Введение в славянскую филологию

Минералов Юрий Иванович

Прокопий

Маврикий

Потебня Александр Афанасьевич

Фаминцын Александр Сергеевич

Трубецкой Николай Сергеевич

Нидерле Любор

КУЛЬТУРНО-ИСТОРИЧЕСКИЕ МАТЕРИАЛЫ

 

 

Прокопий Кесарийский о славянах и антах (VI в.)

Эти племена, славяне и анты, не управляются одним человеком, но издревле живут в народоправстве (демократии), и поэтому у них счастье и несчастье в жизни считается общим делом. И во всем остальном у обоих этих варварских племен вся жизнь и законы одинаковы. Они считают, что один только бог, творец молний, является владыкой над всеми, и ему приносят в жертву быков и совершают другие священные обряды. Судьбы они не знают и вообще не признают, что она по отношению к людям имеет какую-либо силу, и когда им вот-вот грозит смерть, охваченным ли болезнью, или на войне попавшим в опасное положение, то они дают обещание, если спасутся, тотчас же принести богу жертву за свою душу; избегнув смерти, они приносят в жертву и то, что обещали, и думают, что спасение ими куплено ценою этой жертвы. Они почитают реки, и нимф, и всякие другие божества, приносят жертвы всем им и при помощи этих жертв производят и гадания. Живут они в жалких хижинах, на большом расстоянии друг от друга, и все они часто меняют места жительства.

Вступая в битву, большинство из них идет на врагов со щитами и дротиками в руках, панцирей же они никогда не надевают; иные не носят ни рубашек (хитонов), ни плащей, а одни только штаны, подтянутые широким поясом на бедрах, и в таком же виде идут на сражение с врагами. У тех и у других один и тот же язык, достаточно варварский. И по внешнему виду они не отличаются друг от друга. Они очень высокого роста и огромной силы. Цвет кожи и волос у них очень белый или золотистый и не совсем черный, но все они темно-красные. Образ жизни у них, как у массагетов, грубый и без всяких удобств, вечно они покрыты грязью, но по существу они не плохие и совсем не злобные, но во всей чистоте сохраняют гуннские нравы. И некогда даже имя у славян и антов было одно и то же. В древности оба эти племени называли спорами («рассеянными»), думаю, потому, что они жили, занимая страну «спораден», «рассеянно», отдельными поселками. Поэтому-то им и земли надо занимать много. Они живут, занимая большую часть берега Истра, по ту сторону реки.

 

Маврикий Стратег о славянах и антах (конец VI в.)

Племена славян и антов сходны по своему образу жизни, по своим нравам, по своей любви к свободе; их никоим образом нельзя склонить к рабству или подчинению в своей стране. Они многочисленны, выносливы, легко переносят жар, холод, дождь, наготу, недостаток в пище. К прибывающим к ним иноземцам они относятся ласково и, оказывая им знаки своего расположения, (при переходе их) из одного места в другое, охраняют их в случае надобности, так что если бы оказалось, что по нерадению того, кто принимает у себя иноземца, последний потерпел (какой-либо) ущерб, принимавший его раньше начинает войну (против виновного), считая долгом чести отомстить за чужеземца. Находящихся у них в плену они не держат в рабстве, как прочие племена, в течение неограниченного времени, но, ограничивая (срок рабства) определенным временем, предлагают им на выбор: желают ли они за известный выкуп возвратиться восвояси или остаться там (где они находятся) на положении свободных и друзей?

У них большое количество разнообразного скота и плодов земных, лежащих в кучах, в особенности проса и пшеницы.

Скромность их женщин превышает всякую человеческую природу, так что большинство их считает смерть своего мужа своей смертью и добровольно удушают себя, не считая пребывание во вдовстве за жизнь.

Они селятся в лесах, у неудобопроходимых рек, болот и озер, устраивают в своих жилищах много выходов вследствие случающихся с ними, что и естественно, опасностей. Необходимые для них вещи они зарывают в тайниках, ничем лишним открыто не владеют и ведут жизнь бродячую.

Сражаться со своими врагами они любят в местах, поросших густым лесом, в теснинах, на обрывах; с выгодою для себя пользуются (засадами), внезапными атаками, хитростями, и днем и ночью, изобретая много (разнообразных) способов. Опытны они также и в переправе через реки, превосходя в этом отношении всех людей. Мужественно выдерживают они пребывание в воде, так что часто некоторые из числа остающихся дома, будучи застигнутыми внезапным нападением, погружаются в пучину вод. При этом они держат во рту специально изготовленные большие, выдолбленные внутри камыши, доходящие до поверхности воды, а сами, лежа навзничь на дне (реки), дышат с помощью их; и это они могут проделывать в течение многих часов, так что совершенно нельзя догадаться об их (присутствии). А если случится, что камыши бывают видимы снаружи, неопытные люди считают их за растущие в воде, лица же, знакомые (с этой уловкою) и распознающие камыш по его обрезу и (занимаемому им) положению, пронзают камышами глотки (лежащих) или вырывают камыши и тем самым заставляют (лежащих) вынырнуть из воды. Так как они уже не в состоянии дальше оставаться в воде.

Каждый вооружен двумя небольшими копьями, некоторые имеют также щиты, прочные, но труднопереносимые (с места на место). Они пользуются также деревянными луками и небольшими стрелами, намоченным особым для стрел ядом, сильнодействующим, если раненый не примет раньше противоядия или (не воспользуется) другими вспомогательными средствами, известными опытным врачам, или тотчас не обрежут кругом место ранения, чтобы яд не распространился по остальной части тела.

Не имея над собой главы и враждуя друг с другом, они не признают военного строя, не способны сражаться в правильной битве, показываться на открытых и ровных местах. Если и случится, что они отважились идти на бой, то они во время его с криком слегка продвигаются вперед все вместе, и если противники не выдержат их крика и дрогнут, то они сильно наступают; в противном случае обращаются в бегство, не спеша померяться с силами неприятелей в рукопашной схватке. Имея большую помощь в лесах, они направляются в них, так как среди теснин они умеют отлично сражаться. Часто несомую добычу они бросают (как бы) под влиянием замешательства и бегут в леса, а затем, когда наступающие бросаются на добычу, они без труда поднимаются и наносят неприятелю вред. Все это они мастера делать разнообразными придумываемыми ими способами с целью заманить противника…

 

Александр Афанасьевич Потебня

МЫСЛЬ И ЯЗЫК

 

I. Намеренное изобретение и божественное создание языка

Вопрос об отношении мысли к слову ставит лицом к лицу с другим вопросом — о происхождении языка, и наоборот, попытка уяснить начало человеческой речи, неизбежная при всяком усилии возвыситься над массою частных данных языкознания, предполагает известный взгляд на значение слова для мысли и степень его связи с душевною жизнью вообще.

Имея в виду изложить некоторые черты той теории языка, основателем коей может считаться В. Гумбольдт, мы по свойству самого предмета должны вместе говорить и о происхождении слова. Начнем с указания на некоторые прежние взгляды, которые должны быть разрушены, чтобы дать место новым.

Прежде всего должны быть устранены взаимно противоположные мнения о сознательном изобретении слова людьми и о непосредственном создании его Богом. Оба эти мнения очень стары, но возобновлялись и в недалекие от нас времена и всегда, несмотря на различие в частностях, сходились в основных положениях, заключающих в себе внутренние противоречия.

Теория сознательно-намеренного изобретения языка предполагает, что природа и формы человеческой жизни податливо-готовы принять все виды, какие заблагорассудит им дать произвол человека; она построена на вере во всемогущество разума и воли, на что бы они ни были направлены: на преобразования государства, литературы или языка. Последователи этой теории придавали особенный вес произвольности некоторых правил литературного языка и отсюда заключали о конститутивном влиянии грамматических работ на язык вообще. Цель грамматики, говорит Мерзляков, «оградить язык от чуждого влияния, то есть сохранить его чистоту и характер, определить каждого слова собственность, доставить каждому надлежащие границы значения, то есть даровать ему точность и определенность, несмотря на прихоти употребления, которое, хотя в вечной вражде с грамматикою, но совершенно уничтожено быть не может, как средство, придающее слогу иногда краткость, силу или по крайней мере живость и легкость»…

«Язык отечественный, — по словам другого ученого того времени, Каченовского, — не может быть точным, постоянным, совершенно вразумительным в самых малейших оттенках понятий, если грамматика не предпишет ему твердых правил». «Каждый язык, доколе не имеет своих собственных правил, известных, извлеченных из его внутренней природы, дотоле подвержен бывает частым изменениям от влияния на него других собственных или даже отдаленных языков». Здесь некоторая примесь чуждой этому направлению мысли о самостоятельности и народности языка, но всегда затем опять переход к любимой теме — неограниченной власти человека: «Когда же появляются сии благодетельные законодатели, отечественному языку своему назначающие круг его действия и пределы его движениям? Без сомнения, в то время, когда язык сделался уже богатым, по мере приобретенных народом познаний, когда в народе явились уже превосходные писатели, одним словом, когда просвещение пустило уже глубоко свои корни»… Таким образом, законодательство, сообщающее языку все требуемые превосходные качества, возможно только тогда, когда язык сам приобрел их и не нуждается в законодательстве. Употребление, враждующее с грамматикой и не осуждаемое на смерть только ради некоторой приносимой им пользы, оказывается единственною законодательною властью; но так как оно прихотливо и непостоянно, то можно думать, что в языке вовсе нет законов. Все в нем как-то случайно, так что, например, разделение его на наречия не есть следствие в нем самом сокрытых условий жизни, а дело внешних обстоятельств, вроде татарского погрома: «…исполинскими шагами текли россы к обогащению своего языка, как вдруг гроза, которую честолюбие князей давно готовило, обрушилась над нашим отечеством и истребила столь быстро возраставшие успехи нашего просвещения»… <…>

С подобными убеждениями в господстве произвола над языком странно сталкивались мнения о необходимости и важности слова. Словом, говорит Ломоносов, который здесь может нам служить представителем многих других, человек превосходит прочих животных, потому что оно делает возможным общение мысли, связывает людей в общество. Люди без слова были бы похожи на разбросанные части одной машины, «не токмо лишены бы были согласного общих дел течения, которое соединением разных мыслей управляется, но едва ли бы не были хуже зверей»… Очевидно, что человек в таком состоянии, когда он хуже зверя, не может быть изобретателем языка, который ставит его выше прочих животных, а потому можно бы думать, что слово врождено человеку; но это не так, потому что необходимым и врожденным в человеке может быть признана разве мысль, но не связь ее с членораздельным звуком. Звук есть средство выражения мысли очень удобное, но не необходимое. Неудобство мимики как средства сообщения мысли, по Ломоносову, только в том, что движениями нельзя говорить без света.

Музыкальные свойства голоса тоже только отчасти неудобны; повышение и понижение, степень силы и долготы дают звуку столько разнообразия, что если бы возможны были люди со струнами на груди, но без органов слова, то звуками струн они могли бы свободно выражать и сообщать другим свои мысли. С другой стороны, и мысль существует независимо от языка. Конечно, если бы понятие было невозможно без слова, то язык не мог бы быть человеческим изобретением, потому что одни членораздельные звуки еще не язык, а предположив существование изобретающей мысли до языка, тем самым нужно было бы предположить и слово, так что для изобретения языка был бы нужен готовый уже язык. Но такое затруднение устраняли утверждением, что как чувственные восприятия и их воспоминания происходят и в человеке, и в животном без помощи слова, так и общие представления только удерживаются в памяти, сообщаются другим и совершенствуются, а не образуются посредством слова. Согласно с этим мнения последователей этой теории о происхождении языка совершенно противоположны приведенному в ней положению о его необходимости.

Сначала люди жили как животные, потом почувствовали побуждение соединиться в общество и найти средство взаимного сообщения мысли. Вероятно, прежде всего вспала им на ум мимика, но впоследствии они видели недостатки этого языка, заметили, что душевные движения забавляют их издавать известные звуки и что посредством подобных звуков животные понимают друг друга. Естественно было применить к делу это открытие и сделать звуки знаками мысли. Первые слова были звукоподражательные. Изобретатели языка поступали подобно живописцу, который, изображая траву или листья древесные, употребляет для этого зеленую краску; желая, например, выразить предмет дикий и грубый, избирали и звуки дикие и грубые. Затем, ободренные успехом, люди стали выдумывать слова, имевшие более отдаленное сходство с предметами. Изобретение слов для общих представлений тоже не представило особенных трудностей: общие представления уже были, должны были явиться и названия для них, потому что в противном случае пришлось бы не только для всякого нового предмета известного рода, но и для всякого нового восприятия того же предмета иметь особое слово, а такого множества слов не могла бы вместить никакая память, да и самое понимание было бы невозможно. Так появились и части речи: нужно было назвать субстанцию — выдумывали существительное, сами не зная, подобно нынешним необразованным людям, что это существительное; требовалось обозначать качество — выдумывали прилагательное и т. д. Не следует поражаться глубоким разумом, с каким в языке звуки передают изгибы мысли, потому что язык, подобно всем человеческим изобретениям, вначале груб и только исподволь достигает совершенства (причем забывается принимаемая многими и в XVIII в. мысль, что и грубейшие языки устроены премудро, то есть стоят бесконечно выше намеренного, личного творчества). Не следует также слишком удивляться изобретателям языка, потому что дело их вытекло не из глубокого размышления, а из чувства нужды… (как будто наше уважение к великому человеку уменьшится от того, что ему необходимо было самому сознать необходимость истины, прежде чем показать ее свету). <…>

В мысли о постепенном совершенствовании языков видно законное стремление низвести к возможно меньшим величинам все врожденное и сразу данное человеку; но это стремление, дурно направленное, привело к тому, что искомая величина, высокое развитие человека, принята за данную и уже готовую. При этом самый процесс искания оказывается излишним. Так, например, язык нужен для общества, для согласного течения его дел, но он предполагает уже договор, следовательно, общество и согласие. Совершенствование мысли возможно только посредством ее сообщения, науки, поэзии, следовательно, слова; но слово возможно только тогда, когда мысль достигла совершенства уже и без него. Нет языка без понимания, но понимание возможно только посредством слов, не заменимых самою выразительною мимикою. Положим, что можно условиться посредством мимики называть стол столом, но тогда нужно будет принять, что в других предшествующих случаях связь между членораздельным звуком и мыслью была непосредственно понятна, то есть что рядом с произвольно выдуманными и условными словами были в языке слова непроизвольные и всем одинаково вразумительные, без договора. Это уничтожает основное положение, что язык есть дело договора, набор условных знаков.

Второе предположение, о Божественном начале языка, в неразвитой форме впервые появилось, по всей вероятности, задолго до рассмотренного выше, но оно имеет место и в истории развития близких к нам по времени взглядов на язык. Мысль, что в языке есть много сторон, о которых и не снилось человеческому произволу, и что сознательно направленные силы человека ничтожны в сравнении с задачами, которые решаются языком, может служить спасительным противодействием теории намеренного изобретения; но в теории откровения языка эта мысль представляется в таком виде, что уничтожает или себя, или возможность исследования языка вообще.

