверх от Архангельска, по Двине.

Из Магадана, думаю, точно не вернулся б.

— Эх, Архангельск, милый город. Помню, как два мужика отделывали меня там в порту, за отцовские часы: им на водку не хватало.

— Шур, стою я на одном колене, почти падаю, кровь из двух ноздрей фонтаном брызжет, течет, — они еще трезвые были, когда меня встретили, злые, пить им хотелось. А когда у них пить хотят, то лучше сразу сдаваться, не сопротивляясь: в клочья разорвут. Поднял я что-то с земли, типа металлического бруса, заостренного, ну и ору, вернее, орать я не мог — кровь в глотку лила, капала… Но говорю: «Подходите, суки. Первого и уложу навсегда», — а в голове у меня уже плывет, мутится. Еще минута, и нет меня: Двина рядом, и под причал, чтобы следов не осталось. Порт, трудяги, — такое дело.

Шурик отпил пива быстро.

— Самый здоровый и двинулся на меня. Я на коленях стою, ничего не вижу. Темно глазам, они отделали. Восстал я, когда ему шаг оставался. И он его, на свою голову, делает. Шур, я размахиваюсь, а он руки вверх к голове поднимает, защищается, да я сообразил вовремя — убью ведь (брус железный и конец острый, как штык), — сдержался и как уделал его по яйцам, он аж волчком, с клекотом и воплем закрутился. И покатился. Друг его — бежать куда глаза глядят, куда попало.

— Шур, я видел, как люди волчком ходят, ты знаешь, где я вырос, — Кавказ, страшное место, но чтобы так вертелись, даже я не видел никогда. Первый раз ударил ногой, и думаю, последний. А что было делать, я б оттуда живой не вырвался, точно.

— А дальше что, Сань?

— Я не знал, куда побежал тот мужик, но знал, что вернется, вернутся, — город переполют, а меня найдут: они ж портовые были, знали, что я не местный. Сел на первый рейс, который летел до наших мест, оказалась Тула, и поручил свою душу грешному… ненавижу самолеты, не терплю. А уж из Тулы зайчиком на электричке добирался. До Москвы бы мне все равно на билет не хватило.

— А институт как же?

— Вернулся обратно, а меня уже на отчисление подали. Мама срочно прилетела, слезами, мольбами выбила мне задним числом академический. Твоя наука помогла, больше ничего не подходило. А потом — попал туда. Доигрался, вернее, переигрался.

— Ты что, правда, там был?..

— Да. Это не так страшно, как кажется.

Мы отпили пива. Шурик вздохнул глубоко, и непонятно было, что ему кажется. Или ему ничего не казалось, он тоже в психдиспансере на учете стоял…

— А как… Наталья? — Он посмотрел на меня.

Он знал все. Это была моя любовь на первом втором курсе. Я встречался с ней, забыв про все и вся на этой грешной, душной земле, и мир мне волшебным казался, а она божественной и сказочной. Такое, наверно, бывает раз в жизни у каждого. И мне очень жаль, у кого это не было. (Все эти муки, радости, чувства, страдания, горести и сладости, замирания и вздрагивания, взлеты и падения необходимо пережить, испытать хотя бы один раз, — тогда живешь, тогда не прозябаешь, а иначе жизнь — пуста.)

Теперь я снова на втором курсе, но нет Натальи у меня.

И больше не будет… никогда.

— Живет как-то… Мы с ней дружим теперь. Иногда встречаемся, просто так, как друзья, и все повторяем, что мы — друзья.

— А ты к ней все по-прежнему…

И тут появилась эта пятерка и подошла к нам: две девочки и три мальчика.

— Привет, алкаши! — сказал тот, в голубой рубашке, имени которого я не знал. Она у него то голубая, то синяя была, меняющаяся.

Шурик улыбнулся, он вообще всем улыбался. (Такой человек.)

Пятерка дружно ушла к ларьку.

— Он тебе не действует на нервы?

— Саш, пожалуйста, не надо.

Они принесли, наверно, кружек двадцать пива и поставили на стойку, где стояли почти пустые — Шурика и моя. Покупал парень без имени.

Он облокотился на стойку и долго посмотрел на меня:

— Моя фамилия, — сказал он четко и раздельно, — Юстинов, зовут меня Андрей. Можешь звать меня Андрюша.

Но там было больше понту, чем дела. Я это сразу почувствовал.

— В этом есть какая-то необходимость? — спросил я.

— Конечно, — строптовато заявил он; от слова «строптивый», кажется.

— Например?

— Мы же будем учиться на одном курсе. Сокурсники зовется.

— Мне это совсем неинтересно.

— Да ты чего, парень! — ухмыляется он.

— Послушай, мне не нравятся твои шутки, реплики и прочее. К тому же, как ты ко мне обращаешься: у меня имя есть…

— Саш, не надо, — попросил Шурик и улыбнулся просительно, он всегда улыбался. Даже кому не надо.

— Да ты че, парень! — сказал тот. — Драться, что ли, собрался, — и расхохотался, остальные поддержали. И превратили все в шутливые тона.

— Я тебя предупреждал, как надо ко мне обращаться, или вообще отвалить.

— Ты что, не из Москвы, что ли? — самортизировал он и вроде как вскользь улыбнулся.

— Нет.

— А откуда ты, позволь спросить?

— С Кавказа.

— А, ну у вас там все горячие, — и он посмеялся, сделав вид, что доброжелательно. — Много дрался-то, наверно?

— Как все, — ответил я. — Там вся жизнь — драка, — и успокоился.

— Ну, в Москве у нас немного по-другому.

— Догадываюсь, — улыбнулся шутке я.

— Ну тогда выпьем за знакомство и вливание двух новых членов в наш сплоченный коллектив. Надеюсь, мы уживемся. — Он глянул на меня.

Моя рука подняла наполовину кружку, Шурикина сделала то же самое. Так — этот парень отделался. А потом этого никогда не случалось.

(Нужно сейчас сказать, на потом, что этот человек был на редкость изворотливый. Никогда не лез на рожон, а всегда подавлял словами, гонором, апломбом, нахватанными знаниями, забивая самомнением и всем тем, что доставалось ему от папы и его друзей, писателей. Он любил рассказывать такие истории, например: «Иду я сегодня по ЦДЛ, напеваю „Не верьте пехоте…“ и вдруг — бац! — натыкаюсь на Булата Шалвовича Окуджаву, они с отцом большие друзья. Ну, поговорили за жизнь, рассказал, что нового пишет».)

Выпив, все стали разговаривать.

— Давайте, ребята, берите пиво, у вас кружки пустые, — предлагает он и смотрит на меня.

— Нет, спасибо, больше не хочется.

— Да, ладно. — Он подвинул мне и Шурику, не спрашивая. Я промолчал, а Шурик сказал «спасибо» и начал. Он никогда и ни от чего не отказывался.

Юстинов сам пил немного и все доливал только в свою кружку, не используя другую. Жирный Боб с лоснящимися волосами пил много. Стройная, изящная и вроде хрупкая девочка Ира вообще не пила ничего, только смотрела на меня во все глаза. Зато Ленка пила так, что могла всех нас вместе собрать и еще нам фору дать. Легко пила и профессионально. Мы стояли вокруг стойки, уставленной двадцатью кружками, полными пива, которых оставалось все меньше и меньше, и приобщались, познавая друг друга.

Я стоял, и мне вспоминались прошлый год и моя Наталья, у меня всегда, когда хоть чуточку выпью, — стоит Наталья перед глазами. Но не эта, с которой мы сейчас д р у з ь я, а та, другая, прошлая, которая была когда-то.

Шурик принялся уже за вторую кружку их пива. За стойкой витал какой-то умный разговор. Я не вслушивался.

— А ты что думаешь… тебя, кажется, Саша зовут? — спрашивает меня парень в голубой рубахе.

— А? Простите, я не слушал.

— Ну, ладно, тогда это не важно. И их разговор возобновился.

Откуда я знаю, что я думаю. Что я здесь делаю, зачем я здесь стою, ведь это не мои друзья, не моя компания. Инерция и среда — страшная штука, говорю себе я.

А разговор продолжался, а пиво лилось рекой, у Юстинова откуда-то было много денег, и казалось, что вечер, перешедший в сумерки, по бокам которого зажглись фонари, никогда не кончится. Но и он кончился.

На следующий день я приехал в институт рано, сам не зная почему, дома делать было нечего, да и папа вечно контролировал мое расписание.

Какие занятия сегодня, я не знал и вообще считал позорным этим интересоваться. Поэтому я пошел на теплую лестницу и сел читать свежий номер журнала «Новый мир» (вынесенный тайком из читалки), который после ухода из него Твардовского стал «Старым миром», или лучше — старый, как этот мир. У нас была дурацкая читалка, из нее ничего выносить было нельзя.

В номере ничего не было интересного, да и что могло быть, шел 73-й год (проистекал), и все было на своих местах, и все были на своих местах, и мест этих никому не уступали. (Тогда я об этом еще не задумывался).

(Например, как большой, огромной страной может править куча стариков, и самый главный — самый старый среди них.) Но позже я об этом задумался.

В разделе прозы ничего не было хорошего, в публикациях только и шел трезвон о БАМе и КАМАЗе, а кому это надо и с чем их едят, никто не знает. Я понимал только, что стране нужно загнать людей и дать работу тысячам незанятых рук, ведь у нас же нет безработицы, поэтому и разворачивали большие стройки. А попутно, уняв в дело этих людей, без рубля, угла и рубахи, обживали новые города, заселяли пустые земли, оживляли медвежьи углы. Куда и медведь-то не пойдет, а только люди, человек за длинным рублем пойдет, погонится (коии, так делали, чтобы он там же и спускал, тратил, оставлял, не вывозя). А заодно они не становились бы отрицательным элементом человечества, не шли бы по наклонной дорожке существующего существа, которая расценивается в Уголовном кодексе по статьям: от статьи 206-й (с тремя частями, и разные виды от легкого до тяжелого, тягчайшего хулиганства) до статьи 158-й (изнасилование; вперемежку, а то и в переплет с 209-й — убийство). А в новых городах преступность всегда меньше была. И чья-то бесовская рука этим управляла, разворачивала… загоняла… — по старинке жила.

Короче, от всего журнального хлама и неинтересного занудства я перешел к последней страничке, которая называлась «Книжные новинки». В «новинках» тоже ничего особенного не было, издавали все старое: работы Троцкого, Зиновьева, Каменева, даже Радека. Не говоря уже о Мартове и Бухарине, те печатались вовсю (это в «Политиздате»), но не было почему-то работ Ленина, Калинина, Свердлова, даже почему-то работ всезнающего Сталина и то не было. Я уже не говорю о работах Ворошилова или Буденного (хотя последний, по-моему, их не писал, только шашкой махал). В издательстве «Советский писатель» публиковали лишь новые книги Максимова, Солженицына, Шаламова, Авторханова, даже Синявского-Терца, и совсем прекрасного Набокова. Но не было таких мастеров романа и повести, виртуозов языка, как Сартаков, Наровчатов, Залыгин, Кожевников, Софронов, Озеров и Чаковский — не было тех, кого душа просила. Издательство «Прогресс» только и сидело на книгах Оруэллов и Кестлеров, М. Михайловых и Р. Конквестов. Но ничего хорошего из Олдриджа, Льюиса, Рида, Синклера, Арагона не публиковало. Они их не волновали. Конечно, им «своих» засунуть было куда важнее.

Мне стало стыдно за наши издательства. Как же так можно, товарищи? Что же это вы с литературой при социализме делаете? Ведь придет новый дедушка Стало-Ленин, он вам покажет. Смотри, как распустились, чувство меры потеряли. Думаете, что народ все слопает…

И на самом интересном месте моих буйных фантазий раздался реальный голос:

— Здорово, Саш! Ты чего так рано пришел?

— А, Боб, здравствуй. Так просто, дома нечего делать.

— А то все обычно к трем съезжаются, ко второй лекции. Ну, не к лекции самой, а традиция такая. На занятия все равно никто не ходит, еще рано.

Я кивнул головой, соображая. Я еще не переключился.

— Хочешь, поговорим или ты читаешь?

— Давай, — согласился я и закрыл журнал с нафантазированными страничками.

— Как тебе ребята, понравились?

— Ничего, — ответил я. Боб сел рядом.

— Вы давно вместе?

— С самого первого курса. Я последний к ним пришел.

— А что, Лена — девочка того бородатого мальчика?

— Что ты, он женат, уже как полтора года. Ленка со мной встречается.

Он огорошил меня.

— Как с тобой?!

— Очень просто. Физиологически и идеологически. Она вообще очень необычная девочка. У нее папа — большим человеком был, а Леночка жила так, что не знала, в каком кармане у нее сколько денег было. Обитала она с бабушкой в прекрасной квартире на Краснопресненской, а папа с мамой за границей работали. Деньги ей слали только в сертификатах, причем бесполосых, страна капиталистическая была, еду бабка только в валютном покупала (даже морковку). Когда она в институт приходила, то свою сумку постоянно где-то бросала или забывала, а в ней по две тысячи сертификатами валялось. Все, кому не лень, на курсе курили ее фирменные сигареты, от «Мальборо» до «Салема», и даже те, кому лень было, все равно курили. Но на факультете она не особо часто бывала. В те времена она встречалась с одним мужиком, на тринадцать лет ее старше. Тот вертел какими-то крупными делами от валюты до золота, и ей очень нравился. Ленка проходила у него за пацанку. У него была постоянная любовница Виталия, которая на него работала, какие-то дела делала. Когда Виталию взяли, она никого не выдала, но обещала помочь правосудию. Ее выпустили, она пришла к нему домой, часов в пять, и в ванне с собой покончила: электрод через воду пустила. А Ленка позже в тот же вечер из кабака с ним приехала и — сразу в постель. А те, что с Лубянки которые, вломились, когда Ленка заорала. Она — после — в ванну голая вошла, а там эта Виталия лежала и вода булькала, электрическая сила неотключенная была.

Забрали их сразу. Он влип по-крупному, там на экономический подрыв государства тянуло, — «стенка» чистая. Лена как сообщница шла. К ней он хорошо относился, на руках ее носил и все на себя брал. Ее за пустышку-дурочку выставлял: на хорошую жизнь, мол, позарилась, о делах его ничего не знала. Ленка как в шоке была после смерти этой Виталии, она к ней хорошо относилась и другого — не ведала. На все вопросы отвечала, что ничего не знает, и ни одного слова про него не сказала — не показала, как ей только там ни грозили и чем.

А на очной ставке, она, девочка умная, поняла его игру и подыграла; какой он ее только побля-душкой ни выставлял, и на это шла, хотя любила его сильно. А до этого хотела на подвиг идти, дура, его вины на себя брать. Но глаз его боялась, а он смотрел на нее неотрывно, слово в глотке стря-ло. Необычный был мужик. Но выпутать ее все равно не удавалось — пять лет заключения ей тянуло, натягивали, — за недонесение. Тут батя ее прилетел, говорят, до самого верха дошел, дополз буквально, сам мудак Андропов ее из этого дела вымазывал.

Дали ей условно, вырвали без «сообщения в институт» все-таки: батя на коленях, говорят, протокольный отдел КГБ просил в институт не сообщать, большой человек был. Шеф его, третьей ступени генерал, сам приезжал из разведки, просил за дочь друга и подчиненного.

Через сорок дней она вернулась на факультет вся прибитая и притихшая, представляешь, через что девочка в семнадцать-то лет прошла. Ну, я ее тогда и подобрал, с тех пор уже год почти прошел, как встречаемся, живем…

— А что с тем мужиком стало?

— Ему «стенку» дали, а он еще, когда выходил после очной ставки (вообще воспитанный, интеллигентный мужик был), говорит ей:

— Ну, что, сучка, поняла, под кого легла, дешевка молодая.

— Она хоть и понимала, что он нарочно, но ее на руках после этой ставки-допроса вынесли — знала, на что он идет.

— Где же ее деньги сейчас, — машинально спросил я, — забрали?

— Нет, с деньгами была другая история. Когда я ее почти не знал, так не знал, Андрюша Юстинов, умный мальчик, сразу понял, какая она девочка, и стал с ней первыми друзьями. А она такая девка, добрая, непереборчивая, верит всем. Она его сразу одела в «Березке» с ног до головы. Потом он ей бизнес предложил: Лена покупала часы в валютном, японские, а он их толкал, деньги делили пополам. Потом он, мальчик умный, увидел, что ее деньги не интересуют совсем, и стал свои дела за ее спиной делать. Сертификаты начал вгонять потихоньку, ей отдавал один к одному, максимум к двум, а пихал их один к пяти. Большие «бабки» на этом сделал, тысяч десять, наверно.

Потом придумал еще и подписал ее в валютном магазине (сам он туда боялся ходить) купить мотоцикл, якобы учить ее ездить, она любила быструю езду. В результате катал ее раз в неделю, а мотоцикл был полностью его, где-то пять сотен сертификатов стоил.

Ну, пили и курили они, конечно, только штатское, на Черное море летали — по две-три тысячи за неделю оставляли. А он мальчик сообразительный — еще с собой и свою поблядушку на Ленкины деньги возил, была у него такая прилипала Катька Травкина. Да Ленка ее еще в фирменное барахло одевала и с себя дарила. Дура-баба. Андрюша ее накалывал и пользовал, как хотел.

— Но она-то понимала?

— Потом поняла. А ей все равно было. Ну и что, говорит: Андрюшенька хороший мальчик, пусть развлечется, мне не жалко. Они, я помню, рекорды ставили, сколько в метро не сядут и на такси ездить будут, — восемь месяцев проездили. С французским шампанским и швейцарским шоколадом в институт приезжали, и здесь, на теплой лестнице, поили всех, кто хотел. Это уже Ленкины дела были, любила — если погулять, так с размахом. Мужик тот щедрый был, и она научилась.

— Как же она может с этим теперь общаться! Если она ему все давала, все для него делала, ничего не жалела, а он ее еще и накалывал. Я бы не смог с ним рядом сидеть, не то что общаться.

— Саш, здесь другие дела, поймешь позже, это тебе не Кавказ, а — Москва. Вместе ведь жить, на одном курсе еще четыре года учиться, и не захочешь, а общаться будешь, в одной каше варимся — вариться.

Я этого не понимал, я рос в другой среде, где предательства не прощали. Но мне еще во многом предстояло измениться, на этом курсе. Я даже не представлял как.

— Так они что, не спали вместе? — Мне интересно понять это.

— Да ты что, никогда, я же тебе говорю — Андрюша на ее деньги шалав возил, а Ленка в лучших друзьях ходила.

— А ты как к нему относишься?

— А я что, мне все равно с кем общаться, все люди — говно.

— Оригинальная концепция! Меня ты тоже к ним причисляешь?

— Ты, может, и нет, потому тебе и рассказываю, что не говорил никому.

— Интересная у тебя теория относительно людей, с кем общаться.

Боб улыбается:

— Это абсолютно точно: одни только жиже, другие круче, но все из дерьма замешаны. Так чего зря стараться, искать — все равно в него попадешь.

— А как насчет Ленки?

— Ленка — баба, это другое дело, для меня. Он поддел ногтем с траурной каймой сигарету из пачки и закурил, не выпуская дыма.

— Ты, Боб, не такой простой человек, как кажешься.

— Все люди не просты. Все они только кажутся…

И в этот момент внизу лестницы появилась Лена с этим Андреем под мышкой.

— О, Боб! — закричал он. — А мы и не думали, что застанем тебя здесь.

Теперь я с интересом смотрел на нее: обычная девочка, только черноволосая и попа большеватая. Мордаха своеобразная, даже смазливая, ну и в джинсы, конечно, одета. Хотя ей, видно, все равно, что одето.

Юстинов мельком взглянул на меня и снова к Бобу:

— У Ленки отличная идея родилась, поехать в кабак в «Архангельское», там, говорят, куропатки сейчас с вертела подают и классное вино, французское. А у нее мэтр свой человек, знакомый, еще со старых времен. Я перевзглянул.

— Минуту, — ответил Боб, — заберу книжку в перемену на истфаке, и можно трогаться.

— Саша, поехали с нами, — предложила Лена, — все равно на лекции не ходим, чего сидеть зря.

Меня удивило, что она запомнила мое имя.

— Нет, спасибо, ребята, мне надо встретиться кое с кем в четыре часа.

Прозвенел звонок, Боб поднялся:

— Может, все-таки поедешь? А?

— Поехали, я угощаю! — сказал Андрюша. Я чуть не поперхнулся.

— Спасибо, как-нибудь в другой раз, не в этот.

Они скрылись все вместе в темноте лестничного провала. Свидания у меня, конечно, никакого не было. Я так сказал. У меня не было денег, чтобы платить, а я не привык, чтобы платили за меня.

Я снова раскрыл прекрасный журнал от нечего делать, так как домой раньше шести тридцати, конца занятий, не мог появляться. Но там были те же Ленины, Сартаковы, Наровчатовы, Сусловы — и меня чуть не стошнило.

Началась лекция. Я никогда еще не сидел на лекции, клянусь, и не представлял, что там буду делать я; и вообще — для чего лекция. Ну, я знал для чего экзамены: чтобы их сдать. Перейти на следующий курс и учиться дальше, тогда никто не приставал к тебе. Но ходить на лекцию — это считалось моветоном, чем-то позорным и ужасным, вроде как тупостью. Или явным признаком страха перед представителями деканата. Поэтому — я даже не задумывался.

Все стало тихо. Как раз в этот момент и появилась девочка Ира и, подойдя ко мне, села возле, совсем рядом. Это был исторический момент. Но только позже я пойму насколько.

— Тебя зовут Саша? — Да.

— А ты мне очень понравился.

— Спасибо, это приятно.

— В тебе что-то есть очень такое… что мне нравится, я не знаю, как высказать.

— Да?..

— Я тебя еще раньше заметила, когда ты на другом курсе учился. Ты приходил несколько раз в библиотеку, у меня там подружка работала.

И тут я вспомнил и улыбнулся.

— Чему ты улыбаешься, я что-то не то сказала?

— Так, чисто нервное, — ответил я.

— Ой, мне нравится это выражение, можно я его буду употреблять?

— Конечно.

Она прикидывалась немного восторженной девочкой: юной и наивной. А может, и правда такой была. Интересно, она спала уже с кем-нибудь или нет, подумал я, хотя мне это было совсем не интересно, так как где живешь, там не ср…ь — святая заповедь.

Она вынула из пачки сигарету и закурила.

Я не знал, что она курит, и удивился немного. С виду она казалась совсем непорочная, нежная и мотыльковая.

— У меня есть фирменные, хочешь? — Я достал красный коробок.

— Ой, «Мальборо», это мои любимые.

Она взяла и выбросила начатую. Я достал зажигалку, озаряя кончик сигареты, которую держала ее рука.

— А чем ты занимаешься, Саша?

— Ничем, учусь. Она улыбнулась.

— А кроме этого?

— Дома бываю.

— И все? — Я понимал, что это ей не интересно. — А у тебя есть девочки?

— Конечно.

— Много?

— Когда как.

— А сейчас как? — и не стала ждать ответа. — А какие тебе нравятся?

— Разные.

— А я?..

Саша замялся. Она засмеялась:

— Ты не смущайся, — и ласково взглянула на меня.

— Почему, ты хорошая девочка, но… где живешь, там ведешь себя по-другому.

— Поэтому…

— Поэтому, какая бы ты ни была, ты будешь для меня девочка Ира, которая учится со мной на факультете.

Уж не предлагается ли она, мелькнуло у меня и тут же погасло, слишком она невинно выглядела. (О, это была еще та актриса!)

— А они тебя любят?

— Кто? — не понял я.

— Твои девочки.

— Не знаю. Я не спрашивал.

— А я бы любила. — Она зовуще улыбнулась.

— Да?..

— Ага, очень.

— А ты умеешь это хорошо делать?

— Ты научишь…

— Откуда ты знаешь, что я умею.

— Так мне кажется… у меня предчувствие. — Она провела языком и зажгла нижнюю губу блеском.

