I
Собирать книги и предметы старины так, как это делается всеми нашими любителями, — неинтересно.
Газетные объявления, аукционы, антикварные магазины — вот все источники, из которых черпают они все свои приобретения. Путь дорогой, не всякому доступный и суженный до последних пределов; в нем нет творчества, это путь бар, привыкших, чтобы жареные рябчики сами валились им в рот.
Между тем, Россия была полна оазисов, где в тиши и в глуши таились такие сокровища, какие весьма редко можно встретить на рынке. А так как не гора пошла к Магомету, а Магомет к горе, то в один августовский вечер я сел в вагон, и он понес меня в глубину России.
Через день, в сумерках, поезд, не признающий по обыкновению на боковых линиях таких пустяков, как расписание, с большим опозданием дотащил меня до станции Ельня.
Моросил дождь; на пустынном перроне одиноко стояла длинная тощая фигура не то Гамлета, не то Мефистофеля в черном кургузом плаще до талии и в черной шляпе с широченными полями. До полного сходства ей не хватало только шпаги и пера на голове.
Это был Ченников, мой приятель, с имения которого я решился начать свое путешествие.
Зоркие ястребиные глаза его сразу отыскали меня в кучке высадившихся пассажиров, и он, бесцеремонно расталкивая всех, поспешил ко мне навстречу.
— Два часа уже тебя жду! — заявил он. — И жена со мной.
— Где же она?
— Устала, в экипаже сидит!
Я забрал свой чемоданчик и плед с подушкой, и мы вышли на другую сторону станции. У подъезда стояла рыжая тройка, запряженная в коляску с поднятым кожаным верхом. Из-под него протянулась маленькая женская рука.
— Здравствуйте, наконец-то дождались вас! — приветливо заговорил знакомый голос Софьи Михайловны.
Чемодан водрузился на козлы, мы уселись, и коляска шагом тронулась с места.
— По городу иначе нельзя!.. — пояснил Ченников, — колдобина на колдобине; выберемся на большак, иная статья пойдет! Вот посмотри, полюбуйся на нашу Венецию! — Он указал рукой на чудовищную, чуть не с Марсово поле, грязную лужу. Кругом нее тянулся ряд низеньких деревянных домиков, безнадежно унылых, темных и мокрых. Скука закрадывалась в душу от их вида.
Коляску колыхало, как лодку в море, и мы поневоле «жали масло» то из маленькой пышки — Софьи Михайловны, сидевшей с одного края, то из мощей ее супруга, помещавшегося с другого. Чтобы не откусить язык, мы ехали молча. Город наконец кончился, коляска пошла ровнее. Ченников подался вперед к спине кучера.
— Ефим, тряхни! — сказал он.
Локти кучера зашевелились. Тройка перешла на рысь, потом взяла полным ходом, и мимо замелькал густой лиственный лес; шумел ветер, чавкали копыта коней, по кожаному верху стучал дождь, а мы, уютно зажавшись в глубине коляски, вели оживленный разговор о далеком Питере, о всяческих новостях и о знакомых.
Десять верст незаметно остались за нами. Ночь окончательно заволокла все кругом. Впереди замигали огоньки усадьбы, раздался собачий лай, и мы скатились в черный зев ворот; коляска остановилась у дома. В освещенной висячей лампой столовой нас ждали с чаем и ужином старик-отец Ченников и три сестры последнего.
Дмитрий Филиппович Ченников — фигура не рядовая. Он был некрасив; на впалых, желто-бледных щеках и змеистой, тонкой верхней губе у него темнели реденькие темные волоски; большой плотоядный рот при разговоре всегда ощеривался, обнажая два ряда неровных крупных зубов; под серыми властными и внимательными глазами всегда лежала синь. Сразу в нем чувствовался себялюбец до мозга костей и что-то хищническое.
И он, действительно, был большой хищник… волк по женской части в своем уезде! Женщина была его альфой и омегой. Жизнь его являлась сплошной охотой на них, циничной и откровенной.
В Питере женщинам он не нравился: в нем было слишком много уездного, начиная с речи, не всегда правильной, чисто смоленской, с его «видитя», «слушайтя» и т. п. Студентом Харьковского института дома на каникулах он производил фурор: грива волос на голове, небрежный костюм, горячие речи и тон а ля Базаров — все это действовало вокруг Ельнинской лужи потрясающе. Ветеринарные студенты ведь всегда сердцееды и «нигилисты»!
Одевался он, как художник: на шее гигантской бабочкой торчал необыкновенный по величине и яркости бант; длинные волосы падали почти до плеч. Но он обладал тем, что у уездных франтов обыкновенно отсутствует: большой наблюдательностью, тонким юмором и умом, делавшими беседу с ним всегда интересною. И когда вы говорили с ним, то чувствовали, что перед вами талантливый человек.
Что в нем было поразительно и неподражаемо — это мимический дар. Иногда среди разговора он вдруг понуривал голову, скрещивал на груди руки — и вы уже хохотали: перед вами стояла живая, метко подмеченная карикатура того, о ком шла речь.
Незадолго до нашей первой революции Ченников зимы стал проводить в Петербурге, где я и познакомился с ним. Он выпустил «Думский Альманах» с карикатурами на события тех дней и на членов Первой Думы. Все вызывавшие такой смех читателей позы действующих лиц художники рисовали с самого Ченникова.
Актер он был великолепный, но сценой почему-то не интересовался. Студентом и позже он увлекался писательством, печатался, но потом забросил перо и взялся за издательство. Года через три он оставил и это, и значительно позже описываемого здесь времени, в сорок лет, вдруг взялся за кисть и за палитру и, не учась, самоучкой, после нескольких плохих картин овладел техникой и так быстро пошел в гору, что последние работы его — пейзажи — уже можно назвать художественными произведениями. И это увлечение погасло… Искрами от костра разбросался и исчез, не создав ничего, большой талант…
Еще крепкий, но уже впадавший в детство добродушный сатир и три безнадежно целомудренных старых сухаря разных форматов, — вот что такое были сестры и отец Ченникова.
Я увиделся с ними в первый раз в жизни, но папаша встретил меня радостно, будто старого знакомого, и обеими руками крепко пожал мою.
Во время ужина он сидел за большим овальным столом против меня и раза два лукаво подмигнул мне глазами. Грозные взгляды — шпаги — всех трех дев заставляли его подымать свои выцветшие зеркала души к потолку и с невинным видом барабанить перстами по столу.
В чем заключалось дело, я понял после ужина.
Выпал миг, когда я один остался в столовой и вдруг почувствовал, что кто-то дергает меня за рукав. Я оглянулся: из-за большого фикуса на меня глядело лицо старика.
— Женский пол любите? — шепотом, но довольно громко спросил он. Не успел я раскрыть рот, как старик отвернулся, замурлыкал и уткнулся в оконное стекло.
— Ах, старый черт! — укоризненно произнес голос вошедшего Дмитрия Филипповича. — Сказано тебе раз навсегда, чтобы не смел приставать ни к кому. Убирайся вон!
Старичок бочком выбрался из зеленой заросли.
— А ты-то, Митечка, сам любишь ведь? — забормотал он с заискивающим видом, — беседка-то, а?
Дмитрий Филиппович помог ему ускоренно достигнуть двери и захлопнул ее.
— Что уж ты так вытолкал старика? — примирительно заметил я. — Пускай себе болтает!
— Субординация нужна! — ответил Ченников, сев на стул и вытягивая длинные ноги до середины комнаты. — Его распусти только — черт знает что натворит. Ах, и развратный же хрен! — Ченников помотал головой и залился тончайшим фальцетным смешком, — раз как-то так случилось, что на Рождество он на три дня один в доме остался. Приезжают потом сестры вечером — весь дом освещен, а в нем Содом и Гоморра: полны комнаты девок, все пьяны, пляшут, поют и среди них папахен в виде Адама па выделывает!
— А ведь и ты, брат, тем же местом ушиблен! — помолчав, сказал я.
— Ушиблен, верно! — с убеждением, комически воскликнул Ченников. — Все под боженькой ходим, планида, значит, такая!
Мы перешли к обсуждению дальнейшего плана моих действий. Об отъезде на другой день нечего было и думать — Дмитрий Филиппович и Софья Михайловна воспротивились этому самым решительным образом. Порешили на том, что я выеду вместе с Дмитрием Филипповичем через два дня к Фирским, в знаменитое когда-то имение композитора М. И. Глинки. Дальше путь мне предстоял уже в одиночестве, на наемных лошадях и по составленному на общем совете маршруту.
У мелких и средней руки помещиков кроме общечеловеческих слабостей имеется еще специальная: по приезде нового гостя все они считают непременным долгом показать ему свое хозяйство. Часа два вас водят по конюшням с Россинантами, по пустым скотным дворам, по вонючим свинарникам, требующим не показов, а чистки, и наконец вас, достаточно унавоженного, приводят в сад и дают возможность отдохнуть в тени и подышать свежим воздухом.
Ченников этою манией не страдал. Утром, минуя все конюшни, мы вышли с ним в сад и обошли его по еще сырым дорожкам. В одном из наиболее глухих углов, среди ольховой заросли, торчала побуревшая от времени беседка-башенка с тесовою кровлей.
Ченников указал на нее костлявой рукой.
— Храм любви!!. — как бы изнывая от воспоминаний, шутовски заявил он, — семейное, так сказать, учреждение… Осматривать не стоит: кроме рваной кушетки, других музейных редкостей в ней нет!
— Я не хозяйничаю!.. — поспешил добавить Дмитрий Филиппович, заметив мое недоумение. — С выговорами обращайся к сестрам: имением занимаются они. Одна ведает молоком, другая садом, третья полем, жена детьми… На мне тяготеют одни высшие соображения!
— А именно? Заклады имения?
— Заклады дело не худое: я на него второе именьице прикупил! — ответил Ченников.
Мы обошли вокруг дома. Он оказался совсем новым, пристроенным к небольшому, старому флигелю. Ни сколько-нибудь старинной мебели, ни бумаг, ни даже книг, кроме самых новейших, в нем не имелось.
— Погоди, завтрашний день тебя вознаградит за все, — сказал мне Ченников в виде утешения. — Узришь и поражен будешь!
Вечером все мы засиделись в столовой до полуночи; шли разговоры о предчувствиях, привидениях и вообще о потустороннем.
Старик Ченников исчез сейчас же после ужина и потом раз пять проходил с озабоченным видом через столовую; интереса к нашему разговору он не выказывал ни малейшего. Огромный зато интерес проявили все остальные; у некоторых на глаза набегали даже особые слезы, проявляющиеся, как известно, у слушателей только при самых жутких местах повествований.
Дмитрий Филиппович в Бога не верил до ярости, не желал даже крестить детей своих, так что каждые крестины стоили добродушной и кроткой Софье Михайловне долгой борьбы с ним. А в чертовщину, оказалось, верил до слез. Историй было рассказано множество, и наконец мы разошлись с зажженными свечами по своим комнатам. Как мне ручалась потом Софья Михайловна, даже сам домашний Мефистофель пробирался к себе, потрухивая в душе; необыкновенно боялся он, как оказалось, трех вещей: возможности заболеть, привидений и мышей.
Я вступил в свою маленькую комнатку, еще не оклеенную обоями и пахнувшую свежей сосной, запер дверь и только что поставил свечу на ночной столик, — в окно слегка стукнули.
Я невольно вздрогнул. Сквозь стекло смутно обрисовалось чье-то прижавшееся к нему сплюснутое лицо. Я поспешил к окну и отворил его; передо мной в виде мокрого и растрепанного перепела стояла фигура родоначальника дома. В спальню мою ворвались свежесть и шум деревьев — был ветер.
— Марья в беседке ждет!.. — зашептал старик, подавшись плечами в комнату. — Лезьте в окошко!
— Какая Марья? — с недоумением спросил я.
— Скотница!.. чего вы там пустяками-то занялись? лезьте скорей, здесь низко!..
— Нет, благодарю вас!.. — ответил я, сообразив в чем дело.
— Папаша?!. — пронесся среди темноты визгливый зов; я узнал тонкий голос вертлявой и маленькой старшей сестры Дмитрия Филипповича.
Старик так и присел, держась руками за край подоконника, и часто заморгал глазами. Только голова и кончики пальцев виднелись мне.
— Папаша-а?! — проверещал, очень похожий на первый, голос второй сестры.
— Идите же, ведь вас ищут! — сказал я.
Старик нырнул и разом исчез во мраке. Шорох быстро кравшихся шагов долетел до меня и слился с шелестом листьев.
— Папаша, папаша, папаша?!! — хором прокричали все три.
— Папаша-а-а?! — покрыл все звуки ночи басок плечистого богатыря, младшей Ченниковой.
Было до того карикатурно похоже на знаменитую любовную серенаду «трех кавалеров», что я засмеялся и высунулся наружу; с заднего крыльца во тьму и пространство тянулись три руки с горевшими свечами. Я подался вперед еще больше и узрел всех трех сестер, сбившихся в тесную кучу; лица и руки их казались совсем белыми.
— Иду, чего там!.. — недовольно отозвался где-то, совсем близко от крыльца, старик.
Я закрыл окошко и улегся спать.
II
На следующий день, после сытного завтрака и горячего прощанья, знакомая тройка рыжих понесла меня и Дмитрия Филипповича по дороге к Фирским.
Имение их расположено на высокой, издалека видной горе, словно нарочно насыпанной среди равнины. Вершина ее вся заросла густым лесом, и усадьбы долго видно не было. Подъехав ближе, я увидел, что то был не лес, а вековой липовый парк; дорога дала петлю и затем стала подыматься к нему. Скоро перед нашими глазами на обширной пустынной поляне, будто старый огромный гриб-шляповик, вырос, еще Екатерининской стройки, деревянный дом с большим мезонином; часть окон его была заколочена досками; стекол в большинстве рам не имелось совершенно. Верхний балкон давно обрушился, и только боковые перила, с частью еще державшихся точеных балясин, точно две беспомощно опустившиеся руки торчали в воздухе. Подъезда не было и помина, но следы его, в виде светлых полос, как бы шатер, рисовались над распахнутой дверью. Крыша на доме кое-где провалилась: доски обшивки местами отстали и сползли со стен, обнажая темные ребра бревен.
Тройка остановилась против входной дыры в дом; там виднелся широкий коридор, заполненный кулями с овсом.
— Да разве здесь живет кто-нибудь? — спросил я озираясь.
— Внук Глинки, член земской управы, потомственный дворянин Фирский собственною своей персоной!.. — с усмешкой, вполголоса ответил мне спутник.
Мы вышли из экипажа.
— Что же, разорен он совершенно, что ли? — продолжал я допрос.
Удивлению моему не было пределов: дом грозил ежеминутным падением, и как могли в нем жить люди — мне казалось непостижимым.
— Нет… — отозвался Ченников.
Дом стоял на довольно высоком фундаменте, и, чтобы попасть вовнутрь, приходилось взбираться по куче крупных камней, оставшихся от развалившегося крыльца.
Только что мы одолели это препятствие и как по тропинке стали пробираться между двумя стенами из кулей, откуда-то сбоку показался деревянного вида господин лет тридцати пяти с необыкновенно узким, точно обтесанным по бокам, лицом и дубовым носом; незнакомца украшала рыжая, французская бородка, одет он был в серый измятый пиджак, из-под которого виднелась подпоясанная шнурком синяя рубаха.
— Здравствуйте, Иван Павлович! — воскликнул Ченников, выступавший впереди. — Сколько времени не видались мы с вами?!
— Здравствуйте… — равнодушно отозвался тот, подвергаясь энергичному трясению руки. Наше неожиданное появление ровно ничем не отозвалось ни на лице, ни в бесцветных глазах хозяина.
Дмитрий Филиппович познакомил нас.
— Со стариной нашей губернии приехал ознакомиться! — сказал он про меня. — Разумеется, ваше имение никак нельзя было объехать!..
— Что ж, милости просим… пожалуйста… — монотоннее кукушки ответил хозяин.
Мы вступили в обширную лакейскую. Вокруг стен ее тянулись новые лари для ссыпки зерна. Фирский открыл высокую дверь с двумя-тремя уцелевшими кусочками золоченой резьбы в верхней части ее и еще раз повторил: — пожалуйста!
Перед нами была огромная и высокая, странная зала — белая, с темным клетчатым потолком. Только несколько минут спустя я сообразил причину ее необычайности: потолок был покрыт старинною крупною подрешеткою, самой же штукатурки на нем давно не существовало.
У стен, точно в магазине, было нагромождено множество старой мебели. У двери имелся уголок, устроенный наподобие гостиной; у стены справа безмолвствовал длинный рояль красного дерева с украшениями из золоченой бронзы.
Хозяин ткнул нам пальцем по направлению кресел, жавшихся кругом овального стола, а сам пошел за женою.
Мы сели. Опускаясь в кресло, я заметил, что сажусь на растрепанную мочалу: обивка на сиденье и спинке отсутствовала и только по клочьям синей ткани, удержавшейся кое-где на гвоздиках, можно было судить, что таковая когда-то имелась. Я перевел глаза на диван и другие кресла и убедился, что все они были в таком же состоянии. Мебель в зале находилась всевозможная: диваны красного и орехового дерева со сломанными спинками, кушетки, стулья, кресла александровской эпохи с перебитыми ножками и т. д. Все это было изодрано и испачкано, и только немногие предметы казались целыми.
— Рояль Глинки!.. — многозначительно проронил Ченников.
Я оглянулся и тут только заметил, что ножек и педали у рояля нет и что драгоценный инструмент стоит на трех толстых и круглых березовых поленьях. Мой спутник откинулся на спинку кресла, вытянул вперед ноги и с видом Мефистофеля закачал острыми носками ботинок. Мое изумление его забавляло.
А я был поражен как никогда! Я ехал в гости к великой тени и был убежден, что наследники и родственники автора «Жизни за царя» и «Руслана и Людмилы» любят и берегут его уголок — и что я найду последний хотя бы в приблизительной неприкосновенности.
— Белый зал!.. — вполголоса отчеканил Ченников. — Посмотри — на стенах остатки золоченых шпалер… Представляешь себе Глинку, гуляющего или сидящего здесь?
— Нет! — вырвалось у меня. — Это хоромы Плюшкина!
Отворилась левая из двух противоположных дверей, и показалась довольно полная блондинка не первой молодости и свежести, в белой, очень похожей на ночную, кофте и в полосатой юбке. За ней понуро шагал глава дома.
— Здравствуйте! — приветливо заговорила она, идя к нам. — Как это мило, Дмитрий Филиппович, что вы вспомнили, наконец, своих соседей!
Ченников представил меня, и хозяйка жестом театральной гранд-дамы указала нам на кресла. Мы опустились на них, и среди рынка начался «светский» разговор.
Хозяйка, видимо, не понимала всей его нелепости и вознеслась в эмпиреи. Ченников порол ей в тон всякую околесицу, а я сидел, как на иголках: хотелось поскорее уйти прочь, заглянуть во все уголки старого дома, пройтись по парку, нашептывавшему Глинке его мелодии…
Ченников понял наконец мое душевное состояние и обратился к хозяйке с просьбой разрешить мне посмотреть дом.
— Да, да, разумеется, конечно!.. — любезно согласилась она. — Только сперва мы выпьем кофе, не правда ли? Я уже распорядилась… Ваничка, поторопи…
Ваничка, все время с видом жертвы рассматривавший свои ноги, встал и ушел торопить. Через несколько минут босая, растрепанная девка, со щелками вместо глаз и рта, ухмыляясь, видимо, необычайному ей делу, внесла большой поднос с четырьмя чашками бледно-рыжего кофе и со всем, что в деревне к нему полагается — с ломтями белого хлеба, маслом и густыми сливками.
Иван Павлович водворился на прежнее место и принялся жевать хлеб и пить кофе.
— А библиотека Глинки у вас сохранилась? — спросил я хозяйку.
— Библиотека? — удивилась та и повернулась к мужу, — Ваничка, где у нас библиотека?
Тот вынул из чашки свой нос и задумался.
— Была в курятнике… — несколько погодя, ответил он.
— В старом?
— Нет…
Должно быть, глаза у меня вылезли на лоб от их мирной беседы; хозяйка приметила мое изумление и поспешила пояснить обстоятельство дела: — Это, видите ли, угловая комната у нас в доме, — сказала она, — библиотечная стала сильно протекать, книги и перенесли в угловую. А потом на зиму пришлось перенести туда кур, они ведь боятся, знаете ли, холода!
— Если эти книги не составляют для вас семейных реликвий… — осторожно стал я подходить к цели моей поездки, — то, может быть, вы не откажете часть их продать мне?
— Он великий любитель книг, — вступился Ченников. — У него замечательная библиотека!
— Да… но какие же книги у нас? — все хлам, старье: ни модных романов, ничего порядочного…
— Чем старше, тем лучше!.. — ответил я.
— Но я боюсь, что мосье испачкается: там пыль, паутина!..
— Это не страшно!.. Разрешите встать и пройти взглянуть?
Хозяйка с любезной улыбкой наклонила голову, и затылок ее показал мне фигу из жидких волос.
— Пожалуйста! Ваничка, проводи…
Ченников остался любезничать с хозяйкой, а я вслед за Иваном Павловичем пересек зал и вышел в широкий коридор.
Слева и справа вели куда-то высокие двери. Коридор заполняли всяких размеров кадушки, пустые и с огурцами; между ними торчали бутылки, валялись пузырьки и даже два задних колеса от телеги. Казалось, что я шел по какому-то «развалу», куда ветошники вынесли для торга всякую заваль и никудышину.
Мой вожатый отворил последнюю дверь справа, и мы очутились в полу сумерках. Свет золотыми полосками проникал в щели между досками двух больших, заколоченных окон.
Иван Павлович подошел к ближайшему и ударом ноги отшиб одну тесину, затем другую, и в комнате стало светло. Справа и слева от входа, наклонившись вперед, темнели два хромоногих, больших комода. Ящики из них были полувыдвинуты и виднелось содержимое — книги и тетради. Поперек комнаты, лестницей, были устроены нашесты для кур, занимавшие всю заднюю половину. Под нашестами аршина на полтора в вышину грудился куриный помет, спекшийся от времени в твердую кору.
— Только и всего у вас книг? — осведомился я, указывая на комоды.
Иван Павлович глубокомысленно придержал себя двумя пальцами за самый кончик бородки.
— А тут-то? — ответил он, показывая глазами на кучу навоза.
— И там книги? — вскрикнул я.
— Ну да. Навозу на них совсем чуть-чуть, разве на четверть. Куры ведь только зимой здесь у нас сидят!
Я забрался под нашест и увидал, что спутник мой был прав. Навоз был совершенно сухой и легко снимался целыми пластами. Я скинул пиджак и долго не мог найти место, куда бы возможно было приткнуть его без риска превращения его в шкуру пятнистого ягуара; стены были в паутине; комоды покрывала, по крайней мере, на палец толщиною, пыль. Я повесил, наконец, пиджак на ручке двери и приставил калеку-стул к левому комоду.
— Нельзя ли щетку или метелку у вас попросить? — обратился я к Ивану Павловичу.
— Зачем?
— Местечко на полу для книг надо очистить — класть их из комодов некуда.
— Да пол-то на что?
— Грязен он очень!
— Какая же это грязь? это пыль… мягко, что им там сделается? Книга пыль любит. Валите к стене и ладно!
Я обтряхнул носовым платком стул, отчего золотистое облако наполнило на несколько минут комнату, затем уселся и с волнением приступил к разборке.
Иван Павлович молча сопел позади меня:
— А я уж уйду?.. — проговорил наконец он. — Если понадоблюсь, покричите!
Я остался один.
Поймете ли вы, читатель, то, что испытывал я в те минуты? Курятника не стало, дом омолодел, зазвенели давно умолкнувшие голоса. В шелесте листов альбомов и писем слышался шелест платьев, чувствовался их аромат, незримые тени плыли мимо…
Но надо было торопиться! Я бережно, на платок, отложил особою кипою письма и рукописи и принялся за просмотр книг. К прискорбию моему, почти все они оказались разрозненными, а главное, испорченными: целые десятки листов были вырваны из них чьими-то злодейскими руками.
Покончив с комодами, я перебрался к груде и принялся отдирать навозные слои.
Впервые здесь я убедился, какой благодетель куриный помет для русских книг и как великолепно они сохраняются под ним! Портятся только самые верхние облицовочные книги и то лишь в том случае, если они без переплетов. Зато ни одна каналья не полезет под нашест, чтобы вытащить «на цыгарки» загаженную книгу, и всегда предпочтет запустить лапу в шкаф или ухватить что ни попало и выдрать наискось столько страниц, сколько захватят корявые пальцы. Книги главным образом были Екатерининского времени, но попадались и издания времен Анны Иоанновны и Елизаветы. Пару книг я выудил Петровской эпохи, а затем несколько масонских, изданных в царствование Александра I.
