Успех трагедии окрылил Пентаурова. Он чувствовал себя помолодевшим и выросшим и, прогуливаясь в одиночестве в своей зале, мечтал о том, как весть об его замечательной пьесе долетит до Петербурга, как там зашевелятся все и захотят увидать ее… Затем последует триумфальное представление в столицах… статьи в альманахах и ведомостях… всюду его напечатанные портреты… Голова готова была разлететься у Пентаурова от напора радостных мыслей!

Ванька, считавший своей обязанностью подсматривать за барином, передавал в людской, что тот постоянно и подолгу стал простаивать перед зеркалами в зале, причем то задирал голову и засовывал руку за борт сюртука, то, избоченившись, отставлял вперед одну ногу, а руку закладывал за спину; иногда он даже подпрыгивал и взмахивал руками, как бы воображая, что у него крылья.

О том, что успехом своей пьесы он был обязан исключительно Белявке, сумевшему скрасить ее обстановкою и разными актерскими фортелями, он не подозревал совсем. Не подозревал этого и Белявка.

Но неожиданно появилась и черная точка на светлом горизонте Пентаурова: ему передали, что весь город зовет Антуанетину — дубинетиной.

Голос в глубине души подсказывал ему, что молва права — в Антуанетиной было что-то деревянное, и после того, как он узнал ее прозвище, на репетициях, которые он посещал ежедневно, она стала не нравиться ему больше и больше.

А между тем следующая пьеса «Стрелы любви» всецело лежала на плечах героини.

Кем же заменить ее, откуда достать новую, лучшую актрису?

Сколько ни раскидывал умом Пентауров, как ни приглядывался к дворовым девушкам — замены Антуанетиной не было.

Во время одного из таких раздумий носастый Ванька доложил ему, что его хочет видеть Белявка с какими-то двумя людьми.

Пентауров приказал их впустить, и в кабинет вошли Белявка, а с ним долговязый Агафон с черными кудлами на голове и какой-то небольшого роста светлолицый человек в потертом подряснике. Двое незнакомцев низко поклонились барину.

— Насчет басу докладывал я вам-с… — начал Белявка. — Вот он-с… Агафон Присноблаженский!

— А этот кто? — спросил Пентауров, переводя взгляд на другого.

— Это-с?… — Белявка кашлянул в кулак. — Товарищ его… дьячок Стратилат… Служить у вас хочить…

— Да ведь я же не архиерей? — воскликнул, приподняв обе розовые ладошки, Пентауров.

— В театре-с… актером!

— А, вот что… Ну а как же твое дьячковство?

— Уйду-с!… — решительно ответил Стратилат, встряхнув головою. — Ничего в моем звании хорошего нет!

— Что же они у нас будут делать? — Пентауров вопросительно взглянул на Белявку.

— Нужны нам актеры, мало их у нас-с… С ними усякую вашу пьесу поставим! — ответил тот. — И ненадежен у нас Бонапарте!

— А что? — быстро спросил Пентауров. — Все пьет?

— С самого открытья не протрезвлялся-с… Ролю с меня все трагическую требует!

— Он? Трагическую? — Пентауров засмеялся. — Что же ты, урезонил его?

— Резонно-с говорил: дурак ты, сказал, обличье-то у тебя потребное где? А вин усе свое тешет: известно, пьяный!

— Вели запереть… Ну а с тобой как же быть? — Пентауров обратился к Агафону. — Белявка говорил мне, что тебе сыграть очень хочется?… Неудобно это…

Бурсак молчал и мял в здоровенных ручищах свою шапку.

— Ты ведь отца Михея сын?

— Сын…

— А голос действительно хорош! — воскликнул Пентауров. — А ну-ка, прочти что-нибудь наизусть? Монолог какой-нибудь.

— Этого он не знает-с… — вступился Стратилат. — Разве ектению?

— Ну, ну, ектению…

Бурсак конфузливо глянул на товарища: тот ткнул его локтем.