Я подумал…

— А как же твой мальчик?

— У меня нету мальчика.

Дальше я задал вопрос и спросил самого себя: ну, дебил, все выяснил, зачем тебе это надо? Ответить я себе не ответил, но если бы ответил, то скорее всего — шутил. Но, наверно, это приятно, когда еще одна и без всяких усилий, совсем без старания.

— Так как? — Она ждала.

— Нет, я импотент, — пошутил я.

— Боже, как интересно! Никогда не касалась импотента.

Однако она не такая наивная, а я-то думал, что это был блеф с таблетками и реклама: позерство подрастающего девичьего поколения.

— Можно я тебя коснусь? — продолжает она.

Я не успел ответить ответа, да она и не ждала, как она «коснулась», приникнув поцелуем к моей щеке. У нее были мягкие губы…

Потом она взяла быстро мою руку и, сказав, «положи вот сюда», положила ее на свою грудь. Однако интересный новый курс попался! Тут я ответил:

— Видишь ли, Ира, я думаю здесь не совсем то место, где мне надо класть руки куда бы то ни было — на тебя. Как тебе кажется?

— А какая разница? — наивно спросила она. — Все равно все на лекции и никому отсюда не видно.

Только это и была разница…

— Ты считаешь, это единственная причина? Я себе напоминал старого занудного старика.

— А еще какая? — Она смотрела на меня расширенными глазами и очень наивно.

Я засмеялся, не выдержав:

— Ир, перестань, ты же умная, наверно, девочка.

— Ну, могу же я хоть раз обольстить мужчину. Тем более пока его нет.

— Кого его? — не понял я.

— Юстинова, он считает, что это невозможно.

— А при чем здесь он?

— Как при чем, мы с ним встречаемся, ты разве не знал?

— ?

— Я живу с ним ровно с седьмого ноября, праздника, прошлого года.

Вот тебе и нежная, мотыльковая — изящно наивная девочка.

— Как это? — наверное, все-таки глупо спросил я.

— Очень просто, — ответила она. — Он в меня вставляет и вынимает; когда слезает. А я после этого уже три аборта сделала.

— Почему же ты не предохраняешься?

— Сначала я не знала, я ведь маленькая девочка, наивная была, потом таблеток достать не могла, а Юстинов говорил, что ничего страшного, не умрешь, еще аборт сделаешь — все бабы рождены для этого. Это правда, Саш?

— Как тебе сказать… — Мне стало почему-то ее жалко.

— Ты к своим девочкам тоже так относишься?

— Нет, они никогда не делали абортов от меня, я их предохраняю.

— А откуда ты знаешь как, я не могла ни узнать, ни понять, ведь у нас же никакой литературы нет. Все запрещено и запретно.

И правда, ужас, подумал я, кого волнуют женщины в этом государстве.

— У меня родители врачи, и все братья, и тети, и дяди, кроме меня. Да и читал я много в медицинских книгах у отца, интересно было. Вообще, гинекология когда-то моим коньком была.

— Вот, поэтому я и хотела с тобой… я правильно чувствовала. А ты мне расскажешь что-нибудь, научишь?

— Конечно. Мне тебя жалко, так нельзя. — И подумал — три «чистки» в ее возрасте.

— Это что. Когда я второй аборт делала, он бил меня ногами в живот и орал, чтобы я убиралась и не мешала, — ему надоела моя тошнота. Правда, деньги на врача дал.

— Почему же ты с ним встречаешься до сих пор?

— Не знаю, в нем что-то есть, да и вместе учимся. Ты же не хочешь со мной встречаться?

Мне было это не понятно. Что Боб, что она. Я пошутил:

— У тебя уже есть любимый.

— Да какой он любимый, так просто, никого другого больше нет…

Она затянулась, и что-то взрослое глянуло в ней, совсем не юное и не нежное, и мне почему-то показалось — воздастся ему и очень сильно. (Но даже я не представлял, как и — насколько. Тогда.)

Прозвенел звонок, кончилась первая половина. Лекции обычно шли в две половины и с одним перерывом между ними. Называли их парами, и в день было по три пары, и в каждой паре я уже сказал, что было. Лекции (были еще и семинарские занятия) вели обычно профессора или доценты, иным не разрешалось. Многие из них написали книги и учебники, по которым мы учились либо частично занимались, изучая. Господи, какая тоска, и как можно вообще учебники писать — от них же серой, беспросветной, безнадежно убитой (в молодости) жизнью пахнет.

К Ире впорхнули ее подружки, и она сразу стала меня с ними знакомить, представляя:

— Вот, новый мальчик, будет с нами учиться. К нам подошла одна приятная девочка в голубом платье и представилась:

— Лиля Уланова.

Я назвал себя, и Ирка сразу затараторила:

— Лилька, представляешь, у него родители врачи, и он все знает о противозачаточных средствах. И всех гинекологических делах — сейчас он нам расскажет, обязательно (и она мечтательно закатила глаза)!

Я обалдел. «Лилька» присела с другой сторо-ны, они насели на меня, и я сдался. Вдвоем они выкурили пачку моих сигарет, безмолвствуя, отгоняли всех, кто приближался, не подпуская, говоря, что важный разговор, — и полтора часа я им рассказывал, как предохраняться. После этого мы перешли к позициям, и еще час разговор шел о постели и о том, как…

— Ну, ты даешь, — Лиля смотрела на меня с восхищением во все глаза, — откуда ты все знаешь?! — Ирка смотрела на меня, как на собственное открытие. И была горда.

Я не понимал, как этого можно не знать, хотя что-либо разузнать у нас действительно было трудно или невозможно. Всё скрывают.

— Вот бы мне такого, — помыслила она.

— Я ему уже предлагала, да он не хочет, — сказала Ира с огорчением.

Мне нравилось, как они разбирали, решая, меня.

— Как так не хочет? — казалось, обалдела Лилька.

— Ну, говорит, что ему учиться с нами и этого не надо.

— Что значит не хочет, — даже привстала Лиля, — да мы его сейчас быстро, поехали ко мне домой, Ирка!

Как будто я не присутствовал. Это мне нравилось еще больше.

— Ладно, Лиль, успокойся, — сказала Ира, — мы будем друзьями, да, Саш?

Она решала справедливо: если не ей, то и никому не должно достаться.

— Конечно, — улыбнувшись, ответил я.

— Ты в какую группу пойдешь, Саша? — спрашивают меня они. — Иди к нам, в пятую, а то у нас ни одного мальчика! Ладно?

— И того, другого мальчика тоже зови, — говорит Ирка.

— Тебе что, одного мало? Она загадочно улыбнулась.

— Пожалуйста…

— А где все остальные?

— Ты их имеешь в виду? — Да.

— В других группах. Я подумал.

— Тогда согласен, — сказал я.

— Ура! — закричала Ирка и поцеловала меня. Как своего.

— И я хочу, — сказала Лиля и сделала то же самое. — У-у, приятно-то как.

Вторая лекция приближалась к концу, и до конца оставалось немного.

— Девоньки, вы, конечно, ценители большие, но мне кажется, здесь не совсем подходящее место, чтобы этим заниматься. — Я повторялся.

(Я, правда, никогда в институте не целовался. И не представлял, что такое возможно. Но то, что делали в этом институте, и особенно на этом курсе, то смешно было даже упоминать о каких-то поцелуях… Таких пустяках.)

— Да подумаешь, мелочи какие! Это же просто шутки, игра!

Они сказали обе, сразу в два голоса. Их игры забавны, а забавы игривы, подумал я.

Позже в деканате меня записывают в пятую группу, в которой учится Ира.

— Ну как тебе учится на новом курсе, Саша? — спрашивает Зинаида, инспектор-секретарша.

— Прекрасно, Зинаида Витальевна, просто чудесно.

— Смотри учись только. А то маму твою было жалко, когда она здесь плакала.

Я выхожу, дверь сама закрывается. У нас на редкость человечный деканат. Я серьезно.

Немного позже, когда вечер опустился наземь, и замешалась в нем, как в объятиях, темнота, я иду по Плющихе; это моя любимейшая улица, здесь когда-то я начинал. То, что называется становиться мужчиной… И она была центром для меня, это была моя Москва — Плющиха. Вдруг сзади слышу:

— Эй, парень, на «Мускат» не хватает, подкинь, пожалуйста, — с ним еще двое.

Памятуя папины часы (в порту Архангельска), я отдаю им двадцать копеек, последние, оставшиеся в кармане. У меня нет сил сейчас драться и доказывать правоту и справедливость в этом мире. (К чему? Что это изменит, два новых шрама по бокам моего лица — мне достаточно и одного, большого, у самого подбородка.) И бороться против отрицательного. Мне хочется думать, я устал, я хочу идти, и чтобы никто не мешался.

Они, спасибкая, исчезают. Эх, Плющиха, Плющиха, через три года ты все та же.

Дверь открывает мне папа.

— Ну, сынок, как поучился? — Он идейный, но хороший у меня. Обычно я не люблю идейных, они все гнилые.

— Отлично, — говорю я.

Однако его это, видимо, не удовлетворяет: однозначность моего ответа.

— Садись кушать. Завтра опять занятия? Ему доставляет явное удовольствие говорить о моих занятиях. От одного разговора о которых — тошнит меня. Выворачивая!

— Да, и так еще четыре года! Представляешь, пап, во что ты меня вогнал!

Он улыбается.

Что такое наш институт, здание, в котором мы учимся?

Оно состоит из трех этажей, а в центре всего здания громадная пустота. Как бы выемка. Внизу на большой площадке стоит памятник Троцкому, а верх этой пустоты центра здания упирается в крышу, она вся — из прозрачных мозаик стекла сделана. Здание это было построено еще в конце прошлого века. И чем оно, кому только не служило! И пансион благородных девиц был, и Ленин, и гимназические курсы, и так далее. Ленин здесь со своей подружкой Крупской выступали. Они тогда еще молодые были и только целовалися. А вот, интересно, смогла бы Ирка с Лениным целоваться? А почему бы и нет, со мной же смогла. Хотя я и не Ленин. (Но ведь ей же хороший мужик нужен, она говорит. А от него не попадал никто никогда.) (Далее — оказывается: от него тоже попадали.) Но я отвлекся. Вечно я отвлекаюсь.

На первом этаже, полукругом вокруг площади, идут служебные и официальные заведения: ректорат, партком, комком, деканат нашего факультета, канцелярия, спецотдел (это милое заведение я позже опишу), два туалета, мои любимейшие места для времяпрепровождения; с другой стороны буфет и небольшая столовая. А также три больших аудитории, уходящих вверх на три этажа и дверями сходящие вниз, прямо к площади, где стоит фигура бесценного Троцкого, его памятника ей, — фигуре. О памятнике надо уточнить. В центре института, на площади, стоял памятник Ленину в обнимку с Троцким, однако институт не назвали им. Ленина — почему-то победил Троцкий.

На втором этаже находились кафедры литератур, библиотека и читальный зал, но не было туалета. На третьем — деканат исторического факультета (мы менялись сменами каждый год: кто с утра, кто с обеда) и кафедры русского языка — там тоже не было туалета. И каждый раз, это был ужас, приходилось бегать вниз с верхнего этажа на нижний, в туалет, — и я считал это безобразием, уму непостижимым упущением и просто возмущался. Но здание было построено в конце прошлого века, и в нем еще когда-то выступали Ленин, Крупск…, а, это уже говорил я.

Тогда туалетами мало пользовались…

В них не было необходимости такой, как сегодня. Другие потребности были.

Внизу, сразу как заходишь в институт, находится раздевалка, газетный киоск, в ларечке газированная вода (с вечно старящимися старинно-задубелыми сырниками и ватрушками, с прогнившим кремом пирожными), отсюда же виднеется дверь в буфет, где воровала Марья Ивановна, но о ней позже. Это и есть наш институт.

Вообще, как я попал сюда — меня перевели из другого, провинциального института, в этот. А до этого папа заплатил кому-то, кому надо (очень трудно было осуществить правила перевода без этого). Ах, да что я говорю, разве у нас это возможно, ну, молчу тогда. (Хотя он-то не молчал, он вечно мне тыкал: я за твой перевод восемьсот рублей отдал. Большое дело, думал я. Тебе хочется из меня учителя, то ли какое-то подобие ученого сделать. А за свои капризы или причуды надо расплачиваться.) Но вам, наверно, опять ничего не понятно: я же говорил, что у меня все перекручено, то ли закручено, папа говорит, чтобы я посмотрел на шнур нашего телефона, если я хочу знать, что у меня в голове делается, — то же самое. Шнур весь узлами закрученными перекручивается. Весь запутан, он говорит, как моя голова.

Мало-помалу я стал втягиваться в распорядок и даже приходить на занятия. Раз в неделю, примерно; когда Ирка тянула, заклинала и говорила, что это необходимо, а то потом преподаватель не поставит зачет. Я подозреваю, она скучала, когда сидела одна. Мы располагались с ней вместе, и уже весь курс знал, что мы с ней большие друзья, и все украдкой поглядывали на Юстинова. Он же на каждом углу говорил, что на Ирку никто не позарится, а Ланин тем более. Ланин это я, зовут меня Саша. Я не любил, когда меня называли по фамилии, но он это делал постоянно. Ирка не отлипа-М от меня ни на шаг, она ходила со мной в буфет, I и дела рядом на семинаре, шла в читальный зал, р. иве что только в туалет со мной не ходила, — в который надо было бегать вниз с третьего этажа. Кощунство просто, хотя здание было построено в прошлом веке… хотя об этом говорил уже я. Перемены она проводила только со мной, и об этой странной дружбе болтала уже половина факульте. Не знаю, какие чувства она хотела вызвать у Юстинова, то ли довызвать, как я догадывался, но и к ней относился без всяких наигранностей, искренне, и мне казалось, что она хорошая девочка. Группа сама была своеобразная. (Ирка же была мой путеводитель по ней, рассказывая все и О всех.) В ней были все девушки и только один парень Пянушко. Жирный, педерастичного типа, урод. Был еще какой-то вьетнамец, усыновленный большой кроватью Революции — Москвой (так как колыбелью был Ленинград), его родители делали компереворот во Вьетнаме и в нем же и растворились бесследно, он их засосал — такое случается иногда, и переворот в водоворот превращается. Но к моему появлению вьетнамец водоворот-ных родителей исчез. И никто не знал куда, но больше он не появлялся. Видимо, после того, как исчезли его родители, широкой «койке» не стало нужно, чтобы вьетнамец лежал на ней за счет государства.

Итак — был мужчина Пянушко, остальные все особи были женского пола. Пянушко был громадный, толстый и рыхлый, в очках, вечно плюющийся, когда говорил, в тебя, который никогда ничего толком не знал, но вечно брал авторитетом своего жирного естества и апломбом безапелляционного утверждения. При этом он запинался, когда отвечал, так как волновался, и его никто не дослушивал обычно до конца. Последнему поводу он был очень рад и переставал волноваться.

Девки в большинстве своем были уродские и почти все девственные. По-моему, это самое страшное, что может быть в женщине, — девственная плева. Когда-то я этого не понимал, теперь понимаю: побившись, помучившись. А раньше мне только это и нравилось. Идиотом был, наверно.

К моменту моего прихода в группу только одна Ирка уже переспала, а остальные еще и не пробовали. По крайней мере, так утверждала Ирка, она была этим обстоятельством очень горда. Хотя была еще староста группы, взрослая баба, но о ней особая история. А, да, и еще две птички: Светочка и Мариночка, не девственного лика, но Ирка их как конкуренток не расценивала, они были гораздо взрослее всех остальных, а она брала в расчет девочек своего возраста, поступивших в институт с первого захода. Кстати, для меня до сих пор загадка, как Светка и Маринка поступили в институт (ну, я-то знаю, как я…), которая никогда уже не отгадается, в свои двадцать четыре года, когда все уже кончают обучаться. Итак, Ирка была единственная юная женщина, и вся группа знала историю ее грехопадения, и помимо этого: сколько раз в день она живет с Юстиновым, где она это делает, когда, как, на чем, что куда вставляется и вынимается, что откуда вытекает, проистекает и втекает. Короче, она любила, чтобы знали всё, она была публичная актриса, и ей нужна была публика. Я этого не понимал, но ей это нравилось, всей группе тоже. И все спрашивали ее, что же будет теперь, когда появился я. Она говорила, что ничего не будет, что Саша — мой лучший друг.

Саша — это я. Я был страшно рад, что она облекала меня этим высоким доверием, то ли полномочием.

Группа встретила меня неплохо, и только ждали, когда первое слово скажу я. (Потому что вначале было слово, и по нему судилась голова. Потом все поменялось…) Я же пока упорно отмалчивался. И только наблюдал.

Большая часть группы была бесцветна, и до пятого курса мне вообще никак не могла запомниться. Удивительно похожие лица (где же та прекрасная эпоха? что это за порождения, кто у них родители и в какие браки они вступали, не думая, на каких помойках рождали рождаемое? хотя я сам далеко не красавец, спешу успокоить вас и признаться, если у вас с помойками тоже что-то связанное…)

Было достаточно отличниц. Было несколько просто ленивых девочек, не хотящих заниматься и даже думать или напрягаться, или даже делать это напрягание, и было пару просто откровенных тупиц, я бы сказал, дур от рождения или прирожденных дур. Но тех вообще никто не трогал, их и не следовало трогать, потому что это было бесполезное дело, от них ничего нельзя было добиться, кроме потерянного времени. Была такая сказка.

Как и предполагалось, скоро в группе главным баламутом стал я. И одни меня любили за это (я любил много говорить, спорить с преподавателями, судачить, калякать — то есть попросту тянуть время до звонка; часто меня заряжали минут на сорок, чтобы я удерживал в беседе преподавателя, давая другим безопасно отсидеться до конца, и я легко это делал). Другие — ненавидели, — в первый год, в основном отличницы, так как им хотелось, оказывается, получать знания, а я им мешал со своими разговорами. Или как они называли: болтовней. Но потом и они смирились, и на третьем курсе жили мы душа в душу. Например, они готовили один семинар и тогда просили, чтобы я не «выступал», на другом они брали передышку (им это тоже понравилось), и тогда выступал я. И работал один, до звонка.

Едва звенит звонок, все быстро рассаживаются по своим местам и ждут преподавателя. У нас была ненормальная группа, самая лучшая на всем курсе, и угораздило меня в нее попасть. (Я никогда не был хорошим студентом.) Ирка вечно меня в г…о какое-нибудь затаскивала. Лишь бы ей скучно не было. Но к друзьям я относился свято (это еще с Кавказа), и для Ирки делал все, что бы она ни попросила. Вообще наша пара была загадка, секрет, слюна, толк, мысль, поиск, тема всего факультета, так как с Юстиновым она по-прежнему спала. А со мной дружила. И не собиралась, видимо, бросать этим делом заниматься, я про Юстинова.

О моей группе. Однако и в ней были свои цветочки.

Прежде всего в группе я сошелся, конечно, с женщинами, так как девушки меня мало интересовали, — они были молоды, глупы, и главный вопрос, который волновал их, касательно жизненного бытия — был: кому они отдадут свою девственность, которая на хрен никому не была нужна. (Я исходил из того — если до сих пор не взяли. Потому что были и такие, что после взятия ее — оставались девушками. Не верите? Гм… ) И где это случится в первый раз. У женщин этих проблем не было, они уже всё отдали, и это их не волновало. Отдавать им уже было больше нечего. И весь мир не крутился у них вокруг этого вопроса. И с ними легче, и я бы сказал: интересней было общаться. Поэтому сначала я подружился со Светкой и Маринкой, которым приходилось примерно по двадцать пять на брата, хотя Маринка (она очень лгливая и малиновая была, трудно перевести значение этого слова, но оно к ней сказочно подходило) говорила, что ей двадцать два, хотя ей, по-моему, так двадцать два было, как я ух — а уши видел однажды: ей, поди, за тридцать перевалило — это была еще та акула, но затаенная, скрытая Гольфстримом института. Светка, та ничего не скрывала и не утаивала. Даже то, что сокровенного имела, — всем давала… Светка была куколка, очень изящная, ласковая и женственная — расцветшая женщина. И что она делала среди них — непонятно, она этого тоже не понимала. Светка мне понравилась, от нее веяло чем-то чистым, прекрасным и ласково блудным. Она, кстати, всем нравилась. В отличие от Маринки, которая не нравилась никому, но по этому поводу очень не страдала, у нее была Светка. Маринка, мягко выражаясь, была толстая блядь, с вечно перенапудренным лицом коровы и всегда играла под невин-ницу переросшего возраста. А о невинности там может идти речь, как о девственности Варвары из «Разгрома» Фадеева. Но тут другая мотивация имелась, и она была еще та громила. Мотором в "том тандеме являлась, конечно, Маринка. Все свое время, как рассказала мне Светка, кроме института, они проводили в ресторанах и на квартирах. Маринка знала, что Светка привлекательная, красивая девочка и на нее западают особи мужского пола. Благодаря ей она снимала мужиков, раскручивала их (такси, вино, конфеты, подарки и так далее), как правило, брала по двое, чтобы и для себя (она это дело любила), и каждый надеялся, что ему достанется Светка… Но кому-то доставалась Маринка, Светочка же была послушным исполнителем и ложилась с тем, с кем ей говорила та. Как маленькая послушница. Но она не была маленькая… И много знала, эта Светочка. На третьем курсе она будет просить меня спасти ее от Маринки, так как та «ее очень развращала». Но несмотря на мои титанические усилия будущего в будущем, так ничего и не изменится. Она будет продолжать отдаваться всем, на кого ей укажет Маринка.

Но они еще не были бляди, тем более Светочка: она была «жертва» — (чужого, но похотливого разума). Вернее, Маринка была, но тоже не полная, а в удовольствие. Я бы это назвал: приближение к блядям.

А теперь о настоящей… О нашей старосте с ее необыкновенной историей. Ирка мне все, конечно, в деталях рассказала. Как путеводитель и путеводствующий.

Люба Городуля происходила родом из Брянска. Она была старше всех нас, и — из города Брянска ее выдворили за проституцию. Вроде даже в паспорте у нее стояла какая-то отметка. Об этом случае. Это был редкий случай, то, что она заслужила. Только паспорт она этот никому не показывала. Она приехала в Москву и, чтобы что-то делать (помимо блядства), поступила в институт, чтобы заниматься. Как она поступила в институт — это тоже загадка, которая останется неразгаданной, хотя, если поковыряться, то все быстро разгадывается… Родители ей ничем не помогали, это естественно, и занималась она тем, что буквально продавала свое тело посредством полового акта, или канцелярским языком, акта полового — с которого и жила: она спала с «фирмой», но не порядочной, а черно-африканской: с неграми, арабами, метисами, мулатами и даже с угандцем. (Хотя при чем здесь «и даже», угандец же он нормальный и ему тоже хочется е…) Почему Люба черными занималась (ладно уж белыми, это куда ни шло — прилично и порядочно) — они платили хорошо, потому что им — как никому — тоже очень хотелось, а цветным у нас в Москве не уделяли должного внимания. Никакого. А Люба, приехавшая из Брянска, была умная и уделяла. Они платили валютой, она ее потом перепродавала, и плюс: у них в их странах было засилие американских товаров, которые Люба, не смущаясь, брала и даже просто просила или как-то выуживала, в виде подарков. Будь то мужское или женское, безразлично, одно на себя, другое на продажу. Или своим мальчикам, русским, которых она держала для души и отдыха тела. Черных она органически не переваривала.

Мальчиков к тому же она кормила, чтобы они не были голодные и всегда были для ее тела наготове, то ли готовые, уж как она больше хотела.

И это была наша староста — ее назначили за возраст, солидность и примерно зрелое поведение. (Я не знаю, что тут учитывалось — зрелое половое поведение или зрелость, не показывающая этого поведения.)

На курс она всегда приходила скромно одетая, в какой-то деревенской кофточке и юбке домашнего кроя. И жутко ненавидела, когда с ней заводили разговор на темы — женщина, менструация, наружные половые органы и так далее, — она вечно себя девушкой выставляла. Но там сиська, вертикально торчащая, бедра, как у призового арабского скакуна, и оскал — выдавали такое, что многое для знающего глаза могли рассказать. Оскал, я вам скажу, был такой, что ни у каких блядей, никогда в жизни не видел я!