Раза два ко мне наведывался и что-то говорил Ченников, безмолвно сопел за моей спиной хозяин, звали меня завтракать, но было не до того: как можно говорить о завтраках, когда у тебя в руках «Описание о Японе», увидавшее свет в 1734 году? С пола я встал только тогда, когда перебрал все книги до последней. Отдельно я отложил порядочную кучку книг, рукописей и альбомов.
Выйти в гостиную в виде зебры было немыслимо. Я воззвал в коридоре к Ивану Павловичу и, когда он появился, показал ему чумазые руки и такие же невыразимые, и он повел меня мыться и чиститься.
Та же босоногая девка принесла мне глиняный таз с водой, усердно, как конюх лошадь, со всех сторон поскребла меня стертой донельзя щеткой, и мы направились в гостиную.
И Ченников и хозяйка, видимо, изнемогали от зверской обязанности два часа беспрерывно занимать и приятно улыбаться друг другу.
Увидев меня, оба просияли.
— Ну, что, увенчались ваши труды успехом, нашли что-нибудь интересное? — обратилась ко мне хозяйка.
— О да! — ответил я. — И даже очень много!
— Отдохните, садитесь!.. — продолжала она. — Вы, я думаю, совсем измучились! Вот вы какой любитель… даже странно видеть в наш век.
От отдыха я отказался и выразил желание осмотреть дом и затем погулять по парку.
— В доме смотреть у нас нечего! — ответила хозяйка. — Все, знаете ли, протекает, так мы живем только в трех комнатах, остальное все пусто. Но если вы такой интересан, пожалуйста! Ваничка, покажи!
На этот раз Ченников предпочел наше общество тет-а-тет с хозяйкой и, взяв Ивана Павловича под руку, пошел с ним вперед.
Широко жили наши предки! Об этом свидетельствовала всякая комната, в которую вступали мы. Каждая из них легко могла вместить обычную петербургскую квартиру в три-четыре клетки. Хода наверх не было; вместо него загадочно глянула на нас дыра в потолке: лестница давно обвалилась и исчезла в печах в зимнюю пору.
Обходя дом, я понял, почему зал произвел на меня впечатление мебельного магазина: в него была поснесена обстановка почти из всех комнат; Иван Павлович распахивал одну дверь за другой, и темень и пустота обдавали нас запахом гнили и сырости; вглядевшись, можно было различить висевшие с потолка доски и зеленые и черные пятна плесени, расползшиеся по стенам.
— Протекает… — неизменно куковал перед каждою комнатой хозяин.
— А где же был кабинет Михаила Ивановича? — спросил я.
Иван Павлович молча открыл дверь с противоположной стороны коридора; в два больших окна лился свет, на нас глянул сад; одна из лип в самую комнату вдвинула свою зеленую руку. Рам не было и помина, но окна со стороны сада почему-то стояли не заколоченными.
— Кабинет… — произнес хозяин. — Рояль, что в зале, здесь стоял, а там другой был!
Жилища всегда сохраняют в себе излучения душ его обитателей. И мы, живые станции века беспроволочного телефона, чувствуем эти излучения и переводим их не только во впечатления, но и в ощущения.
И в пустой, высокой комнате я почувствовал присутствие Глинки. В ней впервые прозвучал «Дивный терем стоит». Пел ее калека-рояль, тогда полный звуков и сил, слушая молодежь, — теперь старые, разбитые стулья и кресла, да эти липы, что глядели и теперь в окно… Как ненужно и чуждо делается все остающееся от ушедшего поколения тем, кто сменяет его! Книги, мебель, оружие, даже монеты — все служит только одному, много двум поколениям. Редко-редко что-либо переходит из века в век! Кому-то нужна смена жизни и разрушения. И как хорошо, что существует детство, юность, осень и смерть!..
Из кабинета мы вернулись в коридор и вышли в сад.
— Пожалуйста, не церемоньтесь с нами! — сказал Ченников хозяину, — у вас, наверное, есть дела и идите себе. Я парк знаю и покажу его Сергею Рудольфовичу!
— Ну, что же!.. — с приметным облегчением согласился Иван Павлович. — Меня, действительно, того… ждет кое-кто!
Он исчез.
Мы вступили точно в тоннель со сводом из зелени: по обе стороны темнели неохватные стволы лип. Аллея густо заросла лопухами и травой, и только по самой середке куда-то в сумерки, в прохладу и даль вилась протоптанная тропочка: казалось, мы попали в сказочный лес; вот-вот впереди должна была показаться избушка на курьих ножках или домик из пряников!
— Видел, где я нашел книги? Под куриным навозом! — воскликнул я; я все еще нё мог прийти в себя от избытка впечатлений.
Ченников вздернул вверх угловатые плечи.
— Неблагодарный! — напыщенно произнес он. — Возблагодари судьбу, что там сидели только куры! Что бы сталось с твоими книгами, если бы в угловой прозимовала корова!
— Но почему же они живут так? — продолжал я. — В долгу они как в шелку, да?
— Отнюдь! Дворянское дно и только! Чувствуют себя оба прекрасно, нигде решительно не бывают и вот уже десять лет все решают, что делать — продать имение или строить новый дом.
Аллея свернула влево; она в виде квадрата окаймляла обширный луг, очевидно, бывший когда-то сплошным цветником. Дом стоял на середине одной из сторон и виднелся отовсюду. Со стороны цветника он опирался на четыре колонны; за ними располагалась длинная крутая веранда.
Мне вдруг вспомнилась чудесная картина — «Все в прошлом». На заднем плане ее изображен совершенно такой же дом, и мне почудилось даже — уж не с него ли писал свою картину художник?
Мы обошли главную аллею и попали на двор.
Наши выпряженные лошади стояли среди него, поодаль от всех строений, привязанные к задку коляски, и ели сено. Кучер со скучающим и небрежным видом похаживал кругом них и помахивал веточкой жасмина.
— Закладывай, Ефим! — приказал Ченников. — Накормили тебя?
— Сыт-с, — с презрением в голосе ответил тот.
— Что, или плохо?
— Да добросовестно-с. Оно бы при таких хоромах и не шло даже! Я уже коней к стенам близко и не ставил: убьет, хорони Господь!
Мы взобрались в дом и опять мимо кулей с овсом вернулись в зал. Немедленно из дальних показались и хозяева. Отобранные мною книги высокой грудой лежали в «гостиной» на диване.
— Понравилось? правда чудесный парк? — спросила хозяйка. — Конечно, запущен немного…
— Парк дивный! — поспешил согласиться я. — Разрешите теперь закончить дело: сколько я вам должен за эти книги и рукописи?
— За эти? — она взглянула на груду, потом на мужа. Тот пожал плечами.
— Ничего, конечно!
Меня обдало, как холодной водой.
— Как ничего, помилуйте?!
— Разумеется ж ничего… это даже смешно говорить о таких пустяках!
— Да вовсе не пустяки! — Хозяйка не дала мне договорить. — Мы дворяне! — напыщенно произнесла она. — Дворяне книгами не торгуют.
— Но я-то в каком положении перед вами? Мне-то за что вы их дарите?
— На память о Глинке: вы такой поклонник его! Пусть они послужат вам в вашей библиотеке!
Делать было нечего! Пришлось шаркать ножкой, целовать ручку и говорить акафистные слова. Книги были увязаны в пачки, узкоглазая девка вынесла их на двор, и мы стали прощаться с хозяевами.
Оба вышли проводить нас. Я сунул в руку девки на чай рублевку, и она так ошалела от такой диковины, что сперва застыла, разинув рот и глядя на бумажку, и потом со всех ног, словно желая забодать, ринулась целовать мне «ручку». Я едва спасся в экипаже.
— Пошел! — сказал Ченников.
— Доброго пути! — крикнула хозяйка, посылая нам что-то вроде воздушного поцелуя. Мы, махая шляпами, беззвучно покатились по траве. Один поворот, и старый дом скрылся из вида…
III
— Да брат!..
продекламировал мой спутник. — А посему —
Я молчал; я еще был в аллее Глинки.
— Так ведь, а?.. — Ченников слегка хлопнул меня по коленке.
— Любопытная вещь, — ответил я, — в библиотеке Глинки отсутствовали французские книги; были почти сплошь все русские!
— Путное что-нибудь осталось?
— И даже порядочно. Я отобрал лишь квинтэссенцию.
— Что ж ты не сказал мне? — вскинулся Ченников, — все бы и забрали дочиста! Даром ведь отдавали!
Я отмахнулся.
— Полно! И так очень неприятно и неудобно вышло!..
Ченников неодобрительно посмотрел на меня.
— Ты вот что, друже, — назидательно произнес он, — коли взялся дело делать, так душевную меланхолию свою оставь! Грабь и тащи все, что ни увидишь — все равно собаке под хвост пойдет! Книги пыль разводят, места они много зря занимают, но и в печку их попросту запихать как-то неудобно, и вдруг является благодетель — твоя милость! Какие же тут могут быть церемонии?! А, во-вторых, — чем ты рискуешь? На тебя — извини за правду — все равно везде будут смотреть как на юродивого, ну какой нормальный человек поедет за сто верст киселя хлебать — за старыми книгами? Ведь это же мертвые души, ты Чичиков.
Меньше чем через час тройка принесла нас на постоялый двор в большое село. Там произошла пересадка.
Ченников, везде распоряжавшийся, как полицеймейстер на пожаре, вытребовал к себе некоего Мирона — рябого и невзрачного белобрысого мужичонку, занимавшегося извозом, и сам договорился с ним о дальнейшем моем путешествии, причем подробнейшим образом перечислил все имения, куда тот должен был меня завезти и на какую станцию железной дороги затем доставить.
Торг окончился к общему удовольствию, и Мирон побежал запрягать.
Я поручил свои книги приятелю, поблагодарил его за хлопоты, и мы распростились.
— Смотри же, будем ждать тебя! — сказал, садясь в коляску, Ченников, — Если не заедешь на обратном пути — клянусь, что не увидишь книг этих, как ушей своих! Помни же: грабь! — крикнул он уже на ходу, и коляска скрылась за воротами; пелена пыли, как дым от паровоза, разостлалась над улицей.
Через несколько минут на двор, звеня и бренча всеми железными частями, вкатилась запряженная парой лопоухих белых лошадок старая бричка с кожаным порыжелым и рваным сиденьем. Я уложил свои вещи, уселся. Мирон задергал вожжами, и мы среди бесновавшихся собак проехали немного по улице и свернули в проулок; кругом открылись желтые сжатые поля с темными линиями лесов на горизонте.
Мирон повернулся в полуоборот ко мне. Голубые глазки его внимательно осмотрели меня, словно взвесили, с сапогов до шляпы.
— К Батенькову едете? — проговорил он, — знакомые, что ли?
— Нет, по делу.
— Вот оно что! Овес, стало быть, покупать у него? Хороши овсы у него стояли, — во, истинный Бог! — Мирон показал рукой аршина на два от земли. — По купецкой части, стало быть, будете?
— По купецкой. А кто такой этот Батеньков?
— Батеньков-то?
— Да.
— Барин. Барин как есть, во всей форме! — с убеждением ответил Мирон.
— Молодой он или старый?
— Молодой. Годов двадцать два ему: опеку года два только как сняли, померши родители-то у него! — Мирон захихикал и закрутил носом. — И прокурат же! — добавил, — как это приедет из Питера с приятелями — киятры в дому, пиры горой… Веселый!
— Далеко до его имения?
— До Вихровки-то? Пятнадцать верстов, вот сколько! — Он глянул на солнце, стоявшее уже довольно высоко. — В шесть часов на месте будем.
Расчет моего возницы оказался математическим: ровно в шесть часов дня мы точно по коридору из подстриженной акации въехали на просторный двор. Справа густой стеной стоял сад, слева, описывая широкий полукруг, отходила строго вытянутая линия хозяйственных строений. Из гущи сада, из-за кустов сирени блестели стекла мезонина барского дома.
Против него, между двух старых яблонь, одиноко росших на самой середине двора, бледно горели два костра; кругом них стояло четверо людей, помешивавших что-то в огне пламени. Тут же находились две большие бельевые корзины, наполненные разноцветными бумагами. Завидев нас, все оставили свое дело и повернулись в нашу сторону.
— Купца привез к тебе, Петра Иваныч! — прокричал Мирон, подъезжая к кострам. — Весь овес заберем!
Бричка остановилась, я слез.
— Могу я видеть господина Батенькова? — осведомился я у человека средних лет, сделавшего несколько шагов навстречу мне.
Одет он был в синюю русскую рубаху, подпоясанную ремнем, в пиджак и в высоких сапогах. По всей его фигуре сразу можно было заключить, что перед вами приказчик; весь он был настороженный, строгий и вместе с тем готовый сейчас же стать слаще акрид и меда.
— Барин в Петербурге, — слегка свысока ответил он, — чем могу служить?
В эту минуту из-за его спины взвились две книги и, растопырив листы как крылья, шлепнулись в огонь.
— Что вы это тут делаете? — спросил я вместо ответа и поспешил к корзинам. Обе они верхом были нагружены книгами, книги же горели вместо дров и в кострах.
— Очисточку производим, — снисходительно пояснил приказчик, — дрянь всякую велел барин посжечь!
Появилось еще двое людей, приволокших новую корзину с книгами.
— Ради Бога подождите, не жгите! — воскликнул я, — дайте сперва мне пересмотреть, может быть, я куплю их у вас?
— Пожалуйста… только смотреть не на что: одно лохмотье!.. А вам по какому делу желательно было видеть барина?
— По личному. Ах, как жаль, что его нет; нарочно ведь к нему приехал!
— Откуда изволили прибыть?
— Из Питера.
Строгая официальность исчезла с лица приказчика: персона превратилась в лакея. Он засуетился.
— Пожалуйте в дом-с! — совсем иным тоном заговорил он, — отдохните-с…
— Но ведь нет барина? — усомнился я.
— Так что же-с? Да они меня со свету сживут, ежели узнают, что я приезжего к ним не принял, пожалуйте-с! Бери, разиня, вещи, неси в дом!.. принц тоже! — крикнул он на облаченного в белый передник долговязого малого, уставившегося на меня, как в столбняке. Тот очнулся, ухватил мой багаж и стремглав побежал с ним вперед. Несмотря на уговоры приказчика, собиравшегося для моего удобства отослать корзины обратно в дом, я остался у костров и пересмотрел все, приготовленное к аутодафе.
Это были, главным образом, журналы: «Москвитянин», «Современник» и другие, но среди них попались мне Снегиревские: «Русские в своих пословицах» и «Простонародные праздники и суеверные обряды», изданные в сороковых годах.
— Обидно, что разминулись вы с барином!.. — соболезновал тем временем приказчик. — Всего только третьего дня изволили они отбыть. Досадовать будет!
Неся отобранные мною книги, мы направились к дому.
От двора его отделяла длинная овальная курена, засаженная жасминами и сиренью; свежепосыпанная песком дорога огибала ее и проходила мимо подъезда. Дом был большой, темно-серый, еще александровской стройки, с обычными белыми колоннами той эпохи.
Мне показалось, что я где-то в окрестностях Петербурга: в такой чистоте и порядке все содержалось, начиная от подстриженных шпалер из акаций и кончая массивными медными ручками входных дверей. Контраст с Фирсовским имением был разительный.
Я не мог удержаться и, остановившись перед домом, вслух похвалил порядок, в котором все содержалось.
Приказчик был чрезвычайно польщен.
— Чистота у нас первое дело-с! — ответил он. — И сами барин с утра выйдут, как стеклышко, и с других того же требуют. Нельзя иначе: Европа-с!
Дверь подъезда стояла распахнутой; ее почтительно поддерживал долговязый малый в переднике, очевидно, состоявший в лакейской должности. Плетенная из веревки серая дорожка покрывала несколько ступеней лестницы и вестибюль; мы вошли в обширную лакейскую, обставленную кругом деревянными диванами, на которых когда-то сидели и дулись в носки поколения лакеев. Она была пустынна.
Малый в переднике очутился впереди нас и распахнул, как на сцене для входа короля, среднюю дверь. Мы вошли в похожую на коридор, довольно узкую комнату, всю увешанную портретами. Кое-где у стен стояли небольшие столы из карельской березы, а по бокам их, попарно, так же стулья с твердыми, как кирпичи, небесно-голубыми сиденьями и спинками.
— Патретная-с… — словно по секрету пояснил приказчик; в доме он, должно быть по привычке, стал объясняться только вполголоса.
Со всех сторон из потускнелых золоченых рам — этих окон с того света, на меня глядели напыщенные лица рода Батеньковых. Пудреные парики и разноцветные кафтаны указывали на Елизаветинскую и Екатерининскую эпохи. Выпяченные груди многих украшали многочисленные ордена и звезды.
— Все в рыгалиях-с! — благоговейно произнес мой спутник, — заслужить тоже надо было-с! А вот это папаши нашего нонешнего барина, Владимира Григорьича, — он остановился перед портретом благодушного, тучного старика, одетого в простой черный пиджак, — скончались шесть годов назад и как необыкновенно, — на антресолях библиотека существует, а в ней диван турецкий замечательный-с: лошадь на нем поперек уложить можно! Григорий Михайлыч — это они-с, — он осторожно лбом указал на портрет, — очень этот диван после обеда обожали. Велят завести граммофон, возьмут в руки книжку и лягут. Подержат-подержат книжку и уснут-с. А граммофон им для лучшего сна играет да играет — особый человек для заводу его состоял; ровно час должен был играть! Только однажды легли они, отыграл им граммофон все, что полагалось, стал их человек будить, ан в них уже и дыханья нет: отошли… Так все и осталось там наверху; молодой барин и к граммофону ни разу не коснулись, даже нота на нем лежит та самая, под которую Григорий Михайлыч скончались… Не узнать-с человеку назначения своего! — вздохнув, философски добавил мой спутник.
Из портретной мы попали в зал. Он был наполовину меньше Глинковского, но все же достаточно просторный. Несмотря на день, в нем было сумрачно: густая зелень кустов и деревьев почти вплотную закрывала окна и с левой и с правой стороны. Вдоль темных стен белели стулья с малиновыми, сильно выцветшими сиденьями. У противоположной стены безмолвно прижался рояль. Наши шаги и потрескиванье прекрасно натертого паркета нарушили тишину: отозвалось эхо, точно проснувшееся где-то под потолком.
Мы миновали сиреневую гостиную, наполненную мебелью еще Елизаветинских дней, отразились в высоком простеночном зеркале, с улыбкой проводил нас взглядом бронзовый золоченый амур, опершийся на такие же часы, и мы оказались в небольшой, но весьма уютной комнате; вдоль двух стен ее, в виде буквы Г, тянулся сплошной зеленый диван. Около него лежали мои вещи.
— Диванная-с… — произнес приказчик, — все приезжие господа здесь теперь останавливаются. Угодно помыться будет?
— Будьте добры… — ответил я.
Мой спутник указал на другую дверь.
— Там ход в столовую и в сад, ежели пройтись пожелаете. Может скушать чего угодно?
— Да, не отказался бы! — сознался я.
Приказчик вышел, а вместо него появился тот же малый с белым полотенцем в руке, с тазом и с кувшином воды.
— Как вас зовут? — спросил я, разоблачаясь.
— Гамлетом-с, — ответил он.
Я остановился.
— Гамлетом-с, — повторил тот, переступил с ноги на ногу, потупился и принял позу жеманной горничной. — Схожу я очень с этим принцем-с, барин и приказали так зваться! — скромно пояснил он.
Я не мог скрыть улыбки: передо мной стоял петый дуралей; нос у него был в виде кларнета, с раструбом, глазки удивительно напоминали пару подсолнечных семечек. Белобрысая голова его была густо напомажена, разделена ровным пробором и украшена такой гигантской бабочкой из волос, закрывавшей весь лоб и виски, какой я еще не видывал.
— А Офелия у вас есть? — осведомился я.
Гамлет хохотнул.
— Имеется-с…
— Кто ж такая?
— Девушка-с Глаша она, конечно, ну да барин Офелией кличут-с!
— Веселый барин у вас, как видно! — заметил я.
Гамлет опять похихикал.
— Веселые-с! — согласился он.
Только что я успел вымыться и одеться, вошел приказчик.
— Сейчас самоварчик поспеет, — сообщил он мне, — уж извините, не ждали вас, так кроме яичницы и цыпленка не сообразил ничего повар.
— И великолепно! — ответил я. — А пока до самовара вы, может быть, покажете мне дом и библиотеку?
— С великим удовольствием-с!
Комната за комнатой мы обошли весь низ дома; он казался музеем старинной мебели, нельзя сказать, чтобы роскошной, но все же стильной и выдержанной. Преобладал ампир, но что удивило меня, — ни безделушек, ни бронзы, ни часов, кроме виденного мною уже амура, в доме не имелось.
Я высказал свою мысль приказчику.
— Полно всего этого было! — ответил он. — Опекли только все вчистую. Двое опекунов ведь было, возьмите это в соображение-с?..
Мы очутились перед широкой деревянной лестницей, ведшей на площадку, а оттуда делавшей обратный поворот на антресоли. Ее огораживала дубовая балюстрада.
Мы взошли наверх и, миновав какую-то почти совершенно пустую комнату, вступили в святое святых.
Первое, что мне бросилось в глаза, было действительно необыкновенных размеров сооружение с высоченною спинкой, стоявшее у противоположной стены и более походившее на разрубленный пополам Ноев ковчег, чем на диван.
Три окна, полузакрытые тяжелыми портьерами из пестрой ковровой ткани, пропускали свет на правую стену; всю ее закрывали ряды книг, расставленных на открытых полках; между окнами, у среднего простенка, умещался круглый столик с граммофоном на нем; по бокам возвышались два готических кресла, обитые, как и диван, тою же ковровой тканью. Среди книг царил хаос: местами они лежали кучами, многие были растрепаны и не переплетены. У полок стояла бельевая корзина, наполненная ими же.
— Вы это все намерены сжечь? — с ужасом спросил я приказчика, указывая на полки.
— Зачем же все-с? — ответил он. — Только что без переплетов, то приказали барин изничтожить! Извольте сами видеть — срамота ведь, лавочка на толкучке, а не как в Европе-с!
— Значит, можно будет отобрать у вас кое-что из того, что без переплетов?
— Да хоть все заберите-с, — для нас одно удовольствие! И эту дубину сожгем! — угрожающе добавил он, видя, что я снял с полки одну из лежавших поперек нее книг большого формата. — Хоть и в переплете, а никуда не входит! Что не под ранжир, все, значит, приказали барин похерить!
— Да сам-то он пересматривал книги?
Приказчик даже как будто обиделся.
— Что вы-с? до этого они, извините, не доходят-с! Они что стеклышко всегда, а тут извольте видеть что — разврат-с. Мне приказано: «На эти книжки, — изволили они сказать-с, — только смотреть возможно, а читать их не мысленно-с!» А вот не угодно ли взглянуть на диван: книжечка кожаная на подушках лежит, та самая-с, что покойный барин в ручках перед смертью держивали… Чтобы не соврать, годов двадцать здесь ее помню!
Я развернул ее: то было туманное английское творение Юнга «Плач, или ночные мысли о жизни, смерти и бессмертии», изданное в Петербурге в 1799 году.
— Каждый день он ее читал? — удивился я.
— Нет-с… в ручках только держали, для сну, так я полагаю-с! Однако, самовар, надо быть, уже на столе; пожалуйте откушать сперва, а потом, коли вам в охоту с книжками разбираться, воротиться сюда можно-с!
Мы сошли вниз, в сплошь отделанную темным дубом длинную столовую. Резной, великолепный буфет, словно монумент, вздымался в глубине ее. На овальном столе, покрытом белой скатертью, пускал пары никелированный самовар, имевший вид вазы; поодаль стоял обеденный прибор для одного и фарфоровое плато с нарезанным черным хлебом.
Мгновенно, с той же стороны, откуда мы вошли, вывернулся Гамлет с подносом в руке, на котором помещалась тарелка с яичницей и маленькое блюдо с цыпленком.
— Пожалуйте-с! — произнес приказчик, отодвигая для меня стул.
Я сел.
— Присаживайтесь и вы со мной, Петр Иванович! — сказал я, указывая на свободное место.
Приказчик даже покраснел от неожиданности.
— Что вы, помилуйте-с!.. я и постою!..
— Садитесь, садитесь, — настойчиво потребовал я, — побеседуем, мне одному скучно. Чайку вместе попьем…
После нескольких повторений с моей стороны приказчик откашлянулся, присел напротив меня и стал разглаживать бородку, имевшую вид детской лопатки. Гамлет стоял, как в столбняке, раскрыв рот и не сводя с нас немигающих белесоватых глаз.