— Вали, вали, Агаша, не стесняйся… — вполголоса поддержал он его.

— Миром Господу помолимся… — словно откуда-то издали приплыла мягкая, еще несмелая октава. — О мире всего мира, благосостоянии святых Божиих церквей и о соединении всех Господу помолимся…

— Хорошо! — проронил Пентауров и, склонив голову совсем набок, приоткрыл рот и приготовился слушать дальше.

— О плавающих, путешествующих, недугующих, страждущих, плененных и о спасении их Господу помолимся.

Агафон овладел собой, и могучий голос его рос и ширился, и казалось, не из горла человека, а откуда-то из пространства льются могучие и бархатно-нежные звуки; они наполнили и пробудили всю комнату — отзывалась чернильница на столе, отзывались окна, отзывалась гитара, висевшая на стене.

— Великолепно, чудесно! — в полном восторге закричал Пентауров, когда Агафон кончил, умолк и опять потупился. — Ну, милый, я тебя расцелую!

И он, открыв объятия, подошел к Агафону и подставил ему сперва одну, потом другую, выбритую, пухлую щеку. Тот добросовестно отчмокал их, потом руку барина.

— В столицах такого голоса не сыскать! — произнес умиленный Белявка. — И шо ж это буде, коли вин со сцены заговорыть? — Он зажмурился и покрутил носом. — Уверх ногами поперевертаются уси!

— Нельзя его упускать, нельзя!… — решил Пентауров, потирая в восторге руки. — Это клад!

— Истинно-с!… — убежденно поддакнул Белявка.

— Но как же быть с отцом Михеем? Ведь он не позволит ему?

— Главная тут обстоятельность не в нем, а в матушке! — вставил Стратилат. — От нее и я бежать хочу!

— А дозвольте отцу Михею ничего не говорить? — вмешался Белявка. — Пусть сыграет в тайности!

— Все равно, ведь потом узнается!…

— А вам яке дило? Ну, узнають, ну, отваляет его матушка скалкой, шо ж с того? Вин ось який здоровенный…

— Не боишься скалки? — спросил Пентауров.

Бурсак вскинул на него большие черные глаза свои, усмехнулся и опять потупился.

— Скалка пустое!… — пренебрежительно ответил за него Стратилат.

— Тогда и прекрасно… пусть играют! Белявка, обоих их возьми и испытай. Тебе жалованье положу… — добавил Пентауров Стратилату.

Тот хотел что-то сказать, но не успел: дверь в кабинет с силой распахнулась, и показался отбросивший ее Бонапарте. Он пошатнулся, оправился и, стараясь твердо держаться прямой линии, подошел к изумленному барину и вдруг упал перед ним на колени. Лицо Бонапарте было вспухшее и красное, в мутных глазах светились мрачные огоньки.

— Барин, явите божескую милость!… — возопил он, ударив себя в грудь кулаком. — Прикажите мне геройскую ролю дать!!

— Прикажу тебе розог дать! — ответил Пентауров. — С ума сошел, а?

— Ведь я же герой?! — возгласил Бонапарте, не слушая и опять ударяя себя в грудь. — Не понимает меня никто! Нос, он говорит, не тот… — Он ткнул пальцем на Белявку. — А нос… вот он где у меня, нос этот! — Бонапарте яростно застучал себя в сердце. — Понять это надо! А что ж, что он красный, — выбелю?

— Вот я тебя выбелю на конюшне. Вытащите вон дурака! — обратился Пентауров к Белявке, и тот с помощью обоих будущих актеров поволок вон непризнанного трагика. Бонапарте заливался слезами и бессвязно выкрикивал что-то о своем сердце и о героическим даре, данном ему от Бога.

Пьяного заперли в чулане при людской, а Пентауров, вспомнив, что утром он получил записку от Лени, в которой она сообщала, что мать просит его приехать, приказал закладывать лошадей, и вороной шестерик, что птица, понес его по пыльной дороге в Баграмово.