Итак, это называлось: Люба бомбила иностранцев. Мне было очень любопытно узнать, откуда Ирка все это вызнала и проведала. Такое не каждому рассказывается… И Ирка рассказала (она вообще первые годы ничего не скрывала, пока Юстинов не научил), что еще на первом курсе они поехали в Ленинград группой, на три дня на зимние каникулы. Ой, что было!

Люба вечно исчезала куда-то, а все девочки были вместе (Светка с Маринкой не ездили, у них в Москве работы хватало). И вот один раз, когда все спали, Ирка почему-то долго не спала. Ночью поздно вернулась Городуля откуда-то, вся в жопу пьяная, по свидетельству очевидца, и села к ней на кровать. Ее койка первая у двери стояла — а свет падал из коридора. И тут очевидица увидела и спрашивает:

— Люба, а что это у тебя вся юбка белыми пятнами заляпана?

— Да финн, дурак, не донес до рта. Всю юбку спермой своей закапал — избрызгался.

Ирка говорит:

— Я еще тогда маленькая была, ничего не пробовала — (она колоссально прикидывалась, когда хотела) — и не понимала, и говорю: как же это так, Любочка?

Она смеется.

— Ты чего, — говорит, — Ир, не понимаешь. Хотел в рот дать, да я его раньше вымучила, «красные дни» у меня, вот и не успел донести до рта. Юбку жалко — всю испачкал.

Я обалдела и не поверила, я думала, она девушка, ну, тут она мне всю свою историю по пьянке и рассказала. А я ей говорю:

— Люб, а почему ты только с иностранцами?

— А чего с нашего сапога возьмешь, его самого кормить надо.

Она это понимала, Люба Городуля, наша староста.

Ко мне она относилась поначалу неплохо. Я ей сначала вроде понравился, пока не трогал ее женские начала, она этого панически боялась, терпеть не могла и везде вставляла, что она — девушка, и не пробовала еще мальчика, и вообще не понимает, как этим можно заниматься. Она, наверно, не понимала, как этим можно заниматься бесплатно?! Потом мне пригрозила, что если я буду ее подкалывать «женщиной», то она будет отмечать мое «кобелиное» отсутствие на лекциях (так и сказала), а не было меня постоянно. И я оставил ее в покое и согласился, что она — девушка. И мы стали почти что друзья.

Боб же, когда меня встречал, спрашивал:

— Как ваша блядь?.. Я отвечал:

— Которая?

— Городуля.

Откуда он это узнал, было непонятно, но можно было догадаться. Хотя почему я должен был отвечать за всех блядей нашего курса (как она, что они и чем занимаются) — это мне все равно было непонятно.

Пронаблюдав за ней два месяца, я пришел к выводу, что она, кстати, одна из немногих (если не единственная) ходила на все занятия, чтобы о ней никто плохого не подумал. (И уж если она не приходила и говорили, что Люба Городуля больна, она была, правда, больна.) Люба хотела, чтобы все ее в стенах института считали хорошей, и очень для этого старалась. Всячески.

Например, она никогда не приводила к себе мужика в комнату общежития (хотя по немыслимым законам природы — жила одна), а хотелось, потому что иногда в номер к нему идти тоже не могла. Так как он «фирма» и черный (ну, хорошо, смуглый), а она белая — и могла попасться; в парке все делала, а в общежитие не приводила. Трудно ей деньги зарабатывались, бедная девочка, но она старалась.

Вот Люба была уже блядь (а не приближение к ним) законченная.

Со Светкой и Маринкой у нее были хорошие отношения, солидарные. Кстати, впоследствии Маринка оказалась тоже неплохая девочка, в результате:

«Все бляди будут в гости к нам!»

Вроде — с женской половиной в нашей группе я разобрался. Девичья была постна и неинтересна, как вяленый финик или арбуз.

Итак, вся наша группа была четко подразделена: на девушек и на блядей. И посредине был я. И рядом со мной была Ирка, юная женщина.

В общем, это был еще тот курсик. И моя группа на нем была особая. И она приобретала свою особенность еще потому, что в нее пришел я. Не блядь, но и не девушка.

Помимо такой большой группы, как студенты, в институте, как ни странно, существовала еще одна, такая группа, как преподаватели. Она была, жила и существовала, причем активно, среди нас и — над нами. Эта группа была меньше по количеству, но гораздо разнообразней по качественному составу. И каких там только маразматиков, придурков и отклоненных не было, и каждый со своими заходами, заездами, причудами, придурями, претензиями, вывихами и завихрениями.

Наверное, за всю учебу два-три нормальных встретились. И у всех была какая-то гадкая, гнусная, похабная, с мерзковатым запахом страстишка: учить нас. И откуда это, и зачем себе в привычку взяли? И не отучить было, вот в чем трагедия!

Но в процессе обучения эти две группы, представляющиеся мне двумя параллельными кривыми, не особо пересекались. «От сессии до сессии живут студенты весело» — есть такая поговорка. Хотя слово «студенты» звучало как-то… Зато ближе к сессии наши параллельные кривые, двигающиеся по непересекающимся кругам, не касающиеся друг друга (только разве посредством слова) — пересекались, вплетаясь и запутываясь, преимущественно наш круг в их круге. Опять я запутался, но неважно, вы — поймете. И тут они поджидали нас, показывая все свои маразмы, извращения, придури, и властвовали над нами, но уже не словом (кто бы, на хер, слушал их слова), а оценкой. О! эти оценки. Они, преподаватели, это семестрами ждали и терпели все наши прогулы, пропуски, невнимания, неизучения их пособий, часто ими же и написанных (о! тогда! святотатственный грех!) — только предупреждали, ничего, придет сессия — кровавыми слезами вам воздается. Так это и было, так это нам и давалось.

И вот она грянула. Стоял май. Приближалась летняя сессия второго курса, а я еще в лицо не знал преподавателей, они тем более не знали меня. А это хуже всего, когда преподаватель спрашивает: откуда ты взялся? я тебя не видел никогда. И иди ему докажи, что ты из того же женского места между ног взялся… Его это не волнует. (И не интересует: что вы родственники с ним через это место даже, в какой-то мере.) Его волнует совсем другое: свести с тобой счеты за то, что ты пропускал занятия! И не обращал внимания на его старания учить тебя.

А во всех учебных заведениях (плана нашего) существует такая система: без зачетов, даже без одного, тебя не допускают до экзаменов. Следовательно, если не сдается сессия — исключают из института. Но это было бы еще не так страшно, а дальше, как в песне мудрой и народной поется: «А для тебя, родная, есть почта полевая…», то есть армия, а кому ж это надо? когда все бежали от нее, как от ладана, даже — в педагогический институт. Как раз сюда, где я учусь сейчас.

Вот в таких условиях нам приходилось сдавать сессию, и они это знали. И они этим пользовались. Их сучья параллельная кривая — преподавательская.

Как мы сдавали зачеты, и что это такое было. Это был кошмар, и даже не такой, как сперма на юбке нашей Любы Городули, и вовсе не те неудобности (хотя, согласен, и они страшные), которые она испытывала в парке. Или парках, отдаваясь на лавках под деревьями черному контингенту, не обласканному нашей страной, в нашей стране (можно сказать: патриотический долг выполняла, за народ под ху… то есть под топор, черный, шла). Это был вовсе не тот кошмар. Это была апулеевская комедия! Я бы сказал гомерическая, только без осла и горшка, которая местами (довольно большими) — часто переходила в трагедии — Еврипида и Эсхила. Ужасая.

Причем определенное время преподавателей абсолютно не волновало, ходишь ли ты к ним в течение года. Они знали, что ты появишься в конце: по окончании семестра, и тогда — они спустят с тебя три шкуры. И куда там апулеевскому ослу! Хотя и ослу нехорошо было, согласен. Господи, пронеси мою шкурку и меня!

Фамилия преподавателя по физкультуре была Борис Наумович Пенис, почему он не сменил фамилию, я не знаю, но он ею вроде даже гордился; я бы давно сменил (на его месте), но он был не я, и его это, видимо, не волновало (все должно волновать только меня!), больше того — он вообще не знал про меня. Ничего, никогда.

Я приехал к нему первый на стадион (чтобы ему насчет его фамилии что-то посоветовать), аж в Лужники поплелся.

— Здравствуйте, — сказал я, — мне надо получить зачет по физкультуре. Что для этого должен сделать я? — Был конец мая. Оставалось три недели до конца занятий. И это была оригинальная постановка вопроса.

— А я вас не знаю, молодой человек, и никогда не видел, следовательно, ни о каком зачете и речи быть не может. Но в любом случае для получения зачета нужно отходить все занятия, начиная с февраля.

Это был еще более оригинальный ответ.

— Но вы же взрослый человек, Борис Наумович (я чуть было не сказал пенис, но потом подумал, обидится). И сами понимаете, что это невозможно. «Колесо истории вспять не повернуть».

Он внимательно посмотрел на меня.

— Больше ничего другого я вам предложить не могу. Отрабатывайте занятия, потом приходите получать зачет. Но перед этим вам еще придется сдавать нормативы по ГТО и ГЗР.

— А это что такое?

— Второе — «готов защищать родину», а первое с обороной связано.

— А я и не собираюсь ее защищать.

Он укоризненно посмотрел, поглядел на меня.

— А что, кто-то нападает? — спросил наивно я.

— Не в этом дело.

— А в чем же тогда? Зачем мне эти нормативы сдавать, тратить время.

— Могут напасть, может всякое случиться. Тут я начал одну философскую сентенцию:

— Если бы у моей бабушки были яйца, то она была бы дедуш… — но вовремя остановился. Он, кажется, не расслышал, так как загляделся на беговую дорожку, где уже бежали свои круги доходящие жертвы физкультурного воспитания.

— А сколько нормативов по самой физ-ре? — спросил я.

— Двенадцать, не то тринадцать, подождите, сейчас посмотрю в таблице.

А будь ты счастлив, сказал я про себя, со своими нормативами и пенисными фамилиями.

Он посмотрел и сказал, что четырнадцать, он ошибся.

— Ладно, завтра увидимся, — сказал я, — сейчас у меня формы все равно нет. С собой.

— Хорошо. — Он вежливо улыбнулся.

— А кроме вас кто-нибудь еще принимает зачет, с кем можно… договориться.

— Нет, на вашем факультете только я, и все должны пройти через меня. — Он продолжал вежливо улыбаться.

И чего у него такой бритый подбородок, а от чего у меня кулак зудится?? Я философский мальчик и весь в рассуждениях.

Да, этого не перешагнешь, подумал я, а перешагивать придется, хотя и не легко, иначе отец не переживет моего исключения из института. Да еще после академического, когда я ему говорил, что сил, здоровья надо набраться… для занятий. А я хотел, чтобы мой папа жил долго. И для этого готов был хоть с тремя пенисами сражаться. Выходи, только по одному!

Я повернулся и вежливо откланялся. Ирка ждала меня в такси у стадиона, счетчик стукал, ей было все равно. Платить буду я. Мы ехали куда-то развлекаться, они меня «приняли» в свою компанию. Хотя сейчас их компания волновала меня, как вчерашний дождь, поэтому по пути к развлечениям я заехал выяснить по поводу обязанностей. Жизнь состояла не из одних развлечений… Как это горько. Вам не кажется?

Я сел на свое место. Юстинов с ней никогда не ездил, и эта обязанность выпадала (падала) на меня. Я был вроде как подвозного.

— Ну что, Саш? — спросила она.

— Глухо дело, Ир. Говорит, что должен отработать все занятия с февраля, иначе не поставит зачета.

— Бедненький, — сказала она.

Ирке было хорошо, Ирке ходить на физкультуру не надо, ей родители сделали справку, что у нее юношеский климактерикоз, то ли что-то в этом роде; в общем постоянно фигурировала везде из заключения — ранняя девичья климактерия. Климакс, короче.

Как это может быть у девочки в восемнадцать лет, я не представлял, но в деканате верили всем справкам, и это никого не волновало. Правда, Ирка, сама не понимая, на всякий случай говорила, что Юстинов ее до этого довел, «бия» ногами по животу. Оказалось, что он бил-то ее всего два раза и то, как он считал, — пинал просто, — но Ирка утверждала, что этого достаточно.

Она грустно смотрела на меня.

— Я всегда знала, что он г…о, мне девочки говорили.

Я улыбнулся:

— Ничего, Ир, не переживай, прорвемся. Она обняла меня.

Когда мы приехали, все уже ждали нас. Юстинов пожал мне руку, сказав спасибо, что довез. С Иркой же поцеловался. Но когда вывалила компания, он воскликнул:

— О! Приехали лучшие друзья!

— Моя Ирка и Сашка Ланин. — Ланин — это я. Напоминаю на всякий случай, если вы забыли. Хотя женщины говорят, что я незабываемый… — не переживайте, я шучу.

Все засмеялись. Мне тоже стало весело, ситуация была, правда, забавная: он с Иркой спал, а я о ней заботился. Вроде подносящего был или оберегающего.

(Она уже поперебывала у всех моих гинекологов и других врачей, залечивая свои старые раны, и везде с ней таскался я: она одна не могла, или боялась, или нервничала… И никто не верил, что это просто так — кроме Юстинова. Он по-прежнему считал, что на Ирку только дурак позарится, а уж я тем более — никогда.)

Мы вошли в комнату. Дым стоял коромыслом. Находилась здесь вся юстиновская компания и часть с факультета: их пятерка и я.

Едва мы вошли, навстречу поднялись два парня (они знали, что Ирку должны привезти) и представились:

— Никита. — Я пожал руку.

— Саша Литницкий. — Я назвал себя.

— Привет, Ирка, как дела? — Она поцеловала каждого.

Они были вежливые ребята. Нам налили, хотя Юстинов говорил, что Ирке нельзя. Но она выпила. Кто-то танцевал в обнимку, оказалось, это девушка и девушка. Потом они начали целоваться в губы. Но незаметно.

Мне почему-то понравился Никита, и я стал вслушиваться. У него было красивое московское произношение с эдаким немного подчеркнуто растянутым выговором. Его монголовидное лицо, как и модная одежда, привлекало. Находилось в нем что-то такое, что притягивало и невольно очаровывало. В отличие от Юстинова Никита походил и претендовал на интеллигентного мальчика. Его папа был известный драматург, написавший много пьес, которые шли на многих сценах ТЮЗов страны; жил он на «Аэропорте», где живет вся писательская компания, и вторая жена его была Белла Ах…на, что придавало их семье определенное очарование и большую популярность. А Белла говорила (а она понимала, в этих делах), что единственный мужчина, который был в ее жизни, это Гена (отец Никиты). Но сейчас писатель жил с другой женщиной, которую не любил Никита, но которая любила его отца (это было более важно), с которым у Никиты вечно были какие-то препинания и выяснения. Короче, отцы и дети, современно-писательский вариант.

Никита учился в институте культуры на режиссера и очень хорошо учился. Это был своего рода шик, бравада ума (потом она начнется и у Юстинова), показ своего мозга, его способностей. Не то дело «чести», я бы сказал — глупой чести.

Единственный минус, которым обладал Никита (не для меня, для окружающих), — он любил пить и пил страшно. Остановить его было невозможно: это была его страсть. Пил он только водку, почти никогда не заедая, и ничего другого из питья не признавал. Пил он запойно и днями мог не останавливаться. Его не могли остановить; да никто и не пытался. Никита был умный, начитанный, образованный мальчик (не было такого, что он не прочитал), но за тем, кто ему ставил, он мог идти куда угодно, когда угодно и слушать любую ахинею, лишь бы не скудела рука дающего. Балдел он уже от самого запаха водки, который даже махровые алкоголики со стажем, набранным, накопленным годами, едва переносили, не перенося. Он обожал этот запах. И все, что бродило, витало, обонялось вокруг него. Пил он всегда не торопясь, любил, чтобы была большая рюмка или небольшой стакан, и медленно выцеживал содержимое до дна. Затем занюхивал чем-то и курил, мог и разговаривать. Потом процедура повторялась. И в этот момент, когда он пил, кто сидит напротив него, ему было как-то безразлично. Без разницы ему это было. Совершенно.

В последующем времени как-то я его спросил:

— Никита, неужели тебе это нравится?

Я всегда, наверно, задавал глупые вопросы. Он ответил:

— Я не могу без этого жить, Сашка.

Когда ему хотелось пить, позже, он даже выслушивал меня.

Как его умным ушам удавалось выносить все в них из людских ртов вливаемое, мне было непонятно, но непонятное когда-нибудь разъясняется.

Вторая страсть Никиты была — женщины. Но вторая. Шли они к нему, с ним, под него, очень легко и свободно. Он умел их обговаривать. Какая-то была в нем очаровывающая манера говорить, подавать себя, вести; какой-то нездешний он был и особенный, и в то же время рядом с тобой находился и не доступен был до конца. Такие бывают мужчины, но редко. Даже я в Никиту влюбился сначала, в его жесты, манеры, интонации, общения — и это с первого раза, — когда я вообще терпеть никого не могу. И не сближаюсь.

Во второй своей страсти Никита был неутомим. Даже когда первая утомляла. Девочек всегда подбирал, старался выбирать высшего класса, очень красивых, неимоверно стройных, с длинными ногами, и, чтобы на нее все глядели, когда он с ней проходил, шел или где появлялся. Девочек он менял очень часто, все они были разные, разно-похожие, непохожие одна на другую и в чем-то похожие как-то, и все они были влюблены в Никиту: в его манеру поведения и умение разговаривать. Как-то это было очень интеллигентно, с шармом, и приятно, и в то же время — порочно, он весь был порочен, от корня до ногтя.

Но Никита не герой нашего повествования (хотя он — несомненный герой), а потому перейдем к следующему, так как дружили они втроем. Еще со школы. Третьим в их тройке был Саша Литницкий. А может, и первым. По крайней мере, мне он глубже их всех казался, зрелей.

Саша был стройный, высокий парень с очень открытым лбом и умными глазами. Мне он тоже нравился. Они вообще казались слишком умными для меня и всё знающими, Никита и Саша, когда я с ними познакомился.

И я завидовал им по-доброму и думал: что ж я из провинции и всего этого московства не знаю. Но моя печаль была легко и быстро поправима.

Сашин отец был литератор, но этим делом никогда не занимался, и постоянно, все свои дни играл на бильярде в какую-то игру, кажется американку без луз. Это было его единственным времяпрепровождением, смысл и цель существования, и больше его в жизни ничего не интересовало. Он выигрывал и проигрывал на этом столе большие деньги, очень, но и это его мало волновало. Сашка не жил с отцом, а жил с матерью. Она была преподавателем английского языка в языковом институте у «Парка культуры». И отчимом. Отчим был молодым и персональным переводчиком Косыгина (позже занятый для Брежнева), и Сашкина мать на пятнадцать лет была старше его. Она вообще была такая баба, кого хотела брала, когда хотела меняла. (Как когда-то Сашкиного отца.)

Сашкин дед, отец Сашкиного отца, проводящего свою жизнь у бильярдного стола, был гомеопатом еще с дореволюционья. А при советской власти построил громадную гомеопатическую поликлинику на шоссе Энтузиастов и подарил ее государству, наверно, потому и жив остался, да еще лечил пол-Кремля — нужным им оказался. С Сашкиной национальностью было непонятно, возможно, это тоже спасло. И спасало.

Сашкин дед был баснословно, невероятно богат, он был миллионер и с деньгами не знал что делать, поэтому Сашкин отец и играл спокойно у бильярдного стола, не волнуясь. Чаще выигрывая. Потому что, когда у тебя миллионы позади, легче играется. Но и игрок он тоже был классный. Молва шла, каждый день тренировался. Дед уже не дожил до этого.

Саша очень любил деда и часто вспоминал о нем. Дед, умирая, оставил отцу Сашки все свои богатства, завещая, что после смерти последнего они перейдут к его сыновьям, у Саши был брат Сережа. Так что Саша был один из очень редких (и официальных) типов наследника миллионера. В наше время почти не оставшихся. Имеется в виду в нашей стране социализма, где капитал принадлежит народу. Весь. Но это его не смущало. А дед на внуков сразу отписал кое-что из своего наследства. Например, у Саши была великолепная дача на Николиной горе, рядом с дачей Микояна, оставленная дедом. Сейчас она стоила приблизительно семьдесят тысяч новыми деньгами, но оценить точно было невозможно, потому что дед ее строил тогда. (И все недоволен был поздним соседством Микояна, так как считал, что она ему незаработанной досталась. А дед вкалывал по двенадцать часов от воскресенья до воскресенья.) Эта громаднейшая дача имела два просторнейших этажа, кучу флигелей, подвалов, комнат, два луга, лес позади себя и невдалеке озеро. Ванна, не одна, была отделана венецианскими зеркалами с золотом и позолотой. Дед любил в определенные годы на себя смотреться.

Дача принадлежала Сашке и его брату, но наследников она не интересовала. Теперь на даче жила бабка по матери, следила за ней, берегла и вела. И лишь иногда она интересовала его, когда они с Никитой привозили сюда баб для развлечения (и то редко), или Никите некуда было ехать напиваться (на даче был большой винный погреб), или купаться, там еще озеро было.

Брата своего Саша любил очень нежно. Брат его был полный чудак и нигде не появлялся. Интересы его было понять трудно и практически невозможно. Кроме того, что он три раза сидел в Кащенко и каждый раз его оттуда выпускали под честное слово отца, он занимался такими развлечениями, как — приставал к каким-нибудь мужикам в подворотне и бился с ними до упаду. Успокоить его было невозможно, слушался он только Сашу, и Сашке его успокаивать удавалось… до следующего раза. Потом он опять бился. Иногда его приволакивали полудохлого, полуживого, полудышащего, волоча лицом по асфальту, вниз, к воротам дома, и бросали: многие знали, где они живут, и все знали уже этого странного парня в центре. Сашка очень переживал за брата, а потом бегал и отлавливал тех, кто его бил, — сам он дрался феноменально.

Все свое время друзья проводили в ЦДЛ (Центральный дом литераторов). Но ни литераторов и ни хера подобного там не было. Это был еще тот гадюшник, построенный как закрытый клуб (дом? притон? вертеп? содом? змеюшник? — как хотите!) для писателей, критиков и любой пишущей (или орущей об этом) швали, у кого были билеты членов Союза писателей. Но поначалу мне там очень нравилось, и что закрытый, и что не для всех, и простого смертного не пускают, и каждому-всякому вход заказан. Знаете, это щекочет и привлекает, и на каждом шагу Ахмадулины и Ев-тушенки разбросаны, как грибы (после дождя), и другие знаменитости встречаются.

Всех и не узнаешь, кто встречается. Вот смотришь в лицо, понимаешь, что знаменитость, знаешь — где-то встречался, точно, — а не вспоминается.

Юстиновский папа тоже был драматург, как и Никитин, только детский сказочник, и тоже писал для театра. Поэтому они и проводили время в клубе. Юстинов этим очень гордился и повторял всем и каждому, Никите было все равно, а Сашке и подавно, безразлично. Он мог купить пол-ЦДЛ (на деньги деда), но и это ему было неинтересно.

Три ребенка. Они, собственно, и выросли в ЦДЛ на глазах у всех, и поэтому их знали все, и они знали каждого. Я их вообще называл «дети Цедеэлья». Никита, тот вообще не мог нигде пить, только там, а Юстинов — питаться, там была вкусная кухня и недорогая еда, для писателей имелись льготы, чтобы не тратились много (бедный народ). А Сашка ходил — потому что там были друзья.

Подошел Юстинов и спросил: как мне все это нравится? Я ответил, что нравится. Он поглядел по-хозяйски и снова ушел, удалился.