Приказчик покосился в его сторону.
— Пшел вон! — вполголоса, внушительно произнес он. Малый встрепенулся и пропал в мгновение ока.
— Уж вы извините, совсем он дурашный! — обратился ко мне приказчик. — Уткнется вот эдак в кого-нибудь глазами — до утра, выпучившись, простоять может.
— А почему его Гамлетом зовут?
— А вы уж знаете-с? Да ведь как же не Гамлет, глуп он очень! — Приказчик вдруг тряхнул головой и усмехнулся. — Барин, конечно, все это произвели: киятер тут со скуки на Рождестве затеяли. Этого самого Ваньку в Гамлеты поставили, а Глафиру, горничную, в Офелии. С тех пор их так все и кличут-с!
— Ну, а что же вышло из этого театра? — заинтересовался я. — Расскажите, пожалуйста. все.
— Оно занятно, конечно-с! — согласился приказчик. — Такое, можно сказать, вышло, что чуть не до самоубийства публика от смеха дошла. По-настоящему все производили, как в заправском театре-с. Костюмы актерам пошили, на Ваньку парик долгогривый нацепили, шпагу на бок ему повесили. Офелию в белое платье обтянули; полная она у нас очень, так будто в трике в каком вышла. Гостей созвали только особых-с, с пониманием которые. Подняли это занавес, первым Ванька отжаривать начал: «либо быть, либо нет» отчитал. Ну, в публике смешок. А как проголосил про стоптанные башмаки — того пуще-с; один гость плакали даже! Потом Офелия вышла, стали вдвоем раскомаривать; он по сцене от ней шарахается, она за ним, ловит его. Бежит она, а фасады у ней спереди и сзади в землетрясении… Он ей: «ты, говорит, мне не нужна!» и все с такой, знаете, с дамской жестикуляцией. «Иди в монашенки, у меня по царству и без тебя всего достаточно!» Ну она — «ах-ах!», конечно, да басом, голосок-то у ней, что у протодьякона. Да цоп за сердце себя — пронзило ее будто очень Гамлетово невежество. А уж какое там, извините, сердце: два дня до него не дорыться; прямо, значит, за молочный бидон себя ухватила, а они у нее бутылок на пять кажный-с! Публика выть начала: как поросята иные визжали, ей-Богу-с! Один барин, как откинулся назад в кресло, так и вымолвить ничего не могли; хотят что-то сказать, а сами «ик» да «ик» — вместо слов только одни пузыри выходили! Такой потехи наделали — трое суток потом в себя прийти не могли; до дрыганья ног доходили!
Смеялся и я, и это придало куражу моему собеседнику. Он нажал грушевидную кнопку электрического звонка, висевшую на лампе, и появился Гамлет.
— Скажи Глаше, чтобы ром к чаю принесла! — распорядился Петр Иванович.
Гамлет исчез. Приказчик деликатно подмигнул мне.
— Нарочно велел Офелии придтить! — сказал он. — Сами взгляните какова!
Приказания в этом доме исполнялись, как по щучьему велению. Очевидно, Батеньковские досуги были велики и обильны и он посвящал их на дрессировку слуг. Не прошло и трех минут — в дверях показалась невысокая, полная девушка лет двадцати четырех. Круглое белое лицо ее с густым здоровым румянцем было миловидно, и только густые, черные брови, крутым изломом сросшиеся на переносице, придавали ей что-то грозное и несколько портили общее приятное впечатление. Из-под них приветливо глядели большие карие глаза.
В обнаженных до локтя белых руках она держала подносик с порядочных размеров хрустальным графинчиком, наполненный темно-красной жидкостью.
— Здравствуйте… — глубоким грудным контральто произнесла она, наклоняя голову так, как давно уже разучились делать это женщины городов. Неторопливо она поставила около меня графинчик и обратилась к Петру Ивановичу.
— Барин где ночевать будут — в диванной?
— Да, — ответил тот, — там сготовьте постелю…
Девушка удалилась.
— Видали? — спросил, выждав с минуту, приказчик.
— Красивая!.. — ответил я. — Очень приятное лицо у нее!..
Я подлил своему собеседнику в чай хорошую порцию рома, и он сделался еще разговорчивей. Из рассказов его я узнал, что барин его недавно окончил Петербургский лицей, и всевозможные подробности из жизни семьи Батеньковых. Молодой хозяин вырисовывался передо мной во весь свой рост: выхоленный, несомненно неглупый, кандидат в чудаки, а быть может, в герои или подвижники: у нас, на Руси, такое «лампопо» водится.
После третьего стакана я поднялся и снова отправился в библиотечную продолжать пересмотр книг. Раскрасневшийся, с блестящими глазами, Петр Иванович, переместивший в свою утробу больше полуграфина рома, увязался за мной. Шел он на этот раз уже без прежней почтительности, крепко ступал на каблук и разговаривал отнюдь не вполголоса. Частица «с», уснащавшая его речь до чая, была им забыта.
Спутником на этот раз он оказался довольно неприятным, так как все время разглагольствовал и отвлекал меня своей болтовней от дела. Я не слушал и лишь изредка подавал ему краткие реплики.
Пересматривал я только книги без переплетов и наткнулся среди них на значительное количество весьма любопытных. Среди таковых имелись: изданная в очень малом количестве экземпляров в 1872 году в Варшаве «Наша семейная летопись» Авенариусов, очень редкие воспоминания Бурнашева, путешествия в Нижний и в Киев Долгорукого и другие. И вдруг глаза мои наткнулись на две странные, едва затиснутые на полку книги в четверку, с полустертыми натисками на корешках — «Житие и славные дела Петра Великого».
У меня екнуло сердце. Неужели это Феодози? неужто Венецианское издание? — думал я, с усилием высвобождая большие томы. Наконец, я вытащил один и развернул: оно и есть. С титульного листа на меня глянуло: «Венеция 1772 года».
— А эти будете жечь? — спросил я не своим голосом.
Приказчик сидел, развалившись в кресле.
— Эту? — тоном судьи произнес он, принимая от меня книгу и взвешивая ее на руке. — Будем!
— Значит, я могу их взять?
— Всенепременно!..
Я все еще не верил своему счастью.
— Наверное, сожгли бы, правда?
— Не утруждайте себя беспокойством! — небрежно ответил он, — есть о чем разговор иметь?
Я молча отложил драгоценные книги к кучке уже отобранных мной. Немного погодя опять попалась переплетенная книжка, тоненькая и большого размера. Я раскрыл ее. То были письма царевича Алексея Петровича, увидавшие свет в Одессе в 1849 году.
— Это тоже не под ранжир? — уже смело заявил я, показывая свою находку.
— Крысиная снедь… в печку! и охота вам соприкасаться, ей-Богу, пылища, паутина!..
Я присоединил и ее к своим.
Становилось уже темно и приходилось отложить окончание моей ревизии до утра.
Приказчик, несмотря на мои протесты, забрал в охапку все отложенные мной книги и сам понес их.
— Уж и не знаю, как благодарить вас! — сказал я, идя с ним по залу. — Такие это все интересные книги, что и сказать не могу; я и не видал никогда даже некоторых!..
— Помилуйте, что вы? — воскликнул приказчик. — Дерьма они стоют! Для вас оно, конечно, лестно, а для нашего барина — тьфу! Эдакую Азию в доме развели — до невозможности! В два дня велено, чтобы все это как стеклышко было… как по ниточке выровнять!
В моей комнате Петр Иванович ссыпал на диван всю ношу, обтряхнулся и подал мне руку с растопыренными пальцами.
— Теперь до свиданьица! — произнес он. — Спокойной вам ночи! А мне еще распорядиться кое-чем надо!
Я остался один со своими спасенными от огня сокровищами. Верите ли, читатель, схватил я оба старые, чуть тронутые червем тома Феодози, прижал их к груди и сочно отчмокал их: такая радость, такой восторг наполняли меня!
День выпал необыкновенно удачный: редких книг и сильных впечатлений набралось множество.
Я пересмотрел еще раз свои находки и решил пойти прогуляться. Через зал вышел я на обширную веранду. Из-за четырех массивных белых колонн глянули темные, местами тронутые золотом купы сада. Широкая лестница сводила в него; у дома раскидывался цветник, еще полный, несмотря на совсем близкую осень, разнообразных цветов.
За клумбами начиналась аллея.
Уже завечерело. Было тихо, так тихо, что ни один листок не шевелился на ветках.
Я спустился в цветник и пошел влево среди георгинов всяких форм и окрасок. Дорожка привела меня к другой — боковой аллее, и я, наслаждаясь свежестью и воздухом, медленно направился по ней. У поворота я остановился и огляделся. Впереди чернела густая чаща: в ней уже стояла ночь. Влево петлями бежала куда-то узенькая тропочка. Вправо пролегала березовая аллея, полная сумерек и белых привидений. Я свернул на тропку и через несколько минут очутился около шпалеры из низко подстриженной акации, служившей вместо ограды. По ту сторону ее, за пыльной дорогой, поднимались серые дворовые строения, справа от них, сейчас же за плетнем, вставала узкая полоса конопли. Из-за нее, словно косматые шапки Робинзона, торчали соломенные крыши крестьянских изб; дальше, на ясном, как бы хрустальном небе отчетливо рисовались зеленый купол и золоченый крест церковки. Стрижи сотнями реяли над нею; доносились звенящие зовы их, такие родные угасанию дня…
Стук двери заставил меня отвести глаза от дали и оглянуться; из крайнего флигеля, вероятно из людской, не спеша вышла Глаша. И только что она показалась, словно из-под земли, из-за плетня выросла огромная, неуклюжая фигура безбородого, здоровеннейшего верзилы в черном сюртуке и голубом галстуке.
— Офелия! О, нимфа! — с пафосом, басом провыла фигура, с размаху ударив себя в грудь кулачищем.
Рядом над плетнем поднялась другая, совершенно такая же дубина, явно семинарского происхождения.
— О, помяни меня в твоих святых молитвах! — на манер ектении проревела она.
Глаша шарахнулась в испуге прочь, но опомнилась и остановилась.
— О, чтоб вас!! — разостлалось ее звучное контральто. — Бугаи!!
Она плюнула от всей души и поплыла к дому.
За плетнем загрохотали как бы две телеги, несущиеся по кочкам: заржали охваченные полным телячьим восторгом семинары. Лицами оба они смахивали на инородческих идолов. Они обменялись друг с другом парой слов и кинулись в коноплю.
Я вернулся к аллее и стал продолжать по ней путь.
Была совсем ночь, когда я, обойдя сад, вернулся в свою комнату.
Я разделся, еще раз пересмотрел книги и с чувством полного удовлетворения задул свечу и растянулся на прохладной, белоснежной простыне. Но сна не было. Напрасно я ворочался с бока на бок на мягком пружинном диване: мысль продолжала оставаться наверху, у неведомых еще книг, и искала там новые драгоценности.
Лежать сделалось невтерпеж. Я сел, зажег свечу и взглянул на карманные часы: была полночь.
Рассчитывать встретиться с кем-нибудь в доме не приходилось, и я, надев лишь мягкие туфли, в одном белье, со свечой в руке вышел из своей комнаты.
Зал казался высоким, громадным храмом. Я поднял свечу, чтобы осветить большее пространство впереди, и шел беззвучно, как привидение; паркет едва похрустывал. Знакомым путем добрался я до лестницы, взялся рукой за перила и вдруг вспомнил, что там, куда я иду, умер человек.
Я не суеверен, но меня пощекотало неприятное чувство; я призадержался. Через какой-нибудь миг я, конечно, поднимался дальше, тем не менее у белой закрытой двери я прислушался, затем нажал ручку, отворил дверь и осветил комнату.
Все в ней было, как раньше. Спящим слоном вытягивался диван; портьеры длинными тенями свешивались от потолка до пола, на полках вкривь и вкось, еще безобразнее, чем днем, торчали натырканные кое-как книги. Было душно.
Неприятное ожидание чего-то непостижимого, гнездившееся в глубине души, исчезло совершенно. Я поставил свечу рядом с граммофоном, распахнул окна и погрузился в работу. Торопиться было некуда, я любовался одними изданиями, пробегал глазами другие, иными зачитывался…
Не знаю, который был час, когда я кончил, — вероятно, очень поздний. Кресло, на котором я сидел, оказалось окруженным валом из отобранных мною книг. Редкостей среди них не имелось, но интересных было много, и оставлять их на жертву огню было бы непростительно.
Свеча моя сгорела почти вся; я встал и почувствовал утомление; давно было пора идти спать, но уходить не хотелось. Предчувствовался рассвет, черное, искрившееся звездами небо начало бледнеть… Где-то далеко, далеко пропел петух, за ним — еще дальше — второй, третий… И опять оковала все волшебная тишина.
Мне захотелось завести граммофон и услыхать звуки, вместе с которыми улетела в это окно душа человека. Стало даже казаться, будто я вижу его лежащим на диване — такого грузного, с большим, облыселым и добро душным лицом, выбритым начисто.
Я покрутил ручку механизма и пустил круг, а сам сел на подоконник. Раздалось шипение, пробежала по невидимому фортепьяно хрустальная прелюдия, и неведомые руки трепанули по струнам гитар и мандолин: зазвенела и завертелась, вся в коленцах и выкрутасах, когда-то знаменитая, развеселая полька-трамблян.
Я слушал, не отрывая глаз от звездного неба. Не думалось, а чувствовалось. И прежде всего было неизъяснимо странно, что хозяина нет, что он ушел навсегда, а в опустевшем доме очнулась и поет и хохочет все та же полька-трамблян…
Хрип и треск сменили музыку; я поспешил остановить круг и, взяв свечу, отправился к двери. Огромная черная тень выросла на стене рядом со мною. Я не хотел ее сопровождения, вытянул вперед руки с огнем, и она исчезла.
Уснул я у себя, как пристреленный.
Утром, только я открыл глаза, первое, что отразилось в них, были приотворенная дверь и выглядывающая из-за нее обеспокоенная физиономия с бабочкой. Бабочка этот раз была весьма встрепанная.
Увидав, что я проснулся, Гамлет вошел в комнату.
— С добрым утром-с, барин! — произнес он, забирая для чистки мое платье. — А мы уж сумлевались, все ли с вами благополучно?
— Да разве ж я так заспался?
Я схватился за часы: они показывали всего восемь.
— Не во сне дело-с! — таинственно ответил Гамлет и слегка нагнулся ко мне, держа на руке мои вещи. — Барин покойный опять этой ночью по дому ходили-с! — вполголоса доложил он.
— Что за чушь?! — воскликнул я.
Гамлет отрицательно качнул головой.
— Ей-Богу-с! — с непоколебимым убеждением подтвердил он. — Вчерась на ночь глядя вам побоялся доложить, а у нас в дому очень нечисто-с.
— Да что же произошло? — все еще не соображая, в чем дело, спросил я.
— На граммофоне ночью упокойник играли-с! — совсем понизив голос, сообщил Гамлет. — Сторож в саду ходил, да вдруг видит свет баринову комнату наверху осиял. Так он и обмер-с! А там вдруг как вдарят комаринского, да в пляс: визг, крики-с!.. упаси Господи! Сторож дубинку шварк, да и домой по цветам без памяти! ума решился, ей-Богу-с! Жена, значит, перепугалась, пытает его — что, мол, стряслось с тобой, а он только ва-ва-ва… по-волчьи зубами лязгает-с! Водки в него вкатили полбутылки — отошел, рассказал, что видел. Истинно страсти!!
Мне стало неудержимо смешно.
Я сел и сделал вид, будто усиленно сморкаюсь в платок.
— Кого-де он видел? — спросил я.
— Барина-с! Нечистых полон дом был: оно понятно-с — без покаяния ведь скончались!..
Разубеждать его не приходилось — такая глубокая вера дышала в каждом его слове.
Гамлет ушел, а я лег в ожидании его возвращения навзничь и закинул руки за голову. Мне вдруг пришла мысль, — что бы я почувствовал, если бы произошло чудо, и вчера в зале, или отворив дверь в библиотеку, я лицом к лицу столкнулся бы с мертвым Батеньковым?
Дать себе отчета я не успел; Гамлет принес платье, помог мне умыться, и я отправился в столовую.
Там меня уже ждала Глаша с кофе, с булочками и чудесными сливками; все было под стать ей — белое, румяное, свежее.
Гамлет бросился отодвигать мне стул. Глаша стала наливать кофе.
Можно было подумать, что я хозяин Вихровки. Все это меня забавляло, и я решил подшутить над Гамлетом.
— Можно будет вас попросить принести мне книги? — обратился я к нему.
— Какие-с? — на лице его написалась готовность немедленно лететь хоть за тридевять земель.
— Сверху, из библиотеки. Они там около кресла лежат, вчера не захватил я их!
Гамлет так и остался стоять согнувшись. Лицо его побурело, глазки все больше и больше стали разъезжать врозь и сделались совсем бессмысленными.
— Сверху-с? — пролепетал он.
— Да…
— День ведь белый! — спокойно, как бы в сторону, заметила Глаша.
Гамлет хмыкнул носом и направился к двери; ни прыти, ни развязности в нем не осталось и следа.
— Что это он как будто боится идти наверх? — осведомился я у Глаши.
— Кто ж его знает? — не глядя на меня ответила она, — опасаются у нас этой комнаты: барин старый там померли!
— Что же, является он там, что ли?
— Я не видела. А что плетут другие, так ведь всего не переслушаешь!
Я поблагодарил ее за кофе и отправился разыскивать своего возницу и приказчика.
Выйдя из подъезда, я услыхал голоса, доносившиеся со двора из-за куртины. Сначала я не разобрал, кто говорит, и только через несколько шагов убедился, что надменный и повелительный голос принадлежал Гамлету.
— Трус паршивый! — с неизъяснимым презрением говорил он. — Чего ты боишься: ведь день белый? Что это пред сопаткой-то у тебя — солнце или нет?!
— Солнце! — ответил голос мальчика. — А ежели там за ногу ухватит кто?
— Как же, на то барин и помер, чтобы тебя за ноги ловить! Э-эх!! тьма деревенская!
— Дяденька, вы сами же сказывали, что вы ерой? Вот вы бы и принесли, — ядовито и вместе с тем чуть не плача возразил мальчик.
— Есть мне время паутину на себе разводить! — отрезал Гамлет. — Марш, коли приказываю! А коли душа у тебя курячья, так Митьку покличь с собой. Ноги в руки и чтобы в секунду оборот сделать! Все до одной забрать, что вокруг кресла лежат!
Гамлет засвистал мотив из оперетки «Мадам Анго» и зашагал в противоположную от меня сторону.
Я вышел из-за куртины; Гамлета уже не было, а по двору, с видом побитой собаки, уныло плелся мальчик в красной рубахе, лет двенадцати. Ни приказчика, ни моего Мирона дома не оказалось: Петр Иванович с раннего утра уехал в поле и его ждали с минуты на минуту; Мирон отлучился на деревню.
Я попросил встретившегося работника прислать ко мне Петра Ивановича, когда он возвратится, а сам прошелся по саду и вернулся в дом.
В столовой меня поджидал Гамлет. Бабочка его была уже прилизана, и на лице отражалось полное самодовольствие.
— Готово-с… все книжки у вас! — произнес он.
— Сами принесли?
— Сам-с, конечно!.. Кому ж поручить! Народ необразованный-с!..
Не больше как через четверть часа появился в запыленных сапогах и в расстегнутом темно-синем кафтане приказчик; в руках его были картуз и нагайка — видимо, человек только что успел спрыгнуть с седла.
— Здравия желаю-с! — весело произнес он. — Как изволили почивать?
— Отлично, спасибо! — ответил я, протягивая ему руку, он пожал ее с меньшей развязностью, чем накануне. — Собираюсь сейчас уезжать, так хотел проститься с вами!
— Что же так мало погостили-с? Поживите еще!
— Никак нельзя: дела ждут! А я без вас докончил просмотр книг, так будьте добры, взгляните, могу ли я их все взять?
— Все и берите-с…
— Нет, а все-таки посмотрите…
— Да где они?
— В диванной.
Приказчик вошел в нее вместе со мной.
— Эти-с? — спросил он, ткнув ногой в бельевую корзину с книгами.
— Да.
— Что же тут смотреть-то? Навоз, навоз и есть. Берите-с, коли нужны!
— Сколько же я вам должен за них?
Приказчик не понял.
— Чего-с? — переспросил он. — Как это вы мне должны?
— Да за книги. Я ведь хочу купить их у вас!
Петр Иванович развел руками.
— Господь с вами, сударь! Да за что же тут с вас деньги брать; в стыд даже такой разговор считаю-с! Ни-ни-ни-с! — решительно запротестовал он, видя, что я собираюсь возражать. — Да за такое дело меня барин в двадцать четыре вздоха выгонят-с!
— Ну, так позвольте поблагодарить вас за беспокойство и любезность! — произнес я, вынув десятирублевку и протягивая ее приказчику.
Он отступил на шаг назад и прижал к сердцу руку с картузом.
— Не возьму-с!.. какое такое было мое беспокойство.
— Вы меня обидите, если не возьмете! — твердо заявил я. — Я же пользовался вашим гостеприимством и прошу это принять, как ответное угощение!
— Да напрасно-с!!
— Нет, не напрасно: это мой маленький знак внимания к вам!
— Ей-Богу, напрасно-с! — пробормотал Петр Иванович, принимая бумажку и пряча ее. — Весьма благодарны-с!.. — он протянул мне руку и почтительно встряхнул мою.
— А это, пожалуйста, вашему барину передайте, — я достал свою визитную карточку. — Скажите ему, что очень сожалел, что не удалось повидать его.
— Беспременно-с… все передам!
— Можно будет попросить вас послать сыскать моего Мирона и велеть ему запрягать? Да, кстати, не найдется ли у вас веревочки, книги перевязать?
— Сию секунду все будет!
Он ушел и прислал Гамлета с клубком толстой бечевки. Я бережно, сам, не доверяя рукам принца, могшим в пылу усердия затянуть книги до пореза полей, перевязал их. Вышло пять больших пачек, всего пудов на шесть весом.
Гамлет ухитрился захватить три связки, Глаша две, я забрал остальные вещи, и мы вышли на подъезд. Лопоухие белячки уже ожидали меня; Петр Иванович и Мирон стояли и беседовали около них.
Возница мой, открыв рот, обозрел пачки с книгами, которые Гамлет принялся размещать в бричке, затем влез на козлы. Я дал Глаше и Гамлету на чай; первая осветилась улыбкой, второй низко раскланялся. Приказчику я пожал руку и, как архиерей, бережно подсаживаемый под ручку Гамлетом, устроился на сиденье.
— Доброго пути!! — проводил меня хор из трех голосов.
— Прощайте, Петр Иванович! — крикнул Мирон, и мы выкатились на двор.
Там уже опять действовала инквизиция: какой-то молодой парень вилами ворошил плохо горевшие книги.
— Фиверки! — вскрикивал он, подбрасывая высоко на воздух кучи пылавших листов.
Сад закрыл дом, потянулись шпалеры из акаций, показались четырехугольные каменные столбы ворот, и мы очутились в поле.
IV
— Ты это что же? — купил? — спросил Мирон, указывая на книги.
В тоне его ни прежней почтительности, ни заискивания не было и в помине.
— Купил, — отозвался я.
— А сказывал — овес покупать едешь?
— Это, брат, ты сказывал, а не я! — поправил я.
— Ну? А хоть бы и я: на дело ведь надоумливал! Дешево бы взял!.. А ты ишь чего набрал!.. — Мирон неодобрительно покачал головой. — То-то думал я: жидок ты для купца!
Некоторое время мы ехали молча.
— На что тебе книжки-то! — заговорил опять Мирон. Мысль о них, видимо, не давала ему покоя.
— Читать.
— Эдакую уймищу? Это, брат, зачитаешься!!
Он опять качнул головой и собрал рот в виде комка.
— А пачпорт-то у тебя есть? — вдруг строго спросил он.
— А тебе на что?
— Да Бог же тебя знает, что ты такой? Может, тебя не возить, а по начальству я представить должон! Один вот возил такого же у нас по уезду с книжками, да до острога и довозился!
У меня было необыкновенно весело на душе; не малую роль в этом, играло и то, что я невольно населил чертями усадьбу Батеньковых; забавен был и мой встревожившийся возница; если бы я вез тигра, вероятно, он был бы обеспокоен гораздо меньше.
— Не сумлевайся, — в тон ответил я ему, — и паспорт есть, и бумагу особую на разъезды имею от начальства!..
— С печатью?
— С орлом даже!!
Мирон просиял.