Откровение языка можно понимать двояко: или после создания Бог в образе человеческом был учителем первых людей, как полагает Гаман, или же язык открылся первым людям посредством собственной их природы.

В первом случае предполагается, что Бог говорил, а люди понимали; но как дар невозможен без согласия принимающего, так понимание божественного языка предполагает в человеке знание этого языка, возможность создать его собственными силами. Дети выучиваются языку взрослых только потому, что при других обстоятельствах могли бы создать свой.

Во втором предположении, что язык непосредственно вложен в природу человека, тоже два случая: 1) если даны человеку только зародыши сил, необходимых для создания слова, и если развитие этих сил совершалось по законам природы, то начало языка вполне человеческое и Бог может быть назван творцом языка только в том смысле, в каком Он — Создатель мира; 2) поэтому остается только одно предположение, что высоко совершенный язык непостижимыми путями сразу внушен человеку. Тем самым вся сила теории божественного создания языка сосредоточивается в утверждении превосходства первозданного языка над всеми позднейшими.

Так как теперь язык образованного народа по объему и глубине выраженной в нем мысли ставится выше языка дикарей, то и совершенства первобытного языка могли состоять не в одном только благозвучии, но и в достоинстве содержания. Божественный язык во всем должен был соответствовать первобытному, блаженному состоянию человека. «Тот язык, — говорит К. Аксаков, — которым Адам в раю назвал весь мир, был один настоящий для человека; но человек не сохранил первоначального блаженного единства, первоначальной чистоты, для того необходимой. Падшее человечество, утратив первобытное и стремясь к новому высшему единству, пошло блуждать разными путями; сознание, одно и общее, облеклось различными призматическими туманами, различно преломляющими его светлые лучи, и стало различно проявляться»…

В этих замечательных словах собраны все несообразности, которыми страдает теория откровения языка. Мудрость, дарованная вначале человеку без всяких усилий с его стороны, а вместе нераздельные с нею высокие достоинства языка, могли только забываться и растрачиваться в последующих странствованиях человека по земной юдоли. История языка должна быть историею его падения. По-видимому, это подтверждается фактами: чем древнее флектирующий язык, тем он поэтичнее, богаче звуками и грамматическими формами; но это падение только мнимое, потому что сущность языка, связанная с ним мысль растет и преуспевает. Прогресс в языке есть явление до такой степени несомненное, что даже с точки [зрения] противоположной ему теории нужно было признать, что единство, к которому стремится человечество своими средствами, выше того, которое скрыто от нас «призматическими туманами». Если же язык, которым говорит человек, бывший еще только сосудом высших влияний, в чем-нибудь несовершеннее языка людей, которым дана свобода заблуждаться согласно с их природою, то роль, предоставляемая Божеству в создании языка, бледна в сравнении с участием человека, что не может быть соглашено с чистотою религиозных верований.

Самое раздробление языков с точки зрения истории языка не может быть названо падением; оно не гибельно, а полезно, потому что, не устраняя возможности взаимного понимания, дает разносторонность общечеловеческой мысли. Притом медленность и правильность, с которою оно совершается, указывает на то, что искать для него мистического объяснения было бы так же неуместно, как, например, для изменений земной коры или атмосферы. <…>

 

III. Гумбольдт

<…> Язык есть необходимое условие мысли отдельного лица даже в полном уединении, потому что понятие образуется только посредством слова, а без понятия невозможно истинное мышление. Однако в действительности язык развивается только в обществе, и притом не только потому, что человек есть всегда часть целого, к которому принадлежит, именно своего племени, народа, человечества, не только вследствие необходимости взаимного понимания как условия возможности общественных предприятий, но и потому, что человек понимает самого себя, только испытавши на других людях понятность своих слов… Личная мысль, становясь достоянием других, примыкает к тому, что общее всему человечеству и что в отдельном лице существует как видоизменение…, требующее дополнения со стороны других лиц; всякая речь, начиная с простейшей, связывает… личные ощущения с общею природою человечества, так что речь и понимание есть вместе и противоположность частного и общего. То, что делает язык необходимым при простейшем акте образования мысли, непрерывно повторяется и во всей духовной жизни человека… <…>

 

V. Чувственные восприятия

…Кажется…, что в истории музыки можно бы открыть увеличение любви к сложным модуляциям и сочетаниям звуков, подобно тому как в платье люди, стоящие на низкой степени цивилизации, предпочитают яркие цвета, образованные же — темные или бледные.

Во-вторых, в связи с раздельностью возрастает объективная оценка чувственных впечатлений. Есть разница между грубым, хотя все же не животным утолением голода и жажды и наслаждениями гастронома и знатока вин: во втором случае человек менее занят своим личным чувством, чем свойствами самих потребляемых предметов. Еще заметнее эта разница в сложных сочетаниях чувственных восприятий. Древний и, как не совсем верно говорят, близкий к природе человек смотрел на природу только своекорыстно, что видно из языка и поэзии; как детям, природа нравилась ему, насколько была полезна; если бы он обладал всеми техническими средствами искусства, то все же ландшафтная живопись была бы для него невозможна. Важность этой последней в наше время свидетельствует не только о большем знании природы, но и о большем уменье ценить ее самостоятельную красоту.

…Движение в развитии чувств становится для нас заметным не тогда, когда, по предположению, они еще близки к общему чувству, а тогда, когда впечатления их, сложившись в образы предметов, послужили, каждое по-своему, для создания мира. Тем совершеннее наши чувственные восприятия, чем прекраснее кажется нам этот мир и чем более мы отделяем его от себя. Такое отделение не есть отчуждение: оно только сознание различия, предполагаемое тем, что мы называем намеренным влиянием человека на природу и свою собственную жизнь. Если мы таким образом вносим в характеристику чувственности, с которой начинается развитие, наиболее сложные явления душевной жизни, именно отделение я от не я и связанные с этим изменения в оценке явлений, то это на основании предположения, что уже самые первые воздействия души на внешние возбуждения должны быть сообразны со всеми остальными ее проявлениями: чувства человека в первое время его жизни характеризуются тем, на что они пригодны при дальнейшем развитии. От этого развития, которое нам известно из наблюдений над собою, заключаем к свойствам чувств, лишенных развития, о которых судить иначе мы не можем, потому что никакое наблюдение над ребенком не покажет, как именно представляется свет, звук и проч.

Таким же путем приходим к заключению о чувственности животных, душевная жизнь коих известна нам еще меньше жизни, ребенка. Нельзя отказать животному в способности проекции восприятий: оно угрожает, защищается, ищет пищи, вообще вне себя находит причину своих ощущений. Механизм сочетания простейших чувственных восприятий тот же в душе животного, что и в душе человека. Животное, как и человек, одновременностью не смешивающихся между собою впечатлений зрения и осязания принуждено ставить впечатление вне себя; и для него, как для человека, к сочетаниям впечатлений этих двух чувств присоединяются впечатления всех остальных, так что если в одно время с видимым образом предмета воспринимается и известный запах, то и впечатление запаха относится ко внешнему образу. Известно также, что силою чувственных впечатлений многие животные значительно превосходят человека и замечают предмет в такой дали и вообще при таких обстоятельствах, при каких нам это было бы невозможно. Но это не противоречит тому, что все восприятия животных более человеческих приближаются к характеру общего чувства, становятся все важнее для поддержания организма и бесплоднее для душевного развития. Даже цвет и звук действуют на иных животных приблизительно так, как на нас чувства боли и физического удовольствия. Красный цвет приводит в ярость быка; индийский петух заметно раздражается свистом; с одною из певчих птиц Южной Азии, которой, как говорят, довольно раз услышать иное слово, чтобы повторить его, делаются судороги от громких и нестройных звуков.

Взамен объективности высших [чувств] общее чувство достигает значительной определенности, и на указаниях его основываются, вероятно, многие из тех действий животных, которые нам кажутся предвидением будущего, тогда как на самом деле суть следствия уже совершившихся, но незаметных для нас перемен в их организме.

Можно думать, что для животного внешние предметы существуют только как причины его личных состояний. Как гравюра передает только свет и тень, но не колорит картины, так и в чувственности животных преобладает эгоистическое чувство удовольствия и неудовольствия и исчезает колорит, свойственный возбуждающим их предметам. Одному человеку свойственно бескорыстное стремление проникать в особенности предметов, неутомимо искать отношений между отдельными восприятиями и делать эти отношения предметом своих мыслей. <…>

 

VII. Язык чувства и язык мысли

Оставивши в стороне нечленораздельные звуки, подобные крикам боли, ярости, ужаса, вынуждаемые у человека сильными потрясениями, подавляющими деятельность мысли, мы можем в членораздельных звуках, рассматриваемых по отношению не к общему характеру человеческой чувственности, а к отдельным душевным явлениям, с которыми каждый из этих звуков находится в ближайшей связи, различить две группы: к первой из этих групп относятся междометия, непосредственные обнаружения относительно спокойных чувств в членораздельных звуках; ко второй — слова в собственном смысле. Чтобы показать, в чем состоит различие слов и междометий, которых мы не называем словами и тем самым не причисляем к языку, мы считаем нужным обратить внимание на следующее.

Известно, что в нашей речи тон играет очень важную роль и нередко изменяет ее смысл. Слово действительно существует только тогда, когда произносится, а произноситься оно должно непременно известным тоном, который уловить и назвать иногда нет возможности; однако хотя с этой точки без тона нет значения, но не только от него зависит понятность слова, а вместе и от членораздельности. Слово вы я могу произнести тоном вопроса, радостного удивления, гневного укора и проч., но во всяком случае оно останется местоимением второго лица множественного числа; мысль, связанная со звуками вы, сопровождается чувством, которое выражается в тоне, но не исчерпывается им и есть нечто от него отличное. Можно сказать даже, что в слове членораздельность перевешивает тон; глухонемыми она воспринимается посредством зрения и, следовательно, может совсем отделиться от звука.

Совсем наоборот — в междометии: оно членораздельно, но это его свойство постоянно представляется нам чем-то второстепенным. Отнимем от междометий о, а и проч. тон, указывающий на их отношение к чувству удивления, радости и др., и они лишатся всякого смысла, станут пустыми отвлечениями, известными точками в гамме гласных. Только тон дает нам возможность догадываться о чувстве, вызывающем восклицание у человека, чуждого нам по языку. По тону язык междометий, подобно мимике, без которой междометие в отличие от слова во многих случаях вовсе не может обойтись, есть единственный язык, понятный всем.

С этим связано другое, более внутреннее отличие междометия от слова. Мысль, с которою когда-то было связано слово, снова вызывается в сознании звуками этого слова, так что, например, всякий раз, как я слышу имя известного мне лица, мне представляется снова более или менее ясно и полно образ того самого лица, которое я прежде видал, или же известное видоизменение, сокращение этого образа. Эта мысль воспроизводится если не совсем в прежнем виде, то так, однако, что второе, третье воспроизведение могут быть для нас даже важнее первого. Обыкновенно человек вовсе не видит разницы между значением, какое он соединял с известным словом вчера и какое соединяет сегодня, и только воспоминание состояний, далеких от него по времени, может ему доказать, что смысл слова для него меняется. Хотя имя моего знакомого подействует на меня иначе теперь, когда уже давно его не вижу, чем действовало прежде, когда еще свежо было воспоминание об нем, но тем не менее в значении этого имени для меня всегда остается нечто одинаковое. Так и в разговоре: каждый понимает слово по-своему, но внешняя форма слова проникнута объективною мыслью, независимо от понимания отдельных лиц. Только это дает слову возможность передаваться из рода в род; оно получает новые значения только потому, что имело прежние. Наследственность слова есть только другая сторона его способности иметь объективное значение для одного и того же лица. Междометие не имеет этого свойства. Чувство, составляющее все его содержание, не воспроизводится так, как мысль. Мы убеждены, что события, о которых теперь напомнит нам слово школа, тождественны с теми, которые были и прежде предметом нашей мысли; но мы легко заметим, что воспоминание о наших детских печалях может нам быть приятно, и, наоборот, мысль о беззаботном нашем детстве может возбуждать скорбное чувство, что вообще воспоминание о предметах, внушавших нам прежде такое-то чувство, вызывает не это самое чувство, а только бледную тень прежнего или, лучше сказать, совсем другое.

Хотя, повторяя в мысли прежние воспоминания, мы прибавляем к ним новые стихии, изменяем их обстановку, их отношения к другим, их характер, но простые стихии нашей мысли при этом будут те же. Так, та часть, которую я вижу в картине прежде прочих, не исчезнет для меня и тогда, когда вместе с нею увижу и все остальные части; первое мое восприятие, ставши рядом с последующими, составит с ними одно целое, получит для меня новый смысл, но само по себе и на мой взгляд сохранится неизменным в составляемом мною общем образе картины. Чувство не заключает в себе никаких частей. Мы знаем, что сила и качество чувства определяются расположением и движением представлений, но эти представления только условия, а не стихии чувства. Малейшее изменение в условиях производит новое чувство, не сохраняющее для сознания никаких следов прежнего. Подобным образом мы можем знать, из скольких частей составлены духи, но чувствуем только один неделимый запах, который весь изменится от присоединения новых веществ к прежнему составу. Мысль имеет своим содержанием те восприятия или ряды восприятий, какие в нас были, и потому может стариться; чувство есть всегда оценка наличного содержания нашей души и всегда ново. Отсюда понятно, почему междометие как отголосок мгновенного состояния души каждый раз создается сызнова и не имеет объективной жизни, свойственной слову. Правда, мы можем вспомнить и повторить невольно изданное нами восклицание, но тогда произносимый нами звук будет уже предметом нашей мысли, а не отражением чувства, будет названием междометия, а не междометием. Говоря: «Я сказал ахъ» или отвечая односложным повторением звука ах на вопрос: «Что вы сказали?», мы делаем это ах частью предложения или целым неразвитым предложением, но во всяком случае словом. Междометие уничтожается обращенною на него мыслью, подобно тому как чувство разрушается самонаблюдением, которое необходимо прибавляет нечто новое к тому, чем занято было сознание во время самого чувства.