Странные отношения существовали между Людмилой Марковной и ее сыном.

Трудно сказать — любила ли она его когда-нибудь, да и вообще любила ли хоть одно живое существо на свете, кроме своих мосек и Лени. Сын рано вырвался из-под ее жестокого крыла и зажил отрезанным ломтем, совсем не заглядывая в родные Палестины, и разве раза два в год — ко дню именин и рожденья матери, писал ей по казенному письму.

Старуха равнодушно прочитывала их и бросала и только все чаще и теплее стала поглядывать на игравшую у ее ног прехорошенькую крошку — сиротку с большими карими глазами в венчиках из темных ресниц. Крошка эта была Леня, одна из целой дворовой семьи уцелевшая от холеры и взятая по приказу Людмилы Марковны в горницы.

Как ни черства была по натуре Пентаурова, все же в маленьком уголке ее сердца теплилась потребность любить, и этот уголок всецело заполонила Леня.

Одно только несколько привязывало Пентаурову к сыну — гордость и честолюбие. Ей думалось и хотелось увидеть в нем что-либо блестящее и изумительное по карьере. Но когда и эта мечта разлетелась, как фарфоровая чашка, упавшая на пол, привязанность превратилась в пренебрежение.

Сверх обыкновения, приезда Владимира Дмитриевича ожидали на этот раз в Баграмове с нетерпением.

Людмила Марковна хорошо понимала, что смерть ее уже не за горами, и будущность Лени, дворовой Владимира Дмитриевича, тревожила ее с каждым днем все больше и больше. И в только что минувшую ночь, когда сердечные перебои заставили ее подняться с постели и ждать уже последней минуты, она порешила, не откладывая больше, вызвать сына и заставить его написать Лене вольную.

— Насчет пьес его глупых поговори, поинтересуйся, — советовала Лене Людмила Марковна в ожидании сына. — Шалый он, тут у него, — она постучала себя по лбу, — все винты разболтаны! Это ему понравится… Да про Бенкендорфа не вздумай поминать, — добавила она, усмехаясь, — не даст тогда ни за что документа! Козел ведь. А надо получить скорей… — Она вздохнула, и в это время на балкон, где шла беседа, влетела одна из приживалок.

— Приехали, приехали! — приседая и хлопая руками по согнутым коленам, возвестила она шипеньем Змея Горыныча.

Пентауров вошел с деланно-беззаботным видом и приложился к ручке матери: он всегда чувствовал себя несколько неловко под тяжелым, пристальным взглядом ее желтых глаз.

— Здравствуй, — ответила она. — Что, все игрушкой новой забавляешься, я слышала?

— Здравствуй, Леня!… — проговорил Пентауров, погладив по голове девушку. — Все хорошеет она у вас!

— Вот насчет ее я и хотела с тобой переговорить.

— А что именно?

— Что именно после обеда скажу: на все свое время есть; сейчас, видишь, стол накрыт, — обедать давайте!

С помощью Лени старуха перешла к длинному столу, сверкавшему белизной скатерти и фарфоровых тарелок, и все уселись за него.

Пентауров любил покушать, и отличный, заказанный по его вкусу, обед привел его в приятное настроение. Он пустился в рассказы о театре, о спектакле и в таких красках описывал все происходившее на нем, что если бы потребовалось дальше рассказывать о чудесах самой Индии — для нее уже ничего не осталось бы, кроме незначащих слов.

Людмила Марковна слушала молча и почти не ела, а только отщипывала по кусочку от всего, что ей накладывали в тарелку. Разговор поддерживала Леня, и ее спокойное внимание, ее дельные, полные большого знания литературы, вопросы и замечания поражали Пентаурова и привели его почти в восхищение.

— Ну, теперь и моему разговору с тобой час пришел! — сказала Людмила Марковна, отодвигая тарелку, когда окончено было последнее блюдо — крупная малина с густыми сливками. — Петька и вы все — вон! — обратилась она к лакею и скромно сидевшим на конце стола приживалкам.