— Ну, тогда дело свято! — воскликнул он. — А уж я было высаживать тебя хотел, ей-Богу! Долго ли до греха; сейчас тебя урядник за хвост и пожалуйте! По-настоящему, как я понимаю, все книжки собрать, да в землю зарыть следовает: один вред от них! Живет человек, как человек, можно сказать, хозяйственный, а почитает в книжку — и шабаш — сейчас коней воровать, либо пьянствовать почнет! На что ты их, скажи на милость, скупаешь?
— Не одни книжки, я всякую старину собираю: тарелки, чашки фарфоровые, серебро, все что придется…
— Ну, так, так, так!! — совсем успокоившись, сказал Мирон. — Это ничего, это дозволяется!
Он подхлестнул лошадок.
— Теперича к Павлихе, стало быть, едем?
— К Павловой! — поправил я.
— Ну вот и я тоже говорю! Это баба жох! — высокой нотой протянул Мирон. — Этой пальца в рот не клади-и-и! Эта облапошит!!
— А далеко до нее?
— До Павлихи-то? к полудням будем… Э-эх вы, развеселые! — воскликнул он, опять подхлестывая едва тащившихся коньков. Мирон принялся мне повествовать о местных помещиках, я его слушал краем уха и глядел по сторонам.
Кругом было приволье. Подувал легкий свежий ветерок; справа, среди жнивья, вставала семья из трех курганов в зеленых кустарниковых шапках; ни души не замечалось кругом.
Какая радость жить и бродить по свету!!
Солнце перешло за полдень, когда мы шагом перебрались по животрепещущему мосту через неподвижную, как бы застывшую узенькую речонку и въехали в тесный двор усадьбы Павловой.
Двухэтажный господский дом был невелик и более походил на петербургскую дачу, чем на помещичье обиталище.
Мирон остановился у крыльца, с которого нас созерцала босоногая девчонка лет двенадцати.
— Барыня дома? — спросил я, сойдя с брички.
Девчонка не отвечала и не двигалась.
— Ай уснула? — крикнул ей Мирон, — подь, умница, скорей, долож барыне, гость, мол, из Петербурга приехал!
Девчонка, как заяц, шарахнулась в комнаты. Там поднялся переполох: в одно из окон глянуло молодое, очень полное женское лицо, за ним выставилось другое, еще более круглое, потом бесцеремонно уставилась на меня какая-то тощая и носатая старуха свирепого вида.
Я остался около брички, наблюдая за носившимися по комнатам обитательницами дома, и делал вид, что обозреваю двор.
Минут через пять подъезд точно выстрелил тою же девчонкой: взволнованная и пылавшая, что кумач, она вылетела на крыльцо и остановилась.
— Велели иттить! — возгласила она.
Я последовал за нею и, миновав тесную переднюю, попал в гостиную; мягкую мебель покрывали чехлы, высокую стоячую лампу окутывала белая тряпка, картины на стенах были аккуратно закрыты газетами. В гостиной никого не было. Дверь, ведшая из нее в другие комнаты, была затворена, и за нею слышался шорох и неясный шепот: за мной, очевидно, подглядывали.
Прошло еще минут десять, и таинственная дверь наконец распахнулась: из нее сперва выставилась необычайных размеров грудь, а затем величественно появилась дама лет сорока, подрумяненная и с подведенными бровями. Видно было, что ее только что затянули в корсет и едва-едва втиснули в давно ставшее узким светлое платье; руки ее у плеч походили на окорока, и она несла их на манер борца, шествующего на парад.
За ней, взявшись под руки, скромно выступали две виденные мною девицы: обе обещали перещеголять телесными статьями маменьку, и обе, по-видимому, испытывали те же неприятности от корсетов и платьев. На пухлых устах мамаши играла приятная улыбка, но серые холодные глаза в плутовстве губ не участвовали, имели определенно неприятное выражение. Я представился и объяснил цель моего визита.
— Очень рады, очень рады, — любезно произнесла она. И в то же время глаза ее старались проникнуть не только в мою подоплеку, но и в мои карманы.
— Разумеется, у нас всего множество; мы не знаем даже, куда деваться от всех этих книг и безделушек! В старых дворянских фамилиях всегда, знаете, накапливается бездна интересных вещей!
— А книг у вас много?
— О, Господи, чего у нас нет! Они у меня такие любознательные, — она кивнула головой в сторону своих двух граций. — И фарфора сколько угодно. Удивляюсь я людям: теперь ведь, знаете, мода на фарфор, то и дело кто-нибудь приезжает покупать его. И деньги платят безумные, я этого не понимаю: странно, не правда ли? У нас и монеты есть замечательные: вы интересуетесь?
— Да, — ответил я, — и даже очень! Разрешите взглянуть на ваши собрания?
— Лили, Аннет, — обратилась хозяйка к дочерям, — приготовьте в столовой фарфор и коллекцию монет: она знаете где?
— Знаем! — сочно отозвались обе девицы. И они гуськом, потупясь и поджав бутонами губки, выбрались из гостиной.
У нас начался светский разговор. Всякий жест Павловой, даже повороты головы, сопровождался легким потрескиванием обоев; прислушиваясь, я сообразил, что обои здесь ни при чем и что эти звуки исходят от платья моей собеседницы, очевидно, собиравшегося разлететься в лоскутья. Не без опасения я ожидал свершения этого события и лицезрения во всей красе новой Евы.
Пока я соображал все это, хозяйка успела поставить меня в известность, что покойный муж ее происходил из семьи, «оставившей видный след в нашей литературе», что они записаны в шестой книге, что она певица и обворожила как сирена пением какого-то губернатора, что у дочерей ее чудесные голоса и т. д.
В голове у меня началась стукотня; я кивал головой, делал приятное лицо, подмыливал, а сам искоса посматривал на дверь, откуда должно было прийти избавление.
Она наконец отворилась, и показалась Лили — старшая дочка, раскормленная немного менее сестры. Не входя в комнату, она заявила:
— Готово, мама…
— Прошу! — благосклонно вымолвила хозяйка. Мы поднялись с мест, и я очутился в зале, где чахли два фикуса, отражался в длинном, потускневшем трюмо старый рояль.
Первое, что мне бросилось в глаза, была высокая и еще прямая ведьма, стоявшая опершись потемнелой, что мощи, рукой на рояль; на ней, как на огородном шесте с перекладиной, висел засаленный донельзя малиновый капот; седая голова ее тряслась, в другой, опущенной, руке она держала табакерку и платок, состоявший из одних табачных пятен.
Ходить в столь чумазом виде — привилегия только хозяев, а потому я поклонился ей на ходу, но она не ответила даже кивком и проводила меня испытующим взглядом. В зеркало я увидел, что старуха сделала за моей спиной знак внучкам, и те подались к ней.
— В оба глядите: еще стянет что-нибудь! — явственно и злобно прошептала ведьма.
— Ш-шть!! — шикнули те разом, подняв руки и оглядываясь.
— Ой, что-то лопнуло у меня! — с испугом проговорила младшая, хватая себя за подмышку.
Я сделал вид, что не слыхал и не видел ничего. В столовой на обеденном столе словно только что играли дети: он был покрыт множеством фарфоровых дешевых статуэток, слонов, пастушков и пастушек, среди них выделялось несколько стенных тарелок и разрозненный японский чайный сервиз. Все было самое заурядное, и самой старой вещи было разве лет двадцать.
С разочарованием окинул я взглядом весь этот хлам.
— А чего-нибудь поинтереснее нет у вас? — обратился я к владелице.
— Интереснее? — изумилась та. — Но ведь это же все первоклассные вещи! Взгляните, какая прелесть! — она схватила и подала мне какую-то статуэтку из тех, что по сию пору заполняют оконные выставки посудных магазинов средней руки. — Ведь это же старина: она еще с Екатерининских времен у нас хранится.
Барыня, очевидно, решила, что я новоиспеченный собиратель, и вознамерилась поправить свои финансы самым бесцеремонным образом. Спорить о степени действительной древности статуэтки я не стал и попросил показать мне коллекцию монет.
— Вон она! — произнесла старшая из девиц, высвобождая из-за своей спины руку и протягивая коробку из-под конфет.
Я открыл ее. На меня глянули полустертые Екатерининские пятачки, несколько таких же, ничего не стоящих рублей Анны и Павла и разная мелочь. Я поставил коробку на стол.
— Никуда не годятся! — сказал я. — И это все, что у вас есть?
— Не понимаю, что вам тогда надо? — заявила недовольным тоном хозяйка и обвела рукой стол с расставленными на нем богатствами. — Кажется, все редкие, ценные вещи!..
— А во сколько вы их цените? — полюбопытствовал я.
Хозяйка испытующе поглядела на меня.
— Лили, сколько здесь предметов? — обратилась она к старшей дочери.
— Фарфоровых ровно пятьдесят, мама, — ответила та.
— Ну вот видите… Если считать самым грошовым образом, ну, скажем, хоть по десять рублей, выйдет пятьсот рублей! Дешевле пареной репы.
Я усмехнулся.
— Ваши вещи мне не подходят, — сказал я, — но разрешите мне сказать, что это цена невероятная!
— Невероятная! — маменька смерила меня глазами с ног до головы. — А вы знаете, почем теперь любители платят за фарфор: тысячу рублей за штуку!
— Штука штуке рознь. Но не забудьте, что фарфор не золото и цена на него начинается с двугривенного!
— Какая же ваша цена?
— Не цена, а оценка! — поправил я. — На любителя, вместе с сервизом, рублей тридцать.
— Лили, убирай все прочь! — грозно приказала Павлова, отвернувшись от меня.
Я счел дальнейшее свое пребывание излишним.
— Прошу извинения, что обеспокоил вас! — произнес я. — Имею честь кланяться.
— Вы же собирались еще книги посмотреть? — сердито бросила она мне через плечо.
— Пожалуйста, покажите…
Аннет сотворила дверцы низенького шкафика, стоявшего тут же, против стола. На три четверти он был полон всякого рода учебниками, остальное население его состояло из бульварных романов, изданий Ахматовой, Библиотеки для Чтения и даже Света.
Я мельком окинул взглядом полки и не прикоснулся к книгам.
— Не подойдут и они, — произнес я. — Всего хорошего.
— Прощайте, — ледяным тоном ответила Павлова. — Очень жаль, что вас не интересуют редкие вещи. Разумеется, в старине понимать надо, не всякий ее знает!
Я с усмешкой согласился с этой истиной и, не провожаемый никем, пошел из столовой.
В передней меня нагнала Аннет.
— Мама отдает за четыреста! — быстро выговорила она.
Я пожал плечами:
— Мне такие вещи не нужны!..
Аннет с оскорбленным видом вскинула назад голову и осталась стоять, выпятив вперед шею, как индюк, собирающийся забормотать.
Мирон сидел, согнувшись на подножке, и поджидал меня.
— Что, ай ничего не купил? — спросил он, увидав, что я иду с пустыми руками.
— Ничего! — ответил я. — Дрянь все, а уж цену хотят!! — я только махнул рукой.
Позади послышался топот и на крыльце появилась, вся расколыхавшаяся и запыхавшаяся, Лили.
— Хотите за двести? это самая крайняя цена! — воскликнула она, остановившись у ступенек.
— Нет!
Лили совсем как мать вздернула плечи, повернулась и с невыразимым презрением вихнула мне задом.
— Ах, мать честная?! — изумился Мирон. — Смотри какая мода пошла — заместо головы задом кланяется?
Бричка двинулась. Не успели мы отъехать и двух десятков сажень — позади послышался визг.
И я, и Мирон обернулись: за нами во всю прыть неслась босоногая девчонка.
— Стойте! стойте! — верещала она поросячьим голосом.
Мирон остановил лошадей.
— Велели воротиться! — едва переводя дух, выкрикнула она, примчавшись к нам. — За тридцать рублей отдают!
Я засмеялся:
— Скажи, что и даром не возьму!
— Да что ты покупал-то у нее? — вмешался Мирон.
— Куколки детские фарфоровые хотела она всучить мне…
— За тридцать рублев?! — ужаснулся Мирон. — Нако-ся, выкуси!! — вдруг решительно возгласил он, сложив всероссийское троеперстие и несколько раз потыкав им чуть не в самый разинутый рот девчонки. — Что мы, деньги-то бреднем в реке что ли ловим?
— Э-эх вы, особливые!! — он зачмокал на лошадей, и те затрусили рысцою. — Сказывал я тебе, жмот баба! — заговорил Мирон, когда усадьба осталась за нами.
— Кулак в юбке! — отозвался я.
— Верно! Вот ты и слушайся меня вдругорядь; я то знаю, куда тебя везти, куда нет! Зря только время на нее извели! А что, ваше благородие, пора бы лошадок покормить и самим пообедать?
— Что, иль плохо угостили тебя у Павловой? — пошутил я.
Мирон пренебрежительно сплюнул.
— Там угостят: мордой об стол рази?.. А тут за бугром скоро село будет, трактёр там, — ну, я тебе скажу, в Питере такой поискать! с машиной, ей-Богу!
— Едем в трактир! — согласился я.
Мирон откинулся назад и задергал коньков. — Но, но, развеселые!!! — крикнул он с довольным видом. Лошадки прибавили ходу, и скоро со взгорка открылось большое село, вытянувшееся вдоль широкого большака, обсаженного дуплистыми березами еще Екатерининской посадки. Будто зеленая река протек он по желтым полям между двух черно-синих морей-лесов, облегших горизонт слева и справа.
V
Почти посередине села подымался пятиглавый красный каменный храм с отдельною колокольней. Село, видимо, было из богатых.
Мы спустились в низину и через проулок попали на улицу. С обеих сторон вставали просторные, высокие избы: многие были крыты тесом, а иные даже железом. С крыш глядели разные коньки; белыми и синими заплатами пестрели раскрашенные ставни.
Мы миновали старый, обширный дом с приколоченною над шатровым крылечком доской с надписью «волостное правление», обогнули церковь и остановились в конце села у крыльца нового двухэтажного дома. Над входом в него красовалась синяя вывеска: «трактир и с крепкими напитками».
Под окнами нижнего этажа во всю длину его тянулась коновязь; у нее стояло несколько крестьянских телег и лошадей. Я сошел с брички, а Мирон подъехал в упор к бревну и стал привязывать лошадей.
— Книги здесь оставим? — нерешительно спросил я.
— А то с собой таскать?! — откликнулся Мирон. — Кто на них польстится-то?
Он отправился во двор за сеном, а я взошел на грязное крыльцо и попал в сени; наверх вела лестница; распахнутая слева дверь как бы приглашала войти в просторную комнату с некрашеными, затоптанными полами; стены ее были оклеены грошовыми розовыми обоями. В глубине комнаты виднелась стойка с ведерным бочонком на ней, с кучкой бутылок пива и несколькими тарелками с какими-то закусками. За ней дремал желтолицый, обрюзглый и длиннобородый человек лет сорока, в русской рубахе с мушками и в надетом поверх нее жилете.
Трактир наполняли деревянные столы разных размеров; за двумя из них располагались компании мужиков человек с десяток; перед ними находились большие деревянные миски, бутылки с водкой и горы нарезанного ломтями черного хлеба.
Запах щей обдал меня приятной густой волной. Не успел я перешагнуть за порог, дремавший открыл глаза и уставился на меня. Повернулись в мою сторону и обедавшие.
Я поздоровался и подошел к прилавку. Из-за него, опершись обеими, широко расставленными руками, тяжело поднялось, словно налитое водой, огромное тело с отекшим лицом и бесцветными глазами.
— Нельзя ли у вас пообедать? — спросил я.
— Отчего же нельзя, можно-с, — глухо, утробой ответил хозяин. — Пожалуйте наверх на чистую половину; сейчас я к вам паренька пришлю-с!
Я вернулся в сени и поднялся по деревянной лестнице во второй этаж.
Чистая половина состояла из двух небольших горенок и отличалась от нижней тем, что на столах в ней были накинуты грязные скатерти розовато-кирпичного цвета; вместо скамеек стояли простые деревянные стулья.
Из задней горенки на меня выглянуло румяное, круглое лицо в овале из темно-русой бородки, принадлежавшее какому-то молодому духовному.
Я сел около окошка, заказал прибежавшему вихрастому половому яичницу и селянку и стал смотреть на улицу. Проезжих не было; на противоположной стороне горячо беседовали о чем-то две бабы с коромыслами на плечах; пара мальчишек с криком и смехом гонялись за третьим; тот метался из стороны в сторону как заяц, но преследовавшие настигали его.
— Не утекешь! не утекешь! — визжали они в полном восторге.
Вдруг визг мальчишек оборвался, и они прыснули по дворам; бабы оглянулись в их сторону и, приняв чинный вид, заспешили прочь, покачивая боками и ведрами: из-за угла проулка показался седогривый великан в сером подряснике. Он шел, опираясь на толстую дубинку со светлым, должно быть серебряным, набалдашником.
Завидев его приближение, игравшие кое-где около изб ребята шарахались прочь; встречный мужик торопливо скинул картуз и метнулся благословляться. Великан высоко поднял руку для знамения и сунул ее к губам мужика.
То же самое проделала и баба, поспешно бросившая для этого коромысла и ведра.
— Видали? — с упоением произнес за моей спиной приятный тенорок.
Я оглянулся: около меня стоял виденный уже мною духовный, карие глаза его искрились от удовольствия.
— Богатырь! — ответил я. — Кто это такой?
— Неужто не знаете? — удивился духовный. — Персона-с! — отец протоиерей Алексей.
Мы познакомились. Собеседник мой оказался дьяконом из соседнего уезда, ехавшим в город к тестю.
— Не угодно ли мне компанию составить? — обратился ко мне дьякон, — та горенка посокровеннее, эта на нору как-то!
Я согласился, и мы перебрались в нее. Горенка действительно оказалась сокровеннее и уютнее. В дальнем углу ее на столе лежала гора съестных припасов, завернутых в просалившиеся газетные обрывки; среди них, словно наполненная рубинами, ярко пылала в лучах солнца бутылка.
— Пожалуйста, присаживайтесь! — приглашал дьякон, отодвигая к одному концу свои свертки. — Неопалимая купина-то моя как светится! — он подмигнул на бутылку. — Вкушаете?
— А что такое? — осведомился я.
— Вишневка, домашняя, — благоговейно ответил дьякон, бережно, обеими руками беря бутылку. — Такую наливку разве у архиерея в подвалах сыщите! Пять годов выдержана: свадебная!
Он осторожно, стараясь не пролить, налил стаканчик и поднес его мне.
— Откушайте, сделайте одолжение!
Я попробовал; свадебная наливка, действительно, оказалась превосходною. Дьякон стоял, держа бутылку в руках словно орарий во время ектении, и глотал слюнки, глядя, как я отпиваю понемногу из стаканчика.
— Сама в горло течет… истинно мед и елей!!
— Очень хороша! — похвалил я.
Дьякон принялся разворачивать свертки.
— Полну торбу дьяконица мне всего наклала: на день езды, на неделю еды — такое уж правило у нее! Ах, и заботливая же она у меня!
Из свертков появилась жареная курица, кусок копченого сала, вареный язык и т. д.
— Угощайтесь, пожалуйста. Мастерица дьяконица у меня: на свете второй такой не сыскать! В пути сущем и в посту разрешается!
Я поблагодарил и отказался; как раз в эту минуту половой внес заказанный мною обед.
— Это вот напрасно! — с искренним сожалением произнес дьякон, — с собою надо возить — дорогое все такое в трактирах! небось рублевку отвалите?
— Вероятно.
Дьякон вдруг радостно рассмеялся:
— А мне дьяконица денег на руки ни-ни, не дает! Харча всякого — сколько угодно, а денег — нет, тубо! Рупь на всю поездку отпустила! — Он опять залился смехом. — В пузырьке содержусь у нее. Не вздумайте, что жадная она, — нет, а так, для порядку, чтобы не растратился!..
И язык и белые зубы дьякона работали неутомимо; я убедился, что дьяконица была воистину мудра, наготовив мужу на два дня пути гору провизии.
— А почему вы с таким восхищением отозвались о здешнем благочинном? — полюбопытствовал я.
Дьякон широко раскрыл глаза и отнял ото рта куриную ногу.
— Вы и не слыхали, стало быть, ничего про отца протоиерея? — несказанно изумился он.
— Нет…
— Ну да как же это?! — воскликнул дьякон. — Знаменитое лицо, воистину пастырь, — на всю губернию, можно сказать, единственный!
— Чем же он знаменит, проповедями?
Дьякон отмахнулся рукой.
— Что там проповеди! всякий эти хляби словесные разверзать может. А вот паству держать в руках как он — это уж извините! — дьякон вытянул перед собой руку и сжал кулак. — Весь уезд вот где у него.
— Каким же образом?
— Убедителен очень! Сами изволили видеть — без вершка сажень в человеке, силища — жеребца за передние ноги на дыбки ставит! Мы если с крестом обход делаем — настоятель у нас как пупырышек, старенький, слабый — ну какое же причту уважение? кланяйся, если корчик ржи тебе в мешок всыплют! А отец Алексей идет — загляденье: Синай-гора; риза золотая, в сиянии весь, за ним целый поезд телег едет; кто же такому пастырю меньше меры дать осмелится? Да еще если мера с краями не вровень — глянет и слова не вымолвит, а только кулаку воздвиженье сделает — и уж весь двор как ошалелый за добавкой бежит! Нам яичко — ему десяточек.
— Да-с!.. А кулачище — из других уездов нарочно приезжают, чтобы его обозреть: в арбуз!
— Дерется, стало быть?
— Зачем? И кого ж ему бить-то, помилуйте? Да он только в лоб когда для назидания кому безымянным перстом постучит — шишка вскакивает! И без битья почитают! Русскому человеку ведь биться не надо: только бы палка всегда наготове стояла — вот тогда он все понимать может!
Дьякон со смаком опорожнил еще стаканчик свадебной и со стуком поставил его на стол.
— Возьмите хоть бы такой случай. Сект у нас по губернии, по деревням — сколько угодно. Беседы всякие мы по приказу преосвященного ведем, прения. Ну, да что же из этого выходит? ты дураку слово, а он тебе в ответ десять; ты ему текст, а он тебе три! Семь потов стечет, а он все свое долбит; зря только словесами воздух сотрясаем. А у отца Алексея ни словопрений, ни проповедей, а расколу — ни Боже мой, и духу нет; благолепие, порядок!!
— Чем же он этого достиг? неужели тем же воздвиженьем?
— Зачем? словами! слово умеет сказать! Да вот приведу я вам пример: гусь тут неподалеку один завелся, в соблазн стал вводить мужиков. Ярмарка подошла. Отправился отец Алексей пройтись и видит — у церковной ограды толпа стоит, а среди нее гусь этот разглагольствует.
Подошел отец Алексей. Расступились все, а он прямо к сектанту.
— Ты это о чем же здесь умствуешь? — спрашивает.
Смутился тот. — Да так, — говорит, — промежду себя мы тут…
— Слыхал я, будто ты в естестве Бога Сына сомнение имеешь?
Тот туда-сюда, а отвечать надо: народ стеной стоит, слушает!
— Имею! — отвечает.
Отец Алексей цоп его за загривок, да на воздуси в вытянутой руке и вознес, как змия в пустыне.
— За мной все! — приказал. И зашагал в церковь, а Ария этого самого над народом, как на шесте повешенного, несет. Тот и не шелохнется, скрючился, скис со страха! Ярмарка, понятное дело, валом за ним; полна церковь набилась. Остановился отец Алексей среди храма, указал знак вокруг себя свободною рукой и спрашивает, — православные, кто это такие на иконах изображены? Голосок-то у него как рык львиный, так и загремело по всем углам!
— Святые, — отвечают.
— А мощи чьи в церквах и монастырях нетленные почивают?
— Святых же…
— А как они верили? отметали ли они Господа Иисуса Христа, нашего Спасителя?
— Нет! — кричат кругом.
— Как же ты, паршивец, отметать его осмеливаешься? — да как тряхнет его — у того руки и ноги чуть прочь не поотлетали. — Умней ты их, святее? — Да опять позвонил им как в колокольчик… — Братцы, свят сей или нет? Кому верить: роже этой или угодникам?!
Смех, конечно, кругом! Поставил отец Алексей сектанта на пол, а того уж и ноги не держат: на четвереньки пал! К-э-э-к зыкнет на него — вон из храма, поганый пес! Попадись еще раз мне в руки — башку об колесо расшибу! Да носком сапога подцепил его под чрево и метнул к дверям: верите — через полхрама как нетопырь перелетел; вскочил с полу, едва в двери попал, пулей вынесся! И вот вам и все, и собеседованию конец; с тем и ересь вся кончилась!
— Уверовал после этого Арий?
— Да еще как! Первый говельщик и церковник теперь. С отцом Алексеем не наговоришь!.. Иоанн Златоуст, воистину!
Я потребовал себе чаю, а дьякону пива — и пара бутылок разморила его окончательно.