Отсюда вытекает третий отличительный признак междометия. Понять известное явление — значит сделать его предметом нашей мысли; но мы видели, что междометие перестает быть само собою, как скоро мы обратили на него внимание: поэтому оно, оставаясь собою, непонятно. Разумеется, мы говорим здесь не о том непонимании, которое выражается вопросом «Что это?» или утверждением «Я этого не понимаю»; и вопрос этот, и утверждение ручаются уже за известную степень понимания, предполагают в нас некоторое знание того, об чем мы спрашиваем и чего не знаем. Непонятность междометия — в том, что оно совсем не заметно сознанию субъекта. Если сообразить, что мы понимаем произнесенное другим слово лишь настолько, насколько оно стало нашим собственным (точно так, как вообще понимаем внешние явления только после того, как они стали достоянием нашей души), и что произнесенное другим восклицание усваивается нами не как междометие, то есть непосредственное выражение чувства, а как знак, указывающий на присутствие чувства в другом, В этом смысле мы назвали выше язык междометий — общепонятным, то к сказанному, что междометие не понятно для самого субъекта, нужно будет прибавить, что оно и ни для кого не понятно. Не должно казаться странным, что междометие, будучи рефлексиею волнения души и возвращаясь в нее как впечатление звука, остается ей незаметным: сплошь да рядом — случаи, которые могут нас убедить, что и своя душа — потемки, что в нас множество восприятий и чувств, нам совершенно неизвестных. <…>

 

VIII. Слово как средство апперцепции

При создании слова, а равно и в процессе речи и понимания, происходящем по одним законам с созданием, полученное уже впечатление подвергается новым изменениям, как бы вторично воспринимается, то есть, одним словом, апперцепируется…

Каждый член мыслимого ряда представлений вместе с собою вносит в сознание результат всех предшествующих, и тем многозначительнее для нас этот результат, чем многостороннее связи между предшествующими членами. Так, общий вывод рассуждения или определение обслуживаемого предмета, которое должно в немногих, полновесных словах повторить нам все предшествующее, достигнет своей цели, будет понятно только тогда, когда это предшествующее уже организовано нашею мыслью; иначе — определение будет иметь только ближайший грамматический смысл.

Итак, примем ли мы вместе с Лотце, что сознание обнимает ряд мыслей как нечто одновременное, подобно глазу, который разом видит множество цветных точек, или же — что сознание только переходит от одной мысли к другой, но непонятным образом видоизменяет эту последнюю и совмещает в ней все предшествующее: во всяком случае расширение его, как бы ни понимать это слово, зависит от той же причины, от которой и сила апперципирующих масс, именно от близости отношений между стихиями этих масс и от количества самых стихий.

Основные законы образования рядов представлений — это ассоциация и слияние. Ассоциация состоит в том, что разнородные восприятия, данные одновременно или одно вслед за другим, не уничтожают взаимно своей самостоятельности, подобно двум химически сродным телам, образующим из себя третье, а оставаясь сами собою, слагаются в одно целое. Два цвета, данные вместе несколько раз, не смешиваясь между собою, могут соединяться так, что мы одного представить себе не можем, не представляя другого. Слияние, как показывает самое слово, происходит тогда, когда два различных представления принимаются сознанием за одно и то же, например, когда нам кажется, что мы видим знакомый уже предмет, между тем как перед нами совсем другой. Новое восприятие, сливаясь с прежним, непременно или вводит его в сознание, или по крайней мере приводите непонятное для нас состояние, которое назовем движением; но так как это прежнее восприятие было дано вместе или вообще находилось в известной связи с другими, то входят в сознание и эти другие. Так посредством слияния образуется связь между такими представлениями, которые первоначально не были соединены ни одновременностью, ни последовательностью своего появления в душе. Вместе с таким сродством, вызывающим в сознании некоторые из прежних представлений, дано средство удалять другие, если новое восприятие В имеет наиболее общих точек не с Б, которое в эту минуту находится в сознании, а с одним из прежних восприятий, именно с А, то Б будет вытеснено из мысли посредством привлекаемого в нее А. А и Б находятся в связи, первое с Г, Д, Е, второе — с Ж, 3, И, и могут считаться началами рядов, которые через них и сами входят в сознание; мысль, следуя тому направлению, началом коему служит А, устраняет другое направление Б, но сродство В с А, а не с Б не есть раз навсегда определимая неизменная величина: оно изменчиво, как чувство, сопровождающее и изменяющее колорит восприятия и в свою очередь зависимое от неуловимых перемен в содержании этого последнего.

Не останавливаясь на темных сторонах этих простейших душевных явлений, ограничимся несомненным положением, что в апперцепции воспринимаемое вновь и объясняемое должно известным образом соприкасаться с объясняющим, без чего будет невозможен результат, составляющий приобретение души, в которой происходит понимание. Говоря или только чувствуя, что мы, положим, издали узнали своего знакомого по росту, по походке, по платью, мы тем самым признаем, что между новым апперципируемым образом этого знакомого и прежними апперципирующими есть общие черты — именно: рост, походка, платье. Эти общие черты можно назвать средством апперцепции, потому что без них не было бы никакого объяснения восприятия. Несколько примеров апперцепции с довольно заметною этою третьего стихиею можно найти в рассуждениях по поводу списка душ, накупленных Чичиковым: «Максим Телятников, сапожник. Хе, сапожник! пьян, как сапожник, говорит пословица», и затем типическая история конкуренции русского сапожника с немцем, которою объясняется представление Телятникова. <…>

Слово, взятое в целом, как совокупность внутренней формы и звука, есть прежде всего средство понимать говорящего, апперципировать содержание его мысли. Членораздельный звук, издаваемый говорящим, воспринимаясь слушающим, пробуждает в нем воспоминание его собственных таких же звуков, а это воспоминание посредством внутренней формы вызывает в сознании мысль о самом предмете. Очевидно, что если бы звук говорящего не воспроизвел воспоминания об одном из звуков, бывших уже в сознании слушающего и принадлежащих ему самому, то и понимание было бы невозможно. Но для такого воспроизведения нужно не полное, а только частное слияние нового восприятия с прежним… <…>

Что касается до самого субъективного содержания мысли говорящего, то эти содержания до такой степени различны, что хотя это различие обыкновенно замечается только при явных недоразумениях (например, в сказке о набитом дураке…, где дурак придает общий смысл советам матери, которые годятся только для частных случаев… Мать советует дураку говорить тем, которые несут мертвого, «Канун да ладан», а дурак таким образом приветствует и свадьбу), но легко может быть сознано и при так называемом полном понимании. Мысли говорящего и понимающего сходятся между собою только в слове. Графически это можно бы выразить двумя треугольниками, в которых углы В, А, С и Д, А, Е, имеющие общую вершину А и образуемые пересечением двух линий BE и СД, необходимо равны друг другу, но все остальное может быть бесконечно разнообразно. Говоря словами Гумбольдта, «никто не думает при известном слове именно того, что другой», и это будет понятно, если сообразим, что даже тогда, когда непонимание, по-видимому, невозможно, когда, например, оба собеседника видят перед собою предмет, о котором речь, что даже тогда каждый в буквальном смысле смотрит на предмет со своей точки зрения и видит его своими глазами. Полученное этим путем различие в чувственных образах предмета, зависящее от внешних условий (различия точек зрения и устройства организма), увеличивается в сильнейшей степени от того, что новый образ в каждой душе застает другое сочетание прежних восприятий, другие чувства и в каждой образует другие комбинации. (В малорусской сказке про Ивана Голика один из двух братьев хочет из трех дубов срубить комору, а другой — из тех же деревьев сделать виселицу.) Поэтому всякое понимание есть вместе непонимание, всякое согласие в мыслях — вместе несогласие…

«Сообщение мысли» есть речение, которое всякий, если не сделает некоторого усилия над собою, поймет не в переносном, а в собственном смысле. Кажется, будто мысль в речи переходит вполне или отчасти к слушающему, хоть от этого не убавляется умственной собственности говорящего, как пламя горящей свечи не уменьшится от того, что она, по-видимому, делится им с сотней других. Но как в действительности пламя свечи не дробится, потому что в каждой из зажигаемых свечей воспламеняются свои газы, так и речь только возбуждает умственную деятельность понимающего, который, понимая, мыслит своею собственною мыслию. «Люди, — говорит Гумбольдт, — понимают друг друга не таким образом, что действительно передают один другому знаки предметов» (вроде тех, посредством коих велись беседы в немом царстве, которое было посещено Гулливером), «и тем, что взаимно заставляют себя производить одно и то же понятие, а тем, что затрагивают друг в друге то же звено цепи чувственных представлений и понятий, прикасаются к тому же клавишу своего духовного инструмента, вследствие чего в каждом восстают соответствующие, но не те же понятия»…

Человек невольно и бессознательно создает себе орудия понимания, именно членораздельный звук и его внутреннюю форму, на первый взгляд непостижимо простые сравнительно с важностью того, что посредством их достигается. Правда, что содержание, воспринимаемое посредством слова, есть только мнимоизвестная величина, что думать при слове именно то, что другой, значило бы перестать быть собою и быть этим другим, что поэтому понимание другого в том смысле, в каком обыкновенно берется это слово, есть такая же иллюзия, как та, будто мы видим, осязаем и проч. самые предметы, а не свои впечатления; но, нужно прибавить, это величественная иллюзия, на которой строится вся наша внутренняя жизнь. Чужая душа, действительно, для нас потемки, но много значит уже одно то, что при понимании к движению наших собственных представлений примешивается мысль, что мыслимое нами содержание принадлежит вместе и другому. В слове человек находит новый для себя мир, не внешний и чуждый его душе, а уже переработанный и ассимилированный душою другого, «открывает существо с такими же потребностями и потому способное разделять чувствуемые им темные стремления». К возбуждениям мысли, какие уединенный человек получает от внешней природы, в обществе присоединяется новое, ближайшим образом сродное с его собственною природою, именно слово. Несомненно, что келейная работа мысли есть явление позднейшее, предполагающее в душе значительный запас опытности; она и теперь была бы невозможна без развития письменности, заменяющей беседу. Без книг и без людей едва ли кто и теперь был бы способен к сколько-нибудь продолжительным и плодотворным усилиям ума; без размена слов человек при всевозможных внешних возбуждениях нравственно засыпает, «не горит, а тлеет», как пасмурно и печально тлеющая головня.

 

IX. Представление, суждение, понятие

<…> Слово с самого своего рождения есть для говорящего средство понимать себя, апперцепировать свои восприятия. Внутренняя форма, кроме фактического единства образа, дает еще знание этого единства; она есть не образ предмета, а образ образа, то есть представление…

Если, исключив ассоциацию и слияние как простейшие явления душевного механизма, назовем апперцепцию, которая кажется уже не страдательным восприятием впечатлений, а самодеятельным их толкованием, — назовем ее первым актом мышления в тесном смысле, то тем самым за основную форму мысли признаем суждение. Впрочем, от такой перемены названий было бы мало проку, если бы она не вела к одному важному свойству слова.

Представление есть известное содержание нашей мысли, но оно имеет значение не само по себе, а только как форма, в какой чувственный образ входит в сознание; оно — только указание на этот образ и вне связи с ним, то есть вне суждения, не имеет смысла. Но представление возможно только в слове, а потому слово, независимо от своего сочетания с другими, взятое отдельно в живой речи, есть выражение суждения, двучленная величина, состоящая из образа и его представления. Если, например, при восприятии движения воздуха человек скажет: «Ветер!», то это одно слово может быть объяснено целым предложением: это (чувственное восприятие ветра) есть то (то есть тот прежний чувственный образ), что мне представляется веющим (представление прежнего чувственного образа). Новое апперципируемое восприятие будет субъектом, а представление, которое одно только выражается словом, будет заменою действительного предиката. При понимании говорящего значение членов суждения переменится: услышанное от другого слово бу вызовет в сознании воспоминание о таком же звуке, который прежде издавался самим слушающим, а через этот звук — его внутреннюю форму, то есть представление, и, наконец, самый чувственный образ быка. Представление останется здесь предикатом только тогда, когда слушающий сам повторит только что услышанное слово. Впрочем, такое повторение неизбежно в малоразвитом человеке. «Человеку, — говорит Гумбольдт, — врождено высказывать только что услышанное», и, без сомнения, молчать понимая труднее, чем давать вольный выход движению своей мысли. Так, дети и вообще малограмотные люди не могут читать про себя: им нужно слышать результат своей умственной работы, будет ли она состоять в простом переложении письменных знаков в звуки или же и в понимании читанного. Непосредственно истинным и действительным на первых порах кажется человеку только ощутимое чувствами, и слово имеет для него всю прелесть дела.

Дитя сначала говорит только отрывистыми словами, и каждое из этих слов, близких к междометиям, указывает на совершившийся в нем процесс апперцепции, на то, что оно или признает новое восприятие за одно с прежним, узнает знакомый предмет («Ляля! Мама!»), или сознает в слове образ желаемого предмета («Папа», то есть хлеба). И взрослые говорят отдельными словами, когда поражены новыми впечатлениями, вообще когда руководятся чувством и неспособны к более продолжительному самонаблюдению, какое предполагается связною речью. Отсюда можно заключить, что для первобытного человека весь язык состоял из предложений с выраженным в слове одним только сказуемым. Опасно, однако, упускать из виду мысль Гумбольдта, что не следует приурочивать термины ближайших к нам и наиболее развитых языков (например, сказуемое) к языкам, далеким от нашего по своему строению. Мысль эта покажется пошлою тому, кто сравнит ее с советом не делать анахронизмов в истории, но поразит своей глубиною того, кто знает, как много еще теперь (не говоря уже о 20-х годах) филологов-специалистов, которые не могут понять, как может быть язык без глагола. Говорят обыкновенно, что «первое слово есть уже предложение». Это справедливо в том смысле, что первое слово имело уже смысл, что оно не могло существовать в живой речи в том виде, составляющем уже результат научного анализа, в каком встречается в словаре; но совершенно ошибочно думать, что предложение сразу явилось таким, каково в наших языках.

Язык есть средство понимать самого себя. Понимать себя можно в разной мере; чего я в себе не замечаю, то для меня не существует и, конечно, не будет мною выражено в слове. Поэтому никто не имеет права влагать в язык народа того, чего сам этот народ в своем языке не находит. Для нас предложение немыслимо без подлежащего и сказуемого; определяемое с определительным, дополняемое с дополнительным не составляют для нас предложения. Но подлежащее может быть только в именительном падеже, а сказуемое невозможно без глагола (verbumfinitum); мы можем не выражать этого глагола, но мы чувствуем его присутствие, мы различаем сказательное (предикативное) отношение («бумага бела») от определительного («белая бумага») <…> …Подобным образом можно думать без слов, ограничиваясь только более-менее явственными указаниями на них или же прямо на самое содержание мыслимого, и такое мышление встречается гораздо чаще (например, в науках, отчасти заменяющих слова формулами) именно вследствие своей большей важности и связи со многими сторонами человеческой жизни. Не следует, однако, забывать, что уменье думать по-человечески, но без слов, дается только словом и что глухонемой без говорящих или выученных говорящими учителями век оставался бы почти животным.