Все лишние исчезли.

— Она твоя крепостная, а не моя, это тебе известно? — обратилась Людмила Марковна к сыну, кивнув на Леню.

— Да, да… — рассеянно ответил он, качая на ноже подставку для вилок и думая о вдруг пришедшем ему в голову соображении о перестановке явлений в «Стрелах любви».

— Я стара, умереть могу в одночасье, — продолжала старуха. — Леня мне та же дочь, и хочу, чтоб худо ей не было, когда меня не станет. Вы, все мужчины, дрянь, и девушку на вас оставить нельзя! Надо ей вольную.

— Да, де… это хорошо!… — отозвался Пентауров.

— Разумеется, хорошо! И дай ей ее. Это я требую!

— Конечно, дам, дам!…

— Нет, не дам-дам, а чтобы завтра же она была написана!

— Завтра? Но зачем так спешно?

— Затем, что умереть завтра оба можем.

Пентаурова передернуло: он не любил напоминаний об этой мировой неприятности.

— Что за мысли у вас, maman?… — недовольно ответил он. — Обещаю вам, что напишу!

— Завтра же? Смотри, умру без этой бумаги в руках — из гроба встану, приду к тебе за ней!

— Какие ужасы вы говорите, maman! — воскликнул Пентауров, незаметно для всех творя под столом на брюшке своем крестное знамение. — Хорошо, хорошо, завтра же напишу!

Людмила Марковна успокоилась.

— Ну, ну… послезавтра к обеду буду ждать! Теперь отдохнуть хочу, потом поговорим еще. Леня, займи его!…

Старуха улеглась в свое кресло, а Леня предложила Пентаурову взглянуть на приведенную ею в порядок библиотеку, которой тот еще ни разу не поинтересовался.

Библиотека помещалась наверху и занимала просторную комнату с круглым столом посередине, покрытым длинною, будто золотою скатертью. Вокруг него и у стен между шкафами стояли кресла и гнутый диван из красного дерева; обивка на них была тоже золотистая, под стать занавескам за стеклами шкафов и огромным шторам, спускавшимся от высокого потолка до полу.

— А и не узнать! — воскликнул Пентауров, остановясь в дверях библиотеки и оглядывая ее. — Да тут прежде и мебели никакой не было!

— Это я подобрала сюда из разных комнат, — отозвалась Леня, открывая шкаф. В нем ровными линиями вытягивались безмолвные ряды книг в кожаных переплетах с золотым тиснением.

— Великолепно! — продолжал Пентауров. — Однако у тебя много вкуса, я вижу! Тут мечтать хорошо… писать… Что это? Державин, Дмитриев… Гм… скоро и я здесь между ними место займу!…

Он самодовольно выпятил вперед брюшко и при слове «здесь» похлопал концами пальцев по полке.

— То есть как? — спросила, не уразумев, Леня.

— Так! Вот пройдут мои пьесы на сцене — напечатаю их, — здесь им и место уготовано!

— Много их у вас?

— Порядочно. Одних трагедий двадцать!

— Это интересно! Но чего же больше — комедий или трагедий?

— Конечно, трагедий. Жизнь наша — это вообще почти сплошь трагедия. Комического в жизни мало!

Напыщенный вид и тон Пентаурова почему-то напомнили Лене приключение его у графа Бенкендорфа. Она закусила губу, чтобы скрыть улыбку.

— Хотите, я вам прочту что-нибудь? — предложила она, не зная, чем занять дальше своего собеседника.

Пентауров опустился на диван, откинулся на спинку и стал играть брелоками от часов, золотыми кистями свисавшими у него с обоих боков из жилетных карманов: тогда было в моде носить по двое часов.

— Прочти, прочти, я люблю послушать. Только путное что-нибудь… высокую трагедию!…

— Хотите «Федру»? — спросила девушка, вынув из шкафа небольшой томик в белой коже.