…Внизу неистово и хрипло, будто пьяный, заорал какую-то песню граммофон.
— Машина! — Дьякон наклонил голову, послушал и засмеялся. — Ах ты, дьяконица какая… — промолвил, — вот уж воистину умна! Рупь дала! Что я на такой капитал сочинить могу? И не дома, а опять, значит, в пузырьке сижу!!!
Граммофон сыграл торжественный марш и смолк. Время было ехать.
Я расплатился, простился с моим занятным собеседником и спустился вниз.
Мирон сидел за столом близ стойки и разглагольствовал на весь трактир. Его снисходительно слушали два почтенного вида мужика и хозяин.
Перед Мироном стояла совершенно пустая полубутылка от водки и стакан зеленого пузырчатого стекла. Что Мирон отобедал на славу, свидетельствовали обширная лужа на столе с капустными частицами и остатки хлеба.
— Пора ехать! — сказал я.
Мирон вскочил. — Верно, что так! — воскликнул он. — Огребай с меня кровные, хозяин! — он полез в карман и стал расплачиваться. Я отправился к лошадям. Развеселые стояли понурившись и развесив по-ослиному уши. Через минуту выбежал Мирон, собрал разбросанные остатки сена в бричку и стал заворачивать ее. Я уселся, и мы выехали на большак.
— Ты здешнего благочинного знаешь? — спросил я.
Мирон повернулся ко мне; водка, видимо, действовала на него скверно, лицо его стало бледным, оспины выступили резче, на щеках пятнами горел малиновый румянец.
— Во-то-а?.. Да кто ж его не знает? — ответил он. — У, ерой, чистый Скобелев, одно слово!
— Чем же он герой?
— Строг. Ну, до чего строг — рассказать нельзя! Исправника мужики так не боятся, как его, ей-Богу! А уж бабы! — Мирон махнул рукой. — Однова он шасть невзначай в избу к здешнему мужику, а навстречу ему невестка — молодуха и попадись! Так ведь что ж бы ты, голова, думал? бяк об пол да и родила с перепугу!
Я засмеялся.
— Чего смеешься? — истинный Господь, не вру! Спрашивали ее потом: чего ты, дура, испугалась? — Думала, говорит, что это медведь взошел… Так-то! Тут, друг, не то что у нас: здесь в церкву явился — стой и не пикни, Богу молись, как следовает! Шу-шу-шу заведешь, отец Алексей из алтаря поглядит, да так те отчехвостит — в щелку заместо дверей от стыда полезешь!
— А уважают его прихожане?
— Уважают! — убежденно ответил Мирон. — Как же не уважать: четверть вина человек выпить может! Попробуй-ка, не уважь его!
— Ну, а с бабами он так же распоряжается, как и с мужиками?
— А ты думал в зубы глядит им? Не-ет! Самому окаяшке не спустит! Ты бы на великом посту поговеть сюда приехал, вот бы тогда и поглядел на баб! На исповедь идут — с лица спадают, лихоманка бьет! Однова молодайка одна — она из соседнего села сюда замуж только что вышла — впервой исповедаться к отцу Алексею пошла. И так-то мозгу у баб самая чуть, а тут напугали ее и совсем уму помутнение сделалось! Что ее отец Алексей ни спрашивает — дрожит как лист, да все — «не грешна» — твердит! Он ее и о том и об этом, отцу-матери не грубила ли, худых слов не говорила ли — не грешна да и все тут; все грехи растеряла! Взял он ее легонько сзади под ушки за шею, отодвинул ширму, выставил к исповедникам да и кличет дьячка: — Михалыч, подь-ка сюда.
Тот тут как тут.
— Вот, — говорит, — поставь поди ей свечку: новая святая явилась! — и ширму закрыл. Так без причастия баба и осталась: еще неделю грехи вспоминать пришлось! Поп необыкновенный…
VI
С большака мы свернули на проселок и заныряли со взгорка на взгорок. Часа через два показалась убогая деревушка, Мирон въехал в нее и остановился у крайней избы.
— Кума, ваше благородие, повидать надоть! — заявил он мне, как бы извиняясь. — В секунд ворочусь! — И он исчез в воротах.
Пропадал он минут десять, и когда вернулся, нос у него пылал, как дьяконская бутылка со свадебной; разило от него на всю улицу. С блаженным видом, не без труда, взобрался он на козлы, и мы тронулись. Я молча наблюдал за ним, его, что называется, развезло; он что-то бормотал сам себе, усмехался и поматывал головой. Развеселые, очевидно, учли это обстоятельство и пошли совсем шагом.
— А ведь ты назюзился, брат? — сказал я. — Еще заплутаешь, смотри!
— Я?! — ужаснулся Мирон. — Да никогда в жисти! хоть на тот свет тебя предоставлю!
— На тот свет не хитро, а вот ты меня лучше к Каменеву поскорей доставь: гляди, какая туча сзади заходит!
Мирон оглянулся:
— В Каменку поспеем!.. — уверенно ответил он.
Не отъехали мы и версты — стало накрапывать. Сразу стемнело; край черной тучи начал таять и осыпаться: будто гигантский парус встал от земли до неба, выгнулся и быстро гнался за нами.
Я наскоро уложил вплотную кипы моих книг, застлал их сверху сеном и открыл зонтик.
— Погоняй, погоняй!.. — приказал я Мирону.
Тот вытащил из-под себя коричневый армяк, облачился в него, запахнулся и принялся хлестать коньков концами вожжей. Особого впечатления на них это не производило, но все же бричка покатилась намного быстрее.
— Выручайте, кульерские!.. — восклицал Мирон, ерзая на козлах и с размаху лупя веревкой сперва меня, потом коньков.
— Легче, легче!!. — воскликнул я. — Я ведь не лошадь, меня-то за что хлещешь?
Мирон с недоумением повернулся ко мне.
— Рази и тебе попало? ну, ничего, оно пользительно… Сыпь, развеселыя!! — он так разошелся, что чуть не сорвался с козел.
— Ты тише воюй-то! — заметил я. — Слетишь того гляди!
— Нив жисть! — воскликнул Мирон. — Сказал — в Каменку вперед дождя поспеем, и поспеем — мое слово аминь!
Только что успел он разразиться этим торжественным обещанием, — по моему зонтику забарабанили первые крупные капли. Положение получилось трагическое: сена было немного и надо было спасать либо книги, либо собственную персону. Я предпочел первое и втиснул зонтик между мной и спиной Мирона.
Тот оглянулся. Дождь уже порол нас, как розгами.
— Ай ты в уме?! — воскликнул Мирон, видя, что я сижу весь открытый и меня сечет дождь. — Ты куды, голова, зонтик-то запихнул? Промокнешь ведь!
— Ничего, высохну!.. А книжки намокнут — испортятся!
Мирон принялся опять погонять лошадей. Струи холодной воды текли у меня по лицу, забирались сзади за воротник пальто и расползались по всей спине; ощущение было не из приятных, но я скоро притерпелся к нему.
— Ну, теперь мне с тебя водку пить! — недопускающим возражения тоном заявил Мирон. — Это уж беспременно!
— Почему так?
— А потому! в трактире надо было сидеть, а ты. — поезжай да поезжай! Вот и поехали. Ты уж меня слушайся: я-то знаю что говорю!
Я не стал восстанавливать истину.
Приблизительно через час впереди показался тронутый осеннею позолотой небольшой березовый лесок. Ярким пятном зеленела среди гущи вершин его железная крыша.
— Каменка!!! — произнес Мирон, указывая на крышу. — Барский дом это!
Лесок оказался реденькою рощей; сквозь нее виднелся плетень, а за ним стены сараев и конюшен. Мы въехали через настежь открытые воротца на двор; в глубине его, прижавшись спиной к саду, темнел длинный и низкий дом, как бы начавший врастать в землю. Над серединой его в виде высокой четвероугольной башни подымался мезонин.
Бричка подкатила к подъезду. Я выбрался из нее и первым делом принялся вытаскивать и ставить на крыльцо под защиту навеса кипы с книгами. К великому моему удовлетворению, они оказались совершенно сухими. Мирон усердно помогал, т. е. совался мне под ноги, суетился, чуть не уронил связку книг в грязь, наконец забрался на мое сиденье в бричке и стал отирать лицо после трудов своих.
— Говорил, предоставлю и предоставил!.. — бормотал он.
Двор и строения вокруг него не подавали и признаков жизни: отсутствовали даже собаки.
Я поискал звонок, но его не имелось; пришлось постучать в дверь, но и это ни к чему не привело: кроме шума дождя, никаких иных звуков слышно не было.
— А ты лезь в дом-то!.. — посоветовал мне Мирон. — Чего тырчешься как овца, — прямо сыпь!
Я последовал его совету. Дверь оказалась незапертой, и я вошел в сени, а оттуда попал в переднюю. И там меня встретила тишина и безлюдие. С меня текло, как из губки. Идти в таком виде дальше я не решался и, не зная что предпринять, громко покашлял.
Из соседней комнаты глянуло молодое женское лицо со вздернутым носом и бойкими, черными глазами. Увидав меня, обладательница его ступила в переднюю; белая наколка на голове и такой же передник обнаруживали ее положение в доме.
— Кого вам надо? — спросила она.
Я с трудом расстегнул пальто и извлек из недр пиджачного кармана свою визитную карточку и письмо Ченникова.
— Передайте это вашему барину… — ответил я.
Горничная скрылась. Где-то в глубине комнат послышался разговор и затем поспешные мужские шаги.
— Милости прошу, милости прошу!.. — еще из соседней комнаты радушно произнес высокий, худощавый человек, быстро идя ко мне. Мы обменялись рукопожатием. — Да что же это вы не раздеваетесь? Поля, помоги барину снять пальто!..
Оно так прилипло ко мне, что его пришлось скорее сдирать, чем снимать: пиджак, брюки, белье — все оказалось мокрым насквозь.
— Есть у вас во что переодеться? — заботливо спросил хозяин.
— Белье есть… — ответил я, — а верхнего ничего нет.
— Поля, достань скорее мой теплый халат и принеси в угловую!.. Да самоварчик чтоб дали! Идемте переодеваться!
— На подъезде мои книги, — произнес я, — можно будет попросить вас приказать принести их сюда?
— Конечно, конечно… все сделают!
Я захватил свой чемоданчик и последовал за гостеприимным хозяином.
Непогода ли, время ли сказывалось, но комнаты казались сумрачными. Прежде всего в глаза мне бросилось обилие гравюр на стенах; кое-где имелась старинная мебель, и среди нее я вдруг увидал бесценный диван-ампир из красного дерева с выгнутою спинкою, встречающейся весьма редко. Его украшали золоченые розетки великолепной чеканки. Я не мог не восхититься им и остановился.
— Какая прелесть! — сказал я, указывая на диван.
Каменев усмехнулся.
— А вы действительно любитель, я вижу!.. — ответил он. — Но идемте сперва переодеваться, потом найдется что посмотреть вам!
Через зал мы прошли в угловую комнату, глядевшую обеими наружными сторонами в сад; хозяин пропустил меня вперед и деликатно оставил одного; я принялся разоблачаться. Через несколько минут Поля приоткрыла дверь и подала мне пушистый, как мех ангорского кота, темно-серый халат с зелеными выпушками и такими же кистями на шелковом поясе.
Приятно было завернуться в него и ощутить тепло и негу после ледяной шкуры, только что сброшенной с плеч.
— Готовы? — спросил из-за двери голос Каменева.
Я вышел, и хозяин повел меня в кабинет. Навстречу нам с широкого кожаного дивана поднялось огромное круглое брюхо с как бы приделанным к нему сзади небольшим человеком.
— Знакомьтесь, господа!.. — сказал Каменев.
Толстяк протянул мне короткую руку, широко раскрыл рот и как отрубил:
— Марков! — Голос у него был хриплый и грубый.
— Мой большой приятель и сосед… — пояснил хозяин.
Мы уселись, и начались расспросы о моем путешествии и его цели.
Я подчеркнул, что мною руководит не жажда наживы, так как торговлей я не занимаюсь, а исключительно желание разыскать и спасти хотя бы часть тех богатств, которые безвестно гибнут у нас на Руси или же уплывают за границу.
— Прекрасная задача!.. — сказал хозяин. Он сидел в кресле, сгорбившись и охватив руками колено одной ноги, закинутой на другую. Лицо его было заурядно и некрасиво; над невысоким лбом в беспорядке свисали густые темные волосы с сильною проседью; он то и дело откидывал их назад рукою. Но серые глаза его были полны мысли и мягкости и несомненно принадлежали незаурядному человеку.
Марков хранил молчание и только храпел, как старый мопс. Крупный выпуклый лоб, сильно расширявшийся к темени череп, вытаращенные бесцветные глаза с мешками под ними, складки у плотно сжатого рта, узкая бородка, напоминавшая желтый моржовый клык, свисший вниз, — все свидетельствовало, что человек этот упрям и тяжкодумен.
— Я сам собирал что мог всю жизнь… — продолжал Каменев. — И очень рад, что судьба привела нас встретиться! Правда, это удовольствие только для меня одного, — с улыбкою добавил он, — ибо приобрести у меня вам ничего не удастся…
— С вашим собранием я хотел только ознакомиться, — ответил я, — оно в надежных руках и в спасении не нуждается!
Хозяин наклонил набок голову и остался в этом положении.
— Это как сказать?.. — немного погодя отозвался он. — Все мы, собиратели, стоим перед одним и тем же трудным вопросом: что будет потом, после нас, с нашими библиотеками и коллекциями?
— Разве у вас нет наследников? — спросил я.
Легкая тень промелькнула по лицу Каменева.
— Дочь есть… — ответил он. — Но ведь именно наследники в большинстве случаев и являются самыми опасными врагами для коллекций…
Марков сердито крякнул.
— А собирать всю жизнь… — продолжал Каменев, — и знать, что все, на что ты потратил столько забот и времени, как дым, бесследно разлетится после твоей смерти, — это грустно!.. утрачивает смысл жизни. И я иной раз думаю, что приобретая я совершал большую ошибку…
— Ясно! — хлопнул, точно выстрелил, Марков, опять широко раскрыл рот. — Говорил тебе: жить надо, а не собирать!
— Жизнь — понятие неопределенное… — отозвался Каменев.
— Позвольте? — вмешался я. — Но ведь есть же другая возможность сберечь ваши сокровища: пожертвуйте их в музей!
— Я не так богат, чтобы позволить себе это: не могу обездолить семью. И собирал не я один; я больше берег то, что осталось от предков…
Появление Поли с докладом о самоваре прервало наш разговор, и мы перешли в просторную столовую; в ней словно под шатром, под огромным латунным колпаком горела висячая лампа; крупные зеленые, синие и красные стекла, вставленные в него, светились среди полутьмы, наподобие драгоценных каменьев.
На покрытом белою скатертью овальном столе кипел самовар, стояли стаканы и бутылки с коньяком высокой Мартелевской марки. Было тепло и необыкновенно уютно. А в окна и стеклянную дверь недвижно смотрели увитые диким виноградом колонны веранды; за ними затаилась почти ночь; медленно осыпали листвою дорожку мокрые деревья… Было так приятно сознавать себя отделенным надежной стеной от этого насквозь промокшего лона природы!
Поля разлила нам чай, Каменев добавил в него мне и Маркову — одному в лечебных целях, другому за компанию — по хорошей дозе коньяку, сам же ограничился одним чаем, но необыкновенно крепким, почти черным.
Разговор опять вернулся к моей поездке, и я упомянул, что в числе намеченных мною для посещения лиц имеется сосед Каменева — купец Чижиков, пять лет назад купивший имение у старинной дворянской семьи.
Услыхав фамилию Чижикова, хозяин усмехнулся; Марков повел на меня выпученными глазами и продолжал пить чай, с шумом схлебывая его с блюдечка и отдуваясь после каждого глотка.
— Мне говорили, что он великий оригинал? — заметил я.
— Больше пьяница, чем оригинал, — ответил хозяин.
— Хам!.. — вдруг до того похоже на большую собаку гавкнул Марков, что я чуть не выронил свой стакан. — Зажрался, с жиру бесится!
— Вы попадете к нему в самую интересную, с бытовой точки зрения, пору… — продолжал Каменев. — Жену он только что на этих днях отправил на консоме и теперь орудует на свободе. Это у него называется — моцион души!
— Как вы сказали? — переспросил я. — Куда он жену отправил?
Легкая улыбка тронула губы хозяина.
— Не бойтесь, ничего страшного нет!
— Он, видите ли, любитель иностранных слов. Консоме — это по его лексикону не что иное, как консультация. Жена до некоторой степени держит его в узде, а потому, когда на него находит стих развернуться вовсю, он тонко выпроваживает ее в Москву, якобы для совета с докторами. Дама она мнительная, двенадцатипудовая…
— Сидит она, например, за столом, а он гуляет по комнате. Походит, остановится, поглядит на нее, вздохнет, покачает головой и опять начинает ходить. Раз так сделает, два — ту уже оторопь берет.
— Чего ты, — спросит, — Пал Палыч, вздыхаешь все надо мной? — Нехорошо, мать, выглядишь… — ответит, — боюсь я за тебя! — Та так и всколыхнется вся. — Да что, что такое? — На себя стала не похожа! Вчера еще сумнение брало, глядя на тебя, а сегодня ты и вовсе сдала! — Анфиса Ивановна к зеркалу, щеки себе мнет, в глаза всматривается.
— Больная… — пальнул Марков. — Мурло — аршин в поперечнике…
— Начинает ей казаться, что прав муж. — А и впрямь я с лица спала, что бы этому за причина была, как думаешь, Пал Палыч? — Да не иначе, как нутряная!.. думается мне, — не рак ли у тебя на нутре завелся? С доктором бы тебе с хорошим посоветоваться надо!
Анфиса Ивановна чуть не в обморок валится. К вечеру ей уже совсем худо: и нутро болит, и рак чувствуется — шевелится. А на другой либо на третий день она уже летит в коляске в город. Муж жену обожает, а потому в Смоленск ее не шлет: доктора плохи; в Москву посылает, а то и в Крым: воды морские там от всех болезней пользительны…
Каменев, не повышая голоса, так тонко и неподражаемо хорошо передал всю сценку, что передо мной как живая встала чета Чижиковых. Я смеялся от всей души.
Марков храпел, поводил глазами и поглощал чай стакан за стаканом. Чета эта, видимо, была у него на черной доске.
— А вы как по винной части? — вдруг обратился ко мне Каменев. — Пьете?
— Да. Не пьяница, но пью! А почему вы меня об этом спрашиваете?
— А потому, что если не пьете, то к Чижикову и ездить незачем: никакого дела не сделаете!
— Стало быть, это зубр еще времен Островского?
— Да ведь типы не вымирают, а только видоизменяются… — ответил Каменев. — Разве понемногу облагораживаются!
— Он? рыло такое? облагородился! — окрысился Марков.
— Ну, перевоспитываются временем, — уступил Каменев, — но, вообще говоря, в провинции типы очень живучи.
Мы окончили чаепитие, и я с хозяином отправился в обход дома. Марков пролаял, что он должен подумать в кабинете, и отделился от нас.
В доме были зажжены все лампы. Мы миновали какую-то довольно пустынную комнату с самым заурядным письменным столом у окна, и Каменев слегка толкнул следующую дверь.
Были времена, когда человечеству снился волшебный сон. Жизнь и сказка сливались в одну гирлянду; дни и ночи являлись праздниками красоты и изящества; будней не существовало. И все, к чему ни прикасался человек той эпохи — рукой, взглядом, или мыслью, — все — от книги до стен дома, донесло до наших дней отпечаток гения.
В ту эпоху утонченный Верен создавал мебель; ее прихотливо гнул Буль; Буше и Ватто отражали на ней свои светлые грезы; смелые и изящные Альконе и Клодион из бронзы создавали поэмы — часы и статуэтки; Жермен на серебре запечатлевал химеры, а Гобелены и Бове, как мечтой, завешивали коврами-картинами целые стены комнат…
Первое впечатление получилось фантастическое. Будто волшебством меня сразу перенесло в грот из белых снегов, из синего льда, из золотистых лучей солнца — так были подобраны тона гобеленов, мебели и гиганта ковра на полу.
Если существует сказочная царица-зима, она уходит весной грезить в подобный уголок.
Меня окружало подлинное прошлое: даже трюмо с характерными золочеными завитками на верхней части вышло из рук Опенора.
С правой стороны, из-за кресел глядел белый уголок клавесин; их украшали овальные, бледно-голубые щиты с какою-то нежною живописью.
— Да ведь это Клод Жилло? — воскликнул я, подойдя вплотную.
Каменев молча наклонил голову. Ему было приятно мое восхищение.
— Знаете, ведь они должны войти сейчас сюда — дамы в фижмах и кавалеры в париках и кружевах! — я даже схватил Каменева за руку.
— Да… — ответил он. Голос его звучал убеждением. — Я их жду. Но они приходят только тогда, когда здесь нет никого!
— Вы разрешите мне сесть на этот драгоценный диван? — спросил я.
— Пожалуйста.
Мы опустились на него почти рядом. Я не знал на что смотреть.
— Честь вам и слава за эту гостиную! — заговорил наконец я. — Вы выполнили то, о чем я мечтал и за что всегда ратовал! Все наши музеи надо разметать по камню и снова создать их; ведь это пока склады старьевщиков и только! В них нет настроения, они утомляют мозг, не дают и тени представления о жизни в прошлом. Нужны не сараи, где как бирюльки собраны в кучу сотни подсвечников, туфель, бюстов, тарелок, шпор, табакерок и чего угодно. Необходимо иное — вот это! Каждый век должен иметь свои апартаменты. И чтобы ничего лишнего не было в них: должно быть только то, что действительно находилось в них в свое время. И когда создадут такие уголки — вот тогда мы будем иметь настоящие музеи. Всякий сможет прийти и разом перенестись в желаемую эпоху!
— Вы правы… — проговорил Каменев. — Вполне согласен с вами.
— А клавесины у вас действуют? — спросил я. — Я очень люблю их звук… голос прошлого!
— О, да!.. как же их не любить? ведь Гайдна, Моцарта и Рамо надо играть только на клавесинах — они писали для них, а не фортепьяно. У них совершенно иной звук: в фортепьяно по струнам бьет мягкий молоточек, а у клавесин за струны задевают металлические перья. И струны совсем иные, тонкие…
Мы умолкли.
— Вы не чувствуете, что мебель говорит? — заговорил Каменев. — Я иногда часами сижу здесь и слушаю. Из нее истекает как бы шелест, какие-то воздушные волны… мы не знаем еще языка тишины, но он существует несомненно.
— Предметы так же излучают из себя энергию, как и человек, — сказал я. — Это те же электрические аппараты, но гораздо более слабые, чем мы. Их речь доступна только нервам.
— Правда! — воскликнул Каменев. — И лучшее доказательство этому тот факт, что можно нагипнотизировать вещь и послать ее куда угодно: она произведет то же действие, что и сам гипнотизатор. Есть злые вещи и добрые вещи, как это ни звучит странно!.. И предки были правы, когда верили в колдовство: мы только изменили его название… Чудо есть, но оно естественно.
— В воздухе уже носятся очередные великие открытия… — ответил я. — Мне кажется, что вот-вот должны изобрести аппарат, который заставит заговорить стены и все неживое. Жизнь человека — это непрерывное излучение энергии. Ее воспринимают и ею пропитываются все здания и все вещи… они должны заговорить!
— Вы верите, что есть места, где человека тянет к самоубийству или убийству? — вдруг спросил Каменев.
— Безусловно!
— Да… это магнит своего рода!.. — он долго, не отрываясь смотрел на угол камина, потом очнулся и мягко опустил свою руку на мою, лежавшую на диване, и тихо пожал ее.
— Рад, что вы приехали!.. — как бы пояснил он свое движение. — Вижу, что есть на свете еще такой же чудак, как я!..
Мы прошли в следующую комнату и попали в наполеоновские дни. Все кругом было светло-зеленое; обивку стен и мебели покрывали как бы разбросанные, вытканные, тугие лавровые венки. Огромный диван поддерживала пара золоченых грифонов… До полного сходства с Фонтенбло не хватало только наполеоновских вензелей. Справа близ двери стояло небольшое старинное фортепьяно с инкрустированной перламутровой каемкой вокруг крышки.
— Единственный анахронизм!.. — заметил Каменев, указывая на него рукою, — Зильберман 1762 года, один из первых инструментов, вышедших из его рук. Фортепьяно ведь изобретено только в 1760 году.
— Немец и здесь первый обезьяну выдумал? — сказал я.
— Не совсем, — возразил хозяин, — фортепьяно почти одновременно появилось и в Англии; там их работал Цумпе. Он у меня стоит в кабинете, и мне кажется, что Цумпе глубже и певучее Зильбермана.