С ясностию мысли, характеризующею понятие, связано другое его свойство, именно то, что только понятие (а вместе с тем и слово как необходимое его условие) вносит идею законности, необходимости, порядка в тот мир, которым человек окружает себя и который ему суждено принимать за действительный. Если уже, говоря о человеческой чувственности, мы видели в ней стремление, объективно оценивая восприятия, искать в них самих внутренней законности, строить из них систему, в которой отношения членов столь же необходимы, как и члены сами по себе, то это было только признанием невозможности иначе отличить эту чувственность от чувственности животных. На деле упомянутое стремление становится заметным только в слове и развивается в понятии. До сих пор форму влияния предшествующих мыслей на последующие мы одинаково могли называть суждением, апперцепциею, связывала ли эта последняя образы или представления и понятия; но, принимая бытие познания, исключительно свойственного человеку, мы тем самым отличали известный род апперцепции от простого отнесения нового восприятия к сложившейся прежде схеме. Здесь только яснее скажем, что собственно человеческая апперцепция — суждение, представления и понятия — отличается от животной тем, что рождает мысль о необходимости соединения своих членов. Эта необходимость податлива: пред лицом всякого нового сочетания, уничтожающего прежние, эти последние являются заблуждением; но и то, что признано нами за ошибку, в свое время имело характер необходимости, да и самое понятие о заблуждении возможно только в душе, которой доступна его противоположность. Когда Филипп сказал Нафанаилу: «Мы нашли Того, о Ком писал Моисей в Законе и пророки, Иисуса, сына Иосифова, из Назарета», и, когда Нафанаил отвечал ему: «Может ли что путное быть из Назарета», он, как сам потом увидел, ошибался; но очень неполное понятие о человеке родом из Назарета было для него готовою нормою, с которою необходимо должно было сообразоваться все, что будет отнесено к ней впоследствии. Такие примеры на каждом шагу в жизни. Не останавливаясь на таких однородных с упомянутым случаях, как употребление руководящих нашим мнением понятий кацапа, хохла, цыгана, жида, Собакевича, Манилова, мы заметим, что и там, где нет клички, нет ни явственной похвалы, ни порицания, общее служит, однако, законом частному. Если известная пословица «курица не птица, прапорщик не офицер» предполагает знание, какова должна быть настоящая птица, настоящий офицер, то определяющее понятие или слово в простом утверждении «это — птица» или «птица!» должно тоже содержать в себе закон объясняемого, хотя в выражении «птица», в котором один член апперцепции — еще чувственное восприятие, не получившее обделки, необходимой для дальнейших успехов мысли, этот закон — еще только в зародыше. Таким законодательным схемам подчиняет человек и все свои действия. Произвол, собственно говоря, возможен только на деле, а не в мысли, не на словах, которыми человек объясняет свои побуждения. Самодур, врасплох принужденный к ответу, на чем он основывает свою дурь, скажет: «Я так хочу», отвергая всякую меру своих действий, сошлется, однако, на свое я, как на закон. <…> В недалеком от него, но более спокойном «такой уж у меня норов», слышится извинение и более явственное сознание необходимости, с какою из известных нравственных качеств вытекают те, а не другие действия. Чаще произвол ищет оправдания вне себя, в мысли, что «на том свет стоит» и т. п., причем ясно выступает сознание закона отдельных явлений. Как сами себя осуждаем за «sicvolo», так вчуже то, для чего не можем приискать закона, что «ни рак, ни рыба», тем самым становится для нас достойным порицания. <…>

Слово не есть… внешняя прибавка к готовой уже в человеческой душе идее необходимости. Оно есть вытекающее из глубины человеческой природы средство создавать эту идею, потому что только посредством него происходит и разложение мысли. Как в слове впервые человек сознает свою мысль, так в нем же прежде всего он видит ту закономерность, которую потом переносит на мир. Мысль, вскормленная словом, начинает относиться непосредственно к своим понятиям, в них находит искомое знание, на слово же начинает смотреть как на посторонний и произвольный знак и представляет специальной науке искать необходимости в целом здании языка и в каждом отдельном его камне.

Столь же важную роль играет слово и относительно другого свойства мысли, нераздельного с предшествующим, именно относительно стремления всему назначать свое место в системе. Как необходимость достигает своего развития в понятии и науке, исключающей из себя все случайное, так и наклонность систематизировать удовлетворяется наукою, в которую не входит бессвязное. Путь науке уготовляется словом…

…Слово может… одинаково выражать и чувственный образ, и понятие. <…> Слово, будучи средством развития мысли, изменения образа в понятие, само не составляет ее содержания. Если помнится центральный признак-образа, выражаемый словом, то он… имеет значение не сам по себе, а как знак, символ известного содержания. <…>

Слово может быть орудием, с одной стороны, разложения, с другой — сгущения мысли единственно потому, что оно есть представление, то есть не образ, а образ образа. Если образ есть акт сознания, то представление есть познание этого сознания. Так как простое сознание есть деятельность не посторонняя для нас, а в нас происходящая, обусловленная нашим существом, то сознание или есть то, что мы называем самосознанием, или полагает ему начало и ближайшим образом сходно с ним. <…>

Показать на деле участие слова в образовании последовательного ряда систем, обнимающих отношения личности к природе, есть основная задача истории языка; в общих чертах мы верно поймем значение этого участия, если приняли основное положение, что язык есть средство не выражать уже готовую мысль, а создавать ее, что он не отражение сложившегося миросозерцания, а слагающая его деятельность. Чтоб уловить свои душевные движения, чтобы осмыслить свои внешние восприятия, человек должен каждое из них объективировать в слове и слово это привести в связь с другими словами. Для понимания своей и внешней природы вовсе не безразлично, как представляется нам эта природа, посредством каких именно сравнений стали ощутительны для ума отдельные ее стихии, насколько истинны для нас сами эти сравнения, — одним словом, не безразличны для мысли первоначальное свойство и степень забвения внутренней формы слова. Наука в своем теперешнем виде не могла бы существовать, если бы, например, оставившие ясный след в языке сравнения душевных движений с огнем, водою, воздухом, всего человека с растением и т. д. не получили для нас смысла только риторических украшений или не забылись совсем; но тем не менее она развилась из мифов, образованных посредством слова. Самый миф сходен с наукою в том, что и он произведен стремлением к объективному познанию мира.

Чувственный образ — исходная форма мысли — вместе и субъективен, потому что есть результат нам исключительно принадлежащей деятельности и в каждой душе слагается иначе, и объективен, потому что появляется при таких, а не других внешних возбуждениях и проецируется душою. Отделять эту последнюю сторону от той, которая не дается человеку внешними влияниями и, следовательно, принадлежит ему самому, можно только посредством слова. Речь нераздельна с пониманием, и говорящий, чувствуя, что слово принадлежит ему, в то же время предполагает, что слово и представление не составляют исключительной, личной его принадлежности, потому что понятное говорящему принадлежит, следовательно, и этому последнему. <…>

За словом, которое нам служит только указанием на предмет, мы думаем видеть самый предмет, не зависимый от нашего взгляда. <…> Не то предполагаем во времена далекие от нашего и даже во многих случаях в современном простом народе… Между родным словом и мыслью о предмете была такая тесная связь, что… изменение слова казалось непременно изменением предмета.

 

X. Поэзия. Проза. Сгущение мысли

<…> Внутренняя форма в самую минуту своего рождения изменяет и звук, и чувственный образ. Изменение звука состоит (не говоря о позднейших, более сложных звуковых явлениях) в устранении того страстного оттенка, нарушающего членораздельность, какой свойствен междометию. Из перемен, каким подвергается мысль при создании слова, укажем здесь только на ту, что мысль в слове перестает быть собственностью самого говорящего и получает возможность жизни самостоятельной по отношению к своему создателю. <…> Внутренняя форма слова, произнесенного говорящим, дает направление мысли слушающего, но она только возбуждает этого последнего, дает только способ развития в нем значений, не назначая пределов его пониманию слова. Слово одинаково принадлежит и говорящему, и слушающему, а потому значение его состоит не в том, что оно имеет определенный смысл для говорящего, а в том, что оно способно иметь смысл вообще. Только в силу того, что содержание слова способно расти, слово может быть средством понимать другого.

Искусство то же творчество, в том самом смысле, в каком и слово. Художественное произведение, очевидно, не принадлежит природе: оно присоздано к ней человеком. Факторы, например статуи, — это, с одной стороны, бесплотная мысль ваятеля, смутная для него самого и недоступная никому другому, с другой — кусок мрамора, не имеющий ничего общего с этою мыслью; но статуя не есть ни мысль, ни мрамор, а нечто отличное от своих производителей, заключающее в себе больше, чем они. Синтез, творчество очень отличны от арифметического действия: если агенты художественного произведения, существующие до него самого, обозначим через 2 и 2, то оно само не будет равняться четырем. Замысел художника и грубый материал не исчерпывают художественного произведения, соответственно тому как чувственный образ и звук не исчерпывают слова. В общих случаях и та и другая стихии существенно изменяются от присоединения к ним третьей, то есть внутренней формы. Сомнение может быть разве относительно содержания: можно думать, что не только художник должен был иметь в душе известное содержание, прежде чем изобразил его в мраморе, слове или на полотне, но что содержание это было такое же и до и после создания. Но это несправедливо уже по тому одному, что мысль, объективированная художником, действует на него как нечто близкое ему, но вместе и постороннее. Преклоняет ли художник колена пред своим созданием или подвергает его заслуженному или незаслуженному осуждению — все равно он относится к нему как ценитель, признает его самостоятельное бытие. Искусство есть язык художника, и как посредством слова нельзя передать другому своей мысли, а можно только пробудить в нем его собственную, так нельзя ее сообщить и в произведении искусства; поэтому содержание этого последнего (когда оно окончено) развивается уже не в художнике, а в понимающих. Слушающий может гораздо лучше говорящего понимать, что скрыто за словом, и читатель может лучше самого поэта постигать идею его произведения. Сущность, сила такого произведения не в том, что разумел под ним автор, а в том, как оно действует на читателя или зрителя, следовательно, в неисчерпаемом возможном его содержании. Это содержание, проецируемое нами, то есть влагаемое в самое произведение, действительно условлено его внутреннею формою, но могло вовсе не входить в расчеты художника, который творит, удовлетворяя временным, нередко весьма узким потребностям своей личной жизни. Заслуга художника не в том minimum’е содержания, какое думалось ему при создании, а в известной гибкости образа, в силе внутренней формы возбуждать самое разнообразное содержание. <…>

 

Александр Сергеевич Фаминцын

БОЖЕСТВА ДРЕВНИХ СЛАВЯН

 

I. Предметы поклонения древних славян, засвидетельствованные письменными памятниками

Начинаю исследование о божествах славян с изложения имеющихся сведений о них и материалов, почерпаемых из сочинений древних, преимущественно же средневековых писателей о славянах. Материалы эти распределены мною по трем группам, согласно главнейшим группам славянских народов: южных, западных и восточных.

А. Южные славяне

Италийские венеты, по словам Страбона (в I в. по Р. Х.), имели близ Адриатического моря посвященное Диомеду «замечательное святилище Тимаво», состоявшее из священной рощи, озера и семи источников пресной воды, которые изливались в реку, впадающую в море. (Река эта и ныне известна под названием Тимаво.) Диомеду приносили в жертву белого коня. Тот же писатель упоминает и о других двух рощах, посвященных венетами богиням, которых он, как и вышеупомянутого Диомеда, называет греческими именами: Геры Аргивской и Артемиды Этолийской. По свидетельству Тита Ливия, венеты, еще во время своей независимости, имели в главном городе своем, Патавии, старинный храм, который был посвящен Юноне.

Это была, вероятно, та же богиня, которую Страбон называет Герой Аргивской. На многочисленных древних надписях, найденных в Аквилее, Граде и нынешней Венеции, встречается имя бога Белена или Бедина (Belenus, Belinus), иногда являющееся в виде эпитета Аполлона (напр. Apollini Beleno). В надписях встречается иногда и имя какого-то «доброго [бога] Бронтона», напр. в Венеции: «bon Brontoni» (в Риме: «lovi Sancto Brontoni»). О том, что италийские венеты поклонялись и огню, можно заключить из жизнеописания св. Аврелиана (писанного в IX веке), где, между прочим, упоминается местность Ignis близ устья По, названная так по имени божества… Имя Ignis, — замечает Гильфердинг, — здесь, очевидно, заменило славянское огнь. Мы знаем, — прибавляет он, — что римляне при боготворении огня никогда не давали ему этого простого названия. Имя Bajas тот же автор сближает со словом бая (хорутан.), в смысле жребия, чары, обаяния, и видит в нем название богини того же имени, быть может соответствовавшей римской Фортуне.

Прокопий Кесарийский (в VI в.) говорит, что славяне (без сомнения, слова его относятся к южным славянам) признают творца молнии за единого бога, владыку мира. Ему они приносили в жертву волов и других животных. Не веря в судьбу и не приписывая ей никакой власти над людьми, они, однако, при приближении смерти, в болезни или на войне, давали обет богу, как скоро он спасет их жизнь, принести жертву. Избежав опасности, обещанную жертву приносили и верили, что жизнь свою сохранили ею. Кроме того, они почитали реки и нимф и некоторых других духов, которым всем они жертвовали и при том гадали о будущем. В славянском переводе Слова Григория Назианзина встречается вставка, которая, вероятно, относится к южным славянам: «Он реку богиню нарицает, и зверь живущ в ней, яко бога нарицая, требу творит». О существовании у южных славян идолов мы никаких сведений не имеем; это дает повод предполагать, что у них идолопоклонство не успело развиться. Нет даже и никаких указаний на то, чтобы они строили языческие храмы, за исключением только вышеприведенного известия Тита Ливия о старинном храме Юноны в Патавии.

Б. Западные славяне

Геродот упоминает о будинах, многочисленном народе, признаваемом Шафариком за славянских жителей Волыни и Белоруссии. В городе их Гелоне, жители которого, по мнению Геродота, были греки, находились святилища греческих богов, идолы, жертвенники и деревянные храмы. Там же каждые три года отправлялось празднество в честь бога, которого Геродот называет Дионисис. Шафарик оспаривает справедливость мнения Геродота о греческом происхождении гелонцев. Если справедливо предположение Шафарика, что будины были народом славянского племени, то в приведенных словах Геродота мы имеем сведения о языческих идолах, жертвенниках и храмах западных славян в V в. до Р. Х.

Обращаюсь к свидетельствам средневековых писателей. Козьма Пражский (в XII в.) пишет, что еще в его время чешские поселяне поклонялись, будто бы язычники, одни водам или огню, другие — рекам и деревьям или каменьям, иные горам или холмам, иные — самодельным истуканам. По словам того же писателя Тэтка, одна из дочерей Крока научила народ обожать дриад, т. е. лесных дев. Он же упоминает о пенатах, т. е. домовых богах, принесенных Чехом и его дружиной в предназначенную им землю. Может быть, найденные в Кёнигсгрецком округе, в Богемии, старинные статуэтки представляют таких домовых божков древних чехов. <…>

О священных рощах, в которых поляки совершали жертвоприношения и отправляли языческие празднества, об озере, обитаемом духами (в Краковской области), читаем у Длугоша (XV в.). Он же свидетельствует, что поляки воздвигали богам и богиням идолы и небольшие храмы. Три разбитых идола польских богов, долгое время лежавших на полу в церкви св. Троицы в Кракове, видел еще Меховита (ум. в 1523 г.).