В последний раз Сашка прославился тем, обо всем этом я узнал уже от Ирки, что встречался с очень обаятельной, красивой девочкой Оленькой Даличевой. И часто вечером они сидели за чашкой кофе, разговаривая. В Москве вообще некуда пойти, чтобы выпить чашку кофе сидя. (Не дадут.) Либо не пустят, либо прогонят (когда сядешь). Либо официанты обидятся. (И не принесут.) И вечерами иногда Саша сидел с ней, разговаривая. (Никита напивался за стойкой верхнего буфета или нижнего бара, а Юстинов рассказывал ему, какая Ирка падла. Он это всем рассказывал, а Никита слушал, это была его специальность…) И пили кофе. В это время там находился модный поэт Женя Жевтушенко. А тот мимо смазливой бабы не мог пройти даже взглядом, особенно когда выпивал. (Или поддавал маленько.)

Сашу он, конечно, знал, и его отца тоже. И когда шел уже на выход, после обеда, то увидел, какая девочка сидит с Сашей, и немедленно приземлился у их стола. Сашка, очень вежливый мальчик, представил его, — Оленьке, конечно, было интересно (она не привыкла еще), но чисто визуально. Однако у поэта были свои мысли, особые, и особенно одна, не поэтическая…

Он стал клеиться к Оленьке прямо на глазах у парня. А манера клеиться у Жени ко всем девочкам одинаковая. Он берет их за руку и начинает плести, что он великий поэт России, ее будущий мессия, который останется на века, что он Жевтушенко! и его знает вся страна, весь мир, вся Америка. Но Сашку эти дела не интересовали, ему было глубоко положить на того, кого знает Америка и вся страна. А мир — тем более. Он терпел, но когда Женя-поэт полез к красивой Оленьке целоваться, Сашка сгреб его, вырвал из-за стола, проволок, опрокинув поэта телом два стула, вытащил в коридор и, — как говорил Юстинов, если бы не прибежавший на шум Никита, то Сашу бы не оттащили никогда. Даже вся сбежавшаяся толпа, пока он не добил бы до яичницы известного поэта. Он был эмоциональный, очень, и его не волновала чужая слава, даже мирская или мировая. Никита висел на его правой руке и только просил: «Саша, Саша…» Женька лежал где-то под ногами Литницкого, и о чем он думал, не знаю я.

Когда Саша успокоился, он вернулся за стол. Глаза красавицы Оленьки смотрели с блёстками (восхищения), она не представляла, она даже не могла себе представить, что такое можно делать с известными поэтами, которых знают во всех краях, концах, углах, местах и местечках, и что это ее вежливый, воспитанный, корректный, высокий Саша, который и не поцеловал ее еще ни разу, кажется.

Потом она сказала: «Спасибо» и добавила: «Он такой тощий и противный». (Она уже была хорошая пара ему, она все понимала. И привыкала.) Ах, эта красавица Оленька Даличева. Кто знал или предполагал, что так сложится ее судьба.

Мы сидим с Никитой и разговариваем. Мне очень интересно, что он рассказывает, а он рассказывает, какая у него была баба в прошлом году в Коктебеле у Черного моря. Но он как-то по-особенному рассказывает. Ирка ходит в дрезину пьяная. А потом он говорит:

— Саш, пойди налей себе полстакана, а то Юстинов опять вонять начнет и не даст мне выпить.

И даже слово «вонять» у него очаровательно звучало. Я иду и делаю, что просил Никита: наливаю.

Боб с Ленкой сидят в углу, обнявшись, и лениво целуются.

Никита еще долго мне рассказывает, а я приношу ему и приношу, от общего стола, где сидит Юстинов и ругается с Иркой. И куда в него столько влезает, думаю я о Никите, но влезает, и рассудок от этого не теряется. Глаза только мутные, впрочем, они всегда такими становились, едва он видел первую посудинку водки: будь то стопка, чашка или полстакана.

Вдруг Ирка орет:

— Я хочу танцевать стриптиз!

И вскакивает на стол (откуда я носил водку Никите), сбрасывая посуду и блюдца. Все звенит, падает и разбивается.

— Ира, слезь сейчас же!

В комнате воцаряется тишина, где-то только звучит музыка, какая-то резкая английская песня.

— Андрюшенька, ну а что здесь такого, я хочу потанцевать голенькая. В этом же нет ничего плохого, правда, Саша? — обращается ко мне она.

Что я ей могу ответить? Никита с сожалением смотрит на нее и с еще большим — наблюдает за ее ногой, которая вот-вот приближается к бутылке с водкой.

— Ирка опять в жопу пьяная, — слышу голос Боба.

И Ленкин:

— Тише, Боря.

Ирка сбрасывает кофточку и двумя руками берется за лифчик со спины сзади.

— Ира! — кричит Юстинов.

— Ну, Андрюшенька. Я же вся буду голенькая, только лифчик сниму с себя, — и она пытается это сделать.

— Ира, я тебе сейчас таких пиздюлей надаю, слезь сейчас же со стола! — орет Юстинов.

Ирке удается, и лифчик расстегивается.

Мелькает маленькая грудь, Ирка дергается. Юстинов резко бьет ее по икрам, она не удерживается и падает, прямо лицом валится в салаты, шпроты, чаши с винегретами — он резко дергает ее на себя и сбрасывает со стола. Она падает на пол, и он со всей силы на нее замахивается.

Я ловлю его руку на взмахе:

— Не надо.

— Уйди, Саш, не лезь не в свое дело. Я сжимаю его руку, удерживая.

— Я кому говорю, отвали и не лезь не в свои дела.

— Не надо, — повторяю я.

— Отъебись от меня, я прибью эту идиотку, — и он пытается вырваться. Я хрущу его рукой так, что болит моя рука, мои пальцы, и говорю:

— Не надо. Подходит Никита:

— Андрюш, успокойся.

Тот пинает Ирку ногой, не попадает и успокаивается.

Я освобождаю его руку, отпуская.

— Застегни лифчик, потаскуха, и скажи Сашке спасибо, я бы прибил тебя. Блядь! Ну что за блядь такая выросла!

(Хотя по моей классификации Ирка такой не была, она была — юная женщина.)

Мне ее жалко. Я сажусь рядом с Бобом. Он говорит:

— Ирка любой вечер обос…ть способна. Это талант иметь надо, — и улыбается.

Раздаются шорохи, голоса, движения, ставится новая музыка, не такая резкая. Ирка встает из-под стола.

Саша Литницкий появляется со двора. Оленька приехала позже, после занятий, и спрашивает, что случилось.

Юстинов говорит, что Ирка опять нажралась и посуду побила. Саша говорит, что не страшно, а Оленька раздевается — плащ, шарфик — и вся такая тонкая, только бедра красивые, выступают.

И тут мы впервые знакомимся.

Потом Боб опять спрашивает меня:

— Ну, как тебе твоя Ирка, не потерял еще вкус с ней возиться?

— И часто у нее такое?

— Как нажрется, вообще невменяемая. У Васильвайкина в общей квартире раз пили, так она приняла полстакана и стометровую квартиру от коридора до туалета — всю! — трехсантиметровым слоем облевала. Соседи потом не могли выйти два дня. Юстинов п…л ее и орал, чтоб она убирала. Помнишь, Ленка? Лена улыбается:

— Ирка пить не умеет. Но это с годами приходит.

— Ирка? — говорит Боб. — Ни-ког-да, потерянный для общества человек. Ты не видел, что она еще вытворяет, когда напивается: начинает рвать на себе волосы, по полу катается, орет, что юность у нее была ужасная.

Боб затянулся, взяв Ленкину сигарету.

— Ты носись с ней побольше, она и тебя запряжет, она любит, когда с ней носятся.

Мне ее все равно жалко.

Я треплюсь с Бобом и смотрю в Ленкины глаза. В них ничего не отражается. Может, и не было у нее ничего тогда? Что Боб рассказал. Хотя я понимаю — что все было.

Никита увел только что приехавшую бабу в соседнюю комнату, заниматься чем-то. Несмотря на выпитое количество алкоголя. И как он мог, не понимал я.

Саша кормит Оленьку из уцелевшей, неразбитой тарелки, она приехала после института голодная. Где она учится?

Васильвайкин ведет сложный разговор с Юстиновым на тему какого-то Розанова. Ирка стоит на коленях у ног Юстинова и просит прощения, говорит, что она больше так не будет и что ничего же не было — она не разделась до конца, и руку свою так мягко вставляет и ведет между ног сидящего Юстинова. Он не смотрит на нее, делает вид, что слушает, что ему говорит Васильвайкин про Розанова и повторяет:

— Ир, пошла отсюда, пошла, пьяная дура.

А Ирка по-прежнему вдвигает руку туда и там ею водит, то ли гладит, то ли еще что-то делает ее рука.

Я встаю и начинаю прощаться. Моя первая вечеринка (вечеря) с ними закончилась. Уже поздно совсем, и не то что смеркается (мне нравится это слово), а стоит абсолютно темная ночь.

Юстинов подходит ко мне:

— Саш, сделай одолжение, забери Ирку домой, я не хочу ее везти.

Оказывается, я был не только подвозной и подвозящий, оберегающий и подносящий, но еще и отвозной и развозящий.

Ирка сначала не хочет, потом неожиданно соглашается.

Юстинов ухмыляется.

— На тебе деньги на такси. — Он достает пачку и отщелкивает: десятка. Я усмехаюсь про себя. У меня нет денег, но я отвечаю: «не надо». Я гордый.

— Спасибо большое, — говорит он, — ты меня здорово выручил.

(Я вообще не собирался брать такси, метро было еще открыто. Но теперь придется.)

Ирка идет, и ее голова на моем плече; повиснув, она обнимает меня. Я не знаю, она пьяная или придуряется.

Такси долго не ловится, как обычно, но потом одному, кажется, нравится Ирка и он останавливается. Мы едем в такси, вокруг темнота. Счетчик щелкает, раздражая меня.

Ирка отодвигается и осмысленно смотрит на меня.

— Ир, ну разве можно так делать?

— Да, я х… положила на него!

— Ну, положим, этого органа у тебя нет.

— Вот возьму и отдамся тебе сейчас! У меня никогда не было второго. — Я благоразумно помалкиваю. Но я не из пугливых!..

И вдруг она орет: «Шеф, не поворачивайся», и начинает мне отдаваться. Московских таксистов мало чем можно удивить, но этого Ирка, кажется, удивила — и он повернулся. И тут она заорала, что ему должно быть стыдно. А рука ее схватилась за мой пояс. У нее была тонкая рука, но очень цепкая. Мне пришлось долго сопротивляться…

Таксисту она, кажется, больше не нравилась.

Наконец я успокаиваю ее тем, что ей опять придется лезть на гинекологическое кресло. Она была этим потрясена (что от меня это может случиться тоже), она думала, что только от Юстинова такое в природе бывает.

Несмотря на свою «пьяность», она помнит:

— Но ты же мне сам сказал, что от тебя девочки не делали абортов.

— Но они ведь предохранялись.

— А чем?!

Мы порешили с ней на том, что она мне отдастся, когда начнет предохраняться.

Я с трудом завел ее в подъезд и попросил, чтобы она моментально протрезвела, не то у родителей начнется истерика. Она сказала, что они давно спят в спальне и видят какие-то сны; я еле втолкнул ее в квартиру, так как она хотела еще обняться…

До моего дома мы доехали быстро, мама, к счастью, еще не спала, и я попросил у нее деньги, чтобы рассчитаться за такси, а когда я вернулся, сказала:

— Санечка, я не могу давать тебе такие деньги на такси, я просто не зарабатываю столько.

На следующий день я пришел на стадион и там поселился. И хотя я жил на нем только последующие две недели, мне казалось, что это навечно.

— Здравствуйте, Борис Наумович, — сказал празднично я.

Он очень буднично взглянул на меня.

— Ну, как наши дела? — спросил я.

— Не понимаю, — ответил он.

— Насчет зачета.

— А-а. Отработайте все пропущенные занятия, сдайте нормы, и тогда я вам, может быть, поставлю.

— Как же я их отработаю?!

— А это уж ваше дело, вы ведь не волновались, когда пропускали. Почему же я должен волноваться, как вы отработаете?

Довод был резонный, и я попросил его тоже не волноваться.

Он посмотрел на меня:

— Как ваша фамилия, напомните мне еще раз. Я назвался. Он посмотрел внимательно в ведомость.

— Так вас и в прошлом году ни разу не было на занятиях.

— Я был в академическом.

— Что у вас болело?

— Голова.

— Но физкультурой вам, надеюсь, сейчас можно заниматься?

— Да, для нее ведь не нужна голова… Меня только для нее родители и рожали. Чтобы заниматься.

— А до этого?

— Что до этого? До рождения? Не было меня: был хаос, мрак и темнота.

— Нет, я имею в виду до академического, почему вы не приходили на занятия?

Странный человек. Его даже не интересовало, что когда-то не было меня.

— Готовился уйти в заболевание, — пошутил я, но он не улыбнулся.

— Ну, что ж, посмотрим, что вам надо сдавать, — и он опять взялся за эту ведомость. Я смотрел на него ясными глазами, он смотрел на меня чистыми глазами, и это было неплохо.

— Так, прежде всего тридцать два занятия за пропущенные четыре месяца.

У меня с глазами стало плохо.

— Да вы что, Борис Наумович!

Он глянул на круг того, что называлась беговая дорожка.

— Вы видите, как бегают. Так же, как и вы, пропускали занятия.

Я глянул на дорожку — на замученных, загнанных, заморенных людей, полубредущих, полуплетущихся в загоне бегового стадиона, и мне стало нехорошо. Не только с глазами, а — общее состояние.

— Разрешите представить: это одна тысяча метров, которую вам нужно пробежать на время.

— Да вы что, я в жизни никогда так далеко не бегал. Да и не от кого было.

Он улыбнулся довольно:

— Вы все шутите. А ведь плакать придется.

О, что я вам говорил, у них у всех одинаковая песня. И не изменяется.

Он опять взялся за эту проклятую ведомость, которую я уже ненавидел.

— А также вам нужно будет сдать одиннадцать других нормативов. Поэтому я советую вам эти две недели усиленно потренироваться. Тем более раз вы не бегали никогда, а подготовка поможет пробежать вам на время.

— А какое время?

Он назвал, и мне показалось, что времени много. Я переоделся и вышел на круг. Легко так вышел. Молодцевато огляделся.

Лег я на первых четырехстах метрах и больше не поднимался, очень долго. Он подошел ко мне и сказал весьма участливо:

— Вот видите, я же вам говорил, что нужно тренироваться.

Как будто я уже был его учеником или собирался таким заделаться.

Около часа я приходил в себя, потом еле переоделся. Когда-то я бегал и очень быстро. Но когда это было? Потом была Верка, Москва, бардак, снимаемая квартира и через постель шли эшелонами, батальоны просили огня…

До бегов ли было? И хотя разминка была в движении, но на месте, и не стоя. Стоя неудобно было.

Но скажу я вам, как родным, а не близким и не далеким, что через три дня я уже бегал и не падал, пробегая эту тысячу, но — примерно, за время, которое отводят людям, чтобы пробежать пять. А мне еще надо было толкать ядро, метать мяч (не то гранату), прыгать куда-то, не то в длину, не то в ширину, а может, и в высоту когда-то, плавать в бассейне резче всех, а я еще не мог с бегом разделаться. И я бежал.

Я бежал, как самая последняя падла, но никак эта тысяча не влазила во время у меня. А Пенис мне вежливо улыбался. Злости на него никакой не было, это же была не его вина, что он таким уродился, а родительская. А родителей его я не знал. Да и не стремился. Поэтому злости у меня не было. И я бежал. Хотя я и сознавал, что он мог мне поставить зачет и так, без всякого выеб… то есть — выделывания.

Скоро меня на стадионе знали все, от служителя до последнего занимающегося. Мне, конечно, была приятна такая слава, однако тысяча не выходила у меня: ног не было, есть не хотелось, тело умирало, а температура вялая была. Но ему, моему мучителю, это нравилось, он наслаждался. Я уже три раза забегал на нее, эту тысячу, официально, и три раза не получалось необходимое время.

Я ему посоветовал, чтобы он позже на секундомер нажимал. Когда я пробегу уже полкруга, или стартану, по крайней мере, тогда время будет хорошее. Он опять вежливо улыбался, но секундомер успевал нажимать вовремя. Он этому, видимо, долго учился и теперь хорошо получалось. Он был доцент уже, наверно, и кандидатская у него была: как нажимать секундомер.

Жизнь моя сузилась в овчинку, и небо для меня существовало только над стадионом. Интересно, думал я, как же бегают бегуны, чемпионы там всякие, неужели им от этого не херово. Я думал, что еще один день, еще два дня, и я пойду к врачу освобождаться, брать справку, что у меня климакс, как у Ирки. Девичества.

В институте шли лекции, люди занимались, а я бегал по стадиону. Теперь — я уже хотел на занятия. Но для этого института были важней мои упражнения по физкультуре.

В пятницу, когда очередной физкультурный день закончился, мы ушли с ним со стадиона последние. Всю жизнь мечтал о такой жизни. И вот она настала!

Бегун и тренер шли к метро, нам был по пути. Чтоб этот путь у него под ногами провалился.

— Как насчет пивка, Борис Наумович? Я угощаю, — спрашиваю я.

— Нет, спасибо, я не пью.

— А фирменную сигарету?

— И не курю тоже.

— Но с женщинами хоть живете? Он был большой и широкий.

— Да, у меня есть жена. — Он улыбнулся.

— Значит, от меня — ничего не хотите?

— Дело не в этом, я, правда, не люблю пива или курения.

— А то я подумал, что вы подумали, что я вас покупаю.

— Ничего страшного, я знаю, что ты хороший мальчик и этого делать не будешь.

— Откуда вы взяли?

— Я наблюдал: бегаешь старательно. Я долго смеялся.

— Что же делать с вашим проклятым зачетом, я ведь его не сдам никогда?

— Во-первых, он не мой, а ваш, я свои все давно сдал, когда в институте физкультуры учился, а во-вторых, если захочешь, то сдашь. Надо только постараться.

— Скорее мое тело и организм сдадут и уйдут из бытия, чем он у меня сдастся.

— Ничего страшного, все так говорили сначала.

— Но я не хочу такого конца!

Он улыбнулся. А я шел и думал, неужели у него нет слабого места. Как точка разбивания у пуленепробиваемого стекла, критическая точка раскалывания. Не может быть, такое место есть у всякого. Но как ее нащупать?

— Я слышал, что те, кто ходит в секции и в них занимается, получают зачет автоматически, и им не надо ходить на занятия?

— Но ты ведь не ходил.

— Но у вас нет такой секции.

— Какой?

— Волейбольной.

— А ты что, умеешь играть?

— Да, у меня первый взрослый по этому виду спорта.

— Когда же ты успел, молодой такой?

— Играл за сборную города у себя. В «Динамо» тренировался.

— Молодец, а я и не знал, что ты спортивный мальчик. Да, секции у нас нет на факультете, секций вообще мало. Жалко.

И тут я ляпнул:

— А хотите, я вам создам волейбольную команду на факультете?

— То есть?

— Сделаю команду, оттренирую и выставим на соревнования.

— И сам играть будешь?

— Конечно, я обожаю волейбол.

— Ты серьезно об этом говоришь?

— Абсолютно!

Вот оно! Нашлось слабое место. То-то же, а я думал, что в мире уже правят не умные, а… физкультурные, и ума больше не надо. А работать надо не ногами, а мыслью, словом работать надо. Управляя.

Ему нужна была зачем-то команда. Он ухватился за нее, и с этого момента командующим стал я.

Хотя еще за мгновение до этого казалось, что, правда: не справиться, не перескочить этого буйвола стройного вида.

— Что тебе для этого нужно, Саша?

О, вот я уже и «Саша» стал, а я думал, он не помнит, как меня зовут.

Теперь командовал я. Парадом, и я хотел им насладиться:

— Зал, расписание, мячей пять-шесть, хороших только, а не нашего, советского производства. Польских, например, золотистых таких, охряного цвета.

— Еще?

— Человек пятнадцать ребят, чтобы имели хоть какое-то понятие о волейболе.

— Да ты что! Где ж это я тебе наберу в педагогическом институте, к тому же на филологическом факультете, столько ребят, да еще нормальных, то есть здоровых. Да еще с понятием о волейболе.

— Хорошо, десять, — согласился я. (Я соглашался.)

Он и этой цифре ужаснулся. Не был уверен, что найдет столько нормальных на нашем факультете.

— Когда ты начнешь? Розыгрыш института в ноябре.

— С первого сентября нового учебного года.

— Успеешь создать команду?

— Попробую, я ведь не волшебник.

— Но сам-то играть будешь хорошо? Не опустив рукава, лишь бы отделаться?

— Я никогда не играл плохо, всегда выходил на площадку, чтобы побеждать! И как так можно говорить, вы ведь даже не видели, как я играю. — Я завелся. — Зверею перед подачей мяча. Бьюсь, не отдыхая, до последнего удара.

Я актер тоже. Как и Ирка, только другого амплуа. Но от нее мне многое уже передавалось. Она лучше знала эту сцену жизни — институт.

— Ну хорошо, успокойся, я верю тебе. Ты такой легковозбудимый, — говорит он, удивляясь.

— Это чисто нервное, — отвечаю я.

— Теперь, кого я могу дать тебе в команду. Ты будешь на третьем курсе…

— Если буду, — вставил я.

— Постараешься. — Он улыбнулся. — Естественно, со старших курсов, где нет физкультуры, никто не подумает ходить и играть. Следовательно, я могу дать ребят только с первого или второго курса, чтобы они ходили к тебе заниматься вместо меня: ты будешь вести табель, отмечать их посещения, и от тебя будет зависеть, поставлю я им зачет или нет.

Это мне понравилось — из просителя в даватели.

— Только отнесись к этому серьезно.

— Обязательно, — о моем зачете речи уже не шло, но я догадывался.

— Не жди, что придут к тебе мастера спорта, скорее всего они играть не умеют. Но ты научишь. — (Интересно, как это он себе представлял, — я не догадывался.) Никто не говорит, чтобы они играли, как ты, но нужна команда, какая бы она ни была, это не важно, зато факультетская. А значит, ведется какая-то спортивная работа на факультете.

Вот что ему было нужно. Но я догадывался, у меня умная головка.

— Капитаном, естественно, я назначаю тебя.

— А?..

— Ну, команды. Ты ее и тренировать будешь.

— А-а, спасибо за доверие. Мы подошли к метро.

— Теперь так: в понедельник подъезжай к двенадцати дня, и мы обговорим условия твоего зачета.

— Они новые будут?.. — Я скромно опустил глаза.

— Скорее всего да. — Он улыбнулся. Однако не легко мужик сдается: я думал, сразу мне на шею бросится.

— Так как насчет пива? — Я не верил ему, думал, не хочет со мной запанибрата — дистанция. Она не только в беге, она и в жизни важна…

— Я, правда, не пью, спасибо. Ну, до понедельника.

Расстались мы, как первые друзья, которые были когда-то последние.

Естественно, никакой команды ему я создавать не собирался.

В субботу мы встретились в стенах института. Это у вас суббота выходной, а у нас учеба. Ирка даже вся засияла, когда увидела меня:

— Тебя почему целую неделю не было?

— Она аж вся извелась, — вставил Юстинов.

— На стадионе бегом занимался, — ответил я.

— Как это? — спросил Боб. И тут я начал им рассказывать о Пенисе: вся компания полегла. Кроме Юстинова.

— Ты, кстати, особо не радуйся, — сказал он, — так как на следующий год собираются вроде ввести физкультуру в течение всего третьего курса и два зачета.

— Тогда мы все будем зависеть от тебя, — сказал Боб. — Ты у нас бо-оль-шой человек будешь, Сашка!

Все опять засмеялись, не смеялся только Юстинов, он никогда чужому не смеялся, а смеялся только своему.

Он начал:

— Хорошо, что ты появился, а то твой лучший друг Ирка была уже близка к коме. Боялись, не выживет.

Ирка подарила мне лучезарную улыбку.

— Боб, пошли пиво пить, угощаю, — сказал Юстинов.