Следующая комната оказалась типичной музейной галереей с двумя рядами невысоких шкафов-витрин вдоль стен. Слева тянулись сплошные ряды всевозможного фарфора, справа — фаянс и терракота.
Я не стану описывать собрания Каменева: для этого нужен был бы целый том. Там находились редчайшие статуэтки из Танагры, этого города утонченного вкуса, изящества, красавиц и… петушиных боев; две Клодионовские вакханки, кормящие сатира виноградом, чайный сервиз для влюбленной парочки фабрики Сен-Клу самого начала восемнадцатого века и т. д.
Сколько времени провели мы, принимая ванну красоты, — не могу сказать. Нас свела на землю Поля, явившаяся с приглашением к обеду.
— Как, обедать? — удивился я и вынул часы. Стрелки показывали девять.
— Я очень поздно ложусь и так же встаю… — пояснил Каменев. — Для меня этот час обеда нормальный. А вы считайте, что вы ужинаете… все дело ведь в воображении!..
Марков уже восседал, как Будда, когда мы вошли в столовую. На животе у него, как на столе, была разостлана салфетка, заткнутая одним углом где-то между тремя подбородками. Суп был разлит по тарелкам, и Марков приготовился к бою: в одной из рук, лежавших по сторонам тарелки, он держал кусок хлеба, в другой ложку, пикой торчавшую вверх из его кулака.
— Вздремнул? — спросил его Каменев, садясь между нами.
— Умом подумал!.. — прохрипел Марков, и на лице его появилось что-то вроде улыбки: предвкушение обеда, видимо, смягчило его сердце.
За обедом продолжались разговоры о старине. Говорили мы с хозяином, Марков только мычал и изредка как холодным душем окатывал нас крутым словечком. Еда поглощала его всецело, и он истреблял ее в неимоверном количестве.
Каменев то и дело подливал ему в хрустальную чашу баккара подогретого лафита, этой вечно молодой крови Франции; яркие, алые пятна лежали на снежной скатерти у тонких ножек наших чаш. Обед состоял из трех блюд и сладкого крема. Марков наглотался до того, что едва пыхтел; покончив с последним куском, он повращал глазами, затем потер себе ладонью печень.
— Есть чувствительность!.. — прохрипел он. — Поешь чуть-чуть и уже дуется, анафема!.. Надо с кем-нибудь посоветоваться!
— Я же тебе рекомендовал профессора! — сказал Каменев.
Марков отмахнулся, как от мухи.
— Ну его!.. терпеть не могу обращаться к знаменитостям!
— Обратись тогда, мой друг, в Петербург к своему старшему дворнику… — мягко и даже участливо ответил Каменев.
Я улыбнулся. К моему удивлению, Марков не рассердился, а раскрыл, как пушечное жерло, рот и прохохотал: будто три камня прокатились друг за другом по полу.
После обеда я и хозяин отправились осматривать последнее, что оставалось, — библиотеку. По пути мы задержались в небольшой комнате, увешанной портретами предков хозяина; в числе их был и известный фельдмаршал.
— Посмотрите на этого… — проговорил Каменев, остановившись против одного из портретов. На меня глянуло худощавое, бритое лицо с поведенным в сторону длинным носом. Над небольшими, хитро высматривавшими зеленоватыми глазами в виде двух желтых кустов топорщились только у самого переносья росшие брови, что придавало владельцу их изумленный вид. На прилизанной голове, над узким, но высоким лбом торчал кок, свидетельствующий, как и покрой платья, что изображенный человек жил в начале тридцатых годов.
— Это брат моего деда, Павел Павлович… — продолжал Каменев. — Он был изумительно скуп и, как говорят предания, где-то здесь в саду зарыл большой клад из золотых пятирублевок.
— Вы не искали его?
— Искал отец, но тщетно. Эта комната пользуется дурной славой: уверяют, будто по ночам Павел Павлович выходит из рамы и отправляется в сад к своему золоту.
— Вот бы посмотреть, куда он ходит! — шутя сказал я.
— Был опыт… — ответил Каменев. — У нас жил еще при отце лакей Федор, человек лет тридцати пяти, очень серьезный и положительный. Он и взялся выполнить эту затею. Усадили его на ночь вон там… — хозяин указал на полинявшее зеленое кресло, стоявшее в самом дальнем углу, — и оставили одного. Мы никто не ложились и решили просидеть в столовой до рассвета. Двери все в доме были отперты.
— Ну, и что же дальше?
— Сначала Федор заснул, «не стерпел тишины», как он пояснял потом. Среди ночи он очнулся: ему почудилось, что он в комнате не один. Всмотрелся в темноту и видит, что на раме белеют две руки и из нее, как из окна, нагибается и в упор глядит на него Павел Павлович. Не шевелясь, точно по воздуху, отделился он от стены и встал около пустой рамы. Потом мысленно погрозил Федору пальцем и пошел к двери, на пороге снова обернулся и опять погрозил. Федор окостенел, прирос к месту. Через минуту опомнился, вскочил и бросился за видением: выбежал даже на двор — но там царила темнота и никого и ничего видно не было…
— Жуткий, однако, сон!.. — вымолвил я.
— Не сон! — твердо выговорил хозяин. — Как раз в ту минуту все мы услыхали, что на дворе обеспокоились и завыли собаки. Вой этот стоит по сих пор у меня в ушах!.. собаки чувствуют то, что нам недоступно. И когда вслед за воем ворвался к нам в столовую Федор, — мы поняли, что присниться ему ничего не могло!
Я чувствовал себя странно: хозяин говорил с глубоким убеждением, а между тем рассказ его выходил за пределы неведомого, допускаемого мной. Каменев, видимо, пришел в некоторое возбуждение, и я удержался от оспариванья рассказанного им и только спросил: — На этом опыт и кончился?
— Нет, кончился хуже… Федор с той поры стал каким-то тревожным и рассеянным. Его заставали днем стоящим перед портретом и даже говорящим ему что-то. Его тянуло, как он сам признавался, к портрету. В те времена у наших соседей пятнадцатого августа происходило большое торжество, и мы все уехали к ним на обед и на бал, — чуть не на круглые сутки. Федор воспользовался этим случаем и забрался на ночь в портретную. Горничные проследили, как он пришел туда с мешком и лопатою, но близко подступить не решились.
В полночь опять все слышали, как взвыли собаки, а утром на зорьке сторож наткнулся на Федора. Он словно загнанная лошадь лежал в аллее; мешок и лопата отыскались потом в разных концах сада. Что с ним случилось, что он видел, — добиться так и не удалось…
— Он сошел с ума?
— Не вполне, а почти что… не двигаясь пролежал целый день в своем чулане и ни звука не отвечал никому. В сумерки сорвался с места, похватал свои вещи и без расчета, без единого слова исчез неизвестно куда…
Мы перешли в зал.
Там, заложив короткие руки за спину, делал послеобеденный моцион Марков. Лафит, видимо, привел его в хорошее настроение и он даже рычал какой-то невообразимый марш. Слышно было только «ррам-ррам-тара-рам», и, не будь зал освещен, я бы дал голову на отсечение, что по нему разгуливает цепная собака.
На наши шаги он даже не оглянулся.
Вход в библиотеку был из зала.
Четыре огромных шкафа со стеклянными дверцами у двух стен, пушистый персидский ковер на полу, четыре мягких, сплошь кожаных кресла вокруг овального стола из темного дуба среди комнаты, старинное, главным образом восточное, оружие на всех свободных простенках — вот что представилось моим глазам в библиотечной.
Каменев настежь открыл дверцы всех четырех шкафов. Книги вытягивались на полках стройными рядами; все они были в отличных переплетах.
— Пожалуйста, — произнес хозяин, — все к вашим услугам! Если угодно — займитесь чтением или приходите ко мне: я ложусь только с рассветом. А если устали — в кабинете вам, вероятно, уже постлана постель; у меня правило не стеснять никого…
Я поблагодарил.
— Буду рад, если останетесь поскучать со мной несколько дней… — добавил Каменев. — У меня погостит еще и Валерьян Павлович Марков, он, наверное, понравился вам…
Должно быть, на лице у меня отразилось сомнение. Каменев уловил его.
— Он еж и материалист, — ответил он на мою мысль, — но доброты он необыкновенной.
Я остался один и стал осматривать содержимое шкафов. Два левых сплошь были заняты французскими изданиями XVIII века, этими милыми томами-крошками в нежных, почти бархатных переплетах из кожи. В двух правых помещалась русская литература; я заметил, что время Каменева как бы остановилось лет десять назад: книги этого последнего периода отсутствовали совершенно.
Как описать то, что испытывает человек, оставшись наедине в большой библиотеке?
Он в огромном обществе старых знакомых. Он медленно продвигается среди толпы их, улыбается одним, делает вид, что не узнает других, радуется и восхищается встрече с третьими… Попадаются любимые, дорогие друзья, слышится полузабытая, милая речь, оживает то, что давно ушло, заколыхнулось туманом…
Был час ночи, когда я закрыл тоненький квадратный томик, в который был погружен.
Время было ложиться. Я поставил на место книжку — первое издание «Кузнечика-Музыканта», автор которого сам не понимал, какую великую вещь он создал, — и вышел в зал.
К удивлению моему, он по-прежнему был ярко освещен; на всех стенах горели лампы. Казалось — вот-вот должны были впорхнуть наряженные по бальному гости… но в окна смотрела тьма, в доме не слышалось ни звука; зал был пуст.
Портретная сияла тоже. Павел Павлович испытующим, хитрым взглядом проводил меня. Я вступил в наполеоновскую комнату… и она была освещена, пуста и безмолвна.
Приходилось ли вам бродить в одиночестве ночью по огромному, вымершему, наполненному светом зданию? Уверяю вас, что в потемках идти гораздо приятнее: в темноте вы только слабо чувствуете близость чего-то странного, при освещении же вы, кроме того, ждете и его появления. Свет солнца — это в своем роде тончайшие, бесчисленные нити из шелка: они изолируют наши нервы и делают их днем невосприимчивыми к окружающему; ночь свободна от этой предохранительной паутины, воздух делается электропроводнее. Ночью поэтому мы чувствуем резче и яснее, и искусственный свет усиливает нашу восприимчив ость.
Рядом, в гроте зимы, раздался неясный звук: будто задели струну какого-то инструмента. Мягким шелестом провеял аккорд, другой… лесом и всплесками волн зашумела соната Моцарта.
Я беззвучно подошел по мягкому ковру к приотворенной двери и заглянул в щель.
За клавесином сидел Каменев. Мне видна была только спина его и голова, слегка откинутая назад: он играл по памяти.
Звук клавесина — это дуэт гитары и мандолины, и надо слышать его, чтобы оценить всю его нежность и прелесть. Рояль страстнее и могучее, но там, где нужны воздух, ясность и грация, не танго, а менуэт, — там клавесины незаменимы.
Каменев играл артистически.
Прозвенел и замер последний всплеск звуков. Каменев встал, выпрямился и закинул руки за голову. Лицо его показалось мне побледневшим, брови были сдвинуты, волосы находились в беспорядке. Ночное освещение, видимо, и на него действовало возбуждающе.
Я вошел к нему.
Каменев опустил руки, и лицо его приняло прежнее приветливое выражение.
— А… вы не спите! — произнес он.
— Я слушал вас… — ответил я. — Какой восторг эти клавесины и ваша игра!
Я произнес это от всей души. Каменев улыбнулся одними глазами.
— Скажите — каждую ночь ваш дом так освещается, как сейчас?
— Да… А как же иначе? — Каменев несколько удивился. — Лампы действуют до выгорания и гаснут сами… как жизнь.
— А вам не вредят эти ночи без сна?
— Что значит вредить? И во вреде есть польза, и в пользе есть вред… — Мы перекинулись еще несколькими фразами, и так как я чувствовал себя усталым и неспособным поддерживать беседу, то попросил разрешения отправиться спать.
Хозяин проводил меня до середины соседней комнаты.
— Скажите?.. — вдруг произнес он, остановившись. — Вы не чувствуете здесь ничего особенного? — он слегка оперся на письменный стол пальцами правой руки. Сукно близ того места точно лужей было залито большим чернильным пятном.
— Нет!.. — отозвался я, тоже остановившись. — А что?
— Так… — загадочно ответил он. — Здесь злые вещи. Эта комната зла и смерти!
— Значит, зло легко уничтожить!..
— Прошлое не уничтожается… — проронил Каменев, покачав головой. — Оно живет кругом и правит нами. Мы только пешки…
Мы расстались.
— А ведь ты спятишь!.. — думал я, идя к себе. И мне представилось, какое жуткое и странное зрелище должен был являть собой со стороны этот дом, сияющий по ночам среди леса огнями и в то же время безмолвный и мертвый, в окнах которого то здесь, то там появляется одинокая тень. В кабинете на двух кожаных диванах были приготовлены постели; на ближайшей к двери уже спал Марков.
Этот человек, видимо, был создан для отпугивания всего сверхъестественного, и приподнятое настроение, владевшее мной, сразу улетучилось от вида этой будничной туши, храпевшей самым сокрушительным образом.
Я разделся, задул лампу и улегся, но заснуть никак не мог — мешал сосед.
Вообразите, что рядом с вами настраивают оркестр или, вернее, что кто-то принялся вертеть скрипучую ручку совершенно разбитой шарманки с перепутанными валами, и вы поймете, чем являлось для меня соседство этого человека. Он бурчал, храпел, свистал, причмокивал, — словом, издавал все звуки, какие только возможно себе представить. Несколько раз я зажигал свечу, обозревал эту невероятную музыкальную машину и соображал, чем бы остановить ее, но придумать ничего не мог и проворочался до рассвета.
Мне приснилось, будто я нахожусь в глухом лесу, а кругом меня, с характерным фрррр… взлетают тетерева. Я открыл глаза и первое, что увидал, — был Марков, усиленно терший себе лицо мохнатым полотенцем. Звук фррр исходил от него. Он стоял в одних брюках, красные подтяжки резко выделялись на его белье. В окно глядело ясное солнечное утро.
— Пора просыпаться! — прохрипел Марков, опустив полотенце; глаза у него, казалось, были налиты вчерашним лафитом. — Здоровы вы спать!
— А вы храпеть! — ответил я. — Я напролет всю ночь глаз не смыкал!
— Да неужели? — удивился Марков. — Я храплю? и громко?
— На всю губернию!
Марков открыл свое пушечное жерло и опять пустил камнями по полу.
— Вот так чудеса! — проговорил он, перестав хохотать. — Прошу прощения! А теперь время кофе пить!
Он повернулся ко мне жирной спиной и отправился из кабинета.
Платье мое, высушенное и разглаженное, лежало на стуле около двери. Я быстро оделся, умылся и вышел в столовую. Марков находился уже там; перед ним стояла огромная чашка, вроде полоскательной, наполненная кофе и накрошенными сухарями. Он возил в этой каше ложкой и чавкал на всю комнату.
Поля налила мне стакан.
Меня потянуло поскорее уехать: все, что меня интересовало, было осмотрено, и дальнейшее пребывание в Каменке казалось мне бесполезным. Главное же, не знаю почему, но несмотря на уют и полную симпатию к хозяину, на нервах у меня остался какой-то легкий, неприятный осадок. Дом, душный воздух в комнатах от горевших всю ночь ламп, — все действовало определенно неприятно.
— Чудесная погода! — проговорил я. — Нужно б воспользоваться ей и пораньше сегодня уехать.
— Жарьте!.. — хрипнул Марков.
— Неловко: я не попрощался с хозяином! Он когда встает?
— Перед вечером. Вздор; надо и уезжайте: все так делают!
— Вы серьезно находите, что это не будет неудобным?
— Разумеется. К Чижикову торопитесь?
— Да…
— Дело. Вечером он пьян!
Я обратился к слушавшей нас Поле и попросил ее велеть моему вознице запрягать.
Поля удалилась.
— Странный обычай у хозяина, — заметил я, — ночь у него превращена в день!
Марков повел в мою сторону глазами, но так как рот у него был битком набит тюрей из сухарей, то ответа не последовало.
— Больной человек!.. — проговорил, наконец, он, прожевав и отправив заряд в свое чрево. — Вам разве не ясно?
Я опешил: — Как больной? Душевнобольной, вы хотите сказать?
— Почти… на проволоке балансирует…
— Но позвольте, тогда, значит, и я тоже душевнобольной? Я разделяю многие из его мыслей!
— Не знаю-с… вам с горки виднее, — отрубил Марков.
— В чем же вы видите его болезнь?
— В сыне. Сын его несколько лет назад застрелился.
— Здесь?
— В Петербурге. Видели паршивый письменный стол у окна: сюда привезли… сидя за ним застрелился.
Черное пятно на зелени сукна, виденное мною ночью, всплыло перед моими глазами.
— Почему? по какой причине?
Марков выкатил глаза, как яблоки, и постучал себя по лбу: — Вот по этой — дурак! — Он так отпихнул от себя пустую чашку, что та опрокинулась на блюдечко; лицо и шея его побагровели.
— Мальчишка!.. — продолжал он. — Студент — и «жизнь надоела»! Только «я», да что «я» у деток, а что с отцом будет — плевать! Себя убил — скатертью дорога… ко всем чертям! Болван! А отца за что искалечил?! Вот-с ночь за день и пошла. Безвыездно с той поры здесь сидит!
Я невольно поник головою. Слова Маркова сразу, совсем по-иному осветили мне внутренний мир этого бесконечно одинокого человека, блуждающего по ночам по освещенным хоромам.
— Знаете?.. — сказал я. — Вы бы как-нибудь удалили отсюда этот стол? Он, действительно, злая вещь для него!
— А что? опять говорил? Злая вещь, да? — встрепенулся Марков.
— Да. Я вчера не понял смысла этих слов!
Мой собеседник забрал в горсть усы, потом отпустил их.
— Знаю, что надо… не дает!
— Какая грустная история… — проговорил я, — такой он умный и интересный человек!..
— Колоссальный ум!.. талант, композитор… а уж… — Марков оборвал речь и отвернулся. В хрипе его, нежданно для себя, я уловил горечь и нежность, и передо мной разверзся просвет в душу этого человека: он принадлежал к породе ершей, у которых все слова звучат как ругательства и у которых много любви и тепла под наружными колючками.
Я попросил его передать хозяину привет и благодарность за приют и так интересно проведенный у него день, простился и отправился собираться в путь.
Когда я вышел на двор, лопоухие беляки уже дремали у подъезда. Мирон с ублаготворенным лицом ждал у дверей; увидав меня, он приподнял шапчонку и ухватил мой чемодан. Меня точно окатило водкою.
— Уж ты без меня никуда!.. — заговорил Мирон, запихивая вещи на козлы. — Ну, что бы ты без меня делал? пропал бы, как гусь под Рождество!
— Разговариваешь много, ракалья! — раздался позади знакомый сердитый голос.
Мы оглянулись.
Марков вышел меня проводить и стоял на верхней ступеньке подъезда. Лицо его было свирепо, руки торчали в карманах брюк, голова казалась совсем вросшей в плечи.
Мирон молча, проворно, точно опасаясь подзатыльника, взобрался на козлы. Я убедился, что книги мои уложены все полностью, и уселся на свое место.
— Желаю успеха! — хрипнул Марков и не без грации сделал мне ручкой наподобие балерины.
Мирон, выпрямившийся и подтянувшийся, как солдат на смотру, зачмокал и заработал вожжами. Развеселые, тоже, видимо, довольные Каменевскими харчами, взяли дружно; бричка быстро миновала двор. Один поворот, и нас окружила березовая роща; листья, точно желтые бабочки, садились на меня, на бричку и на белых коньков. Темный, загадочный дом потонул среди золотистых куп.
Мирон полуоборотился ко мне и принял свою обычную вольготную позу.
— Иль он не ел еще? — сердито спросил он, мотнув головой в сторону усадьбы.
— Кто?
— Да барин!.. господин Марков. Ах, уж и пес же! Человека видеть не может, чтоб не облаять!
— Злой, что ли, очень?
— Да не злой, добрый; в морду ежели кому даст — сейчас трешку вынимает, ей-Богу! Водкой, бывает, поит, вот что! Карахтер только такой ругательный. Ину пору такое загнет, что ах ты, Господи: дух из человека словом вышибить может… большого выражения господин!
В голосе Мирона сквозило почтение.
— А когда мы до Чижикова доберемся? — спросил я, невольно усмехнувшись.
— До Мартьяновки? Да тут верстов пятнадцать всего!
Я вынул часы. Мирон тоже заглянул в них.
— Это сколько же теперь времени?
— Семь.
— Ну вот и по солнышку столько же выходит!.. предоставлю в плепорцию! Э-эй вы, знаменитые! — и он принялся нахлестывать коньков.
Дорога вилась лиственным лесом. Он царственно окутался в золото и пурпур, и синева небес над ним казалась еще бездоннее, еще удивительней. Было свежо. В воздухе, как снежок, плыли белые паутинки.
Лес — это грезы земли… Ей снятся мрачные и светлые сны и тихо, будто туманы, вырастают шатры елей, кудри берез, зовущий в небо тополь.
Лес — место выхода подземных сил. Вот почему он страшен и загадочен для человека, давно оторвавшегося от этих сил…
Голос Мирона вернул меня из хоровода отрывков мыслей, неясных грез и Бог весть чего-то прекрасного и светлого, что, как гашиш, опьяняет всегда путешественника.
— Эва, Мартьяновку видать! — возгласил он, нацелив вперед заскорузлым перстом.
Лес кончился. За небольшим оврагом, на дне которого блестел ручеек, начинались бесконечные поля, частью уже перепаханные, частью отдыхавшие под паром. Они, как приподнятая за два угла пестрая турецкая шаль, подымались к горизонту, и на самом гребне белел среди совершенной пустыни дом, сразу отметный по своей стройке. Из-за него показывало желтый купол какое-то огромное дерево; больше кругом не виднелось ни кустика.
Я изумился; старина любила окружать себя густыми садами и парками, и отсутствие их вокруг такого истинно барского дома казалось непонятным.
— Что ж, он так спокон веку и стоял на юру, как голый в бане? — спросил я.
— Зачем? парк кругом дому раньше был, огромаднеющий. Вырубил его господин Чижиков.
— Для чего?
— Вот те здравствуйте, для чего! Для виду! Ишь, теперь дом за сто верстов со всех сторон видать! Что толку в лес-то лезть? Едешь, бывало, мимо и не миганет оттоль ничто; не знай, леший ли там, или живая душа! А теперь всякий видит — господин Чижиков проживает в свое удовольствие! Опять же липа в парке была хороша: сколько он за нее с токарей денег снял?
Я стал расспрашивать о новом владельце.
Происходил он из местных, мелких купцов; занимался подрядами и сумел нажить большие деньги. «Мельон, ей-Богу», — как заверял Мирон. Человек он, видимо, был очень честолюбивый и пошел по дороге пожертвований; это принесло ему звание попечителя местной гимназии, орден и даже какой-то значительный чин.
Мирон повествовал о нем чуть не с благоговением.
— Ума необыкновенного! — с самим губернатором за ручку здоровкается. В чилиндре ходит, в перчатках желтых! Все ему «ваше происходительство» говорят, ну то есть орел, во всей форме!
Я слушал своего болтливого возницу и поглядывал на дом. Это был настоящий двухэтажный дворец, хранивший отпечаток гениальной руки Растрелли. Со стороны дороги его отделяла невысокая, сквозная железная решетка. В значительном удалении от дома, позади него привольно раскинулись флигеля и службы.
Только что мы подъехали к перекрестку, из соломенного шалаша, стоявшего у самой дороги, вылезла грузная лохматая фигура в тулупе и подняла вверх руку на манер городового, останавливающего движение где-нибудь на Невском проспекте.
Мирон остановил коньков.
— Куда Бог несет? — лениво спросил мужик.
— Да к вам, не утруждайся, лезь назад, на покой! Будь здоров, добрый человек.
— Здорово, — отозвался тот, — ну, поезжай, коли к нам! И он полез обратно в шалаш.
Мирон свернул влево, и беляки доставили нас через открытые настежь ворота к шатровому подъезду.
— Книжки твои я уж сберегу! — вполголоса заявил мне Мирон. — Не робей, вали прямо в дом, там холуи доложат! — И он заторопился отъехать по направлению к дворовым постройкам.
Рядом с подъездом помещалась новая собачья конура; с нее свисала цепь, валявшаяся другим концом на земле; собака отсутствовала. Я поднялся по ступеням; парадная дверь была открыта, открытой оказалась и вторая дверь. В высокой передней было полутемно, вдоль стен ее шли коники для лакеев. Против входа стояли большие английские часы конца XVIII века; они показывали девять. Около них в виде изваяния фараона сидел, выставив реденькую русую бородку, какой-то простоватого вида человек в засаленном сюртуке и в грязной ночной рубашке без воротничка. Руки его были положены вдоль колен, голова запрокинута назад; спиною он опирался на стенку, из раскрытого рта вырывалось похрапывание.