Богов и богинь польских Длугош сравнивает и сопоставляет с римскими божествами: «Юпитера на своем языке называют они Иесса»… От него, как от высшего бога, поляки-язычники ожидали всяких земных благ, ему воздавались, сравнительно с прочими божествами, высшие почести. Марса они называли Ляда, от него они испрашивали мужества и побед. Дзидзилия (Dzidzielia) соответствовала Венере, ее, как богиню брака, молили об изобилии потомства; Ния (Nya, Niia) почиталась божеством преисподней, соответствующим Плутону. Бога ясного времени они называли Погода (Pogoda), бога жизни — Живье, Диана именовалась поляками Дзеваной (Dzewana, Dziewanna), а Церера — Маржаной (Marzanna, Marzyana).

Известия о польских богах Длугоша повторялись и позднейшими писателями, с некоторыми вариантами и прибавлениями, внесшими значительную неясность и запутанность в польскую мифологию. Вельский (XVI в.), кроме Иессы, Дзеваны, Дзидзилии, Нии, которым дает то же значение, как Длугош, и Маржаны, которую отождествляет с Марсом, называет еще Леля и Полеля, под именами которых некоторые, по его словам, разумели Кастора и Поллукса. «Почитали за бога и Жизнь… — говорит Вельский. — Погоду (ср. выше Погода у Длугоша) и Непогоду, которую звали Похвистом (Pochwistem), и ныне еще (т. е. в XVI в.) он в Мазовше называется Похвищель (Pochwisciel)». Стрыйковский (XVI в.) к вышепоименованным богам присовокупляет Леду (Ладу), называя ее матерью Леля и Полеля. Прокош называет следующие имена богов: Trzy, Potrzy, Ziemne, Nya, Jessa, Ladon, Marczyn, Lei, Polel. Главнейшими из них был: Trzy (Три, Трое, Трояк), истукан которого, по словам летописца, имел три головы на одной шее, и Жива, дочь его, богиня жизни. Им повиновались все прочие боги. В честь Живы был построен храм на возвышенности, названной по имени ее — Живец. К этому храму в первые дни мая стекался народ, прося богиню, которую почитал источником жизни, долгого и благополучного здравия. «В особенности же, — прибавляет летописец, — приносили ей жертвы люди, услышавшие первое пение кукушки, суеверно полагая, что им осталось жить столько лет, сколько раз повторился ее голос. Полагали, что высший владыка вселенной превращался в кукушку и предвещал им срок жизни». О рощах Живы упоминает Марескалк Турий… Земня (Ziemnia Dea) была богиня земли. Перед идолом ее, по словам Прокоша, ставились приношения из всякого рода хлебов во время жатвы, из всякого рода древесных плодов — во время сбора последних.

Гораздо более ясные, подробные и обстоятельные известия имеем мы о природных святилищах, идолах и храмах балтийских славян. Природными святилищами были священные деревья и рощи, священные воды и горы. Леса, воды, также дома, по представлению народа, заселены были духами или божествами, которые почитались народом или без всякого образа, или же в виде идолов, нередко имевших фантастический вид, снабженных двумя, тремя и более головами. Истуканы же помещались или в рощах, или в горах, на площадях, или же, наконец, в особенных, с значительным искусством сооруженных храмах. «Гломуци, — пишет Титмар Мерзебургский (в XI в.), — источник, протекающий на расстоянии не более двух миль от Эльбы; он образует стоячее озеро, которое, по уверению местных жителей и многочисленных очевидцев, часто обнаруживает чудесные явления. Пока царствует в стране мир и спокойствие, пока земля родит плоды, названное озеро, покрытое пшеницей, овсом и желудями, наполняет радостью души стекающихся к берегам его окружных жителей. Когда же грозят ужасы войны, оно посредством крови и пепла предвещает будущее. Названный источник пользуется, вследствие того, в среде местных жителей большим уважением, чем церкви». По свидетельству того же автора, священная роща Zutibure (святой бор) пользовалась божеским почетом и полною неприкосновенностью; в стране же Силензи (Силезии) высокая гора (ныне называемая Zobtenberg), по своей высоте и свойствам, а также по совершавшемуся на ней служению языческим богам, высоко почитались местными жителями. Титмар упоминает также об очищении моря посредством погружения в него камней, политых освященным маслом, и вливания в него святой воды — от живущих в нем демонов. Герборд (в XII в.) свидетельствует о находившемся в Штетине густолиственном дубе, у подножия его протекал источник, который народ считал святым и почитал с глубоким благоговением, признавая его жилищем божества; он же упоминает о находившемся в Штетине ореховом дереве необычайной красоты, посвященном божеству. В приводимой тем же автором речи Отгона, обращенной к поморянам, говорится между прочим: «Я знаю, что вы боитесь духов, обитающих в рощах». По словам Гельмольда, славяне почитали священные рощи и имели обыкновение приносить клятвы у деревьев, источников и камней, чем, разумеется, доказывается боготворение этих предметов.

Перехожу к имеющимся сведениям о личных божествах, об изображавших их истуканах и храмах, в которых истуканы эти помещались. Говоря о народных суевериях, Титмар упоминает о жертвоприношениях, предлагаемых домовым богам. Он слышал также о шесте, на вершине которого была прикреплена рука, державшая железное кольцо. Шест этот носил по селению, из дома в дом местный пастух, который при входе в каждый дом, вместо приветствия произносил: «Бди, Генниль, бди!» Так назывался этот шест на мужицком языке; затем они начинали пировать, в убеждении, что находятся под его охраною.

В земле редарей, по свидетельству Титмара, находился город, по имени Ридигост (Riedigost — Ретра), треугольной формы, снабженный тремя воротами, и со всех сторон окруженный тщательно сберегаемой местными жителями священной рощей. Двое из этих ворот доступны были каждому, кто желал войти в город, третьи же, расположенные на восточной стороне, обращены были к морю, представлявшему страшное зрелище. У этих ворот находилось искусно построенное из дерева святилище, покоившееся, вместо фундамента, на рогах зверей. Наружные стены храма украшены были чудесной резьбой, представлявшей изображения различных богов и богинь; внутри же храма стояли истуканы богов, страшные на вид, так как они были снабжены полным вооружением и одеты в шлемы и латы. На подножии каждого истукана было написано его имя. Главнейший из богов, по имени Сварожич (Zuarasici), пользовался, по словам летописца, между всеми язычниками особенным обожанием и уважением. Здесь же находились и знамена, которые выносились из храма только в крайнем случае, когда народ отправлялся в битву, — несли их пешие воины. Тщательный присмотр за всем этим поручаем был особенным, поставленным местными жителями, жрецам. Сколько было в стране областей, — продолжает Титмар, — столько было и храмов и кумиров; но между всеми Ретрский храм пользовался предпочтительным уважением. Адам Бременский, писавший свою историю Гамбургской церкви около полустолетия позже летописи Титмара, также упоминает о Ретрском святилище. Город их (редарей), пишет он, была знаменитая Ретра, средоточие языческого богослужения, где воздвигнут большой храм в честь демонов, между которыми первое место занимает Редигаст (Redigast). Истукан его сделан из золота (вероятно, украшен или покрыт золотом), а ложе — из пурпурной ткани. Самый город имеет девять ворот, со всех сторон окружен глубоким озером, через которое перекинут деревянный мост; проходить по этому мосту разрешалось каждому, кто желал принести жертву или вопросить оракула. Гельмольд (в XII в.) повторяет, относительно Ретрского храма и главного идола его, называемого им Радигастом, слова Адама Бременского, прибавляя от себя, что храм этот пользовался чрезвычайным уважением и почестями со стороны всех славян (разумеется, балтийских), вследствие оракула названного бога. Радигаста Гельмольд называет также богом бодричей. Славяне, по свидетельству Гельмольда, признавали еще различных богов, которым принадлежали пашни и леса, печали и радости. Виды идолопоклонства у славян были многоразличны, так как и самые верования их были неодинаковы. Некоторые ставили фантастические идолы свои во храмы, таков был, напр., истукан богини Подаги в Плуне; иные боги… населяли леса и рощи; многие боги изображались с двумя, тремя и более головами. В отдельных же странах славянских земель специально почитались местные божества, каковы, напр., <…> Сива у полабан; но самым большим почетом пользовался Святовит в Арконе, на острове Руяне, славившийся своим оракулом. В сравнении со Святовитом, все прочие боги признавались лишь полубогами; Святовит же считался богом богов. <…> Даже приезжие купцы обязаны были, прежде чем приступить к совершению продаж или покупок, принести Святовиту в жертву часть драгоценнейшего своего товара. По свидетельству того же автора, славяне верили, что всякое счастье исходит от доброго, а всякое несчастье — от злого бога; поэтому они называли последнего Чернобогом. Гельмольд, в качестве очевидца, в следующих выражениях описывает Староградское святилище: «Там, между старыми деревьями, увидели мы священные дубы, которые были посвящены богу того края… Они окружены были двором и деревянной, тщательно отделанной оградой с двумя воротами. Кроме пенатов (домовых богов) и идолов, которыми переполнена была вся страна, это место было святилищем для целого края, имело своего жреца, свои праздники и разные обряды при жертвоприношениях. Сюда после праздника сходился народ на суд, со жрецом и князем. Вход во двор запрещен был всякому, кроме жреца и тех, кто желал приносить жертвы, или кто, угрожаемый опасностью смерти, искал тут убежища». — Подробное описание идола Святовита и знаменитого Арконского храма, в котором идол этот помещался, оставил нам очевидец разрушения этого храма, Саксон Грамматик (ум. 1204 г.). «Город Аркона, — пишет он, — лежит на вершине высокой скалы; с севера, востока и юга огражден природною защитою… с западной стороны защищает его высокая насыпь в 50 локтей… Посреди города лежит открытая площадь, на которой возвышается деревянный храм, прекрасной работы, но почтенный не столько по великолепию зодчества, сколько по величию бога, которому здесь воздвигнут был кумир. Вся внешняя сторона здания блистала искусно сделанными барельефами различных фигур, но безобразно и грубо раскрашенными. Только один вход был во внутренность храма, окруженного двойною оградою: внешняя ограда состояла из толстой стены с красною кровлею; внутренняя — из четырех крепких колонн, которые, не соединяясь твердою стеною, увешаны были коврами, достигавшими до земли, и примыкали к внешней ограде лишь немногими арками и кровлею. В самом храме стоял большой, превосходивший рост человеческий, кумир, с четырьмя головами, на стольких же шеях, из которых две выходили к груди и две к хребту, но так, что из обеих передних и обеих задних голов одна смотрела направо, а другая налево; волосы и борода были подстрижены коротко; и в этом, казалось, художник соображался с обыкновением руян. В правой руке кумир держал рог из различных металлов, который каждый год обыкновенно наполнялся вином из рук жреца, для гадания о плодородии следующего года; левая рука, которою кумир опирался в бок, подобилась луку. Верхняя одежда спускалась до берцов, которые составлены были из различных сортов дерев и так искусно были соединены с коленями, что только при точном рассматривании можно было различать фуги. Ноги стояли наравне с землею, их фундамент сделан был под полом. В небольшом отдалении видны были узда и седло кумира с другими принадлежностями; рассматривающего более всего поражал меч огромной величины, которого ножны и черен, кроме красивых резных форм, отличались прекрасною серебряною отделкою… Для содержания кумира каждый житель острова обоих полов вносил монету. Ему также отдавали третью часть добычи и хищения, веря, что его защита дарует успех; кроме того, в его распоряжении были триста лошадей и столько же всадников, которые все, добываемое ими насилием или хитростью, вручали верховному жрецу; отсюда приготовлялись различные украшения храма; прочее сохранялось в сундуках под замками; в них, кроме огромного количества золота, лежало много пурпурных одежд, но от ветхости гнилых и худых. Можно было видеть здесь и множество общественных и частных даров, жертвованных благочестивыми обетами требующих помощи, потому что этому кумиру давала дань вся Славянская земля. Даже соседние государи посылали ему подарки с благоговением: между прочими, король Датский Свенон, для умилостивления его, принес в дар чашу искуснейшей отделки… Этот бог имел также храмы в очень многих других местах, управляемые жрецами меньшей важности. Кроме того, при нем был конь, совершенно белый, у которого выдернуть волос из гривы или хвоста почиталось нечестием. Только верховный жрец мог его кормить и на нем ездить, чтобы обыкновенная езда не унизила божественного животного. Верили, что на этом коне Святовит ведет войну против врагов своего святилища; это следовало из того, что конь, ночью стоявший в стойле, часто утром был покрыт пеною и грязью, как будто он воротился из дальней дороги». Святовит имел свои боевые значки (Signa) или знамена. Главнейшее из них называлось Станица (Stanicia). «Оно было, — говорит Саксон, — отлично по величине и цвету и почитаемо народом руянским почти столько, сколько величие всех богов. Нося его перед собою, они считали себя вправе грабить все человеческое и божеское, и все считали себе позволенным. С ним они могли опустошать города, разрушать алтари, неправое делать правым, всех пенатов руяиских разрушать и сжигать, — и власть этого небольшого куска полотна была сильнее власти княжеской». К числу боевых значков принадлежали и орлы, вероятно, резные. В другом городе острова Руяны — Коренице, по свидетельству Саксона, было три храма, из которых в одном стоял громадных размеров истукан бога Руиевита, о семи лицах: семь мечей в ножнах было привязано к его боку на одном поясе, а восьмой, вынутый из ножен, идол держал наголо в правой руке, и был он крепко прибит к ней гвоздем. В другом храме находился идол Поревита, о пяти головах, и в третьем — идол Поренута о четырех лицах, а пятое лицо было на груди. Саксон описывает только первый из этих храмов: «Город Кореница, — пишет он, — окружен со всех сторон болотом, сквозь которое проложен только один ход. Необитаемый во время мира, он был полон жилищ (во время Датской войны) до такой степени, что камень, пущенный в город, не упал бы на голую землю. Он знаменит прекрасными зданиями трех славных храмов. Главное капище находилось посреди передней части храма, которая, так же как и капище, не имея стен, завешана была пурпуровою тканью, так что кровля лежала на одних колоннах. Когда сорваны были оба покрова, то дубовый идол Руиевита безобразно раскрылся со всех сторон». <…>