— С удовольствием, — согласился Боб. — Саш, ты пойдешь?

— Нет, спасибо, после пяти дней кросса, безостановочного, мне нужна передышка.

— Так, — сказал Юстинов, — а Ирке после последней выходки категорически запрещается.

— Ну, Андрюшенька.

— Я кому сказал, Ира!

— А я и не люблю это пиво, к тому же мне надо поговорить с Санечкой. — Она невинно посмотрела на меня.

— Прекрасно, — сказал Юстинов, — смотри только, заделает она тебя. И не такие храбрецы попадались, и то уделывала.

— А мы с ней ничего такого не собираемся делать, чтобы она меня уделывала… — мне было весело.

— Да, — сказал он, — а жаль, я бы тебе ее даром отдал, вот сейчас прямо!

Вся компания полегла. Юстинову это нравилось. Он улыбнулся.

— Спасибо, — сказал я. — Но не надо.

— Обижаешь, Саш. Как у вас там на Кавказе говорят: прямо в сердце плюешь, такую девушку предлагаю. Ирка, пошла бы к нему?!

— Конечно, Андрюшенька. Да он не хочет, я уже предлагала.

Боб по перилам покатился.

— Ты видишь. Боб, Ирка не теряет времени зря, я же тебе говорил, что она профессионалка-блядь, только прикидывается, что девственница.

И вся компания со смехом ушла.

— Санечка, — Ирка уже висела на руке у меня, — ты мне расскажешь еще, я целую неделю ждала? Ты же обещал.

— Что, Ир?

— Ну, про противозачаточные средства и как предохраняться.

— А что тебе рассказать?

— Все-все, что ты знаешь, мне так интересно. — Она действительно была очень заинтересована.

В это время в аудитории шла лекция. А я начал свою, из области очень далекой от той, по которой шла лекция. Та называлась «Русская литература XIX века», моя называлась «Гинекология и предохраняющие средства XX века» (Общий курс для незнающих).

— Ну, что такое гинекология и женские половые органы, я думаю, тебе известно, ты имеешь представление или видела. Они есть у самой тебя, поэтому я не буду на них останавливаться. Однако их надо предохранять, я думаю, тебе это тоже уже известно. Предохранять — я не имею в виду личную гигиену, а от проникновения в них мужского члена.

Ирка улыбается.

— И даже это не совсем правильно — не от него, а от того, что из него выливается и внутри у тебя (или любой другой) быстро передвигается, расползается и разливается. То, что двигатель всего мира, создатель и вершитель судеб людских, пик всего человечества: ненавистный и прекрасный сперматозоид! — или ее величество — сперма.

Ирке нравилась такая лекция.

Но дальше я ушел в серьезный материал.

— Все предохраняющие средства (в медицине так называемые контрацептивы) делятся на три вида: механические, химические и комбинированные.

— Комбинированные, это когда механические и химические вместе, — сказала Ирка.

— Умничка, — улыбнулся я. — К механическим средствам относятся: шеечные колпачки, они бывают разные, колпачок Кафка, Менсинга, Миспа, Френша и так далее, надеваются пальцами на влагалищную часть шейки матки и подбираются точно по размеру самой шейки.

— А я не знаю моего размера.

— Да подожди, я тебе еще ничего не предлагаю. — А также к механическим средствам относятся пессарии, всякие петли и спирали, это уже внутриматочные средства и вводятся они внутрь матки непосредственно.

— Так она же маленькая?

— Не переживай, Ир, они тоже не большие. Поместятся. Раньше пессарии и спирали делали из золотых пластинок, но это было дорого и не совсем надежно, сейчас изобрели всякие пластмассовые вещества, они во много раз лучше. Говорят… (Это ж все темный лес — наша гинекология, ничего не доказано, да и кого волнует предохранение женщин — нам важно пятилетку в четыре года.) Но те, кто побогаче, делают по-прежнему из золота. Не хотят пластмассовую. Америкашки вообще изобрели аллюминиевую, так как аллюминий окисляется и это, оказывается, хорошо, дополнительная предосторожность и гарантия, так как окисляющая среда убивает оплодотворяющий сперматозоид.

— И у меня он тоже убьется? — Она очень живо и жизненно реагировала.

— Но я не думаю, что это тебе может подойти. Так как у нерожавших — матка при цикле опускается или может опуститься немного, и тогда спираль сдвинется, и ты можешь залететь прямо от нее, без мужика. Так как на ней собрано много от прежних актов сперматозоидов, как катодов отложившихся. А спираль должна быть постоянно зафиксирована.

— А что же тогда хорошо для меня?

— Химические средства: это всякие противозачаточные желе, пасты, кремы, шарики. И лекарства. Можно еще и спринцеваться, но это неудобно, так как в течение пяти минут, сразу же после акта, надо бежать в ванну, а всем полежать хочется.

— Ага, это точно, — подтвердила она мечтательно.

И возглас был такой, как будто узнала пройденное раньше.

— Остаются таблетки, самая лучшая вещь для молодых. Ими пользуются во всем мире, только у нас никто ничего не знает, это не для народа.

— А какие лекарства?

— Есть в аптеке такие таблетки, два вида: инфекундин и биссекурин, хотя они дают какие-то побочные действия. Но это лучше, чем постоянно лазить на голгофу гинекологического кресла.

— А как их принимать?

— Пьешь двадцать одну таблетку три недели, а одну отдыхаешь, потом пьешь снова три недели, одну отдыхаешь, и никогда не останавливаешься.

— Это вниз, да?

— Ир, я же сказал пьешь, а не вкладываешь, — это в рот. Есть разница?

Она заулыбалась.

— А как его купить, без рецепта же нельзя. А я с родителями в спецполиклинике стою на учете. И эта дура, старая докторша, сразу доложит маме, что я попросила, а мама думает, что я девушка.

— У меня есть рецепты, я тебе дам.

— Ой, спасибо большое, Санечка. — Она поцеловала меня.

— Но есть еще одно, самое лучшее средство из всех, которые знаю я, американские таблетки «Овулен». Почти нет побочных действий, и результаты непопадания великолепны. Но он в одной Кремлевке только есть, в спецаптеке продается. Его для них покупают, поэтому очень трудно достать.

— Да? Я папу могу попросить, он ходит туда лечиться!

— Но ты ведь его не будешь просить, так мне кажется.

Я улыбаюсь.

— Ах да, ты прав, его инфаркт хватит, точно. А что пьют твои девочки?

Просто так спросила она.

— «Овулен».

— А где ты его берешь, Санечка?

— У меня знакомая, зав. стоматологическим отделением в Кремлевской больнице. Она покупает, но я не люблю перед ней кланяться, к тому же я плачу всегда вдвое.

— Ой, Санечка, хоть в пять раз, пожалуйста. Я так хочу «Овулен».

— Ир, пять минут назад ты даже не знала, как он называется.

— Ну, пожалуйста. Ты же сказал, что это самое лучшее и плохого не случается.

— Я так не сказал, я сказал — наименьшие противопоказания.

— Но я согласна…

— Спасибо, — сказал я.

— Только достань мне. Я тебя умоляю. Ирка могла уговорить и упросить кого угодно, меня тем более. И она, конечно, уговорила, я пообещал ей пять пачек «Овулена».

— А что еще есть?

— Еще есть не е…ся, — пошутил я.

— Но ты же знаешь, это невозможно, — сразу среагировала она и засияла.

Наконец первая половина той лекции закончилась, а моя еще и не думала приближаться к концу. В эту минуту появилась Лиля Уланова.

— Ой, Лилька, ты представляешь, — закатилась она, — он мне сейчас сорок минут о противозачаточных средствах рассказывал. И обещал одни бесподобные американские таблетки достать, каждый день пить надо, и не туда. Я так счастлива, я уже не знаю, что туда совать.

— А мне, Саш, расскажи тоже, — говорит Лиля.

— Я тебе, Лиль, все потом расскажу. А он устал.

(Ирка была эгоистка-эгоцентристка, а свой альтруизм, если он появлялся, она должна была проявлять от себя.)

Прозвенел звонок, и Лиля ушла. Она ходила на лекции.

— Ир, ты меня ославишь на весь факультет, потом весь курс будет ко мне ходить консультироваться.

— Нет, Санечка. Я же только Лильке, не переживай.

— Я не буду, Ир, только ты не рассказывай всем, это все-таки интимная штука.

— Какая там интимная, все всё знают. Вся наша группа знала, когда я первый раз легла и когда аборты делала. Знали все — и никакого интима!

Я рассмеялся:

— Ну так это же ты. А ты — одна!

Она заулыбалась невинно. Потом закурила и выпустила дым сильно вверх, выдыхая.

— Саш, расскажи что-нибудь еще, такое… так интересно.

Делать было все равно нечего, домой надо приходить после занятий, а им еще черте-те сколько тянуться, а Ирка была впитывающая слушательница. И я начал:

— Хочешь, я тебе расскажу, какую форму секса считаю самой идеальной?

— Конечно. — У нее даже расширились глаза.

— Лесбос, Ир. Это колоссальная вещь — любовь лесбиянок. Если бы я был рожден с другими органами, только этой любовью занимался — ни одного мужика. Мужик — это мерзкое, грубое, потное, волосатое животное, вечно похотливое и потеющее в похоти. А женщина — нежна, ласкова, чувствительна, ласковая кожа. И когда они сливаются, касаясь устами или другими частями тела… Возможно, мне это нравится потому, что они все-таки противоположный пол для меня, — даже по двое. Но я склоняюсь перед этой связью и считаю ее самой идеальной формой секса.

— К тому же — никаких попадов — это уже для тебя.

Она очарованно смотрит на меня.

— Лесбос — это классная штука. Если б когда и хотел родиться женщиной, то только для этого.

Ирка сидит и слушает внимательно, чуть раскрыв глаза; она все всегда внимательно слушала и — впитывала.

— Я откопал совсем случайно книжечку стихов одной поэтессы из Древней Греции Билитис. Она, собственно, не поэтесса была, а лесбиянка, и от чувств и всяких эмоций взяла и описала свою жизнь, уместив ее в одну книгу стихов, они не рифмованные. Стихи классные, я никогда не читал такого. Ты помнишь, мы проходили по древнегреческой литературе, была такая Сапфо, анакреонтские эти дела, вино, пьянка, воспевание любви, чувственности, а на самом деле она была лесбиянка.

— Да ты что!

— Да, а от нечего делать, в перерывах писала. Тогда ж поэзия была не ради поэзии, а ради выражения чувства. Билитис пишет, как Сапфо ее первой соблазнила и обучила всему, как она с ней жила. Это нам мозги лечат по древнегреческой литературе — поэтесса, а она очень активной лесбиянкой-мужчиной в паре была. (Хотя это не исключает ее поэтического дарования…)

И всегда при себе по две юных девочки держала, да от этих двух постоянных ходила в специальные дома, где держали временных девочек для таких, как она, лесбиянок, что-то вроде публичного дома. Билитис пишет, как та научила ее искусству этой сосальной любви. И как она ее ревновала, и как от ревности эта любовь разгоралась все сильней — а она и предположить не могла, что такое бывает… между женщинами. И наконец, не выдержав измен, она бросила ее и ушла, они жили вдвоем в одном доме, в одной постели. И сама стала лесбиянкой, активной. Так началась ее лесбийская жизнь, которую она описывает.

У нее есть обалденные стихи. Такие нежные и чувственные, ясные и лазурные: какие-то шелковые, и об обыкновенном она таким необыкновенным языком пишет, чудно. И это вся ее жизнь: от любовника к любовнице, от соблазненной к соблазняющей, от возлюбленной до влюбленной. Хочешь прочитаю, я кое-что помню наизусть?

— Очень, очень, Санечка!

— Все происходило в начале шестого века до нашей эры. Под именем Псаффа у нее выведена Сапфо, которая и научила ее, по-видимому, слагать ритмические фразы в стихи; Сапфо она встретила на острове Лесбос (там и зародилась, кстати, эта любовь, именем которого она и называется). Первое, что я помню: это, когда Билитис ушла уже от Сапфо и должна в жены взять свою возлюбленную, там были браки между женщинами приняты.

ЖЕЛАНИЕ

Она вошла и, страстно полузакрыв свои очи, поцеловала меня, и языки наши познали друг друга… Никогда в жизни моей не испытывала я такого поцелуя. Даже с Псаффой.

Против меня стояла она, полная уступчивой любви. Одно из коленей моих мало-помалу вдвигалось меж горячих ног ея, которые уступали, как для любовника.

Рука моя блуждала по тунике ея, стараясь отгадать уклонявшееся тело. Оно то ослабевало, уступая, то, дрожа и напрягаясь, выгибалось в дугу.

Возбужденными взорами указывала она на постель, но мы не имели права насладиться любовью до церемонии брака, а потому быстро мы расстались.

— Второе стихотворение, Мназидика — это ее возлюбленная:

ГРУДИ МНАЗИДИКИ

Заботливо расстегнула она свою тунику и подставила мне свои нежные груди, так же как предлагают богиням пару живых горлиц.

— Люби их, — сказала она. — Я так их люблю! Это мои дорогие малыя детки. Я отдаюсь заботам о них, когда бываю одна. Я с ними играю: я доставляю им удовольствия.

Я омываю их молоком и осыпаю цветами. Мои тонкие волосы, которыми я их отираю, приятны их маленьким кончикам. Я ласкаю их, полна содроганий, и укладываю в овечье руно.

Так как я никогда не буду иметь детей, будь их питомицей, моя возлюбленная, а так как они слишком далеко от моего рта, то поцелуй их за меня.

— И еще два сразу:

ПОЛУСВЕТ

Под шерстяную прозрачную простыню скользнули мы с нею. Даже головы наши были укрыты, и лампа над нами бросала свет свой на покрывающую нас ткань.

И тогда я увидела дорогое мне тело в таинственном сумраке. Мы казались ближе друг к другу, свободней, искренней и обнаженней. «В одной и той же рубашке», — сказала она.

Чтобы быть еще откровенней, мы сохранили наши прически, и в тесном пространстве постели носились два аромата женского тела, как будто из двух природных курильниц.

Ничто на свете, даже та самая лампа не видела нас этой ночью. Кто из нас был любим, про то могли бы сказать лишь я да она. Но мужчины того не узнают!

ОБЪЯТИЯ

Люби меня не посредством улыбок, флейт и цветочных гирлянд, но сердцем и со слезами, как люблю тебя я, всей моей грудью и вздохами.

Когда груди твои мешаются с моими грудями, когда твоя жизнь соприкасается с моей и твои колени у меня за спиною, то уста мои, задыхаясь, не могут соединиться с твоими.

Обними меня так, как я тебя обнимаю. Взгляни: только что погасла лампа, и мы катаемся в темноте. Я сжимаю трепещущее тело твое и… слышу твои постоянные жалобы.

Охай, стони, вздыхай от боли, о женщина! К мукам влечет нас Эрос. Производя на свет на этом ложе ребенка, ты страдала бы менее, нежели рождая эту любовь.

У Ирки блестят глаза, как будто… Но Билитис, правда, пишет очень чувственно, и это действует.

— Санечка, так интересно. Я никогда об этом не знала. А ты расскажешь мне что-нибудь еще, мне очень нравится.

Лучше сразу, и я ей рассказываю еще полчаса, как заниматься лесбосом. И какие позиции, варианты, позы принимают партнеры, делая лежа, сидя или привстав…

Наконец звучит звонок со второй пары, окончилась еще одна лекция, и в этот момент компания появилась, после пива.

— А кто учиться будет! — говорит Юстинов и сам себе смеется.

— Я думаю, что Ирка учится, — говорит Боб, — и не теряет даром времени. — Он даже не представлял себе, как был близок к истине.

— Что поделывали, голуби? — Юстинов опускается возле меня. От всех несет перегаром большого пива. (Есть перегар маленького пива, это когда кружка, две, и достаточно, а есть перегар большого пива, это когда по пять на брата, а то и больше. И глубже и так далее, но это целая наука, я вам как-нибудь изложу.)

— Санечка рассказывал мне много интересного.

— О чем? Как факаться надо?

Ирка заулыбалась, как будто тронули за что-то приятное.

— Нет, Андрюшенька, совсем о другом, как надо пре…

— И напрасно, он бы лучше научил тебя, как надо факаться. Саш, ты можешь Ирку научить, как надо е…ся. Сколько ни бьюсь, ничего не получается.

— Что, прямо здесь?

— Конечно, а почему нет, сейчас же, — говорит Юстинов.

— Ну, в институте это вроде неприлично. Боб, заливаясь, катался. А Ленка смотрела на Боба. Как он катался.

— О чем ты говоришь, неприлично?! Я еле сдерживался от смеха.

— Ирка мне вообще минет на теплой лестнице делала. А ты говоришь неприлично.

— Да ты что! — Вот тут я обалдел, правда.

— Ира?

— Да, я у Андрюшеньки в рот брала на теплой лестнице, в конце первого курса. А что такого? — очаровательная наивность. (Великая актриса.)

И началось обсуждение этого дела.

— Ну, положим, не в конце первого, а в начале второго, — говорит Юстинов, — в конце первого ты еще не умела брать, дурой была.

— Но я делала это здесь всего два раза. Саш, а разве плохо? — Она смотрит наивницей на меня.

Боб катался в смеховой истерике, не переставая, падая на Ленку и подминая ее под себя. А она на Васильвайкина, у которого тряслась борода.

Я лежал от смеха, с коликами в животе.

Юстинов продолжал:

— Ну, положим, не два, а раз десять делала. Но один раз было вообще гениально.

— Это в каком смысле, — говорит Боб, — в смысле отсоса…

— Да нет, этого она до сих пор не умеет. В самый ответственный момент появляется Зинаида Витальевна, инспектор нашего факультета, и снизу спрашивает: «Кто там?» А Ирка ответить не может, у нее губы заняты. И звуки слышатся. Я говорю, что я и Ирка (понятно, что не один), она говорит: «А Ирочка что делает?» — так Ирка выплюнуть успела и говорит: «Сижу просто».

Она невинно смотрит на меня:

— Да, Санечка, это, правда, было. Я так испугалась!..

Теперь Юстинов прыскает:

— Ну, как тебе твоя подруга?! А ты говоришь в «стенах института»… Тут и не такие дела творятся. Это у тебя предыдущий курс, возможно, был нормальным. Подожди, это только начало, я тебе расскажу все до конца.

— Как, — я давлюсь смехом, — еще что-то?

— Я тебе расскажу, как я Ирку ломал, в первый раз, когда она девушкой была. Как сейчас помню в знаменательный день седьмого ноября, у Машки Курковой на квартире было: два соседних дома и половина этого сбежалось.

— А кто такая «Машка Куркова», это кличка?

— О, это особая история, — вставляет Боб, успокаиваясь от смеха.

— Фарцовщица, — говорит Юстинов, — с Иркой в одном доме живет, выше на два этажа. Она меня с ней и спарила, сука. Так бы я на Ирку ни за что не забрался. Да, Ир?

— Да, Андрюшенька. — Ирка сияет.

Мне это непонятно. Но больше не удивляет. Познавать мир надо таким, каким он есть, как учили древние философы, — изучая. Вот я и познаю.

— Ладно, пошли отсюда, — говорит Юстинов, — все равно никто учиться не пойдет.

Еще одна лекция, но учиться никто, естественно, не думает: до сессии еще целая неделя и плюс восемь дней для зачетов, не то десять, кто знает, кого это волнует — учиться.

Мы выходим из института на улицу. После всех этих разговоров и душной прокуренной лестницы на улице прекрасно.

Говорю вам, это был еще тот курсик. И я на нем стал еще тем…

Они зовут меня с собой, но я не могу, так как у меня свидание. И приятная девушка, новая. После Натальи я не мог ни на кого смотреть полгода, теперь вроде опять возвращаюсь к жизни.

Стал знакомиться на улицах, а это верный показатель, что оживаю. Признак жизни, устремления.

Мы прощаемся. Они едут пьянствовать и разговаривать. Ирка, в виде исключения, прощена. И едет с ними тоже. Она игриво улыбается мне.

В субботу вечером я развлекся с этой девочкой.

Воскресенье я провел в лоне моей семьи и не развлекся. Что такое моя семья (потом я когда-нибудь напишу трактат, как я с ней боролся) — это мама, папа и я. Оба врачи, кроме меня. Что такое мой папа — это зудящая постоянно и безостановочно машина о: каким я должен становиться, стать, как вести себя и где что уместно, а где сверх уместного, и это должен понимать я, как причесываться и во что одеваться, что я должен делать и чего не должен, что надо и чего не надо — короче, о тысяче вещей, которые составляют основоположные черты программы: «Как стать человеком», которую претворяет в жизнь мой папа. На примере моего воспитания. Даже как в туалет должен ходить я, и то он поучает меня. Например, я не должен забрызгивать во время мочеиспускания, а должен поднимать крышку, на которую садятся попами, так как на ней брызги остаются.

Но если б только это!.. Я не имею в виду одни физиологические процессы. Под словом «это».

Мама, та проще, она хочет, чтобы я только любил ее и хорошо к ней относился. Зато отец достает меня с утра до вечера, целыми днями, когда только видит. И как он не устал, как ему не надоело, одни нравоучения — ужас, — мне это непонятно.

Ночь от его зужений я сплю плохо, хотя он и желает мне счастья.

В понедельник ровно в двенадцать часов я появился на стадионе с радостным чувством, что скоро все кончится. Однако не так скоро зачеты ставятся, как о них договариваются.

Мы поздоровались с Пенисом, и я, не теряя времени и не медля (от слова: не промедляя), сразу достал зачетку.

— Что такое, Саш? — спросил он, не понимая.

— Как что, Борис Наумович, — зачет, — пояснил я. Всегда поясняя, когда кто-то что-то, рядом со мной, не понимает.

— А почему вдруг такая спешка, еще одна неделя до зачета, тебе еще тысячу сдавать надо?

— Вы же сказали, что другие требования будут.

— Но я ведь не сказал, что тебе бежать не придется или ядро толкать не надо.

(О, коварная жизнь! Прямо из Шекспира…)

— Да вы что, Борис Наумович, какое ядро?! Я под ним лягу и не встану, а вы хотите, чтобы я вам еще команду сильную создал, и не просто команду, а чемпиона. Чем же я играть тогда буду, если у меня рук не будет. Или тела не останется? Ядро же ведь это не шутка: в старину им пуляли — убивали. Так вы мне жизни желаете, да?

Я начал заводиться. Он меня удивлял и поражал просто!

— Ну хорошо, хорошо, зачет я тебе поставлю. О Господи! Я ведь его на пушку брал, не думал, что он так легко сдастся.

— Только смотри, чтобы ты не подвел меня и с первого сентября стал сразу, немедленно и кропотливо, создавать команду.

— Со второго, Борис Наумович?

— Почему?

— Ну, хотя бы потому, что ни один нормальный человек не принесет с собой спортивную форму первого сентября. Даже не зная, что такая секция существует.

— Ох, филологи, — он улыбнулся, — язык у вас подвешен, покойника уговорите.

Очень лестный комплимент, подумал я.

— …Но я вам желаю долгой жизни, Борис Наумович, — сказал я, — я не вы, который желает мне смерти от ядра.

А он о своем:

— Так вот, Саш, я образно сказал, что с первого сентября. — (А я и не знал, что у них образы имеются, в физкультуре, я думал, одни фигуры…) — Но я знаю, что ты думаешь (интересно: телепат, наверное…), что сейчас получу зачет, пройдет три месяца, все забудется, физ-ра будет не нужна и так далее.

Он и вправду телепат, кажется…

Но я никогда не скрываю и говорю:

— Вы, как телепат, Борис Наумович.

— Я тебе ставлю зачет и доверяю. — (Спасибо.) — К тому же физкультура, судя по всему, вводится у вас на третьем курсе и будет в течение всего года…

Господи, как он долго торгуется.

— И если ты меня обманешь…

— Борис Наумович!

— Хорошо, подведешь, то…

— Борис Наумович, — вот, проклятый, да ставь ты уже скорее! — как вам не стыдно, раз я обещал, значит, сделаю.