Ни души кругом больше не было. Я подошел к спавшему и тронул его за плечо.
— М-м… да! — проговорил он во сне. Я потряс сильнее. По векам его пробежала дрожь, они раскрылись, и на меня в упор уставились два, еще ничего не видящих бессмысленных глаза. Любопытно было видеть, как сознание искрами стало вливаться в них. Человек вскочил и, будто умываясь, потер лицо ладонями.
— Что, что угодно? — забормотал он.
— Павла Павловича могу видеть? — спросил я.
Человек окончательно пришел в себя.
— Отчего нельзя… можно! — ответил он, окинув меня принявшими серый цвет проницательными глазами. — Вам по делу, что ли?
— По делу…
Я выбрал из визитных карточек самую торжественную, на которой были поименованы все ученые учреждения, членом которых я состоял, и дал разговаривавшему со мной.
— Вот… пожалуйста, передайте! Павел Павлович уже встал?
— Встал. Шампанское пьет… — ответил человек и с некоторым недоумением повертел мою карточку. — Обождите тут!
Он ушел, а я осмотрел великолепные часы, вот уже два столетия важно и точно отсчитывающие время, прошел раза два по людской… посланный все не возвращался.
Наконец он показался в дверях.
— Пожалуйста! — пригласил он.
Я направился за ним. Мы пересекли какую-то длинную комнату и вошли в большую гостиную.
— Подождите тут! — заявил мой вожатый. — Сейчас выйдет: убирается…
— Как убирается?
— Раздемшись хозяин был… в одних подштанниках… припараживается теперь!
Я остался один.
Гостиную наполняла далеко не изящная мебель шестидесятых годов; на полке у большого простеночного зеркала сияли новые золоченой бронзы часы, изображавшие двух возлежавших головами друг к другу необыкновенно носатых дев с неизвестно почему обнаженными грудями.
Я посидел в кресле, потом походил, опять сел… хозяин не показывался.
Дверь в дальнейшие комнаты была затворена. За ней послышались какие-то шерхающие звуки: будто щеткою чистили платье. Я сообразил, что там готовился парад.
Я встал и в ту же минуту две неведомо чьих руки — одна в розовом рукаве, другая в синем, проворно распахнули обе половинки двери и исчезли. Передо мной предстал, будто поставленный в раме, портрет во весь рост какого-то бритого господина в черном сюртуке с необыкновенных размеров Станиславом на шее. Голова портрета была несколько склонена к правому плечу, глаза прищурены, руки скрещивались одна с другой ниже пояса, причем на левой, приходившейся сверху, желтела перчатка. Волосы на голове этого господина были встрепаны и, видимо, только сейчас наспех кое-как приглажены. «Элегант с крулевской псарни» — мелькнула у меня в голове польская поговорка.
Секунд пять мы глядели друг на друга, как зачарованные. Первым ожил портрет.
— Не узнаю? — с величаво-приятной улыбкой, немного нараспев, выговорил он. — Но рад вас видеть под своими пенатами!.. — Голова его приняла естественное положение, глаза раскрылись по-настоящему и оказались мутными и осоловелыми; мы сделали несколько шагов друг к другу навстречу и поздоровались.
— Прошу садиться! — Чижиков с вывертом указал мне рукою на кресло, раздвинул фалды сюртука, опустился на диван и привольно раскинул по бокам себя руки. Запах вина распространился по всей комнате.
— По делу, стало быть, изволили пожаловать?
Я приступил к изложению:
— Дом ваш принадлежал родственникам Потемкина…
— Как же, как же! — Чижиков закинул ногу на ногу, выставил вперед довольно округлый живот и забарабанил по дивану всеми десятью пальцами. Обвислые щеки его и шея раздулись. — Не то что Потемкин, а и Екатерина Великая здесь у меня хаживала. И этот, как его… Орлов; мелкоты-то всей этой сразу и не вспомнишь!
— Так вот я хотел познакомиться с вами и с вашими владениями. Вы разрешите их мне осмотреть, и описать потом?
— Как это описать? — хозяин несколько обеспокоился.
— В статье… в журнале напечатать?
В тусклых глазах моего собеседника показались искорки; видно было, что мои слова пробудили затаенное желание, давно гнездившееся в его душе.
— А!.. можно, отчего же… с нашим удовольствием!.. Вы, стало быть, из газетчиков?
— Если хотите…
— Ну, ну, вижу теперь! А я было думал, что вы из сенату.
Я изумился: в карточке моей решительно ничего относящегося к юстиции не было.
— Как из сената?
— Да в карточке вашей напутано всякое. Я и подумал — не иначе как вы из сенату. Очень приятно, будем знакомы! — он привстал и опять подал мне руку.
— Статью я хочу иллюстрировать рисунками, поэтому позвольте попросить также ваш портрет?
— В газетах напечатаете?
— Да. С портретами Екатерины II и Потемкиным…
Павел Павлович не понял моего затаенного умысла: Екатерина, Потемкин и рядом с ними — Чижиков со Станиславом, — разве это не великолепно? Он приоткрыл пухлые губы и с блаженным видом прогоготал, как гусь.
— Здорово!!! дам… последнюю самую дам: в форме! Во всех чинах и орденах я там снят! — внушительно добавил он и даже потрогал на шее страшенного Станислава, на кресте которого хоть и с трудом, но можно было бы распять младенца.
Мое предложение оживило хозяина.
— Да чего ж это мы с вами лясы зря точим? — произнес он, встав с дивана. — Эй, Митька, Ванька?!
Никто не отзывался. Павел Павлович подошел к открытой двери и заглянул в нее.
— Ванька! где вы, дьяволы?! — заорал он на весь дом.
Послышалась топотня, и к нам ворвались два белобрысых подростка — один лет пятнадцати, другой — поменьше — лет двенадцати. Оба были в сапогах и в жилетках, надетых поверх синей и розовой рубахи; волосы обоих были обстрижены в кружок, смочены квасом и разделены пробором. Это они распахивали дверь перед своим повелителем.
— Закусочку попроворнее… пшить!! — Хозяин сделал похожий на щелчок жест указательным пальцем. Подростки вынеслись, как листки со стола от сквозняка.
— Очень это вы хорошо надумали, что ко мне приехали! — обратился ко мне Павел Павлович. Он потер было руки, но заметил, что одна из них в перчатке, и принялся ее стаскивать.
— Ученому человеку окромя меня в губернии податься некуда! — с самодовольством сказал он. — Екатерина по нашим местам иначе как ко мне ни к кому не ездила!!! Ну-с, прошу покорно!
У двери Павел Павлович остановился, склонил голову набок, слегка изогнул талию и вытянул вперед руку. — Пожалуйте!..
Мне захотелось подурачиться.
— Нет, уж пожалуйста вы! — серьезно произнес я, став по другую сторону входа в совершенно такую же позу маркиза восемнадцатого столетия.
— Нет, уж вы первый… вы гость!
— Нет вы: вы хозяин!
— Да будьте столь любезны! — Павел Павлович положил свою десницу мне на талию и стал выпихивать меня вперед; я сделал то же самое; руки наши переплелись, и мы, точно обнявшись, одновременно втиснулись в соседнюю комнату.
Хозяин даже залоснился от удовольствия: хороший тон был соблюден полностью.
Комнаты были чрезвычайно высокие, с расписными потолками; на одних хороводами свивались амуры, на других, среди цветов и виноградных лоз, порхали птицы и бабочки. Но земля не соответствовала небесам, внизу глаз только кое-где отыскивал изящный старинный диван или пару кресел — все остальное казалось лишь вчера прибывшим из гостиннодворских складов. Зато позолоты везде было сколько угодно.
Павел Павлович шел, до того раздув щеки и полный самодовольства, что мне казалось, что он вот-вот, как индюк, скажет — ффык и распустит скрытые крылья по полу. Искоса он поглядывал, какое впечатление производит на меня столь золоченое убранство.
— Это все вы покупали? — спросил я, указывая на мебель.
— Я. А хороша?
— Делает честь вашему вкусу. Но куда же девалась прежняя?
— Да лом, дрянь была: не смотрели раньше здесь ни за чем, я только один и заботился — на чердак велел все постаскать!
Мы вошли в длинную столовую. Я неожиданно попал в Венецию эпохи Возрождения. Это была комната замка, владельцы которого привыкли садиться за обед со свитой не меньше как человек в сорок. В ней вытягивались два темных дубовых стола, опиравшихся каждый на четыре крылатых, сидячих льва; друг от друга столы разделялись широким проходом; тяжкие, черные стулья с высокими резными спинками тесным рядом окружали их. Громада-буфет, весь покрытый резными сценами из быта средневековья, черной горой занимал один из простенков. Против каждого из столов, как бы башни, увенчанные зубцами, выступали две четырехугольные русские кафельные печи темно-зеленого цвета XVII века, с рисунками. Над столами спускались две люстры из разноцветного стекла. Люстры были одного происхождения и времени с мебелью.
— Да!! — не удержавшись, произнес я. — Это комната! Будто в капитуле в каком-то мы с вами!
— Понятно! — поддакнул, не поняв, Павел Павлович. — Капитал всегда при нас!
Мы уселись за столом справа. На угол его была накинута грязная синяя салфетка из разряда трактирных, и на ней стояли два прибора.
Одна из многочисленных дверец буфета была приоткрыта, и в нее, как в прорубь, то и дело ныряли Ванька и Митька, вытаскивая из таинственных недр то бутылку, то балык, то икру, то грибы; все это пихалось ими на стол как попало.
— Уж вы извините за прием! — сказал Павел Павлович, когда мы уселись. — Хозяйки в доме сейчас нет: больна, в Москву, на консоме, знаете ли, пришлось отправить; по-холостому вас угощу, чем Бог послал! Православную-то пьете? — он взялся рукой за бутылку монопольки.
— Нет, предпочту рябиновку! — ответил я, заметив среди доброго десятка бутылок эту последнюю. — Да не рановато ли только?
— Вот придумали! Доброе дело всегда твори смело! — Павел Павлович ухватился за длинное горлышко произведения Шустова с сыновьями и налил мне и себе по рюмке.
— С приездом! здравствуйте! — произнес он, протянув ко мне руку.
Мы чокнулись и выпили. Закуски частью были разложены на тарелках, частью оставались в прозрачных магазинных бумажках.
— Сижу я здесь один в столовой, в безбилье; сомневаюсь, знаете… и вдруг докладывают — господин приехал! Господь, значит, радость послал: это вы обнаружились! Очень это жоли с вашей стороны! За ваше здоровьице… Здравствуйте!
Рука хозяина протянулась ко мне с полной рюмкой; оказалась налитой и моя. Мы выпили по второй.
— Хорошо действуете! — восхитился Павел Павлович. — По писанию; сразу видать, что православный человек! Может канканировать со мной желаете?
— То есть как канканировать?
— Ну, вперегонки пить, кто больше?
— Нет, где уж мне, увольте!
— Правильно! Дара ежели нет — и не лезь! А вы тут чего выпялились? — вдруг грозно вопросил он пареньков, застывших у буфета. — Пшть!! — он сделал тот же жест пальцами, и оба подростка бросились вон; слышно было, что они остановились и притаились за дверью.
— Стало быть, вы питерские?
— Да.
— А моего протяже там знаете?
Опять мне пришлось превратиться в знак вопроса.
— Ну, князя Голицина, Василья Михайловича? Он же меня в генералы вывел, важнющий вельможа… губернатором раньше у нас был!.. О-о-очень обожал меня!
— Не знаю…
— Жалко!.. а то бы поклон ему передали! Одначе, что же это мы оконфузились? — он опять схватился за рюмку, — за это время люди-то уж по пятой бы пропустили! — здравствуйте!
— Будет, довольно! — запротестовал я.
— Да никогда в жизни! Здравствуйте! — хозяин продолжал держать на весу руку с рюмкой.
— Не могу!..
— Здравствуйте! здравствуйте! — настойчиво твердил Павел Павлович. Пришлось проглотить еще одну.
— Рюмки у вас уж очень большие, — заметил я, ставя свою подальше от Павла Павловича.
— Да ведь я ж женатый человек… нельзя иначе! — ответил он, — у меня все двухспальное!
Лицо Чижикова раскраснелось; рябиновка, видимо, лилась на старые дрожжи, да еще поверх шампанского; в нем все больше стал чувствоваться Тит Титыч. Глаза его обыскали строй бутылок.
— Ванька! — рявкнул он всею грудью.
Из дверей точно как в шею вышиб подростка побольше, в синей рубахе.
— А шенпанское, идол, где?!
Ванька рванулся к буфету, исчез и вынырнул с парой Редерера в руках. Павел Павлович принялся за откупорку. Я придержал его за локоть.
— Бросьте вы это дело, пожалуйста, рано еще!
— Рано? — ужаснулся хозяин, — да вы верующий или нет? Писание-то вы читали?
— Читывал!
— Так где же в нем значится, чтобы утром пить нельзя было? В Премудрости сына Сирахова что говорится: «утро вечера мудренее». Это вот вы раскусите! Дьякон мне недавно один навязался, так все Писание мы с ним прошли: по текстам выходит, что с утра надо пить и чем раньше, тем лучше. Так уж ау, не поперечить!
Павел Павлович оборвал вилкою проволоку, наклонил бутылку и нацелил ее в зазевавшегося на меня Ваньку. Раздался выстрел, пробка хлопнула Ваньку в живот, тот екнул от неожиданности, весь вспыхнул и кинулся наутек.
— Пшть!! — шикнул вслед ему Павел Павлович и захохотал. — Ловко попал. Уж беспременно я ему пробку в рот загоню, чтобы не зевал, шельмец!
К ужасу моему он налил шампанское в стоявшие перед нами чайные стаканы.
— Павел Павлович?! — взмолился я. — Когда же мы дом-то будем осматривать? Ведь я сегодня еще на станцию, к поезду, поспеть хочу!
Хозяин, тянувшийся ко мне со стаканом, опустил руку. Шампанское расплескалось по скатерти.
— Что? — произнес он с таким видом, будто я предложил ему лезть на луну. — Не расслышал я: ехать сегодня собираетесь?
— Да.
— Н-нет!! — с глубочайшей уверенностью сказал он и замотал головой. — В Сыне Сираховом этого не значится! Через неделю, вот что-с! А теперь — здравствуйте!
Я отнекивался, но хозяин схватил оба стакана и так пристал, что я должен был осушить свой. В голове у меня зашумело.
— Ну, спасибо! а теперь идемте! — решительно произнес я и встал со стула. — Какие, однако, они тяжелые! — добавил я.
Поднялся и Павел Павлович.
— Не нравится мне эта горница! — заявил он с недовольным видом. — Неподходящая!
— Чем?
— Да что ж это: похоронная бюра, а не столовая! одна чернота кругом разведена. Сидишь за обедом — тут бы машина должна стоять, с музыкой, а перед тобой катафалк этот идет! — он указал пальцем на буфет. — В рот тебе, вместе с куском, мысли о смертном часе лезут. Под вечер взойдешь — чисто на кладбище: ишь надгробие-то какое, по первой гильдии!.. Черти в нем прячутся, ей-Богу не вру! Дьякон змия ловил на нем, да нет — уполз!
Думал ли художник, пять веков тому назад создавая свои чудесные произведения, что на них будет чертей ловить русская душа?!
Мы обошли дом; кроме столовой да залы, в других комнатах старины почти не сохранилось. Стены везде были заново выкрашены масляной краской, и лишь потолки свидетельствовали о минувшем.
Зал опять очаровал меня.
Мы шли, отражаясь в огромных зеркалах, по великолепному паркету цвета крем из карельской березы… на нас глядели бледно-розовые кресла и диваны для двух персон… веяло невыразимой прелестью! Мощь и грация сплетались кругом. Изящны были и хоры для оркестра, как бы гнездо, свитое из золоченых прутьев; в прошлом, несомненно, их обвивала зелень растений.
Хозяин повествовал о своих трудах по ремонту дома и о том, что он, как дворянин, собирается «запалить» такой бал всему дворянству, что предводитель перевернется через голову от зависти.
Я рассеянно слушал его.
Девять десятых комнат, если не больше, были нежилыми и служили только «парадными». Хозяева ютились в трех самых маленьких: там царили саженные перины, горы подушек в цветных ситцевых наволочках и грязные скатерти… Я поспешил уклониться от обзора этих достопримечательностей и попросил разрешения отправиться на чердак.
Сопровождать меня в эту экскурсию Павел Павлович не пожелал; был вызван Петр, оказавшийся тем самым человеком, которого я разбудил в лакейской, и я был поручен ему.
— Мне еще пообмозговать кое-что надо! — объявил Павел Павлович. — Дела — вот! — он резанул себя пальцем по горлу. — В парадной, в золотой гостиной я буду!
VII
По скрипучей двухколонной деревянной лестнице мы поднялись на чердак.
Он оказался бесконечным сараем. Благодаря слуховым окнам там царил полумрак; глаза скоро притерпелись к нему, и я различил, что горы чего-то непонятного, достигавшие до железа крыши, суть не что иное, как сваленная в груды старинная мебель… Пыль и паутина, как мох, покрывали все. Елизаветинские громады-диваны из карельской березы в виде широких лир, с украшениями из черной резьбы, Екатерининские и Александровские кресла и стулья, — все это было изорвано и нагромождено друг на друга. Не было сомнения, что главнейшая ломка произошла во время переноски, от безобразной и неосторожной уборки «хлама».
Я видел свежеперешибленные ножки и резьбу, видел осколки их, глубоко воткнувшиеся, как рог, в сиденья и спинки своих соседей.
Отжило свой срок — и брошено… участь всего на свете, от вещи до человека!
Кое-где встречались окованные железными полосами старинные сундуки. Я приподнял крышку одного из них и увидал разноцветные, шелковые и суконные камзолы Екатерининской эпохи, коротенькие брючки, чулки и т. п.
Я вынул лежавший сверху нежно-розовый камзол, обшитый по воротнику, бортам и рукавам кружевами, и развернул его. Он весь был точно иссечен; из второго — зеленого — тучей поднялась моль.
Петр внимательно следил за моими действиями.
— Один навоз! — проговорил он. — Все моль погубила!
— Люди, брат, погубили! — отозвался я.
В других сундуках оказалось то же самое, и только один был наполнен пакетами с какими-то бумагами. Я бегло просмотрел их: то были счета и приходно-расходные книги за девятнадцатое столетие.
— А других книг здесь где-нибудь нет? — обратился я к своему молчаливому спутнику.
— Да есть, — ответил он. — Вон, в том конце навалены.
Под самым слуховым окном лежала довольно порядочная груда книг в кожаных переплетах; сбоку стояли два раскрытых сундука, битком набитых ими же и связками бумаг.
С час, должно быть, разбирался я во всем этом. Часть книг, ближайшая к окну, не имевшему стекол, была безнадежно испорчена дождями и снегом. Другая, уцелевшая, состояла главным образом из переводных романов и оригинальной беллетристики XVIII и самого начала XIX века.
Там отыскался «Бурсак» и «Два Ивана» Нарежного, этого предшественника и предвестника Гоголя, маленькие милые книжечки — «Алберт, или Стратнавернская пустыня», увидавшая свет в Орле в 1822 году; «Замок в Галиции», 1802 года; «Лангедокская Путешественница», 1801 года; любимая гадательная книга тех дней «Волшебное Зеркало великого Альберта» …милые томики, увлекавшие наших прабабушек, наполнявшие их мечты и досуг!
Шелестели страницы; ожило прошлое, со мной говорили деды. Их платья, их мебель, их книги обвивали теплом и радостью, я был во дворце… как передать вам свои чувства, читатель?
Среди бумаг отыскались письма Разумовского, Энгельгардтов и каким-то чудом — графа Аракчеева.
Я отобрал целую кучу всякой всячины и когда покончил и встал, то заметил, что перепачкался до невероятности.
Петр молча сидел позади на сундуке, курил и изредка цикал слюной сквозь зубы.
Я попросил его помочь мне связать все отложенное. Веревочки под рукой не попадалось. Петр огляделся, затем подошел к груде мебели и оторвал от Екатерининского дивана обвисший толстый шелковый шнурок. Мы связали книги в две пачки, и меня в это время осенила мысль попытаться вовлечь в заговор моего спутника и уехать тем же вечером из-под слишком гостеприимного крова. Я намекнул об этом Петру.
— Никаким манером нельзя! — деловито возразил он.
— Почему?
— Пьян потому что ваш извозчик: лыка не вяжет!
— Где же это он напился? — воскликнул я.
— Здесь, по положению. Как приехал кто, — кучера сейчас в доску напаивают: гостю, значит, ни тпру, ни ну, — ночевать извольте!
— Да зачем это вашему хозяину надобно?
— Для конпании. Скучно одному по таким хоромам слонов водить, вот и пленяет людей. По неделе, бывает, таким родом гащивают!
— Однако?! — не без испуга проговорил я. — Слушайте, вы уж, пожалуйста, больше моего Мирона не напаивайте, на чай от меня получите! Я непременно должен завтра ехать!
Петр качнул головою.
— Не от меня зависит!.. пораньше ежели встанете, тогда еще можно!..
Мы вошли в комнаты.
— Часто ваш хозяин так запивает? — начал я опять разговор.
— Случается… из двенадцати месяцев в году тринадцать пьянствует.
— Как так тринадцать?
— По лунному календарю, говорит, действует. Пока по купечеству состоял, всего раз-два в год захлестывало, а в дворяне попал — и календаря под запой не хватило!
— Он меня уверял, будто из-за столовой пьет: черна очень! Почему он не продаст ее?
— Не может! Он бы ее давно изничтожил, да нельзя: губернатор слово с него взял, что не тронет ее! Вот он и обижается. Да не столовая тут причиной, так уж это зря он на нее валит!
— От чего же он дурит?
— От капиталу. Возомнил о себе очень. Прежде какой делец был, а нонче все в забвении. Глядеть не на что!
— А вы кем у него служите?
— Прежде по купеческой части ходил, в приказчиках, а нынче и сам не знаю в чем. В дармоедах, я так полагаю!
Мой спутник заинтересовал меня своим юмором и серьезностью: улыбка ни разу не появилась на лице его.
Я остановился около лестницы и стал выпытывать его дальше.
— Да что ж я могу сказать? — ответил Петр. — Хорошего нет ничего! По-моему, так: мужик ты — мужиком умирай; купец — купцом оставайся. А уйдешь от своих — и к чужим не пристанешь: не в свои сани не садись, говорят люди! Не так давно, ах какое благодатное дельце подвертывалось: баш на баш можно бы было взять! пошел ему говорить, а он с дьяконом тогда хороводился: Сына Сирахова с ним изучал.
— Откуда он его взял?
— Да с дороги: нешто не приметили — застава на ней стоит, проезжих господ и духовных в дом заворачивает. Как гнездо Соловья-разбойника!
— Что же они с дьяконом творили?
— Ищу это я их — нет нигде, как провалились. Заглянул в залу, а они там кадрель вдвоем разделывают! Грива у дьякона дыбом, подрясник что крылья вьет! Наш орет, брыкается, как телок… ужасть смотреть! Дельце-то и прокадрилили!
— И долго у вас дьякон прожил?
— Неделю. А ведь по спешному делу, по вызову к благочинному ехать! Ну, как все сроки пропустил — в отчаянность впал: тут что было — и рассказать нельзя! Все патреты в доме личностью к стенам попереворачивали!
— Зачем?
— За пронзительность: не гляди так строго! А как же им иначе глядеть, когда такое безобразие? Винища вылакали — корову в нем утопить можно бы было! Посуды набили — две корзины бельевых черпаков потом выкинули.
— Так!.. значит, Павел Павлович и потанцевать не прочь?
— Как же!.. по образованности эта премудрость требуется, — с иронией ответил Петр. — Учится; на балы собирается зимой выезжать. Председатель управы мазурке насоветовал ему обучиться, все, мол, генералы ее пляшут. Будку у крыльца видели?
— Видел.
— Для лаю поставлена.
— Для какого лаю?
— Как все градусы перейдут — Павел Павлович на крыльцо садится, а компаньон на него из будки по-собачьему гавкает. Первое это удовольствие; деньги даже за это платит! Намедни станового трое суток хороводил, и тот в будку залез. И не хотел, а влез! Ну, уж он нашего из будки-то заместо лаю такой моралью обкладывал, что у-ух! Не всякому кучеру выговорить! И выходить не хотел — до приезду губернатора решил лежать: наш его уж сотельными бумажками из будки выманивал!
— Каким родом?