Интересные и подробные сведения об идолах и храмах поморян находим в жизнеописаниях Оттона Бамбергского. Важнейшим в Поморском крае богом был Триглав, истуканы которого находились в Штетине, Волыни (или Юдине) и других местах. В Волыни, кроме того, народ почитал, как великую святыню, огромной величины столб, с воткнутым в него копьем, посвященный, по преданию, Юлию Цезарю и потому именовавшийся Юлом. Тут же, по свидетельству Эбона, на открытой площади стояли большие и малые идолы, которых автор, однако, не называет специальными именами. В Волегасте и Гавельберге боготворили Геровита или Яровита. Идолы (также не названные), стоявшие в Гостькове (Chozegowa, Gozgaugia), во храме, по словам Эбона, были изваяны с невероятным изяществом и отличались столь удивительной величиной, что, при разрушении этого святилища, несколько пар быков едва могли сдвинуть их с места. О штетинском истукане Триглава узнаем из слов Эбона и Герборда, что это был идол с тремя головами на одном туловище. Золотая повязка закрывала очи и уста его. Он стоял на высшем из трех холмов, на которых построен город, в главном из четырех священных зданий. Подобно Святовиту Арконскому, Триглав был воин-наездник, одним из атрибутов его святилища был огромный вороной конь, который, как конь Святовита, считался столь священным, что никто не осмеливался сесть на него: круглый год он стоял без всякого употребления, смотрел же за ним внимательно один из четырех храмовых жрецов. Изображение Триглава в Волыни, сделанное из золота, вероятно, было не особенно больших размеров, так как при разорении Оттоном языческих святилищ и идолов в названном городе, жрецам удалось унести истукан своего Триглава и спрятать его в дуплистом пне дерева. В здании, где пень этот скрывался, на стене висело седло Триглава, по словам Эбона, очень ветхое и негодное ни к какому употреблению. Из этого заключаем, что и волынский Триглав был воином-наездником, как и штетинский. — О Яровите узнаем из рассказа Эбона, что в Гавельберге, в честь этого бога, в середине апреля, отправлялось торжество, причем город отовсюду был окружен знаменами. Это последнее обстоятельство указывает на воинственный характер Яровита. О Яровите, почитавшемся в Волегасте, читаем у Герборда, что в святилище этого бога, на стене, висел огромной величины щит, обтянутый золотом и искуснейшей работы; никому из смертных не дозволено было прикасаться к нему в обыкновенное время, ибо язычники соединяли с этим какое-то религиозное предзнаменование; щит был посвящен богу Яровиту, «по-латыни называемому Марсом» — прибавляет Герборд — и только в военное время мог быть тронут с места. Тогда его несли впереди войска и верили, что через это останутся победителями в битвах. Яровит имел, впрочем, в Волегасте еще и другое значение: он является здесь и как божество весеннего плодородия и изобилия вообще. В таком смысле Яровит охарактеризован в речи жреца его, который от имени своего бога обратился к встреченному им в лесу крестьянину: «Я бог твой, — произнес жрец, — я тот, который одевает поля муравою и листвием леса; в моей власти плоды нив и дерев, приплод стад и все, что служит в пользу человека: все это даю чтущим меня и отнимаю от отвергающих меня». О священных зданиях поморян свидетельствует Герборд: «В городе Штетине находились четыре здания, называемые континами, — пишет он, — Одна из них, главнейшая, была построена с удивительной отделкой и искусством: внутри и снаружи, по стенам ее находились резные выдающиеся изображения людей, птиц и зверей, представленные столь естественно и верно, что, казалось, они дышат и живут; но, что редко встречается, краски наружных изображений отличались особою прочностью: ни снег, ни дождь не могли потемнить или смыть их; таково было искусство живописцев! В это здание, по старому обычаю предков, приносилась законом определенная десятина награбленных богатств. <…> В честь и украшение богов, в главной контине сохранялись также огромные рога туров, украшенные позолотой и драгоценными каменьями и пригодные для питья, рога, приспособленные к музыке, кинжалы, ножи и всякая драгоценная утварь, редкая и прекрасная на вид. Три другие контины менее уважались и менее были украшены; внутри их кругом расставлены были скамьи и столы, потому что тут происходили совещания и сходки граждан: в определенные дни и часы они собирались затем, чтобы пить, играть или рассуждать о своих делах. В городе Гостькове находился храм, отличавшийся, по словам Эбона и Герборда, своей величиной, искусной отделкой и великолепием. На постройку его жители истратили триста талантов и гордились им, так как он составлял замечательное украшение города». <…>

Не могу не упомянуть и о фантастическом, но не лишенном интереса описании идолов и священных зданий славян (вероятно, балтийских), нашедшем место в сочинении «Золотые луга» мусульманского писателя X в. Аль-Масуди, по свидетельству которого славяне в то время частью исповедывали христианство, частью же были язычниками и солнцепоклонниками. «В славянских краях, — пишет названный автор далее, — были здания, почитаемые ими. Между другими было у них одно здание на горе, о которой писали философы, что она одна из самых высоких гор в мире. Об этом здании существует рассказ о качестве его постройки, о расположении разнородных его камней и различных их цветах, об отверстиях, сделанных в верхней его части, о том, что построено в этих отверстиях для наблюдения над восходом солнца (или: о том, как солнце восходит в этих отверстиях), о сложенных туда драгоценных камнях и знаках, отмеченных в нем, которые указывают на будущие события и предостерегают от происшествий пред их осуществлением, о раздающихся в верхней его части звуках и о том, что постигает их при слушании этих звуков… Другое здание было построено одним из их царей на черной горе; его (или: ее, т. е. гору) окружают чудесные воды, разноцветные и разновидные, известные своей пользой (своими целительными свойствами). В нем они имели большого идола в образе человека (или: Сатурна), представленного в виде старика с палкою в руке, которою он двигает кости мертвецов из могил. Под правой его ногой находятся изображения разнородных муравьев, а под левой — изображения пречерных воронов, черных крыльев и других, также изображения странных хабашцев и занджцев (абиссинцев и зангебарцев). Еще другое здание имели они на горе, окруженное (или: окруженной) морским рукавом; оно было построено из красного коралла и зеленого смарагда. В его середине находится большой купол, под которым находится идол, коего члены сделаны из драгоценных камней четырех родов: зеленого хризолита, красного яхонта, желтого сердолика (или: агата) и белого хрусталя; голова же его из червонного золота. Напротив его находится другой идол в образе девицы, которая приносит ему жертвы и ладан (или: ему приносили жертвы и ладан… Это здание (т. е. его сооружение) приписывают какому-то мудрецу, бывшему у них в древнее время».

Фантастический, баснословный характер свидетельства Аль-Масуди, по мнению Срезневского, объясняется тем, что арабы, слыша о богатствах, хранившихся в славянских языческих храмах, в своих преданиях могли рисовать себе эти храмы иначе и впадать в преувеличения, сообразно своим местным понятиям. Срезневский склонен приписать храмы, о которых рассказывает Аль-Масуди, славянам восточным или северо-западным, ввиду известных нам сношений их с арабами, тем более что о храмах юго-западных славян ни в пределах Византийской Империи, ни за ними к Карпатам и Альпам, нет никаких определенных сведений (Срезневский, очевидно, не имел здесь в виду венетов италийских), как нет сведений и об их идолослужении.

В. Восточные славяне

В летописях, церковных уставах и в особенности в поучениях духовных лиц нередко встречаются указания на божества, которым русский народ поклонялся в язычестве; во многих местах почитание языческих божеств сохранялось в народе в течение еще нескольких столетий после принятия им христианской веры, и следы этого поклонения далеко не исчезли еще и в наше время. Наиболее распространено было, очевидно, поклонение стихийным божествам, явлениям природы, а именно: светилам небесным, огню и воде, земле, камням и горам, деревьям и рощам (и живущим в них духам). Константин Багрянородный (в X в.) рассказывает, что «россы (на пути в Царьград в 949 г.) у весьма великого дуба приносили в жертву живых птиц». В церковном уставе, приписываемом Владимиру Святому, запрещалось молиться под «овином (т. е. огню), или в рощеньи, или у воды». «И огневе молятсь, зовуще его Сварожичем… молясь огневе под овином», — говорится в Слове Христолюбца (по списку XIV в.) В «Слове о том, како первое погани суще языци кланялися идолом», приписываемом св. Григорию (по списку XIV в.), огонь также называется Сварожичем: «и огневи сварожици молятся». В слове, точно так же озаглавленном (по списку XIV же в.), но приписываемом св. Иоанну Златоустому, читаем: «инеми (куры) в водах потоиляеми суть, а друзии к кладязем приходяще молясь… а друзии огневи и камению и рекам, и источником, и берегыням, и в дрова, нетокможе преже в поганьстве; но мнози и ныне то творят… и черес огнь скачуть, мнящесь крестяны, а поганьская дела творять». «И еже жруть (т. е. приносят жертву) бесом и болотом и колодязем», — писал в послании своем митрополит Иоанн Русский (в XII в.). «Уже бо не нарекуются Богом стихиа, ни солнце, ни огнь, ни источници, ни древеса», — говорит Кирилл Туровский. «Людие же тогда… тмою идолобесия помрачены суще, жертвы богомерзкия богом своим приношаху, и озером и кладязем и рощениям и проч.», — говорится в Густинской летописи. В слове св. Кирилла «о злых дусех» (по списку XV в.) читаем: «Не нарицайте себе Бога на земли, ни в реках, ни в студенцах, ни в птицах, ни на воздуси, ни в солнце, ни в луне, ни в камении». Еще в XVI столетии Макарий, архиепископ Новгородский и Псковской, писал Иоанну Грозному, что, хотя «скверныя молбища идольские» и были разорены в Русской земле при крещении народа Владимиром Святым, однако в Чуде, Ижоре, Карели и во многих русских местах (именно в окрестностях Новгорода, на всем протяжении от реки Наровы до Невы, по Неве и около Ладожского озера) до сего времени (он писал в 1534 г.) «обычая держахуся от древних прародителей. Суть же скверные молбища их лес и камение, и реки и блата, источники и горы и холмы, солнце и месяц и звезды, и озера и проста рещи всей твари поклоняхуся ако Богу, и чтяху и жертву приношаху кровную бесом волы и овцы, и всяк скот и птицы». Большим уважением пользовались (нередко это встречается и в наше время) небесные светила. Кроме приведенных на предыдущей странице свидетельств о поклонении, между прочими божествами, и светилам, укажу еще на следующие: в апокрифе «Хождение Богородицы по мукам» (XII и XIII в.) читаем: «Они все богы прозваша: солнце и месяц, землю и воду, звери и гады»; «аще кто целует месяц, да будет проклят», — сказано в «Заповеди» Георгия Митрополита; «начаша жрети молнии и грому, и солнцю, и луне», «луне же ли поклонятися лучто мерькнущему (т. е. солнцу), нижь лучто безсмертному и богу створенну, а не Богу все створшу» — такие и подобные им выражения неоднократно встречаются в поучениях духовных лиц, восстававших против сохранявшихся в народе остатков языческого поклонения явлениям природы. Солнце в Ипатьевской летописи называется сыном Сварога (следовательно, одним именем с огнем — Сварожичем), оно же именуется и Дажьбогом: «Солнце царь, сын Сварогов, еже есть Дажьбог».

Нельзя не упомянуть еще о свидетельствах средневековых мусульманских писателей о почитании славянами (вероятно, восточными или балтийскими) солнца, небесных светил и огня. Ибраимбен-Весиф Шах (ок. 1200 г.) в сочинении своем «Великая книга чудес» говорит, что некоторые славяне исповедуют христианскую веру, другие же — язычники и поклоняются солнцу. По словам того же писателя, один из славянских народов, живущий между славянами и франками, исповедует христианство и поклоняется небесным светилам. Захария Казвини (1275 г.) рассказывает, что некоторые из славян поклоняются огню. То же самое утверждает и Хукр-Улла-бен-Хебаб (1456 г.).

Народ поклонялся вышеназванным предметам преимущественно как явлениям природы, но в то же время некоторые из этих явлений в воображении народном воплощались в образы личных богов и богинь, в честь которых воздвигались местами даже идолы. Таковы были истуканы, стоявшие в Киеве, Новгороде, Ростове, также, вероятно, близ Владимира и в других местах. О киевских идолах неоднократно упоминает Нестор. Описывая заключение договора Игоря с греками (в 945 г.), летописец говорит, что христиане должны были клясться церковью св. Ильи и предлежащим честным крестом, «а некрещеная Русь пологають щиты своя и мече свои наги, обруче свое и прочая оружья, да клянутся о всем, яже суть написана на харатьи», в случае же преступления присяги «ли хрестеян, или нехрестеян… да будет клят от Бога и от Перуна. Приде (Игорь) на холм, где стояше Перун и, покладоша оружье свое, и щиты и золото, и ходи Игорь роте и люди его, елико поганых Руси; а хрестеяную Русь водиша роте в церкви святаго Ильи». Под 980 г. Нестор пишет: «И нача княжити Володимер в Киеве и постави кумиры на холму вне двора теремного: Перуна древяна, а главу его сребрену, а ус злат, и Хорса, Дажьбога, и Стрибога, и Симарьгла, и Мокошь. Жряху им, наричтоще я богы, привожаху сыны свои и дщери, и жряху бесом, оскверняху землю теребами своими, и осквернися кровьми земля Руска и холм тот». После же крещения своего Владимир (в 988 г.) приказал «кумиры испроврещи, овы осечи, а другие огневи предати. Перуна же повеле привязати коневи к хвосту и влещи с горы по Боричеву на Ручай, 12 мужа пристави тети (бити) жезльем, влекому же ему по Ручаю к Днепру, плакахуся его невернии людье, еще бо не бяху прияли святаго крещенья; и привлекше, вринуша и в Днепр».

В житии св. Владимира, составленном монахом Иаковом (XI в.), под заглавием «Память и похвала Владимиру» (по списку XVI в.), читаем: «Поганьскыя богы, начежь и бесы, Перуна и Хорса и ины многы попра, и с круши идолы и отверже всю безбожную лесть». В числе вышепоименованных богов не находим Волоса, одного из важнейших богов русских. Это произошло, вероятно, по ошибке, так как Волос несомненно был известен в Киеве, о чем свидетельствует договор Святослава с греками (в 971 г.), в котором встречаем выражение: «да имеем клятву от Бога, в его же веруем, в Перуна и в Волоса скотья бога». В «Житии блаженаго Володимера» неизвестного автора (по списку XVI в.), к сведениям, почерпнутым из Несторовой летописи, прибавлено: «и Волоса идола, его же именоваху скотья бога, повеле в Почайну вврещи». — Относительно Новгорода Нестор сообщает под 980 г.: «Пришед Добрыня Ноугороду, постави кумира над рекою Волховом, и жряху ему людье Ноугородстии аки Богу». Что кумир этот был, вероятно, истукан Перуна, можно судить по словам Софийской летописи, в которой под 991 г. читаем о его низвержении: «И прииде к Ноугороду архиепискуп Яким, и требища разори, и Перуна посече и повеле вврещи в Волхов. И повязавше ужи, влечахуть и по калу, биюще жезлием и пихающе. И вринуша его в Волхов…» <…> Воспоминание о Перуне сохранилось в названии Перыньского монастыря в Новгороде. Барон Герберштейн пишет, что Перун стоял на том месте, где находится монастырь Перунский. Волос был несомненно также известен в Новгороде, — на это указывает древнее название одной из новгородских улиц Волосовою; на ней, по преданию, стоял кумир Волосов, а впоследствии воздвигнута была церковь св. Власия, покровителя скота, как известно, заменившего собою в христианстве языческого Волоса. <…>

Арабский писатель начала X века, Ибн-Фадлан, оставил интересное описание поклонения русов идолам. Хотя вопрос о том, кто именно были эти русы — норманы или славяне, еще не решен, но, ввиду того, что многие исследователи русской старины склонны видеть в них русских славян, приведу здесь рассказ названного писателя. Речь идет о русах — купцах, приезжавших и располагавшихся со своими товарами на берегу реки Итиля, т. е. Волги. «Во время прибытия их судов к якорному месту, — говорит Ибн-Фадлан, — каждый из них выходит, имея с собою хлеб, мясо, молоко, лук и горячий напиток, подходит к высокому вставленному столбу, имеющему лицо, похожее на человеческое, а кругом его малые изображения, позади этих изображений вставлены в землю высокие столбы. Он же подходит к большому изображению, простирается пред ним и говорит: „О господине! я пришел издалека, со мной девушек — столько и столько-то голов, соболей — столько и столько-то шкур“, — пока не упоминает все, что он привез с собой из своего товара. Затем говорит: „Этот подарок принес я тебе“, — и оставляет принесенное им перед столбом, говоря: „Желаю, чтобы ты мне доставил купца с динарами и диргемами, который купил бы у меня все, что желаю (продать) и не прекословил бы мне во всем, что я ему ни скажу (не торговался бы со мною)“; после он удаляется. Если продажа бывает затруднительна, и время ее продолжается долго, то он возвращается с другим подарком во второй, в третий раз, и если желаемое им все еще промедляется, то он приносит одному из тех малых изображений подарок и просит его о ходатайстве, говоря: „Эти суть жены господина нашего и его дочери“, и он не пропускает ни одного изображения, которого не просил бы и не молил бы о ходатайстве и не кланялся бы ему униженно. Часто же продажа бывает ему легка, и когда он продает, говорит: „Господин мой исполнил мое желание, должно вознаградить его за то“. И берет он известное число рогатого скота и овец, убивает их, часть мяса раздает бедным, остальное же приносит и бросает пред большим столбом и малыми, его окружающими, и вешает головы рогатого скота и овец на столбы, вставленные в земле, а когда настает ночь, то приходят собаки и съедают это, тогда тот, который это сделал, говорит: „Мой господин соблаговолил ко мне и съел мой подарок“».