— Это ты молодец! Я люблю таких ребят.

Он берет мою зачетку, которую я держу наготове в руках, ставит зачет и расписывается. Я замираю, потом выдыхаю свободно. Вот и все, думаю, и чего боялся.

— А в ведомость?

— Да, да, — говорит он, — все-то ты помнишь.

Еще бы:

— Конечно, потом в деканате будут говорить, что ваша драгоценная подпись подделана.

Он достает из своего портфеля ведомость, находит меня, ставит все туда и расписывается. Крик и вопль едва не вырываются из моего горла.

— Большое спасибо, Борис Наумович… — я опять хочу сказать Пенис, но боюсь: вдруг обидится.

— Смотри, Саш, не подведи.

По дорожкам «Лужников» я несусь, как вихрь, буря, ураган, я несусь по ним одухотворенно и возвышенно и благим матом ору: «Будь ты счастлива, физкультура!» Люди смотрят на меня, как на ненормального. То ли готовящегося к рекорду.

Добегаю до института за двадцать минут, легко, а чего там — тысячу бегать я уже научился. Влетаю в институт, а там разворачивается целая драма (я бы назвал ее: «из жизни молодого поколения»).

Юстинов не то стоит, не то мечется. А Боб потихоньку ржет.

Я вижу, Юстинов ждал меня.

— Ты представляешь, Саш, эта идиотка, Ирка, твоя подружка, что вытворила. Нет, ну ты себе представляешь! Захожу в спальню, а она с Лилькой Улановой в кровати лежит уже голая, а с той комбинацию снимает и целует ее в плечо. А потом ниже…

Я ей говорю:

— Ира, ты что охуела?! Она мне:

— А что, Андрюшенька, у меня разболелась голова, и Лиля массирует ее.

— А почему ты голая? — спрашиваю я.

— Ну, чтобы платье не мешало… массажировать.

— А сама — в жопу пьяная, ты ж знаешь, ей немного надо, полстакана выпьет и готова. Ты представляешь?!

— Не представляю, но это очень интересная форма любви, я думаю, самая совершенная в мире…

Он не обращает внимания на мои слова толком. Однако реагирует:

— Ну да, мне еще п…лизки дома не хватало. А Лилька мне говорит: Андрюшенька, ложись к нам, хочешь ее помассажировать вместо меня. А Ирка уже глаза закатывает от предстоящего массажа.

Я им говорю:

— Ах вы, суки! Я вам ваши клиторы сейчас так помассирую, что они у вас поотскакивают с лобков от губ. Чтобы через минуту, сучки, одеты были, — и ушел на кухню. Ирка мне вдогонку:

— Андрюшенька, не кричи на Лиличку, она мне добра желала.

— Ну, как тебе это нравится, Саш?!

Мне это нравится — Ирка талантливой ученицей оказалась.

— Теперь я с ней не разговариваю, пускай со своей Лилькой живет, которая ей добра хотела.

И в этот момент на лестнице появляется Ирка:

— Андрюшенька, вот ты где, а я тебя искала!

— Иди отсюда, не хочу с тобой разговаривать.

— Ну почему, Андрюшенька?

— Ты помнишь, что вчера было? А? Ирка скромно вставляет:

— Воскресенье. Он кричит:

— Ты вся в жопу пьяная была. Помнишь, что вчера делала?! Расскажи Ланину, расскажи!

Я не любил, когда меня называли по фамилии, но на этом курсе было принято.

— А что, Андрюшенька, я не помню, что я делала?

— Ир, ну ты только не п…и, пожалуйста, а то я тебе сейчас по роже так дам, что сразу вспомнишь. Что ты там с Лилькой в постели голая вытворяла, не помнишь, да?!

— Ну я же не нарочно, Андрюшенька, я пьяная была. Разве тебе меня не жалко, у меня головка болела.

— Ну блядь, Саш, как тебе это нравится, — («у нее головка болела», передразнил он), — клитор у тебя болел, да еще чесался, потаскуха.

— А у меня нету клитора, — вставила скромно Ирка.

Мы полегли со смеха.

— Саш, а что такое клитор?

— Вот блядь, — давился, сдерживаясь, Юстинов, — даже своих половых органов не знает.

— Она их тебе доверяет, — реготал Боб.

— Конечно, — наивно ответила Ирка, — он лучше знает, как с ними обращаться… — Вроде комплимент отпуская.

Ирка была великая актриса, не только трагедийного, но и комедийного таланта.

Она повисла на него, уловя мгновение:

— Андрюшенька!..

— Пошла, Ир, отсюда, пошла, — но она его уже целовала, а у него проскальзывал наигрыш на губах.

Странный был Юстинов человек, он рассказывал всем, что делала и как Ирка, в какой позиции стояла или лежала… и как он с ней обращался: «Я на Ирку всегда клал», — любил повторять он, однако Ирка тут же встревала, что «не клал, а вставлял», и ему как филологу надо знать разницу между словами. Все свое грязное белье он вывешивал на факультете, и весь курс обсуждал их интимно-публичную, эротическую жизнь.

В этом была какая-то анормальность, но ему, видимо, нравилось.

Наконец мы с Иркой остались вдвоем, Юстинов, выговорившись, пошел с Бобом пить пиво.

— Ира, как же ты умудрилась… — говорю я. Она перебивает меня:

— Ой, Саш, какая у Лильки кожа, обалденная. Я даже не представляла…

— …попасться, — продолжаю я.

— Ой, Саш, я так испугалась, когда Юстинов вошел, ты же ему про лесбос не рассказывал.

Я засмеялся.

— Откуда ему знать, что такая Билитис была. — Ирка улыбается.

— Ир, ты у меня просто ласточка, самый талантливый ребенок, которого я когда-либо встречал. Бесподобнейшая ученица!

Ирка сияет:

— Да, я такая. Но мы с ней все равно доделаем до конца. Лесбос — это прекрасно, — мечтательно говорит она. — Лилька тоже так считает. Она тебя очень уважает и говорит мне: все, что ты говоришь, — правильно.

Ирка мне нравится, она меня умиляет. И какое-то постоянное желание о ней заботиться, хотя я понимаю, что во многом она — актриса.

Кончается лекция, кажется, «Зарубежная литература XVII века», то ли что-то в этом роде. Появляется Лиля Уланова.

— Сашенька, здравствуй. — Она целует меня, как своего давнего знакомого, примерно с семнадцатого века.

— Мы по твоей системе попробовали вчера, Ирка тебе рассказывала?

Ирка хищно и сексуально улыбается.

— Юстинова нет?.. — Лилька быстро оглядывается. И они резво целуются с Иркой в губы, прямо на глазах у меня. Глаза мои открываются.

— Хорошо-то как, — мечтательно говорит Ирка, — Лиль, когда встретимся?

— Давай еще раз, Ир. — Они опять целуются. Глаза мои расширяются. Мне это нравится: их даже не волнует, что сокурсники ходят и могут увидеть, — им это все до лампочки. Этот курс ошарашивал меня. Звенит звонок, и Лиля скрывается. Она ходит на все занятия. Так как хорошая ученица.

— Саш, жалко, что ты не девушка, я бы отдалась тебе, — говорит раздумывающе Ирка.

— А что, уже как мужик я тебя не устраиваю?..

Мы смеемся вместе долго. Это, правда, смешно, как Ирка быстро переделалась: за два дня!

— Нет, я теперь по женщинам, — говорит она, — лесбос — это божественно.

— Ты знаешь, я сегодня у Пениса зачет получил.

— Да ты что?! Поздравляю, Санечка. — Она целует меня.

— Вот, уже с Сашкой целуется, — раздается голос появляющегося Юстинова.

— Так, вчера с Лилькой, сегодня с Сашкой, что же завтра будет?

— Андрюшенька, он зачет по физ-ре сдал.

И все начинают обсуждать. Я рассказываю про секцию по волейболу, ведомости, факультетскую команду, и они говорят, что если на третьем курсе будет введена физкультура, все запишутся ко мне, и даже Ирка.

Я ей говорю, что команда-то мужская будет, должна быть.

Она задумывается.

— Да, Ир, — говорит Юстинов, — тебе не подходит, ты ж теперь только по девочкам. Давай уж не изменяй им… с мальчиками.

Она таинственно смотрит ему в глаза. И что-то там такое… Видимо, что Юстинова ожидает.

— Ир, — говорю я, — пойдем выясним хоть, какие зачеты будут?

— Я тебе и так скажу, — говорит Юстинов, который страшно гордился тем, что все знал. Он просто больным себя чувствовал, если что-то, какой-то пустяк не знал. — Прежде всего психология.

— Ира, а что такое психология? В этот раз Юстинов не встрял.

— Есть такой преподаватель Берхин, я его не видела никогда. Он лекции сам читает и ведет семинары, и, говорят, на зачете лекции написанные спрашивает и по ним учить надо. Так как книг никаких по этому предмету не написано для институтов еще. То есть только в медицине, а нам не с точки зрения медицины, а педагогики надо.

Ирка — умная девочка и тоже все знает. Но мне приятны ее знания…

— А что он за человек? — говорю я. Юстинов не выдерживает и встревает:

— Полный мудак, говорят, зачет ему очень трудно сдавать. Носится со своими теориями, как импотент с поднятием члена.

— Андрюш, — говорит Боб, — интересные у тебя сравнения, что, уже не поднимается?

— Ирка и не до того доведет, — отвечает Юстинов, и они смеются.

На этом разговор «по психологии» кончается. А я задумываюсь, что же делать: где взять эти лекции?

В перемену я иду на свой старый курс. Из всего курса у меня там остались две подружки (и то случайно), Алина и Мальвина, обе очень красивые и модненько одетые девочки, которые всегда следили за собой. И при этом старались примерно учиться.

У них занятия на третьем этаже, раньше это был и мой курс, но я на нем никогда не появлялся.

Они мне рады, и мы долго треплемся, они даже опаздывают минут на тридцать на вторую половину.

— Мальвин, вы сдавали зачет в прошлом году, когда меня уже не было, по психологии?

— Берхину, что ли? — Они смеются.

— Вот-вот, кажется, эта фамилия.

— Саш, — говорит Мальвина, она стройная, — пора бы тебе знать фамилию преподавателя, у которого через неделю зачеты начинаются.

— Санечка, он всегда такой, — говорит Алина и ласково смотрит на меня.

— А у вас что-нибудь осталось после этого?

— Тетрадь с лекциями, что ли? — спрашивает Мальвина, она более подвижная.

— У меня, кажется, где-то валялась, — вяло говорит Алина.

Я даже не представлял, что в этом институте кто-то мог записывать лекции.

— Алиночка, — я хватаю ее за руку, — найди, пожалуйста, или я не сдам этот зачет никогда: даже не представляю, о чем там речь.

— Хорошо, я постараюсь. — Она снова улыбается и касается моей щеки, нехотя. У нее очень красивый лак на ногтях, они как пурпуром лакированы. Я люблю, мне нравится, когда у женщин ногти накрашены. А у Алинки еще и красивые, холеные. И рука приятная.

— Ишь, как лекции понадобились, так сразу разыскал, — язвит Мальвина. — «Старые друзья» — когда надо только, оказывается.

— Меня же целый год на курсе не было, я только несколько недель назад появился.

— Ладно уж, прощаем, — говорит Алина, — но чтобы в следующем году вел себя примерно. И лучше — чаще появлялся, а то нам скучно без тебя.

— Ни повеселить некому, ни поговорить не с кем, — говорит Мальвина, и мы смеемся, вспоминая.

После института я иду по пустым улицам, не садясь ни на что, а шагая. Большая Пироговка пуста, все заведения кончают работу в пять, и только редкие прохожие попадаются.

Это мой самый любимый район Москвы. А мы живем на набережной какого-то Макарова (кажется, адмирал такой был исторический, потом стерся из потомковского сознания, а название осталось), это недалеко от Киевского вокзала. Но сейчас я иду мимо Новодевичьего монастыря, пруда и захожу с другой стороны, переходя мост через Москву-реку возле стадиона. Там дамба, на ней железнодорожный мост, но есть и пешеходная дорожка.

Страшно только в первый раз, когда поезд проносится: кажется, что сейчас вместе с тобой в реку обвалится. Но я спускаюсь с моста — он не обваливается — и спокойно иду домой. А может, и жаль, что он не обвалился? (Все короче б история была… И вы не мучились так…) Мимо проносятся машины, транспорт и всякая другая ездовая (х-ня) живность. Не волнующая меня. Через сорок пять минут, как я вышел из института, я дохожу домой: как раз в это время должны кончаться занятия. Иначе шел бы я!

Мама в последнее время готовит редко, и ужин я беру себе сам. Кушать хочется мало, и я сижу и думаю: будь ты проклята, эта сессия, эти экзамены, зачеты, и все то, что портит человеку настроение. И зачем она должна существовать, чтобы делать людей неврастениками, дергающимися, и отвлекать от необходимых мыслей и важных размышлений.

Какие у меня могут быть необходимые мысли, важные размышления, я так и не придумываю. Но все равно она мне портит настроение, эта сессия.

Звонит телефон, и папа берет трубку.

— Одну минуточку, — говорит он. Я понимаю, что это меня.

— Иди, какая-то молодая и красивая.

— Как ты понял, что красивая? — устало шучу я.

— Раз молодая, должна быть красивая. — Он сияет во весь рот и показывает мне один жест… движения. Я знаю у отца слабость к молодым девушкам в области двадцати лет.

Он уходит, напевая: «Студенточка, вечерняя заря, студенточка, люби меня».

— Алло?

— Саш, это я, Алина. — У нее такой тянущийся московский говор, который я мечтаю приобрести и которого нет у меня, а есть «южная напевность». Кому она нужна здесь.

— Здравствуй, Алиночка.

— Ну я нашла тетрадку, которую ты просил, завтра принесу в институт. Ты будешь завтра, чтобы зря не таскать?

— Да, конечно. Спасибо большое, ты моя ласточка! Очень выручила.

— Чем занимаешься?

— Ужинал.

— Я оторвала тебя?

— Нет, мне приятно слышать твой голос…

— И что есть тетрадка, да? Я смеюсь.

— Иди кушай, увидимся завтра.

Она прощается. Тут же появляется папа.

— Что, очередная, да? Новая?

— Нет, пап, старая, — говорю я и иду доедать свой остывший, никчемный ужин.

На следующий день мы обсуждаем, что делать с сессией и как она будет сдаваться. Мы не говорим, как мы будем ее сдавать, а как «она» будет сдаваться. Сессия у нас абстрагированное понятие. Она должна сама сдаваться, без нас. И какой дурак придумал только это слово — сессия!

Боб сидит, положив руку Ленке на грудь.

— У меня день рождения в середине июня, — говорит она, — но я перенесла его на конец, когда окончатся экзамены.

— Ох и напьемся, — мечтательно говорит Боб, которого ничто другое, по-моему, не волнует.

— Подожди ты напиваться, — говорит Юстинов, — как сессию сдавать будем?

— А сама сдастся! — ржет Боб.

Вот уж правда, кого не волновала сессия и никак не интересовала, так это Боба. Он и книжки принципиально не открывал, никогда. Ходил сдавать, не зная, ни одного слова не читая, — и всегда сдавал. Хотя ему больше тройки ничего не надо было, он так и говорил, что хорошо учиться — дураку надо, и всегда натягивал, выскребывал, выцарапывал, вытаскивал свои три балла. Как он это делал, это была загадка, которую я не мог понять. Я не понимал, как он умудрялся, но он умудрялся, это был феномен феномена Боба. А делал он одно: никогда не учил и не учился.

Все стали обсуждать, как сдавать и сдаваться. Вернее, Боб поправил, надо ли сдаваться?! Заговорили о мучителях — так я впервые услышал о своих преподавателях. Потом это был коронный вопрос каждого преподавателя:

— А вы кто такой? Я вас никогда не видела. Все это напоминало мне начало спора Шуры

Балаганова и Паниковского, и по идее содержательного диалога я тоже должен был спросить: «А вы кто такой?», но я сдерживался и не спрашивал. Я вообще скромный от природы.

Неожиданно появилась Алинка. Я ушел, не дослушав их обсуждения.

Алинка отдала мне тетрадь, которую принесла, и осталась со мной до звонка.

— Саш, я хочу покурить, пойдем куда-нибудь отсюда. — Мы уже сидели в центре пустого пространства площади напротив памятника Троцкому. Как бы сбоку его, а по всему институту (дурацкому нашему) были развешаны объявления, что курить-строго-воспрещается и полагается в специаль-но-по-доброму-отведенных местах: на лестницах или вне стен института. Какой дурак придумал только эти объявления. Хотел бы я на него посмотреть. Кто бы мог знать, как я был недалек от взгляда на него: всего лишь в двух предложениях.

Предложение первое:

— Да кури, Алин, здесь, еще ходить куда-то. — Мне было лень двигаться, уж очень удобно мы сидели на скамеечке, и Алина мне в этой позе нравилась.

Предложение второе:

— Ты думаешь, можно? — и она закурила. Сигарета ее струисто дымилась. Третье предложение было уже не наше, а постороннее…

Глядя на площадь в это время, вернее, на ее пространство, я увидел, как с другой стороны появился человек в шляпе на плаще (или в шляпе над плащом, как угодно, но он уже появился) и стал ее пересекать, направляясь в нашу сторону, где находились канцелярия, приемная ректора и даже туалет. Однако, проходя мимо нас, он остановился: скорее всего, лишь за тем, чтобы произнести третье предложение, отличное и в самом корне несогласное с нашими согласованными двумя.

— А вы, молодые люди, почему здесь курите? Ах, как это было сказано!

— А что? — спросил я, хотя и не курил.

— Вы что, разве не читали объявления, что курить нужно в отведенных местах, а не в середине института. Пойдите сейчас же выбросите. Алина встала.

— Сядь, Алин, — сказал я. Взял ее окурок, пошел и выбросил в урну у памятника Троцкого. Потом вернулся.

— Спасибо, — сказал он. Он, видимо, не знал, что сейчас и начнется. Что сейчас все только и начинается.

— Ну, теперь успокоились? — спросил я.

— Как вы со мной разговариваете? — Он почти возмутился.

— И спать будете спокойно? — продолжал я.

— Саш, не надо. — Алина взяла меня за руку, я стоял.

— А что «не надо», Алин, — громко сказал Саша, — будет всякий деревенский учителишка, приехавший на побывку — (шляпа, плащ…), — учить нас, что красиво и что не прекрасно. Сам при этом еще шляпу не научился снимать, когда с дамой разговаривает, да еще окурки тебя посылает выбрасывать уверенно. Тоже мне джентльмен называется. — (Опять же — плащ и шляпа).

— Да как вы… — У него даже слюна горлом пошла, но не показалась. — А ну-ка пройдемте сейчас же в спецотдел!

— Что? — Я даже рассмеялся от неожиданности. — Вы бы шли лучше…

— Да как вы смеете, вы кто такой?

— Я учусь здесь, студент этого института, — Я приветливой язвой улыбался ему. — Позвольте узнать, кто вы? Если это не секрет, конечно. Безотлагательно.

Этот необструганный кусок колбасного живота был весь красный и уже задыхался.

— А я… я — ректор этого института!

— Да что вы! А вы, случайно, не Наполеон Третий к тому же. Там, где я был раньше, таких много встречалось.

На этом я успокоился от его невоспитанности и невежливого бескультурья и сел рядом с Алиной, давая понять, что разговор окончен.

Однако он стоял, не уходил и бушевал:

— А я требую, чтобы вы немедленно прошли в спецотдел и там объяснили свое поведение.

И он протянул руку, чтобы схватиться за меня. Я отбросил резко его руку и проговорил:

— Но только не надо за меня хвататься. — Я не терпел, когда меня за руки цепляли.

Все это напоминало старые времена, менты, вокзал, меня снимают с поезда из-за того, что какого-то гнилого подонка уложил у газетного киоска. С одного удара.

А он уже шипит:

— Пройдемте немедленно — и кажется, что ему сейчас станет дурно: если я не пройду.

— Хорошо, пойдем, — говорю я, — а то не отцепишься. Алина, я сейчас вернусь, не уходи никуда.

Мы идем к спецотделу, это еще та контора (я вам опишу ее позже: это КГБ, МВО и разведчасть армии вместе взятые, только приспособленные для института).

Они там все поповскакивали, как увидели его. Самого зав. спецчастью не было, была его заместительница, тоже дура, и ее помощницы — две кретинки комсомольского разлива.

— Да, Павел Павлович, чем могу быть полезна? — залепетала заместительница.

— Что у вас тут происходит, — загремел гром и заметались молнии. — Студенты посылают меня куда попало, курят где хотят, ведут себя, как им нравится. (Уж неужели, как тебе, подумал я.) Что это такое у вас творится?!

Хотя при чем здесь «у вас», когда я не у них, а у себя. Когда творилось это у меня, и я был сам по себе, они сами по себе, и никаких отношений между нами не наблюдалось.

— Да что вы, Павел Павлович? Как же это возможно! — и она воздела руки у лица, то ли у неба. Лицо, как небо, широкое было.

— А вот спросите это у вашего, с позволения сказать, студента. Отвечайте!

— Ну, не надо только мне приказывать, — сказал я, — на мою голову и без вас приказчиков хватает, от моего отца до Пениса.

— Кого? — У него полезли на лоб глаза.

— Фамилия преподавателя.

Он имел неочухавшийся вид, но это уже начиналась комедия.

У заместительницы чуть не повыскакивали глаза из глазниц от моего кощунства.

— Да вы знаете, кто это такой?

— Нет, — сказал я, — не знаю, пусть представится.

— Да это же ректор нашего института Павел Павлович Пашутин.

Первая мысль, которая мелькнула у меня: оказывается, вот какой дурак придумывал объявления. Вторая: оказывается, он не врал.

— А-а. А я думал, что какой-то учителишка из села приехал на повышение квалификации и качает здесь свои сельские права.

Мне стало забавно: в кого вляпался. Вечно я нахожу какое-нибудь болото, когда сухо. Его чуть не вывернуло от моей фразы.

— Немедленно разобраться и доложить! — проревел он и выметнулся из кабинета.

Они стояли и, совершенно обалдевши, глядели на меня.

— С какого факультета? — заорала, видимо, от страха, по инерции, заместительница, сапогового типа такая дура.

— Ну, ладно, орать только на меня не надо, — перебил ее я, — а то вообще ничего не выясните: повернусь и уйду просто, и ищи как звали.

Возразить было нечего, я логично объяснял.

— Как фамилия? — тихо в громкость спросила она.

Я назвал себя, курс и наименование факультета.

— Немедленно к декану, — рявкнула она.

— Я кому сказал! — повысил голос я.

Она притихла, и мы вышли из кабинета вместе. Через две двери уже находился наш деканат. Но мы не успели до него дойти.

Как будто специально навстречу нам шли Дина Дмитриевна (моя телохранительница и ангел-спасительница, благожелательница благодеятельная), зам. декана факультета, и рядом — сам декан. Я даже не поверил, что такое возможно, такой марьяж. Как нарочно, при мизерной игре… Я всего-то декана видел второй раз, за всю историю моего обучения: он редко появлялся.

Мы столкнулись через три шага и два вздоха. На два выдоха.

Дина Дмитриевна мне заулыбалась и хотела что-то сказать (видимо, с деканом познакомить…), но тут заголосила эта чокнутая заместительница:

— Степан Степанович, что же это такое творится, студент вашего факультета курит где попало, нецензурно выражается и вообще оскорбил ректора, Павла Павловича.

Мне нравилась ее интерпретация: как она свалила в кучу все эти причины и перетасовала. Я вообще не люблю оригинала, и только вариации утешают меня.

Дина Дмитриевна согнала улыбку с лица и передумала — нас знакомить. При декане она молчала, но без него была начальница. А так как декан бывал редко, а по возможности еще реже, то в основном всем народом на факультете командовала она. Он же нами не интересовался. Но сейчас должен был быть главой и распорядиться. — Во-первых, — начал я, — никого нецензурными словами я не оскорблял. И если у вас плохо с русским языком (как наукой), то нужно подучить, что значат слова, фразы и выражения, которые говорятся, а не выдумываются.