Пентауров состроил легкую гримасу.

— Ну, не первый это сорт; но ничего, читай, читай…

При первых же звуках ее голоса Пентауров насторожился: ему показалось, что Леня исчезла и перед ним заговорила незнакомая женщина, затаившая в сердце своем великое страдание и видящая то, чего не дано видеть простым смертным.

Леня читала без выкриков и пафоса, но каждое слово хватало в душе Пентаурова за какую-то, ему самому еще неведомую струну и заставило его сперва вынуть руки из карманов, затем выпрямиться и затаить дыханье.

— Леня, ты талант! — едва смог он пробормотать, когда она кончила монолог и опустила книжку, чтобы взглянуть на впечатление, произведенное ее чтением. — Сам Бог привел меня сюда! Ты — Эсмеральда! Воплощенная Эсмеральда! — Он потряс простертыми к ней руками.

— Что это за Эсмеральда? — с легким недоумением спросила девушка,

— Главная героиня из моих «Стрел любви». Боже мой, но какая дрянь Антуанетина! Чурбан она, кукла, дура!

Пентауров схватился за голову.

— Леня, ты должна играть Эсмеральду!… — решительно заявил он. — Без «но», без отговорок! — добавил он, видя, что девушка хочет что-то возразить. — Жив не хочу быть, если ты не сыграешь! Это цена твоей вольной! Без этого не отпущу тебя… Пожалуйста, пожалуйста, не возражай: я не люблю!

— Мне не позволит Людмила Марковна!… — проговорила, побледнев, девушка.

— А я документа не дам!

— Вы же обещали, Владимир Дмитриевич?

— Так что же? Даром я не обещал отпустить и не отпущу: заплати! Вот цена твоего выкупа: три представления! У меня три трагедии отложены и не могут идти из-за того, что нет актерки. Сыграешь их — иди, куда хочешь! Кажется, цена невелика… Без запроса, а? — пошутил Пентауров, видя, что Леня молчит и стоит, уронив руки. — Вольную я, как обещал, напишу завтра же… — продолжал он. — Это чтоб вы с maman были спокойны. Но на руки получишь ее только после трех представлений. Это решено и подписано!

— А если Людмила Марковна не согласится?

Пентауров развел руками.

— Тогда и я не соглашусь! Как угодно-с. Тут я помочь ничем не могу. Это уж твое дело, поговори с ней, урезонь! Я от этого отказываюсь! Она мне мать… но, — он постучал себя по лбу с жестом, чрезвычайно похожим на тот, что недавно проделала Людмила Марковна, — у нее тут… Ну ты сама понимаешь, что у нее тут!… По рукам, значит, а?

— По рукам… — тихо ответила Леня, протягивая свою руку навстречу пентауровской.

Тот заключил ее в объятия.

— Вот и чудесно, вот и превосходно! — восклицал он в полном восторге. — И делу конец! Мы тебя поотшлифуем еще, блеску этого придадим, выразительности… того, словом! Есть у тебя кое-какие недочетики, есть, ну, да мы с Белявкой с ними справимся! Все трагедии мои пойдут! Что это будет?! — Пентауров весь сиял и, что шарик ртути, катался по комнате, то потирая руки, то всплескивая ими. — Не завтра, а сегодня же пишу вольную. Лошадей вели подавать!

— Людмила Марковна еще не проснулась… Она хотела повидать вас до отъезда!

— А зачем? Нет, нет, нет. Я рад, я счастлив, у меня душа парит, а она опять начнет об этом… о покойниках!… Я еду! Скажи, что спешил в город писать документ тебе и потому не дождался ее. Ну, моя Эсмеральда, моя прелесть, моя птичка, до свидания! — Он послал Лене несколько воздушных поцелуев и побежал к лестнице. На середине ее он остановился, повернулся к провожавшей его девушке и погрозил ей пальцем: — Завтра жду от тебя письма с согласием!

И, не дожидаясь ответа, поспешил вниз.