Наконец, многочисленные названия городов и селений, рек, долин, гор и т. п., разбросанных по разным местам России, — названия, очевидно, данные в честь разных языческих божеств (на названия эти будет ниже обращено внимание), несомненно доказывают почитание народом в язычестве соответствующих богов, в данных местностях, хотя и не засвидетельствованное письменными памятниками.

Имена русских богов нередко упоминаются в поучительных «словах» и повествованиях разных авторов, из которых приведу несколько примеров и в которых, как увидим, встречаются, кроме вышеназванных, еще многие другие имена богов, частью оригинальные славянские, частью переводные или прямо заимствованные авторами из мифологии греков и римлян. Эти последние имена или применяются к соответствующим или сходным богам славянским, или же называются в первоначальном своем смысле, при обличении язычества и остатков его в среде принявшего христианство народа вообще. «Се ветры, Стрибожи внуци, веют с моря стрелами», «Дивъ кличет врхоу древа», «оуже врже ся Дивъ на землю», «рыща (Боян) в тропу Трояню», «были вечи Трояни», «на седьмом веце Трояни», «погибашеть жизнь Дажьбожа внука», «встала Обида в силах Дажьбожа внука: встоупив девою на землю Трояню», <…> — вот выражения, встречающиеся в «Слове о полку Игореве», памятнике XII века. В апокрифе «Хождение Богородицы по мукам» (XII или XIII в.) читаем: «От камени ту устроя Трояна, Хорса, Велеса, Перуна». В «Слове Христолюбца» (по списку XIV в.) находим следующее перечисление богов русских, отчасти заимствованное из Несторовой летописи, причем загадочное имя Симарьгла разбито на два самостоятельных имени: «веруют в Перуна, и в Хорса, и в Мокошь, и в Сима, и ве Рьгла, и в Вилы, их же числом тридевять сестрениц, глаголят невегласи и мнят богинями (или: то все мнят богы и богынями), и та покладывахуть им теребы, и куры им режють и огневе молятсь, зовуще его Сварожичем… молятсь огневе под овином, и Вилам, и Мокоши, и Симу, и Рьглу, и Перуну (в „Златой Чепи“ прибавлено: „и Волосу скотью богу“), и Роду, и Рожанице (или: Рожаницам), и всем тем иже суть тем подобии». В различных редакциях «Слова о том, како первое погани суще языци кланялися идолом» встречаем следующие выражения (после перечисления суеверий разных языческих народов): «Також и до Словен доиде се слово, и ти начаша требы класти Роду и Рожаницам, переже Перуна бога их, а переже того клали требу Упирем и Берегиням. По святем же крещеньи Перуна отринуша и Христа Бога яшась, но и ноне по украинам молятсь ему проклятому богу Перуну, и Хорсу, и Мокоши, и Виду (или: Видом), и то творят отаи»; «отмещемся нечестивых жъртв, Диева служения и кладения треб» (в соответствующем месте Слова св. Григория Богослова читаем: «не Дыева се семена»); «тем же богом требу кладут и творят и Словенский язык, Вилам и Мокошьи, Диве, Перуну, Хърсу, Роду и Рожаници, Упирем и Берегыням и Переплуту, и верьтячеся пьют ему в розех, и огневи Сварожицю молятся и Навьмь мъвь творят, и в тесте мосты делают и колодязе и ина многая же утех, фалликады (фаллюсы) и в образ отворены и кланяются им и требы им кладут»; «человечи… приступиша к идолом и начаша жрети молнии и грому, и солнцю и луне, а друзии Перуну, Хоурсу, Вилам и Мокоши, Упирем и Берегыням, их же нарицают тридевять сестериниць, а инии в Сварожитца веруют и в Артемиду, им же невеглаши молятся и куры им режуть. <…> А друзии верують в Стрибога, Дажьбога и Переплута, иже вертячеся ему пиють в розех». <…> Имена Купала и Коляды продолжают и ныне жить в устах народа. В позднейших памятниках встречаем еще имена Тура и Усеня или Таусеня; в народных песнях, играх, поговорках находим еще целый ряд имен, принадлежащих олицетворенным представителям разных явлений природы и вообще сельской жизни, возведенным народной фантазией в божеское достоинство. О них будет речь ниже, в своем месте.

Идолы у русских, как мы видели выше, помещались на холмах или на берегах рек. О храмах же языческих русские летописи умалчивают вовсе. Трудно, впрочем, предположить, чтобы идолы во всякое время года стояли под открытым небом и чтобы всегда под открытым же небом совершались перед ними религиозные обряды и жертвоприношения. Вероятно, были устраиваемы какие-либо навесы, если не над самим идолом, то, по крайней мере, над «требищем», т. е. местом, где совершались требы или жертвоприношения — жертвенником. Вероятно, о таком навесе или шатре говорится в известной саге об Олафе Тригвесоне, где читаем, что Олаф ездил всегда ко храму с князем Владимиром, но никогда не входил в него, а стоял за дверьми, когда Владимир приносил богам жертвы. В вышеупомянутом повествовании монаха Иакова, озаглавленном «Память и похвала Владимиру», сказано, что блаженный князь Владимир, приняв св. крещение, крестил и всю землю русскую, «раздруши (разруши) храмы идольскыя со лжеименными боги» и далее: «храмы идольскыя и требища всюду раскопа и посече и идолы сокруши». И здесь речь, вероятно, идет о каких-либо совершенно простых сооружениях; действительных же храмов, более или менее художественно отделанных, подобно храмам балтийских славян, у русских, очевидно, не было. «Летописи молчат о существовании храмов и жрецов у наших восточных славян, — замечает Соловьев, — нельзя предположить, что если бы храмы существовали, то летописцы умолчали бы об их разрушении или превращении в церкви, при рассказе о введении христианства и ниспровержении идолов». В памятниках русских говорится лишь о разорении требищ и капищ, т. е. жертвенников: капище, впрочем, означает и идол (капь = истукан, идол; капище = идолище).

 

Николай Сергеевич Трубецкой

ОБЩЕСЛАВЯНСКИЙ ЭЛЕМЕНТ В РУССКОЙ КУЛЬТУРЕ

 

I

Что русский язык — язык славянский, это всем известно. Но очень мало кто из неспециалистов ясно представляет себе, какое именно положение занимает русский язык среди других славянских языков. Хотя языковедение достигло в России высокой степени развития и русские языковеды пользуются всюду за границей хорошей репутацией, средний образованный русский человек как раз в области языковедения имеет очень слабые и часто превратные познания. Поэтому перед тем, как говорить о русском языке в качестве элемента русской культуры, мы считаем нелишним рассмотреть некоторые основные общие понятия.

Следует различать два понятия: язык народный и язык литературный. В конце концов всякий литературный язык развился из какого-нибудь народного и постоянно испытывал на себе так или иначе влияние какого-нибудь народного языка. Но все же литературный и народный языки вполне никогда не совпадают друг с другом и развиваются каждый своим путем. Язык народный имеет наклонность к диалектическому дроблению, тогда как литературный, наоборот, имеет наклонность к нивелировке, к установлению единообразия. Дифференциация существует во всяком языке — как народном, так и литературном. Принципы дифференциации тоже всюду одни и те же: это, с одной стороны, — принцип географический (дифференциация по местностям), с другой, — принцип специализации (дифференциация по видам специального применения языка). Но при дифференциации народного языка преобладает принцип географический: между языком отдельных профессиональных или бытовых групп (земледельцев, рыбаков, охотников и т. д.) всегда существуют известные различия, но различия эти менее сильны, чем различия между говорами отдельных местностей. Наоборот, в дифференциации литературного языка принцип специализации преобладает над географическим: образованные люди, происходящие из разных местностей, говорят и пишут не совсем одинаково, и по языку произведений писателя часто можно легко определить, откуда он родом, но гораздо сильнее выступают в литературном языке различия по видам специального применения, например различия между языком научной прозы, деловой прозы, художественной прозы, поэзии. Разговорный язык может быть чисто литературным, чисто народным или представлять собой смесь литературного и народного языка в различных пропорциях. От степени образования и «культурности» данного индивида зависит, какой именно вид разговорного языка является для него наиболее привычным и естественным, а от привычности и естественности зависит и свобода пользования данным видом разговорного языка и правильность его употребления. Но кроме степени умственного развития и образования играет роль также и самый предмет разговора. На известных ступенях образования один и тот же человек может с полной свободой, правильностью и естественностью применять литературный язык в разговоре (или письме) об известных предметах, в разговоре о других предметах применять смесь литературного и народного языка и, наконец, о некоторых других предметах может свободно и естественно говорить только на народном языке. Играет роль, разумеется, и то, с кем именно ведется разговор или переписка. Таким образом, сожительство народного и литературного языка в среде одного и того же национального организма определяется сложной сетью взаимно перекрещивающихся линий общения между людьми. Если ко всему этому прибавить и то, что как народный, так и литературный язык не остаются неизменными, а, наоборот, непрерывно развиваются, притом каждый по своим законам и в своем направлении, то получается очень сложная картина жизни языка. Объять всю эту картину почти невозможно, и поневоле приходится ограничиваться только рассмотрением отдельных ее частей.

Основным явлением в эволюции народного языка является диалектическое дробление и распадение.

Народный русский язык есть язык славянский, притом восточнославянский. Называя русский народный язык славянским, мы этим хотим сказать, что язык этот путем постепенных изменений развился из более древнего языка, из которого путем ряда других изменений развились языки польский, чешский, сербохорватский, болгарский и т. д. Этот древний язык, из которого путем различных изменений развились все славянские языки, мы называем общеславянским праязыком, или праславянский языком. В свою очередь этот праславянский язык был языком индоевропейским, т. е. развился путем разных изменений из того же индоевропейского праязыка, из которого путем разных других изменений развились языки индийские, иранские, армянский, греческий, италийские (во главе с латинским), кельтские, германские, балтийские (т. е. литовский, латышский и вымерший древнепрусский) и албанский. Когда мы говорим, что праславянский язык развился из индоевропейского праязыка, а русский язык — из праславянского, то при этом представляем себе следующий процесс: любой живой народный язык всегда заключает в себе несколько диалектов, любой из которых стремится к обособлению; обычно все диалекты одного языка развиваются параллельно и претерпевают более или менее одновременно одни и те же изменения; но наряду с этими общими всем диалектам данного языка изменениями каждый отдельный диалект претерпевает и другие изменения, свойственные лишь одному ему или разве еще некоторым соседним диалектам; с течением времени таких частнодиалектических изменений накапливается все больше и больше, нарушается и самый параллелизм развития, т. е. даже одни и те же изменения в разных диалектах следуют друг за другом не в одном и том же порядке, что еще углубляет различие между диалектами; наконец, наступает такой момент, когда изменения, общие всем диалектам данного языка, вообще перестают возникать, а возникают лишь изменения, свойственные отдельным диалектам или группам таких диалектов; с этого момента данный язык можно считать уже распавшимся, т. е. утратившим свое единство как субъект эволюции, и единственными субъектами эволюции оказываются уже отдельные диалекты. С того момента, как развитие данного диалекта настолько уклонится от развития соседних диалектов, что представители этих диалектов утратят возможность свободно понимать друг друга без посредства переводчика, можно считать, что данный диалект превратился в самостоятельный язык. Таким образом, утверждая, что народный русский язык развился из праславянского, мы утверждаем, что русский язык в каких-то очень древних стадиях своего развития был диалектом праславянского языка, существовал особый прарусский диалект, точно так же как и другие диалекты — прапольский, прачешский и т. д. А утверждая, что праславянский язык развился из индоевропейского, утверждаем существование в составе индоевропейского праязыка особого дославянского или допраславянского диалекта наряду с диалектами догерманским, догреческим и т. д.

Из данного выше определения понятия распадения языка вытекает, что за момент этого распадения можно принять момент последнего изменения, общего всем диалектам данного языка. По отношению к праславянскому языку таким последним изменением, свойственным всем диалектам этого языка, является так называемое падение слабых еров. Дело в том, что в праславянском языке существовали особые очень краткие гласные ъ и ь (из которых ъ было гласной, по качеству средней между у и о, а ъ — гласной, средней между и и е). Эти гласные в одних положениях (например, в конце слова или перед слогом, заключающим в себе другие, нормально сильные гласные) были слабы, т. е. звучали особенно кратко, а в других положениях (например, перед сочетанием «р или л согласная», далее, перед слогом, заключающим в себе слабое ъ или ь) были сильны, т. е. имели приблизительно такую же длительность, как всякие другие нормально краткие гласные. Последним общим всем диалектам праславянского языка звуковым изменением было полное исчезновение в произношении слабых ъ и ь. Явление это охватило все праславянские диалекты, но произошло в одних диалектах раньше, в других позже. По-видимому, все это изменение шло с юга. У южных славян слабые ъ, ь исчезли очень рано, во всяком случае, уже в XI в. (местами, может быть, даже в X в.), а от южных славян исчезновение слабых ъ, ь передалось другим славянам, причем наиболее отдаленных частей славянской территории (например, русского Севера) это явление достигло только к XIII в.