Степан Степанович внимательно смотрел на меня, слушая.

— Далее, он сказал, что «студенты посылают его куда попало». Согласен. Но при этом, посылая, нецензурных слов я не употреблял, а сказал, что шел бы он и не надоедал, мешая.

Декан кашлянул как-то.

— Во-вторых, я не курил, я вообще некурящий, только иногда (если выпью…). А курила девушка, к которой он невежливо обратился, не сняв шляпу, хотя и не имел никакого права, так как мужчина. А в-третьих…

— Хватит, — сказал главный, и я остановился. Чем-то он мне нравился, а людям, которые мне нравятся, я прощаю все и не выступаю никогда.

— И все-таки, в-третьих, еще одна вещь, — не удержался я.

Но хамская заместительница перебила меня:

— Тот ушел просто вне себя, сказал, чтобы я немедленно разобралась и доложила. — Она преданно посмотрела на Степан Степановича.

— Никаких разборов, — сказал он, ему было уже все ясно, — строгий выговор в устной форме, без занесения в личное дело. А в следующий раз, если такое повторится: с занесением в личное дело и предупреждением об исключении из института. — (Тогда я не верил, что это повторится.)

Он был суровый мужик, этот Степан Степанович Чешуков из-под Урала. Своим хребтом везде пробивался и дошел до декана факультета. Докторская у него была по огненной литературе двадцатых, любимым писателем был, который уже не был — А. Фадеев, но который много (даже чересчур) оставил после себя и сурово ушел из жизни, застрелился. У него, видимо, Степан Степанович суровости и набрался.

Заместительница из спецотдела улизнула, как волной смыло, докладывать. Тоже работа. Я продолжал стоять перед ними двумя.

— Можете идти, — сказал он, не глядя.

— Как, и это все? — Я удивился.

— А что еще, вы свободны, — Он посмотрел. Но так мне было неинтересно.

— А как же текст выговора, слова, ведь если он устный, я хочу его услышать, невзирая…

В глазах его мелькнули лучики, и он улыбнулся.

— Ох, сорванец, иди на занятия, желаю удачи, — и он подмигнул мне. И только тогда Дина Дмитриевна вздохнула облегченно, но я знал, что она очень переживала и испугалась за меня. И ждала, чем это кончится, пока не вмешиваясь.

Это был еще тот ректор, на него все клали, без исключения: чего же я должен был выделяться и составлять исключение.

Я поблагодарил Степан Степановича, уже во все лицо мне улыбавшегося, за доставленное удовольствие получить устный выговор от него лично, повернулся и пошел.

Алина ожидала меня на том же месте, нетерпеливо.

— Саш, ты знаешь, я вспомнила, это, правда, был ректор: он выступал перед нами на первом курсе, когда нас приняли, поздравляя.

— Спасибо, Алин, я уже догадался.

— Ты видишь, сколько я тебе неприятностей доставила со своей сигаретой. Лучше бы я не курила.

Она ласково смотрит на меня.

На нашем факультете разносится все мгновенно. На следующий день я стал героем факультета, курса, дня, и все обсуждали это событие в самых тончайших деталях: «как я послал ректора». Приходили смотреть на меня, показывали рукой, переходящей в пальцы, и еще следующие полгода эта история не забывалась, обсуждалась.

Так меня узнал весь курс, а я на нем еще и не появлялся.

Все смотрят на меня на теплой лестнице.

— Саш, как же это ты так ректора отделал, — подкалывает меня Юстинов и улыбается. — Ты подумал, что это на Кавказе, во дворе, чужой дядя вошел, его бить надо! А?

Мы заливаемся.

— Откуда я знал, что это ректор, надо чаще среди студентов появляться.

— Конечно, он ради тебя только и будет приезжать. Чтобы с тобой культурно, вежливо и воспитанно побеседовать. Может, ты его куда еще в другое место, снизойдешь, и пошлешь подальше.

Боб катается от смеха. Ему всегда весело было.

А Юстинов потом часто говорил, подкалывая:

— Сашку теперь не трожь. У него лучший друг — ректор. Да Ирка: хорошая компания подобралась.

Шутки шутками, но наступила сессия, и следующая неделя была зачетная.

Зачеты начинались с понедельника, а в воскресенье я сидел и читал тетрадку по психологии, ничего не понимая.

Первые два зачета я, непонятно как, проскочил, Ирка везде меня представляла как лучшего друга и, что я так долго болел и со здоровьем у меня плохо. Просто беда. И они жалились и ставили, почти не спрашивая, чтобы со здоровьем у меня стало лучше.

Вот-вот приближалась психология, но в данный момент у меня возникла другая проблема. Шурик куда-то исчез, и долгое время я не мог его найти ни в одном углу института. Наконец он объявился — через месяц — и рассказал, что лечился, его лечили — от запоя. Ему не понравилась его жизнь и захотелось напиться. Пил он двадцать три дня, а потом двадцать девять лечился. Теперь же его определили в мою группу — он просил, — но на занятиях еще не появлялся. Словом, компания у нас подобралась замшевая. И если раньше на первом месте шла первая группа, где учился Юстинов, Васильвайкин и Ленка, то теперь вроде на первое место выходила наша группа: Ирка, Шурик и я. Плюс Светка, возбуждающая желание всего факультета (горящее в глазах и глубоко внизу, под глазами), плюс Городуля, староста-поблядушка, прикидывающаяся девушкой. Так что в соревновании групп факультета по качественному составу некачественного контингента мы четко выходили на первое место. Ирка была счастлива, ведь это ж она притащила меня в свою группу, а так, одной, ей было скучно, или, как она говорила, «совсем бесцветная группа была». Ей цвета не хватало. И Шурик был завершающим мазком в победе нашей группы. В цветовой гамме ее.

Но он не только появился и не просто показался (все было далеко не так просто), в жизни все гораздо сложнее: ему нужен был зачет, от одного наименования которого меня трясло и знобило — физкультура. А тот его и в глаза не видел. Тот, у которого фамилия больше подходила к ногам, чем к лицу.

Я опять поехал на проклятый стадион, на который, думал, мне уже до конца жизни ездить не придется, разве что в качестве болельщика. И прихватил с собой Шурика, который плелся позади меня.

— Шурик, зачетка у тебя с собой?

— Да, Саня.

Хотя при чем здесь зачетка: зачета ему никто ставить не собирался.

А я шел и думал, чем сражаться? (сражаться чем!) как бороться и победить Пениса? И никак он у меня не побеждался. Пенис был сильный.

Доцент стоял рослый и стройный с секундомером в руке и мучал студентов забегом на 1000 метров, которые бежали, выкладываясь и сдыхая, по дорожке стадиона. Был последний день зачета.

Господи, подумал я, какое же счастье, что у меня светлая голова. И она иногда, пускай лишь изредка, но озаряется. И еще я подумал, посмотрев: что я бы в жизни не пробежал это расстояние, даже если бы пять лет тренировался, — это ж работа для лошади, их для того и рождают, чтобы они бегали по дорожкам ипподрома — на время. Разве можно заставлять людей этим заниматься — кощунство, гнусное безобразие, — я стоял и все клокотало внутри меня.

Шурик стоял спокойно, как будто его ничего не касалось, и смотрел на все равнодушными от равнодушия глазами. Я разозлился: обо всем у меня должна болеть голова. А она одна. Другой не будет никогда. И, разозлившись, я сказал:

— Шурик, будешь стоять спокойно, будешь бегать, как они, понятно?

Он удивился:

— А что я, Сань, что мне делать? Стоять не спокойно?! — Он спрашивал серьезно.

Я рассмеялся.

— Я пошутил, — сказал я. — Ты только кивай головой, что бы я ни говорил, понятно?

Он покивал.

— И не раскрывай рта, а то скажешь, что не надо.

Я жду спокойно, неспокойно озираясь по сторонам: и все думаю, но мысль никак не выдавливается из сознания. Наверно, лошадью быть лучше, пробежал и иди себе спокойно, гуляй. Да-а, а потом опять беги. Нет, может, лучше все-таки быть человеком. А еще лучше: человеком-лошадью, когда надо — побежал, когда надо — остановился. То одним стал, то другим превратился. Но на этом месте мои глубокие философские рассуждения прерываются, а я так и не успел додумать до конца: кем лучше быть.

— А, Саша, давно тебя не видел. Что случилось? Никак, побегать захотелось?

— Не совсем, Борис Наумович, мне поговорить с вами надо, — сказал я, холкой оценив его шутку.

Он подошел к невысокой изгороди, где стояли Шурик (чуть поодаль) и я.

— Слушаю тебя внимательно.

А будь ты все проклято, эти тайные ходы и дипломатии, и я сказал, как будто он знал, в чем дело:

— Короче, ему зачет получить нужно. А он болел, не мог ходить и так далее.

— Ну, что ж, придет в следующем году, все сдаст, отработает все пропущенные занятия, выполнит нормативы и получит тогда. Справка у него есть?

Все это напоминало мне старый сон и новые кошмары.

— Вы меня не поняли, его без зачета к сессии не допустят, и ему зачет сегодня надо.

— Здесь я тебе, Саш, к сожалению, ничем помочь не могу.

— Как не можете, вы же преподаватель?!

— Поздно, Саш, сегодня последний день зачета, завтра меня уже не будет на кафедре.

— Борис Наумович, ну, пожалуйста.

— Не могу. Ты что ж хочешь, чтобы я ему ни за что поставил? Только потому, что ты просишь меня?!

Вот зануда, придется пускать главный козырь. А я думал мы с ним уже друзья и все запросто.

— А как же волейбольная команда?..

— А что она, ты же обещал — с первого сентября.

Я ему уже собирался сказать: да, как же, с тридцать второго сентября, будет тебе команда! И тут меня осенило. У меня в голове родилась великолепная идея. А до этого никак не рождалась, не выдавливалась.

— С кем же я играть, по-вашему, буду, сам с собой?

Борис Наумович сообразил и замер:

— Он?..

— Конечно, вы посмотрите на эту фигуру, на осанку. — (Шурик был тощий и, правда, походил на волейболиста, хотя осанка у него, прямо скажем, хреновая была).

— И ты думаешь, потянет? Подойдет в команду?

— Да вы что, конечно, номер один будет! Мне еще у него натаскиваться придется. Вы посмотрите на эту руку, на этот рычаг, это ж смертельная рука. Шур, — а ну сделай так, — и прежде чем он делает, я не говорю ему что (а то еще не то сделает), а показываю рукой как: режу сверху вниз. Шурик молча повторяет (прямо, как лошадь продаю, мелькает у меня).

— Значит, ты считаешь, он подойдет тебе в команду и хорошо будет играть? — Борис Наумовичу недостаточно Шурикиного взмаха. Я думаю, как поленом махнул.

— Конечно, двух мнений быть не может. — Я продолжаю убеждать. — Он же был первый нападающий Ленинского района (где этот район я не знал, но знал, что ленинский — существует всегда).

— Да, Саш, задал ты мне задачку. Значит, думаешь сыграетесь?

— Безусловно, Борис Наумович, скажи, Шур! — Шурик кивает молча.

— Почему же ты так поздно пришел? — спрашивает он его. Шурик кивает, вот. балда, на вопросы-то кивать не надо, отвечать нужно.

— Да у него перелом кости был, неудачно приземлился после удара…

— Но теперь все в порядке? — волнуется Б. Н. неподдельно. — Играть сможет?

— Конечно. Шур, а ну подвигай рукой. — Шурик кивает молча. — Шурик, я говорю, рукой сделай, повращай кистью. — Тут до него доходит, он делает.

— Отлично срослась, — говорит Борис Наумович с видом знатока.

Да, думаю я: если б ты еще знал, что она у него и не ломалась никогда. Чего ж ей хорошо не срастись?

— Значит, говоришь, первый член в команду есть. И игрок хороший?

Вот, зануда, думаю я про себя и тороплю: давай, Пенис, сдавайся!

А он не спешит сдаваться:

— Но как же зачет, поздновато, а?

Ты не просто пенис, а хер. Херовато хреноватый, думаю я.

— Но если он не получит зачет, то не сдаст сессию и его не будет на третьем курсе института. С кем я играть буду, Борис Наумович, а? Вы же мне обещали всяческую поддержку.

Последний довод побеждает его.

— Ладно, поставлю под твое честное слово, хотя я его не знаю и не видел никогда. Но чтобы в следующем году играл как два игрока, иначе никакого зачета на третьем курсе он не получит у меня. Никогда.

— Шур, давай зачетку быстро. А то еще передумает.

— Конечно, Борис Наумович. Отыграет как три игрока, не то что два! За такое высокое доверие.

Он выставляет ему зачет, оформляет ведомость, а мне не верится: я в жизни не верил, что это возможно. И не поверю потом!

Я говорю Пенису спасибо.

— А он что у тебя, Саш, не разговаривает?

— Шур, скажи что-нибудь. Тот говорит:

— Да.

Мы смеемся.

— В волейболе, Борис Наумович нужна игра, а не слова. Молчаливость — лишнее доказательство мастерства.

Он кивает. Я вдохновленно продолжаю:

— Я вообще не люблю болтливых: когда человек много говорит, он мало делает… — тут я вовремя обрываюсь и останавливаюсь.

Мы прощаемся. Борис Наумович с верой смотрит на нас. А я смотрю на несчастных, бегущих по кругу… загона.

(Эх, голова, это великое дело!..)

По дорожкам стадиона мы несемся с Шуриком, подпрыгивая и подлетая в кроны деревьев.

— Шур, ну ты понял, как надо зачеты получать, а?! Ты учись у меня, может, когда пригодится. — Он улыбается. — Ты мяч-то хоть раз в руке держал волейбольный?

— Два раза, когда бросал детям играющим обратно на площадку.

Я смеюсь, не могу остановиться. К институту он снова подходит грустный и молчаливый.

— Что опять случилось? — спрашиваю я. — Тебе что, не нравится зачет надарма.

— А как остальные сдавать?

— Шур, но я же не могу за тебя все зачеты сдавать, а! — Мы смеемся, заходя в институт.

Сегодня зачет по «Зарубежной литературе XVIII века», и я иду сдавать его, даже не зная вопросов. И литература, естественно, сдается у меня. Так как это единственное, что мне нравится из всего института, — литература. Она прекрасна.

Завтра психология.

Вечером я листаю тетрадь и натыкаюсь на какую-то страницу: теория Морено. Ох, тоска — необыкновенная. Как надо заниматься, на меня сразу нападает тоска.

Оказывается, что теория Морено — буржуазная, значит, плохая, не читая дальше, знаю я. Все, что от капитализма, — плохо, все, что от социализма, — хорошо, нам уже мозги задолбали этим. Однако им живется лучше, чем нам. Парадокс обучения. Назовем это так, мягко.

Теория Морено заключалась в следующем: чтобы сажать работников на производстве, исходя из личных качеств и особенностей на основе нелюбви друг к другу. И даже ненависти или нетерпения. Тогда они не будут разговаривать, отвлекаться, чесаться, а будут трудиться: стараясь выместить зло и ненависть друг к другу, они будут работать сильней, повысится производительность, а в карман капиталиста потекут большие деньжищи.

И этот Морено, социопсихолог, провел свои опыты на некоторых японских фабриках, они оправдались, и теперь на Западе все носились с его теориями: относительно рассадки людей по различию интересов и несходности характеров. Даже в столовой он их рассаживал так же, чтобы неприятно было сидеть и глядеть друг на друга, тем более есть, и скорее бы тянуло к работе возвращаться и на ней вымещаться или вымещать себя.

Эта теория нашей социалистической наукой, конечно, отрицалась и жутко порицалась. А чего там, у нас как ни посади, все равно будут гавкаться. И второе: хоть ты их положи, работать все равно не будут, никогда. Поэтому к нашим людям теория никакая неприменима.

Теория этого Морено была записана на двух страничках, тезисно, писала Алинка сжато, остальное приходилось домысливать самому.

После этого, уже после двух страничек, мне жутко захотелось спать. А я себе никогда ни в чем не отказываю.

Проснулся я на следующее утро с неприятным ощущением, долго пытаясь поймать ощущенное. Вернее я бы сказал, что проснулся я утром с неприятным чувством какого-то предчувствия, и наконец вспомнил, что — зачет. Одевшись, не поев, я поехал в институт. Зачет начинался в 10 часов, и у дверей уже толпилась вся наша группа.

— Сашка, выучил что-нибудь? — спрашивает Городуля меня.

— Не-а, — говорю я.

— А как же сдавать будешь?

— Языком.

Она смеется. Тут появляется моя ласточка Ира, вся скромно одетая. Она всех учителей видом и своей невинностью брала, те таяли, глядя на нее. Как на что-то давно жданное. И долго невиданное.

— Санечка, здравствуй. — Она целует меня в щеку. Группа внимательно оборачивается. Их это страшно интересовало и будоражило: да или нет…

— Ира, выучила что-нибудь?

— Не-а, — она улыбается, — ни слова.

— А как сдавать будешь?

— Он, говорят, любит молодых и скромных, девочек. А ты же знаешь, какая я скромная… — Она смеется.

В это время дверь открывается, и Городуля говорит:

— Есть кто-нибудь желающий? — Все ждут и боятся. Я ненавижу ждать, и умирать всегда надо красиво (даже когда не знаешь, за что), и в первом ряду, не думая, — поэтому я захожу сразу и не ожидая.

Ирка целует меня опять, напутствуя.

Вслед слышу, как кто-то говорит: «Это что, новенький у нас появился?»

И захожу, аудитория большая и светлая, преподаватель сидит за столом, маленький и лысый. Он мне вообще напоминает кого-то… тоже лысая голова была. Но тот не психологией, тот государством и народом занимался и преобразованием их обоих в социалистические, того психология не волновала. Тому власть над психикой нужна была (или психика власти), потом все остальное.

— Здравствуйте, молодой человек. Моя фамилия Берхин. А вас я что-то не видел никогда. Вы что, не ходили на мои занятия? mm

— Как вам сказать…

— Но лекции у вас, я надеюсь, есть? Потому что без лекций нам вообще не о чем разговаривать.

Вот те раз, а я-то думал поговорить. Хорошее начало, обнадеживающее.

— Да, — говорю я обреченно, — есть. — Уже неплохо, берите билет, положите вашу тетрадочку, я посмотрю, что у вас там написано, и начинайте готовиться. А потом мы разберемся.

Я сажусь за стол готовиться и понимаю, что разбираться нам не о чем будет, я не сдам этот зачет, никогда. Судя по его лицу и началу.

— Саш, привет. — Я оборачиваюсь, не понимая, кто меня еще здесь знать может. Оказывается, рядом со мной сидит Лиля Уланова, я и не знал, что она в нашей группе учится. Она спрашивает: — Какой у тебя билет?

— Что? Билет, я даже не знаю, не посмотрел, он сразу ко мне прицепился, а я не могу сдавать в таких условиях, когда ко мне плохо относятся: не благожелательно.

— Так посмотри.

— Чего посмотреть? — не понимаю я.

— Билет, — смеется тихо она.

Я поднимаю билет, он лежит вниз лицом, и не верю своим глазам: второй вопрос — теория Морено. А первый — какая-то чушь про Павлова.

— Знаешь что-нибудь?

— Что там за три учения Павлова?

Она бы мне хотела помочь, но сама не знает ничего про Павлова, так как он написал много книг, а прочитать их только у ненормального хватит времени.

Она собирается со мной еще потрепаться, так как свой билет знает полностью, но в этот момент раздается голос:

— Девушка, вот вы… Лиля спрашивает: «Я?»

— Да. Судя по всему (интересно, по чему?), вы уже готовы, раз разговариваете с молодым человеком. Поэтому идите отвечать и разговаривать со мной, а молодому человеку мы не будем мешать готовиться. — Она уходит к нему и отвечает.

Я созерцаю снова свой билет № 12. И даже не могу вспомнить, о чем там буржуазная теория Морено! Какие-то куски застряли в голове, а ничего целого не получается. В чем там идея? Я не помню, не то в тетрадке этого не было.

Если я не сдам зачет, меня не допустят до экзаменов, если не допустят до экзаменов — я их не сдам и меня исключат из института, папа не переживет этого, мама повесится. И все из-за этой проклятой психологии. Я грозно гляжу на преподавателя и говорю сам себе: ну, погоди, я сейчас с тобой разберусь, я тебе дам мою семью разрушать! Ничтожество! — Мне главное завести себя.

Лилька счастливая вскакивает, он ласково смотрит на нее, оглядывая до пола, ему, похоже, правда, девочки, молодые, нравятся. Жаль, что я не девочка и не молодая. Для разнообразия.

— Ну-с, молодой человек, ваша очередь.

Он смотрит на меня. Я встаю, ноги как каменные, и нет, главное, нет легкости у меня трепаться. А это значит не проскочу, потому что все зависит от языка.

— Как вас зовут?

— Саша, — отвечаю я.

— А отчество? — Зачем ему еще мое отчество: полустарый козел, совсем помешался.

— Зосимович, — говорю я.

— Да что вы, какое редкое отчество, и у меня такое же.

«Какое счастье!» — говорю я про себя. Он улыбается мне приветливо, вроде как смягчился.

— Значит, Александр Зосимович, что же, это приятно. Какой же у вас номер билета?

— Номер двенадцать.

— С какого бы вопроса вы хотели начать?

— Можно с любого?

— Да, конечно.

— Тогда со второго.

Прекрасно, думаю, сейчас я ему на втором разверну широкое полотно буржуазного капитализма, загнивающей жизни, а с первым как-нибудь выкручусь, а может, ему и вовсе слушать не захочется. Потому что второй растяну на полчаса, появилась возможность прорваться, и язык заработал у меня.

— А что у вас вторым вопросом?

— Теория Морено.

— Что ж, прекрасная тема, начинайте, — поддержал он меня.

Какая там, к черту, тема, там всего два листа было.

И я начал. Я выдал ему все, что знал про капитализм, буржуазию, угнетателей мирового пролетариата, финансовую олигархию, отбросы общества, американскую порочную систему, порнографию по телевидению и еще много всякого разного. А в конце так, осторожно, коснулся теории Морено и того, что было написано там на двух листочках.

Он откинулся:

— Что ж, молодой человек, я рад, что вы настолько эрудированы и всесторонне образованы. Только ответьте мне, в чем же суть, сама идея, главный стержень теории ученого Морено?

Вот этого я как раз и не знал, то ли там не было написано, то ли я не помнил. Я вообще не знал, что он ученый, этот Морено, я думал, он просто так, от нечего делать этой хер…, то есть теорией занимался.

— Основная же идея, суть, мысль, я бы сказал, теории ученого Морено в том… — начал я и осторожно стал виться вокруг, пробираясь в сумерках незнания и полной тьме непонимания, чутко реагируя, как сверхчувствительный барометр, на его покачивания головой, либо мимику лица, либо движения, — словом, малейшую реакцию, штрих, черточку, былинку, деталечку. Чтобы извлечь что-то.

— Основная идея, — перебил он меня и выдал всю теорию Морено от начала до конца.

— Вот я и говорю, что ученый Морено (мне очень понравилось, что он ученый) доказывает… — и я перерассказал ему все, что он рассказывал, только своими словами.

Мы остановились от нашего ответа и замерли.

— Ну что ж, — говорит он, — мне понравился ваш ответ на этот вопрос, видно — вы над ним работали и что человек вы начитанный, думающий, интересующийся психологией, — (разрядка — моя). (Я чуть не заорал от плача и восторга. — А теперь перейдем к первому вопросу об учении академика Павлова.

— Как? — не понял я.

— У вас же два вопроса в билете было? Верно?

Вот злодей, я думал, после нашего блестящего ответа, второй вопрос, который стоял первым, про Павлова, он не будет спрашивать.

Преподаватель улыбается:

— Я понимаю, что теорию Морено вы знали прекрасно, поэтому и начали с нее, то есть со второго вопроса…

— Но вы же сами пред…

— Да, конечно, я ничего не отрицаю! Но мне бы еще хотелось послушать ваши мысли и о системе великого академика.