— Да положил перед будкой бумажку, посвистал и кричит: тю ее! пиль! Тот головой мотает: нет, мол! Пал Палыч вторую поодаль положил, потом третью… только по пятой выполз. Коммерция хорошая вышла: на пятьсот целковых матюков купил!
Мы спустились вниз и направились в «золотую» гостиную. Павла Павловича в ней не оказалось.
— Не иначе он как в зале! — решил мой спутник.
Он был прав. У открытых дверей в зале я остановился: против одного из средних зеркал, спиной к нам, в позе галантного кавалера, приглашающего даму, прижав обе руки к сердцу, стоял уже совершенно всклокоченный Павел Павлович. Его пошатывало.
— Мадам, пермете ангаже? — сладчайшим голосом произнес он. Затем, будто получив согласие невидимой дамы, выпрямился, закинул назад голову, левую руку заложил за спину и вдруг, как гирями, грянул об драгоценный паркет каблуками, взбросил на высоту головы ногу и тяжело понесся по залу, яростно лягаясь во все стороны.
— Выдра — там! выдра здесь! — сипло заголосил он на мотив мазурки из «Жизни за Царя», на вторых словах он приседал, словно садился на карачки, и ухал; лицо его было багрово. На повороте с ним приключилось что-то вроде родимчика: он сплел из ног ножницы, подскочил в таком виде, как медведь, потом раскис от любви к даме, закатил глаза, замотал головой и прижал к груди левую руку.
— Алле-гале-сильвупле! — исступленно заорал он в полном упоении, как бы почувствовав прилив новых сил. На втором повороте он вздумал было припасть на одно колено, не удержал равновесия и шлепнулся на бок; рвения его это не умалило: он перевернулся на четвереньки, сделал бесплодную попытку встать, затем поднялся, распростер руки, протопал, как иноходец, и поскакал, брыкаясь, дальше.
Я выступил ему навстречу, и Павел Павлович увидал меня и пошел обыкновенным порядком.
— Моцион делаю! — проговорил он, запыхавшись. — Доктора велели: от одних умственных-то занятий геморрой ведь приключается?
— Отлично танцуете! — заметил я. — Прямо хоть в Петербург, на бал!
Бурые зубы Павла Павловича оскалились. — Придется скоро потрудиться, барынь наших потешить! Ну, а вы на чердаке что сыскали?
— Да ведь у вас богатства там лежат! — воскликнул я.
— Какие-с? — несмотря на хмель, хозяин насторожился.
— Мебель! Ведь ее только починить, и она опять хоть куда!
Павел Павлович с презрительным видом поджал губы, отчего кончик его носа приподнялся кверху.
— Н-ну!! — протянул он. — Эта коммерция мелка для нас… не подходящая! Пущай лежит!
— Там и книги есть, — продолжал я, — кое-что я выбрал. Может, не откажете продать мне это?
Я указал на свою связку и на ту, которую держал Петр, стоявший позади нас. Павел Павлович перевел глаза с одной на другую.
— Можно-с.
— Сколько же вы желаете за них?
Хозяин опять поджал губы, взял одну связку и взвесил ее на руке. В нем проснулся купец.
— Две красненьких!
С купцом и я заговорил по-иному.
— Одной довольно: все равно у вас мыши съедят!
— Это как сказать!.. Полторы. «Стра… шная пу… стошь», — по складам прочел он, переврав притом надпись на корешке одной из книг.
— Ишь, самую квинтвивисекцию выбрали!
— Ровно десять!
Павел Павлович, ломавшийся только для виду, махнул рукой.
— Получи деньги, Петр! — приказал он. — Для хорошего человека не жалко; только для вас уважение делаю!
— Ну-с, а теперь сделочку вспрыснуть надо! — добавил он, когда я расплатился с Петром и забрал обе пачки. — Пожалуйте-с!
— Какие вспрыски, Христос с вами, ведь мы только что пили!
— Позвольте, когда ж это было? Да вы время утратили: пока вы на чердаке действовали, я уж и этой… ну как ее… — он пощелкал пальцами, помогая памяти, — ну, клептоманией успел призаняться и моцион сделал!
— Чем занимались?
— Клептоманией! — внушительно повторил хозяин. — Руки свои изучаю, очень занятная штука! чтоб судьбу свою узнать, человек, ляд его знает куда лезет, на кофе гадает, а она нате вот: вся как есть у него же на ладошке изображена!
Я понял, что речь шла о хиромантии.
— Кто же вас научил ей?
— Дамы наши губернские!.. любят они со мной хороводиться, — сделав небрежный жест, ответил он, — талант по руке, сказывают, большой я имею!
Павел Павлович чуть было не упал, но успел ухватиться за дверной косяк.
Мы опять очутились в столовой. На том же конце стола была постлана чистая белая скатерть и приготовлены два парадных прибора из английского фарфора. Бутылок всяких калибров и видов выстроено было несть числа. В стороне от них стояла громадная миска для крюшона со скрещенными на ней двумя длинными, блестящими ножами. Эта часть просвещения, видимо, была известна хозяину лучше иностранных слов.
Было около часа. На обед нам подали щи из баранины, жареную свинину и необычайных размеров индейку. Все это было вкусно, но безмерно жирно. Павел Павлович ел мало, зато усердно опрокидывал в рот рюмку за рюмкой; мне на тарелку он наваливал горы всего; свою рябиновку я только пригубливал, и хозяин, заставив меня выпить пару полных рюмок, перестал замечать мои уловки. Его захлестывало. По мере питья он делался все молчаливее и сумрачнее. Вместо обычного своего «здравствуйте» он стал произносить «просят», чокался, проглатывал, затем начинал коситься по сторонам.
Я сообразил, что это «просят» есть не что иное, как «прозит», вероятно, слышанное им где-нибудь на пирушке.
Только что я принялся за индейку, воспалившиеся глаза хозяина недвижно уставились в мою сторону; он нагнулся, нахмурил брови и осторожно сощелкнул что-то с моего плеча.
Через минуту он повторил то же самое.
— Что там такое? — спросил я, оглянувшись.
Павел Павлович сидел крепко сжав губы и не сводил с меня глаз.
— Слаб ты пить! — уже на «ты», вполголоса произнес он. — Чертики по тебе прыгают. Брось, больше не пей! — В голосе его слышалась забота обо мне.
— Да и вы бы перестали! — ответил я.
Несколько раз в жизни мне приходилось наблюдать сумасшедших людей и начинавших впадать в водобоязнь животных. Сумасшествию людей предшествуют волнение и напряженность всего организма; собакой в первом периоде овладевает радость, восторг, даже экстаз. И я всегда бывал поражен совершенно одинаковым, особенным сиянием глаз и тех и других, его необыкновенным сходством с сиянием святости; разум как бы претворяется в лучи и уходит через глаза… потом и мозг, и они умирают. Глаза сумасшедших начинают отливать тем синеватым огнем, который заревом покрывает зрачки здоровых собак, когда они теряются и перестают понимать в чем дело. Это сигнал о берущем верх безумии зверя, всегда таящемся в нем и в человеке рядом с разумом.
Этот огонек я вдруг подметил в глазах моего собутыльника; предвещание было плохое.
— Учи ученого! — возразил он. — Сокрушон тебе нужен: мозгам от него легче, его пить можешь!
Он встал и поволок за собой скатерть; тарелка его грохнулась на пол и разлетелась в куски. Павел Павлович ничего не приметил, обошел стол, придвинул к себе миску и стал лить в нее что попало под руку: рябиновку, ром, коньяк, всякие вина, водку.
На звон тарелки из дверей вывернулись Ванька и Митька и принялись проворно откупоривать бутылки и подавать хозяину. Шампанское Павел Павлович откупорил сам, обдал как из пожарной кишки пенистою струей блюдо с индейкой, затем справился с прицелом, и шампанское полилось в миску.
Ванька водрузил на ножках верхушку головы сахара; Павел Павлович окатил ее спиртом и чиркнул спичкой. Синее пламя охватило сахар, миску и ту часть стола, где происходило священнодействие. Я набросил на огонь салфетку и затушил скатерть. Признаюсь, в ту минуту я подумал лишь о спасении великолепной столовой, а не об особе ее владельца!
Павел Павлович вернулся на свое место, налил в наши стаканы новоявленный крюшон и, не изменяя своей мрачности, сделался необыкновенно заботлив и нежно-внимателен ко мне, как к больному. Он то и дело легонько трепал меня по плечу, заглядывал мне в глаза и произносил — Ну, ну, ничего… обойдется!.. не бойся: маленькие ведь они, паршивцы!.. Это ты, милый, в катькину яму попал!
— Катцен-яммер! — поправил я.
— Ну вот, вот!.. в нее. Отойдет, ничего! Ну, как себя чувствуешь? — немного погодя обратился он опять ко мне. — Не лазят больше по тебе?
— Кажется, нет.
— Ну вот и верно: и я не вижу! — обрадовался Павел Павлович. — Да ты на этого идола не гляди, там самое гнездо у них! — воскликнул он, заметив, что я гляжу на буфет. — Тебе не от вина, а от этой анафемы почудилось! У, идолище поганое! Разряжу! — вдруг освирепев, крикнул он и ударил кулаком по столу. — Лупи его, сатану! — он вскочил и ухватил тяжелую бутылку из-под шампанского. Я едва успел удержать его размах.
— Давайте лучше уйдем мы с вами отсюда! — сказал я. — На чистом воздухе теперь хорошо б побыть, под липой под вашей?
Павел Павлович, тяжело дыша и сверкая глазами, опустился на стул.
— Пойдем!.. — проговорил он. — Ванька, Митька, сокрушон за нами волоките!
Мы встали и пошли из столовой. В дверях Павел Павлович вдруг остановился, повернулся назад и харкнул в буфет через всю комнату.
— Вот тебе!.. У-у-у, жулябия!! — заявил он при этом.
Я взял его под руку и повел дальше. Павел Павлович огруз, отяжелел, его мотало из стороны в сторону.
Под густовершинной, вековой липой была устроена скамья, охватывавшая ее в виде квадрата с четырех сторон. Там же имелся врытый в землю стол; многочисленные окурки папирос, огрызки яблок, бумажки и т. п. свидетельствовали, что это место не раз избиралось для кутежей хозяина и его собутыльников.
Миску и несколько бутылок водрузили на стол, и мы расположились на свежем воздухе. Главной моей задачей явилось поскорее напоить Павла Павловича до положения риз, затем как-нибудь вытрезвить Мирона и во что бы то ни стало удрать из этого винного царства. Чижиков был уже так пьян, что доконать его, казалось, можно было одним, двумя стаканами.
Павел Павлович зачерпнул из миски крюшон огромною серебряной разливательной ложкой и наполнил стаканы. Половина ложки была, конечно, разлита при этом по столу.
— Просят, — произнес хозяин, чуть не расшибив свой стакан об мой.
Я отхлебнул и поставил крюшон на стол; он оказался способным заставить взвыть любого носорога.
— Просят! — так пей! — мрачно заявил хозяин, — что ты усы-то купаешь? Видишь, как надо! — он показал мне свой пустой стакан. Я поспешил налить его и, злорадствуя в душе, потянулся чокнуться. Черт с тобой, думал я, выпью пару стаканов, зато уж ты у меня ляжешь!
Но сосед не лег. Пришлось выпить сверх двух еще по одному; мне показалось даже, что Павел Павлович как бы посвежел и повеселел от них. Я хотел встать и к ужасу своему почувствовал, что я пьян: ноги мне почти не повиновались! А главное — я с полною ясностью ощущал, что по лицу моему, несмотря на все усилия противодействовать, расползается блаженная улыбка. Было обидно и досадно, а улыбка продолжала раздвигать мне рот.
Я собрал всю силу воли, сдвинул брови, затем оперся на край стола и поднялся.
— Будет! — строго сказал я и явственно услыхал, что выговорил: «бурдет».
Я махнул рукой, и кто-то другой засмеялся моими губами; я хотел уйти.
— Куда? — завопил благим матом Павел Павлович, облапливая меня железными ручищами и шмякая назад, как куль муки; скамья подо мной крякнула.
— В Сыне Сираховом что сказано: пей до дна! не оставляй зла в дому своем! А тут гляди, сколько еще осталось? Истребляй. Штурм! Ура, бей его! — он схватил бутылку и запустил ею в ствол липы: нас обдало брызгами вина и стекла.
— Не-не х-хо-чу! — ответил мой двойник. Тем не менее в руках у меня очутился полный стакан. Павел Павлович обнимал меня, целовал, чокался, причем мы полили друг друга крюшоном. Пил и я. Он объяснял мне место из Сына Сирахова, где значится, что сокрушон назван так потому, что этот напиток сокрушает главу змия и что этого змия упустил дурак дьякон. Потом Павел Павлович спел арию Париса из Прекрасной Елены и «Не шей ты мне, матушка, красный сарафан», причем шлепал ладонью по луже на столе и плакал… кажется, затем мы спели что-то дуэтом… дальше я ничего не помню!
VIII
Когда я открыл глаза, я увидал, что лежу одетый и в сапогах на диване в высокой, совершенно мне не знакомой комнате. В окна глядели сумерки. Со стены насмешливо взирал портрет каких-то вельмож в звездах; среди них я узнал Потемкина. Голова болела нестерпимо. Я сел и никак не мог вспомнить, где я и как попал сюда. Горло саднило, пить хотелось до невероятия.
— Проснулись, — произнес позади меня знакомый голос. Я оглянулся и увидал Петра, стоявшего у отворенной двери.
— Да… — ответил я голосом Маркова.
В памяти сразу вспыхнуло все происшедшее. Мне сделалось совестно.
— Скажите, который час? Поздно уже должно быть? — спросил я; язык ворочался во рту как суконный.
— Нет, рано еще… семь часов утра всего!.. Вам спешное письмецо и посылочка есть, взбудить я вас из-за них собирался… — Петр приблизился к дивану.
Я изумился:
— Письмо? откуда? какое?
— Верховой пригнал из Каменки. Неблагополучно у них там… — он подал мне конверт и небольшой пакет.
— Что такое? — меня вдруг наполнило неприятное чувство.
— Господин Каменев с собой покончил…
Я вскочил; у меня задрожали руки и ноги.
— Неужели?! Да правда ли?!
— Правда! верховой рассказывал.
Я торопливо порвал конверт, прихватил часть письма и вытащил лист почтовой бумаги. На нем почерком потрясенного человека, вкривь и вкось было намарано следующее: «Вчера вечером выстрелом из револьвера покончил с собой Борис Михайлович. Сначала он принял яд и сел играть за клавесин, но яд не подействовал, и он пустил в сердце пулю. По выраженной им в оставленной записке воле, спешу послать вам, так как не знаю вашего петербургского адреса, книжку и тетрадку с записками покойного. Погребение состоится по прибытии семьи. Марков».
— Какой ужас! — проговорил я. — Где это произошло, вам не рассказывал верховой?
— За письменным столом порешили себя. А отчего — не объяснил ничего. Да и как это узнаешь? чужая душа потемки…
— Где верховой? нельзя ли его увидеть?
— Уехал уже.
Я прошелся по комнате. Петр стоял не шевелясь и водил за мною глазами.
— Дайте мне ради Бога пить! — обратился я к нему. — Надеюсь, мой Мирон еще трезв?
— Наливается уже понемногу!
— Так прикажите не давать ему! — воскликнул я. — Чтоб не смел больше пить, пусть запрягает, я сейчас еду!
Нервы мои были так взвинчены, что я чувствовал себя в состоянии бросить все и уйти пешком. Чижикова и Мирона я в ту минуту ненавидел.
— Понятное дело, надо вам к ним ехать! — одобрил Петр. — Хороший господин были!
Он вышел из комнаты. Я развернул посылку. В ней лежала довольно толстая переплетенная тетрадка, исписанная мелким бисерным почерком. На первом листе тою же рукой, но разгонисто, была сделана надпись: «Родственной душе С. Р. М. в привет и на память от уходящего». Подпись, кроме буквы К, была неразборчива.
Я уперся горевшим лбом в стекло и стал глядеть на двор, но не видал его: передо мной открылся голубой грот, клавесины и играющий на них последний гимн жизни высокий человек с глубокими, умными глазами. Какую силу воли надо было иметь для того, чтобы, приняв яд, сесть за инструмент? что думал, что импровизировал он в эти минуты? А что делал ты вчера, когда так умирал этот человек?.. — с укором спросила совесть. Мне стало казаться, что я как будто чем-то виноват в его смерти: может, ничего и не случилось бы, если бы я был более чуток и внимателен и остался бы в Каменке на пару дней и тем отвлек его от преследовавшей его мысли. Но мог ли я предвидеть близость катастрофы? И тем не менее было обидно и больно…
Понемногу мысль перешла на драгоценные коллекции Каменева и на ожидавшую их судьбу; не было сомнения, что Каменев имел основание говорить о наследниках, как о врагах их. Нужно вернуться, выбрать кое-что, купить!.. — мелькнуло соображение, но вся душа восстала против этого: в Каменке я был чужой, ненужный, там предстоял слет коршунов, и мне казалось преступным принять участие в разрушении красоты.
Нестерпимо захотелось поскорей очутиться в своем кабинете, среди книг, подальше от разгромленного прошлого, от генералов Чижиковых, и вообще от людей… во мне трепетали все нервы.
— Кушайте! — произнес Петр.
Он принес мне большую эмалированную кружку, наполненную холодным квасом, и только тут я понял, почему Русь, веселье которой есть пити, изобрела и любит этот напиток!
— Закладывает ваш! — говорил Петр, глядя, как я жадно припал к кружке. — Только как же вы голодный уедете?
— Это ничего. Я есть совсем не хочу! — возразил я.
— Сейчас не хотите, потом захочется! Коль теперь аппетиту нет, дорогой закусите.
Он ушел. Я отправился вслед за ним и наткнулся на Ваньку.
— Нельзя ли помыться? — обратился я к нему.
Ванька опешил; по-видимому, гости в этом дворце Растрелли умывались не часто.
— Мыться, так это на двор надо идтить! — ответил он.
— А умывальника у вас разве нет? — сердито спросил я.
— Так жестяной есть, да он у барина стоит.
— А барин что делает?
— Спит еще.
Сообщение было приятное: не нужно было опасаться досадных приставаний и, может быть, даже ссоры из-за моего отъезда.
Мы вышли через кухню на двор, я скинул пиджак, и Ванька стал поливать мне на руки из ковшика. Генерал Чижиков накупил полон дом золотой мебели и только не счел нужным обзавестись хоть одним умывальником!
Я поручил Ваньке принести из столовой мои книги, а сам, с посылкой Маркова в руках, пошел пройтись вокруг дома.
На месте парка раскидывалось картофельное поле и огород; далеко тянулись длинные ряды пышной капусты.
— вспомнились слова песенки.
Я обогнул дом и увидал свою бричку, приближавшуюся к нему. Петр и Ванька стояли у подъезда и ждали меня; в руках у Петра виднелся большой сверток. Мирон подъехал к нам. Лицо его было красно и измято, он с недовольным видом чуть приподнял шапчонку и поздоровался.
— Это на дорогу вам! — сказал Петр, показывая сверток. — Тут что от обеда осталось, я вам сложил. А это опохмелиться! — он сунул под козла между кипами книг бутылку.
— Зачем? не нужно! возьмите назад, пожалуйста! — запротестовал я. — Видеть не могу вина!
— Нельзя этого! — деловито возразил Петр. — Все поначалу так-то говорят; а без запасу нельзя! — Он скрестил руки и отступил назад.
— Понятное дело, понадобится! — поддержал Мирон. — Все время пьяные ездим, так как же без похмелья возможно?
Ванька уложил купленные мною у Чижикова книги, я простился и дал всем на чай.
— Павлу Павловичу скажите, — обратился я уже из брички к Петру, — что никак не мог больше оставаться… случай такой вышел!..
— Как же, передам. Всего вам доброго!
Бричка тронулась. На перекрестке у заставы Соловья-разбойника Мирон натянул вожжи.
— Ну, куды ж теперь? — сердито спросил он.
— На станцию! — буркнул я. — Да живей, к поезду поспеть надо!
Суровый тон мой произвел на Мирона некоторое впечатление. Он повернул коньков налево, и они запылили по хорошо накатанной дороге.
Я взглянул на высившуюся позади громаду-дом, и мне сделалось легче: свежий воздух и полная воля действовали благотворно.
Мирон покряхтывал, косился на меня, затем не выдержал.
— Ты чего же это от Чижикова сорвался? Иль тебя в шею гнал кто?
— Нужно, значит, — сухо ответил я.
Мирон поглядел на меня.
— Люди по неделе здесь гостят, едят, пьют, а ты, э-э-эх!! Харч вольный, водка тоже… благодать! Жил бы себе, да жил!
— Ну, довольно! — вскинулся я на него. — Не мели зря!
Мирон обиделся и умолк. Мне сделалось смешно: ведь оба мы с ним злились по одной и той же причине: «катькина яма» — вспомнилось мне!
Я стал глядеть вдаль, и мысль унеслась туда, в лес, в ночь, в освещенный дом с башней… теперь и он угас навсегда!
С час мы ехали, не обменявшись ни словом. Мирон начал кряхтеть и схватываться за живот.
— Что тебя корежит? — спросил наконец я, заметив его проделки.
— Жгет! — ответил он изнеможденным голосом. — Замучило вчистую!..
— Что такое замучило?
— Да я ж не опохмелился еще, а тебе ехать приспичило! — совсем как здоровый воскликнул Мирон. — Вот и жгет… душа вымоталась! Дай Христа ради из бутылочки из твоей хлебнуть… хочь глоточек, — голос и вид у него опять сделались самыми жалобными.
Я достал бутылку, сунутую Петром, развернул бумагу и увидал, что то был коньяк; имелось его в ней больше половины.
— На! — сказал я, протягивая бутылку. — Но сейчас дам только один глоток — остальное получишь, если вовремя доставишь на станцию!
— Доставлю! — обрадованно и совсем выздоровев ответил Мирон. — Это аминь, мое слово камень!
Он запрокинул бутылку себе в рот: коньяк забулькал, и хоть я и поспешил отнять посудину, но он успел проглотить добрую половину.
— Важная водка! — произнес он, вытирая усы и бороденку. — Не иначе как графья на свадьбах ее пьют! Нуте-ка вы, беспардонные! — он принялся за коньков; лицо его оживилось, язык замолол без умолку.
Дорога бежала все лесом; приблизительно еще через час перед нами за поворотом, точно из-под земли, выросло низенькое, маленькое здание станции. Она казалась спящей.
— Вот и поспели! — воскликнул Мирон, очень беспокоившийся под конец пути и все погонявший своих беляков: боязнь лишиться графского напитка заполонила все существо его. — И поезда еще не слыхать!
Бричка загремела по вымощенному камнями дворику и остановилась. Я отправился покупать билет, а Мирон со сторожем принялись таскать на перрон мои вещи и книги. Мирона, оказалось, так разобрало, что он едва держался на ногах.
— Ну, уж мне на чай с тебя получать!! — заявил он, чуть не свалясь мне под ноги вместе со связкой книг. — Этого, брат, так спустить нельзя, — споил ты меня! Неделю я с тобой езжу и всю неделю пьян! Вот ведь история, братцы мои, какая? — добавил он, сев на мои книги и неизвестно к кому обращаясь.
Вдали показался дымок. Из дверей станции медленно вышло начальство: заспанный дежурный в красной фуражке и пожилой жандармский унтер-офицер.
— Ладно, ладно, тащи скорее остальное! — приказал я; Мирон встал, заспешил, заплетаясь ногами, и сейчас же возвратился: сторож уже нес последнюю пачку.
— С тобой ездить беда-а!! с тобой запьешь!! — возгласил Мирон, вернувшись ко мне. — Ишь, книжищев-то, братцы мои, сколько набрал: горе! — Он ударил себя об полы руками и закачал головой.
Я расплатился, и трехрублевка на чай заставила моего возницу сорвать с себя шапчонку и отвесить мне поясной поклон.
— Вот это спасибо, господин! — сказал он. — Еще приезжайте к нам. Всю губернию изъездим!..
Мимо нас, пыхтя, прошел паровоз, за ним замелькали и остановились вагоны. Спустя минуту я уже сидел в совершенно пустом купе; мои книги загромоздили все сетки.
— С досвиданьицем, господин! — крикнул с перрона голос Мирона. — Ворочайтесь поскореича!
Я выглянул в окно.
Паровоз тяжело вздохнул, выбросил клуб белого пара, и вагон двинулся. Будто густой молочный туман заволок всю станцию. Через миг он рассеялся, и я опять увидал взлохмаченного Мирона, обеими руками державшего у груди шапчонку и глядевшего нам вслед; за углом здания открылись запыленная бричка и спавшие «кульерские»… Еще секунда, и все утонуло в бесконечном желтом море березняка.