Психолог проклятый, все вычислил. Какого фига он мне тогда рассказывал про заграничного Морено, раз я сам все знал, лучше б рассказал про Павлова, отечественного ученого. (Про последнего я знал, что он ученый, но это мне не нравилось, так как больше ничего о нем не знал я.) Непатриотично поступил.

И с нелегкой душой я взялся за Павлова.

Я напрягал и терзал свою память, вспоминая все, что говорил мой папа про Павлова, о Павлове, под Павлова, он старался меня воспитывать по его системе и Пирогова, хотя в чем заключалось это, мне было темно и непонятно, я все равно бессистемный вырос. Я уже три раза упоминал собаку Павлова с ее рефлексами и трижды клял, что она, эта собака, не делала ничего другого, как глотала. Так как говорить (работать) было не с чем, не мог же я все время говорить только о том, что она глотала, ну была еще у нее слюна, но смаковать и составлять заход из двадцати предложений об одной слюне у собаки Павлова вроде было даже не гигиенично как-то, подумает, что я еще патологичный и из головы у меня не идет собачья слюна.

Короче я сказал: мать твою за ногу, собака Павлова, и сам спросил себя: кто твоя мать была? А он услышал.

— Что вы там сказали о матери? Правильно, правильно, Павлов упоминал материнские рефлексы, он вообще считал, что все на инстинктах построено.

И тут у меня родилась в голове гениальная мысль. Они у меня иногда рождаются, эти мысли, на мою же голову.

— Однако помимо Павлова существовала другая теория известного ученого Зигмунда Фрейда.

И, перейдя к нему, я оседлал своего коня и повел разговор, абсолютно противоположный учению Павлова, об учении Фрейда.

Фрейдом я натолкался в прошлом году, когда был знаком с одной девочкой с моего прошлого курса, у которой папа работал за границей и который привез книгу Фрейда «Избранные произведения», выпущенную в Лондоне на русском языке.

— И я считаю, что теория Фрейда наиболее верна в отличие от системы Павлова и абсолютно точно отражает человека.

У него даже расширились глаза.

— Что? Вы хотите сказать, что Фрейд прав, а Павлов — пустое место?

— Я не сказал, что он пустое место, я сказал, что теория Фрейда гениальна.

И с этого момента началась такая битва, что лучше бы я не упоминал покойного Фрейда. Но раз начал, я решил биться до конца. Да и потом, меня это устраивало, он сражался за Павлова, и ему надо было говорить о нем, а я бился за Фрейда и знания о нем мог выдать любые — на три зачета вперед. Только если учитывать, что имя Фрейда было запрещено для всей советской науки, от медицины до психологии, то будет понятно, на что шел я.

Он бушевал, что Павлов — это голова, что система его умна и абсолютно совершенна, врожденные и приобретенные рефлексы и так далее. И тут я завелся. Всю свою жизнь я был поклонник Фрейда (с прошлого года), и вот сидит передо мной какой-то психолог и доказывает, что Фрейд — не прав.

Что же это такое творится, позвольте объясниться. Кто же тогда прав?! Все мы под Фрейдом ходим! И этого еще никто не отменял. А он говорит, что Павлов — это голова (это головная боль для меня), а уж за Фрейда я буду биться. Психолог завелся тоже, и мы сцепились, и полчаса шла кромешная битва, и дым, казалось, вокруг дымился: я ему про первичные сексуальные позывы, а он мне про жевательные рефлексы собаки Павлова. Опять эта собака, будь она проклята. Меня уже тошнит от одного ее упоминания.

— Вы что хотите сказать, что Фрейд не прав со своей теорией первичных сексуальных позывов, да?

— Да!

— Что — да? — ору я. — Да или нет?

— Нет! — кричит он.

— Вы хотите сказать, что когда ребенок сосет грудь матери и, наевшись, кусает ее потом, уже насытившись и нехотя, это не проявление первичных сексуальных позывов? Подсознательно, уже у младенца. Да?

— Нет.

— Что — нет? — Да.

Девки моей группы, кто готовился, моментально стали вслушиваться, они не могли понять, при чем тут груди матери и психология.

— Здесь я с вами не согласен, — сказал он.

— Не со мной, это теория Фрейда, — и я опять стал ему доказывать.

— Хорошо, молодой человек, я вижу, что мы с вами ни о чем не договоримся, вы уже отвечаете больше часа. Я рад, что вы интересуетесь разными учениями и теориями, всегда должно быть два мнения, как две стороны процесса. И противоположных, как два берега реки, возможно… Но за ваши убеждения буржуазного учения Фрейда, которые никак не могут быть приемлемы для нашей жизни, попросту утверждающие, что .человек не далеко ушел от животного и живет подсознательно, когда работает только подкорка, а не кора, — что абсолютно идет вразрез и расходится с учением Павлова… — (На минуточку оказалось, как мне потом объяснили, что это был экзамен, а не зачет, а так как он уезжал в июне куда-то в санаторий, то экзамен перенесли в зачетную неделю. Я этого не знал: у нас все делали, что хотели!) — Так вот, я бы вам оценку за это никакую не поставил…

— Как же так, у меня даже лекции все написаны.

Он взял мою тетрадку:

— Надеюсь, что вы не будете утверждать, что тетрадь, написанная женским почерком, — это ваша работа на моих лекциях, и мне не придется сверять почерки.

Где мне эти психологи со своей психологией сидят!..

— Что вы, какой там женский почерк… — но врать я не умел никогда.

— Но это не важно, — перебил он меня. — Так вот, ценя вашу смелость и верность идеям и убеждениям, сейчас у меня нет времени вас разубеждать, хотя теория Фрейда в корне неверная и отрицательная, а самое главное… — я замер, — исходя из вашего редкого отчества — и у меня такое же, — я вам ставлю — четыре балла.

Господи, я даже не поверил, когда он эту цифру вывел в зачетке у меня и расписался. Одним глазом обратив внимание на мой корявый почерк в ней, которым явно не была написана тетрадка.

Я тут же смягчился и проникся к нему самой глубокой симпатией. Я его мог любить теперь хоть навеки, ведь больше он мне никогда не попадется. Я даже был согласен на Павлова!..

— Ну как, вы довольны?

— Как вам сказать. — Я доигрывал до конца. Не мог же я ему вешаться на шею и прыгать на плечи от радости.

— Вы что, хотели пять получить?

— Что вы, спасибо большое, этого достаточно. Мне захотелось ему сказать доброе:

— Вы знаете, может, вы и правы, и система Павлова хорошая и правильная, я ведь не отрицаю… Просто я чересчур завелся и меня увлекло по-другому пути, ну чуть-чуть поупрямствовал.

И тут он мне выдал:

— Эх, если бы вы это раньше сказали, я бы вам пять поставил.

Я чуть не умер от разрыва сердца.

— А сейчас нельзя?.. Он улыбнулся:

— Нет, уже поздно, я расписался. Вот если б до этого…

Я сгреб тетрадку, в дверь уже нетерпеливо заглядывали, и от греха подальше, как на облаке, выплыл из аудитории.

— Саш, что так долго, о чем ты с ним разговаривал? — Ирка смотрела на меня.

— О Фрейде, доказывал, что он прав.

— С ума сошел, Фрейда даже имя нельзя произносить в стенах этого института. — (Весь этот институт на Фрейде держится, подумал я, и на нем только!) — Что он тебе поставил?

— Вроде четыре балла. Ирка схватила зачетку.

— Ир, а почему он оценками ставит? Вот тут мне Ирка и объяснила:

— Это же экзамен, ты что, не знал, он уезжает куда-то.

— А я думал, что зачет.

— Ну, ты даешь, Саш: идешь отвечать, даже не зная, что сдаешь.

Потом она меня расспрашивает про билет, а я говорю про собаку Павлова, у меня из головы не идет эта собачья собака; Ирка не знает теории Морено, я ей говорю, что все равно этот билет не попадется.

Она спрашивает, не положил ли он его обратно в кучу. Я говорю, что — нет, кажется, и она убегает сдавать, пока он ей не попался.

Я стою и думаю ни о чем.

Потом вылетает, появляется Ирка, она, конечно, получает «отлично», у нее нет отчества, как у меня, но она молодая и скромная, это на один балл выше ценится.

И мы уходим с Иркой в буфет обсуждать наши последующие дела.

Я беру нам бутерброды, себе — чай, ей — кофе, и мы садимся за стол.

— Ну как, ты рада пятерке?

— Конечно. Еще бы он не поставил. — Она улыбается. — Я ему и так колени показывала и эдак выставляла.

Я знаю, у Ирки стройные ноги и красивые колени.

— Специально платьице коротенькое надела. Мы смеемся.

Как прекрасно, что эта психология позади и ее сдавать больше не надо, ведь ни одного вопроса не знал, даже не представлял о чем это.

Спасибо, дедушка Фрейд, думаю я. Ведь с отчеством — это тоже подсознание, подкорка работает…

— А где Шурик? — спрашивает Ирка.

— Не знаю, он вчера по физкультуре зачет получил, пьет на радостях, наверное. А по психологии с ним жена вроде заниматься собиралась.

— У него что, есть жена? — Иркины глаза широко раскрыты от возбуждения.

— Да, она с того третьего курса, где мы учились раньше.

— А я не знала!

— Ир, ну не можешь же ты все знать! — Она смеется. — Хотя знаешь ты, бесспорно, много…

Она заливается.

— Я тебе, Саш, еще и не такого расскажу. Все тайны этого блядского курса открою, все секреты. Они у меня вот все где. — Она смешно сжимает свой тощий кулачок, и тонкие венки через запястья на кистях проглядывают. — Саш, а какой у тебя иностранный язык? — спрашивает Ирка.

И тут я вспоминаю, и от этого воспоминания мне становится нехорошо. Я вспоминаю, как орал в прошлом году на преподавательницу немецкого языка, что ненавижу этот язык нацизма и меня коробит от одного его запаха, что не буду изучать язык, убивший двадцать миллионов человеческих душ одной России, и что она предательница интересов народа, и как она может преподавать этот язык, да еще сует его в меня. Я помню: она побелела и сказала, что только через ее труп я перешагну зачет по немецкому языку. Я еще много чего орал, потом успокоился.

Я правда ненавижу этот язык, даже запах этого языка, как и все, что с немецкой нацией связано. Я им никогда не прощу вторую мировую войну, а также не только русских, но и шесть (а на самом деле больше) миллионов евреев (ни за что), — не им, не их потомкам, выплодкам до пятого колена.

Они все равно волки, и сколько волка не корми, он все равно в лес смотрит…

В школе я этого не понимал, меня родители на него отдали, а когда вырос, понял, но было поздно. Хотел переучиться на английский, но мне не разрешили и сказали, чтобы продолжал заниматься своим языком и дурью не мучался.

— А кто у вас по-немецкому, Ира?

— Я не знаю, я английский всегда учила. Но ее фамилия, кажется, Михалкова, зовут вроде Юлия…

— Михайловна. Ну все. Я этот экзамен, то есть зачет, в жизни не сдам. Никогда!

— Почему, Саш?

И я рассказываю Ирке всю историю, как я орал на нее тогда у деканата.

— Ты что, Саш, прямо так ей и сказал «предательница» и прочее?

— Да-а, меня вечно за язык кто-то тянет. Ирка восхищена.

— Ну ты даешь! А знаешь что, переходи ко мне в подгруппу и мне так скучно не будет!

— Да ты что, Ир, с ума сошла, я в жизни не учил английского.

— Какая разница, его никто не учил и не знает, хотя в школе прозанимались по десять лет. А я тебе помогу, Санечка! — Она возбуждена и взбудоражена.

— Нет, нет, Ира, это невозможно. Я же ни одного слова не знаю, и как я зачет в этом году получу, а?

Глаза у нее сияют.

— У меня идея! Она ко мне хорошо относится и завтра я ее увижу, она мне зачет выставлять должна автоматический, и поговорю насчет тебя. Приезжай только к десяти утра, чтобы она тебя увидела.

— Я записан на немецкий.

— Какая разница, зачет же по иностранному языку, им в деканате все равно какой у тебя язык, лишь бы зачет стоял. Скажешь, что вундеркинд и учил два языка!

— Да, ни одного не зная. — Хотя немецкий я знал когда-то на "отлично*. Когда не понимал…

Я допиваю остывший чай, доедая кусочки хлеба. Я никогда хлеб не оставляю и не выбрасываю, он дорого дается. Что делают многие другие, не сознавая.

С иностранным языком она, кажется, убедила меня. Оттого что Ирке скучно и тоскливо одной на занятиях, она круто меняет парус моей жизни. А я сижу и думаю, что эта фантасмагория с зачетом по неизучаемому никогда языку, что эта фантастика, этот феерический мираж, даже в нашем институте точно никогда не пройдет. Это же не физкультура, где говорить не надо. Однако Ирка другого мнения. И все потому, что ей грустно. И она хочет меня. (Как развлекателя.)

В деканате у Зинаиды-инспектора мы быстро улаживаем все дела, и я оказываюсь в ведомости английского языка.

Я уворачиваюсь от преподавательницы немецкого языка, не перешагивая ее трупа. Остается мне пережить завтра, но завтра я не переживу точно, однако выбора нет у меня. Немка хочет моей смерти; англичанке — она будет еще манной небесной казаться.

Надо рисковать: кто не рискует, тот не пьет шампанское. И я рискую, хотя и не представлял, что можно идти или падать на такие дела: это даже не мизер в темную с тремя дырками, когда в «горе» у тебя тьма.

Ночью я сплю возбужденно, мне уже нравится эта афера. Так интересней учиться…

В десять часов утра мы встречаемся с Иркой в вестибюле нашего института.

— Ну, Санечка, вперед, — говорит она.

А у меня ноги деревенеют. Я только сейчас соображаю, на какую авантюру падаю, и в голове немного кружится от этого падения. Мы идем по полу института, он мне тоже деревянным кажется. Хотя его строили в прошлом веке, и он каменный.

Она подводит меня к учительнице английского языка и знакомит.

Сегодня первый и последний день зачета. Ее зовут Магдалина, нужно такое имя выдумать. А на носу у нее бородавка.

— Магдалина Андреевна, — начинает Ирка, — вот, познакомьтесь, новый мальчик, зовут его Саша.

— Очень приятно, — говорит Магдалина Андреевна и тоже представляется: высокая, крупная, неинтересная. Да, тяжело будет на внешних данных работать, думаю я.

— Давай, Ир, свою зачетку, — говорит она, — а то у меня времени мало. Ты у меня хорошая студентка была на протяжении всего семестра.

Я смотрю на Ирку и думаю, когда же это она такой была. Ирка сияет. Та расписывается.

— Магдалина Андреевна, — снова начинает Ирка, — а вот новый мальчик.

— Ну и что, Ира, я это уже слышала. Какое он имеет ко мне отношение. В какой он группе учится?

— Как — в какой, — недоумевает Ирка, — в нашей, конечно.

— А какой он язык учил?

Я собираюсь все-таки признаться, но Ирка затыкает меня:

— Английский, естественно.

— Он что, в другой подгруппе занимался?

— Да нет, он у вас, Магдалина Андреевна, — и она озаряет ее сияющей улыбкой, удивляясь, что она не понимает.

— Подожди, подожди, Ира. Я его в жизни никогда не видела.

— Ну как же, посмотрите в ведомость. Она открывает ведомость.

— Как ваша фамилия? Я называю.

— И правда, в самом конце стоит, приписанная. Почему же я вас никогда не видела?

Я не успеваю раскрыть рта.

— Он в академическом был, у него со здоровьем плохо было, неважно.

— Ну а сейчас-то как?

— Сейчас прекрасно, — отвечает Ирка, — он занимался, и ему… зачет получить у вас надо.

— О чем ты говоришь, Ира, его же полгода не было, мы двадцать тем прошли, когда же он успеет все это ответить, у меня и времени нет сегодня столько.

И тут я ляпаю:

— А я и не смог бы вам все это ответить.

— То есть что это значит? — говорит она.

— Ну, он имеет в виду, что сегодня — много, — перебивает меня Ирка, — а через два дня экзамены начинаются. Да и у вас времени нет, а, Магдалина Андреевна?..

— Нет, Ир, это невозможно, я его даже в глаза не видела. Ну, ладно, с занятиями, я согласна — болел, но двадцать тем, которые мы прошли по английской литературе, и тексты, их-то я должна спросить для зачета.

Иркины глаза зажигаются.

— Ну, Магдалина Андреевна, он все лето будет готовиться, учить их, я сама буду с ним заниматься, а в сентябре он все до единого ответит, а?

— А сейчас что?

— А вы поставьте заочно…

— Это что-то новое! Я впервые о таком способе слышу. — Она улыбается Ирке, не глядя на меня.

— Ну, Магдалиночка Андреевна. — Ирка умоляет, чуть ли не повисая на нее. — Пожалуйста. У вас же такая добрая душа.

Я не верю в происходящее. А Ирка работает так и с такой отдачей, что ей впору на опустившуюся сцену Вахтангова выступать. И поднимать ее.

— Ну а как он, как студент?

— Магдалина Андреевна, да что вы, он прекрасный ученик, всю свою жизнь английским занимался. — (Это напоминает мне Шурика — волейболиста.) — Вы еще им гордиться будете, лучше всех в группе учиться будет.

— Сомневаюсь, Ир, — шутит серьезно та.

— Да, что вы, вчера он психологию сдавал доценту Берхину, так тот ему пять поставил и потом всем хвалил до конца экзамена — какие знания!

Нет, ее точно теряет сцена: феноменальная актриса.

— Ох, Ир, и не знаю, что делать, задала ты мне загадку. Хочется, конечно, тебе верить и времени нет. А вдруг это не так окажется?

— Магдалина Андреевна, это невозможно, я лично над ним шефствовать буду и следить, и отвечать за все буду я, только одна.

— Ну ладно, уговорила ты меня. Давайте свою зачетку, молодой человек. Саша вас, кажется, зовут?

— Да, — говорю я.

Зачетка из кармана у меня не вынимается, Ирка помогает ее достать. В голове совсем у меня ничего не соображается, не понимается, а только кружится.

— Смотри, Ир. — Она открывает зачетку и расписывается, почти не глядя; теперь самое главное, ведомость остается, без нее зачетка не действительна.

— В сентябре его спрошу, все темы, чтобы назубок знал, досконально. Под твое честное слово зачет ставлю.

— Обязательно, Магдалина Андреевна, вы такая добрая, я вас так люблю, ужасно.

Ведомость ложится под ее ручку. Я замираю, мне НЕ ВЕРИТСЯ.

И тут она мне говорит:

— How do you do? — и смотрит на меня. Я спрашиваю:

— Ир, что она говорит? Ирка улыбается:

— Ну, он шутит, Магдалина Андреевна, вы же понимаете, — и делает мне неописуемые глаза.

Она выставляет все в ведомость через мгновение размышления (показавшееся мне тремя вечностями) и, пожелав нам успешно сдать экзамены, удаляется.

Я тут же опускаюсь на пол. Ирка поднимает меня.

Мне бы даже не приснилось, что она сделала, не могло бы мне это присниться.

Я не держусь на ногах, падает мое тело.

— Идем сядем, — говорит она. — Ну как я все исполнила, а?! А ты боялся, говорил, что не получится.

Я сижу обалдевший и не верю: я получил зачет под Иркино честное слово. Оказывается, так тоже можно получать зачеты. И какие!

— Ты бесподобная актриса, — говорю я.

— Это что! Я единственно, когда испугалась, что она в зачетке у тебя увидит по психологии четверку. Но и ответ сразу приготовила.

Я смотрю на Ирку и не верю, она же гениальная девочка.

И тут она мне признается:

— Я свои зачеты почти все так получаю. Преподавателю иногда не знания, а доброе слово нужно. А я — такая хорошая девочка, и скромная, и паинька, и вежливенькая, — им приятно это слушать от меня.

А я-то думаю, откуда у нее такой отрепетированный взгляд, такая артистичность и высокий профессионализм движения, — она этим полтора года уже занимается.

— Ир, дай я тебя поцелую. Я целую ее в щеку — долго. И вдруг она мне шепчет:

— Я это сделала все-таки…

— Что? — не понимаю я.

— Ну, с Лилькой… помнишь, то, что ты рассказывал про…

— Да ты что, Ир?! Ты разыгрываешь меня или это неправда?

— Нет, правда. Это такая обалденная вещь. Я потом полчаса отключенная лежала. Мы теперь решили, только этим и будем заниматься.

— Ну, ласточка, ты изумляешь меня. Она смотрит, сияя.

— Жаль, Санечка, что ты не девушка, потому что теперь ты не интересуешь меня… как мужчина. А раньше я так хотела с тобой попробовать.

И ресницы мечтательно опускаются на ее глаза.

— Расскажи мне что-нибудь еще, о позициях, способах и чем любить можно, когда две женщины… встречаются.

Я обалдел от всего полностью, и от зачета, и оттого, что Ирка мне сказала.

— А как же Юстинов?

— Да ну его, надоел, ничего, кроме своего члена, не имеет. Да и тот в меня сует. Никакой фантазии или разнообразия…

Я смеюсь:

— Ты ему уже сказала?

— Нет, позже, а то его удар хватит.

И еще два часа разговора, в благодарность за Иркин зачет, мы посвятили основам лесбоса и позициям в этой любви.

Окончилась та чокнутая неделя зачетов, из которой я вырвался как из ада. И больше такой я бы не хотел пережить никогда.

Непонятно как, каким чудом, наверное, все-таки Бог, хотя я не верю в него (прости меня, Господи), есть, но я сдал, и в моей зачетной книжке были проставлены все зачеты. До единого. Я как-то извернулся, вообще никак, ни к чему не готовясь.

Папа был удовлетворен, мама была счастлива. А я думал, что впереди у меня еще четыре экзамена, и нет к ним ни одного вопроса. Впрочем, экзаменов оставалось три, так как психологию я уже сдал. На четыре балла.

Второй раз я подступался к летней сессии второго курса, и опять она чуть не зависла у меня из-за зачетов, которые, я думал, не сдам, не проскочу через них, никогда.

Через последующие три экзамена я прорвался не глядя, как сквозь подступающий ужас или кошмар. (Кошмарный ужас ужасного кошмара, — опять в голове закручиваться стало.)

Русскую литературу я сдал на четыре, не готовясь и вопросов не зная. Так как сплел два разных стихотворения Пушкина в один цикл, это было неважно, я по ходу дела разобрался, но было поздно, за что и получил свое.

Диалектический материализм сдал, имея раскрытый учебник на коленях и успев по своему билету и вопросам молниеносно начитаться. И на хрен только такие экзамены придумывают. А?!

Но был такой страшный предмет: «Историческая грамматика» (это от Рождества Христова нашей письменности до нынешнего времени — все знать надо), и на нем я чуть не попался, едва не залетел, с ободранными боками из него вырвался. В Москве существовал такой старинный род Тетерниковых, и эта 80-летняя курва его последняя представительница была (и меня она чуть таким не сделала — последним представителем моего рода, так как папа точно прибил бы меня).

Она меня, естественно, не видела никогда, а я ее — тем более. Ирка же мне ее не представила. И о предмете этом понятия не имел никакого, и если б не Иркина шпора, виртуозно мне проброшенная, я бы и этого не получил. Тройку мне с громадной натяжкой поставила, говорила, молодость мою пожалела (а я думал — род…). Хотела на осень переносить. Вот на этом экзамене мне чуть действительно дурно не стало. Он был последний.

Ведь через все же прорвался! А-а-а-а-а-а……..!!!!!!!

Тихо и мягко как-то наступил конец июня. Вот и эти горячечные и чокнутые дни позади, сдана сессия, отняты шмотки нервов и кучи здоровья.

Душе загул нужен, разгул, праздник!

Душе грохотать и скакать с телом хочется, и мы все приглашены к Ленке на день рождения. Суббота, восемь часов вечера. А впереди два прекрасных месяца: не видеть стен этого бесподобного института.