Наречия, на которые распался праславянский язык, составляют три группы: южнославянскую, западнославянскую и русскую, или восточнославянскую. Русских, или восточнославянских, наречий три: великорусское, белорусское и малорусское. Каждое из них подразделяется на несколько диалектов, например, великорусское на северновеликорусский, южновеликорусский и переходный средневеликорусский. Существует довольно широкая полоса говоров, переходных от великорусского к белорусскому наречию, а также от белорусского к малорусскому; но и само белорусское наречие можно рассматривать как ряд переходных говоров, связующих великорусское наречие с малорусским. Все восточнославянские наречия являются потомками одного и того же диалекта праславянского языка, и этот диалект можно обозначить как «общерусский праязык». Этот общерусский праязык распался — т. е. перестал быть единым субъектом эволюции — между половиной XII и половиной XIII в.; во всяком случае, после этой эпохи мы не можем отметить ни одного языкового изменения, которое коснулось бы всех говоров восточнославянских наречий. Однако следует заметить, что каждое из языковых изменений, возникавших после эпохи распадения общерусского праязыка, имело свои границы распространения, причем границы эти никогда не совпадает с границами одного из трех основных наречий. Поэтому эти наречия нельзя рассматривать как целостные субъекты эволюции; можно сказать, что общерусский праязык распался не на эти три наречия, а на неопределенную массу говоров, которые можно разделить на три группы, назвав каждую такую группу говоров наречием (великорусским, белорусским, малорусским).

Перейдем теперь к рассмотрению особенностей эволюции литературных языков.

Если мы присмотримся к литературным языкам современной Европы, то заметим, что каждый из этих литературных языков распространен по сильно дифференцированной лингвистической территории, обнимающей несколько сильно отличных друг от друга наречий. При этом ни один из этих больших литературных языков Европы не совпадает вполне ни с каким живым народным говором. Явления эти не случайны, а коренятся в самой природе литературных языков и наблюдаются не только в Европе, но и во всех других частях света, где только существуют действительно большие литературные языки. Дело в том, что назначение настоящего литературного языка совершенно отлично от назначения народного говора. Настоящий литературный язык является орудием духовной культуры и предназначается для разработки, развития и углубления не только изящной литературы в собственном смысле слова, но и научной, философской, религиозной и политической мысли. Для этих целей ему приходится иметь совершенно иной словарь и иной синтаксис, чем те, которыми довольствуются народные говоры. Конечно, в самом начале своего возникновения всякий литературный язык исходит из основ какого-нибудь живого говора, обычного городского и иногда даже простонародного. Но для того, чтобы действительно осуществить свое назначение, литературному языку приходится сочинять массу новых слов и вырабатывать особые синтаксические обороты, зафиксированные гораздо строже и определеннее, чем в народном говоре. Все это, по существу, является насилованием и коверканьем народного говора, лежащего в основе данного литературного языка, и чем эта народная основа сильнее чувствуется, яснее проступает наружу, тем интенсивнее становится ощущение насилования и коверканья — а это ощущение, разумеется, мешает свободному пользованию литературным языком. Когда новые слова, вводимые в литературный язык в силу необходимости, состоят из элементов словарного материала данного народного говора, то ассоциативная связь этих элементов с теми конкретными значениями, которые они имеют в народном просторечии, сохраняется, и это мешает воспринимать новые слова в том значении, которое желает им приписать литературный язык. В силу всего этого для литературного языка всегда крайне невыгодно быть слишком близким к какому-нибудь определенному современному народному говору, и при естественном развитии всякий литературный язык стремится эмансипироваться от неудобного и невыгодного родства с народным говором. Но в то же время слишком большое расхождение литературного языка и современных народных говоров время от времени тоже становится неудобным. Народные говоры в звуковом и грамматическом отношении развиваются обычно скорее, чем языки литературные, развитие которых в этом отношении искусственно задерживается школой и авторитетом классиков. Поэтому наступают моменты, когда литературный язык и народные говоры представляют настолько различные стадии развития, что оба они несовместимы в одном и том же народно-языковом сознании. В эти моменты между обеими стихиями — архаично-литературной и новаторски-говорной — завязывается борьба, которая кончается либо победой старого литературного языка, либо победой народного говора, на основе которого в этом случае создается новый литературный язык, либо, наконец, компромиссом. При этом следует заметить, что именно отдаленность нормального литературного языка от какого бы то ни было живого современного народного говора способствует тому, что этот язык распространяется на территории не одного, а нескольких говоров. А потому та борьба между «устаревшим» литературным языком и живым народным говором, о которой мы только что упомянули, может разыгрываться в разных пунктах территории данного литературного языка и привести в разных пунктах к разным результатам. Та же принципиальная отдаленность литературного языка от всякого местного народного говора может иметь и еще одно любопытное последствие: может случиться, что тот живой народный говор, на основе которого некогда развился данный литературный язык, совсем исчезнет или что в той местности, где живет этот говор, данный литературный язык совсем не привьется, и тогда окажется, что литературный язык, развившийся на основе говора а в местности А, в конце концов привьется и будет существовать в местности Б, где господствует народный говор б, совсем непохожий на а. Наконец, особенностью эволюции литературных языков является их способность влиять друг на друга вне тех пространственно-временных условий, в которых обычно влияют друг на друга живые народные языки. Один живой народный язык может влиять на другой, только если оба они существуют одновременно и географически соприкасаются друг с другом. Между тем для литературных языков эти условия необязательны: данный литературный язык может подвергнуться сильному влиянию другого, даже если этот последний принадлежит к гораздо более древней эпохе и географически никогда не соприкасался с территорией данного живого литературного языка. Влияния эти могут быть очень разнообразны и выражаются то в прямом заимствовании отдельных слов, то в копировании способов создания новых слов и синтаксических конструкций.

Все эти особенности литературных языков следует всегда иметь в виду при рассмотрении истории русского языка.

 

II

Родословие русского литературного языка приходится начинать очень издалека, со времени славянских первоучителей св. равноапостольных Кирилла и Мефодия. Как известно, св. Кирилл перевел Евангелие и некоторые другие тексты Св. Писания и литургической литературы на особый язык, который принято называть старославянским или староцерковнославянским. Язык этот с самого начала был искусственным. В основе его лежал говор славян города Солуни, принадлежавший к праболгарской группе южнопраславянских говоров, но в то же время отличавшийся от прочих говоров той же группы некоторыми чертами и в общем даже для своего времени очень архаичный. Однако живой народный говор солунских славян, разумеется, не был сам по себе приспособлен для перевода греческих литературных текстов. Св. Кириллу и его брату, св. Мефодию, продолжившему его дело после смерти св. Кирилла, пришлось ввести в солунско-славянский говор очень много новых слов. Эти новые слова были частью взяты из говора моравских славян, среди которых протекало апостольское служение св. первоучителей, частью были заимствованы из греческого, частью же были искусственно созданы из славянских элементов по образцу соответствующих греческих слов. В области синтаксических оборотов первоучители в общем сохранили основные своеобразные черты славянского языка, но все же подчинились в сильной мере влиянию греческого оригинала, так что в церковнославянском тексте отразились черты того особого греческого синтаксиса, который так характерен для греческого текста Св. Писания. Таким образом возник церковнославянский язык — язык с самого начала своего существования чисто литературный, т. е. более или менее искусственный, существенно отличающийся своим словарем, синтаксисом и стилистикой от того живого народного (солунско-славянского) говора, который лег в его основу. Именно примыкание к более древней греческой литературно-языковой традиции помогло превратить живой разговорный язык солунских славян в язык высшей духовной культуры, в язык литературный по существу.

Выше мы видели, что последним звуковым изменением, общим всем диалектам праславянского языка, было падение слабых ъ и ь и что до начала этого изменения праславянский язык еще нельзя было считать окончательно распавшимся. Перевод Св. Писания и создание староцерковнославянского языка были предприняты славянскими первоучителями еще до начала падения слабых ъ и ь и, следовательно, еще до окончательного распадения праславянского языка. Это обстоятельство надо иметь в виду, чтобы правильно определить место и значение староцерковнославянского языка в истории развития славянских языков. Как явствует из вышесказанного, староцерковнославянский язык можно рассматривать как литературный язык конца праславянской эпохи. Так как во время деятельности славянских первоучителей отдельные отпрыски праславянского языка еще не утратили способности к совместным изменениям и праславянский язык в своем целом еще не перестал быть субъектом эволюции, то в сущности отдельных славянских языков в это время еще не было, а были лишь отдельные диалекты единого праславянского языка.

При таких условиях создание одного общеславянского литературного языка для всей территории праславянского языка было предприятием вполне осуществимым, причем за основу для такого общеславянского литературного языка можно было принять любой местный говор. Св. Кирилл принял за основу для этого литературного языка говор солунских славян, по-видимому, только потому, что сам был родом из Солуни и практически владел именно этим говором. Но характерно, что самый перевод богослужебных книг и Св. Писания был предпринят св. Кириллом вовсе не для проповеди среди солунских славян, а для просвещения славян моравских, говоривших на диалекте прачехословацкой группы, и что эти моравские славяне, услышав богослужение на церковнославянском языке, восприняли этот язык не как иностранный, а как свой родной.

Таким образом, благодаря деятельности свв. Кирилла и Мефодия славяне IX в. получили литературный язык. Этот литературный язык не замедлил распространиться среди всех славян, обращенных в христианство, но не у всех этих славян удержался. Прежде всего надо заметить, что в отношении произношения, а отчасти и грамматики и даже словаря, язык этот у разных христианских славянских племен подвергся известным изменениям. Мы знаем, что и, например, современный немецкий язык в устах берлинца звучит иначе, чем в устах венца, что французский язык во Франции, в Бельгии и Швейцарии звучит очень различно, что язык английский в Америке не совсем таков, как в Англии, и т. д. И это несмотря на то, что современные большие литературные языки имеют возможность унифицировать произношение путем школы и почти всегда имеют какой-нибудь центр (столицу государства и т. д.), по произношению которого равняются другие города и области. Так как у славян IX–X вв. ничего подобного не было и так как город Солунь, говор которого был положен славянскими первоучителями в основу литературного языка, не только не играл в жизни всего славянства сколько-нибудь значительной роли, но даже не был чисто славянским городом, то естественно, что отклонения от солунской нормы произношения и грамматик в различных частях христианскославянского мира были довольно значительны. Если в Македонии староцерковнославянский язык еще долго сохранял довольно хорошо свой первоначальный облик, то в других областях очень рано возникли местные переработки этого языка применительно к особенностям местного говора. Следует, однако, заметить, что полного применения к фонетике, грамматике и словарю местного говора нигде не происходило, так что мы можем говорить только о местных видоизменениях одного и того же староцерковнославянского языка, сохранившего свою индивидуальность всюду, несмотря на эти видоизменения.

Таким образом, единый староцерковнославянский язык уже в очень древнее время претерпел известные местные изменения и непосредственно породил ряд местных форм.

Нам известно несколько таких видоизмененных местных форм (или редакций), восходящих непосредственно к староцерковнославянскому языку: македонско-церковнославянский язык (в глаголических памятниках), стоящий ближе всего к старому прототипу, далее хорватско-церковнославянский язык (в глаголических памятниках), древнеболгарско-церковнославянский язык и язык так называемых «Киевских листков» — загадочного памятника, скорее всего чешского (моравского) происхождения. Из этих непосредственных наследников староцерковнославянской литературно-языковой традиции только древнеболгарско-церковнославянский язык оказался плодоносной лозой. Остальные вышеперечисленные ветви вскоре совсем захирели и исчезли, за исключением разве хорватско-церковнославянского, существовавшего дольше других, но уже не в старом своем виде, а с сильной примесью болгарской традиции. Таким образом, прямым продолжением линии староцерковнославянской традиции явился только именно древнеболгарско-церковнославянский язык. Этот последний представляет собой основательную переработку староцерковнославянского языка, предпринятую в старом болгарском царстве под покровительством болгарских царей (особенно Симеона-книголюбца) и при участии византийски образованных болгарских иерархов, монахов и священнослужителей. Изобретенный св. Кириллом алфавит, так называемая глаголица, был заменен новым алфавитом, который у нас по недоразумению принято называть кириллицей, хотя лучше было бы назвать его симеоницей, и который был создан на основе греческого заглавного письма с добавлением некоторых букв из глаголицы (в сильно измененном виде). Видоизменен был также словарный состав староцерковнославянского языка, введено было много новых слов, созданных по образцу соответствующих греческих или заимствованных из живого болгарского говора, устранены были некоторые слова моравского происхождения или прочные заимствования из греческого, отдельные, по-видимому, уже устаревшие или слишком диалектические солунско-славянские или моравско-славянские слова были заменены другими, более употребительными в разговорном языке высших классов старого болгарского царства. Подновлена была и грамматика. Словом, церковнославянский язык предстал в новом, освеженном и более воплощенном виде. И в таком виде он стал не только официальным языком церкви и болгарского царства, но и мощным орудием прививки византийской духовной культуры к славянскому племени. Через посредство многочисленных переводов с греческого, предпринятых в эпоху расцвета болгарского царства, славянский мир как бы жадно всасывал в себя богатства духовной культуры Византии. На этих переводах вырабатывался и самый стиль церковнославянской литературы, стиль, всецело определяемый влиянием греческого литературного языка и греческой литературной традиции, но в то же время настолько укоренившийся, что сохранялся даже и в оригинальных, непереводных произведениях болгарских авторов. Примыкание к греческой литературно-языковой традиции, таким образом, по сравнению со староцерковнославянским языком славянских первоучителей не только не ослабло, но, пожалуй, еще и усилилось.

Будучи по своему происхождению местным видоизменением староцерковнославянского языка, древнеболгарско-церковнославянский язык в свою очередь распространился среди других славянских племен, претерпев опять-таки у этих племен местные видоизменения. Но условия теперь были уже несколько иные. Во-первых, расхождение между римской и византийской церквами к тому времени настолько уже обозначилось, что славянский литургический язык, являвшийся в своей второй древнеболгарской редакции ярким проводником византийского влияния, не мог распространиться среди тех славян, которые были подчинены римской церкви. А во-вторых, древнеболгарско-церковнославянский язык был уже гораздо более оформлен и определен, чем староцерковно-славянский, и потому не мог подвергаться таким сильным местным видоизменениям. Те местные видоизменения, которые он претерпевал, касались главным образом его звуковой стороны и лишь отчасти в очень слабой мере грамматики.

Такими местными видоизменениями древнеболгарско-церковнославянского языка являются старосербский церковнославянский язык (известный по памятникам с XII в.) и старорусский церковнославянский язык (известный по памятникам с XI в.). Кроме того, таким же видоизменением следует считать и среднеболгарский язык, господствовавший в Болгарии с XII в. Из этих трех ветвей две засохли, не оставив потомства, и только одна русская ветвь выжила.

На русской почве церковнославянский язык, перенесенный из Болгарии, с самого начала претерпел некоторые изменения в звуковой своей стороне. Так, существовавшие в церковнославянском языке носовые гласные (юсы) были заменены теми гласными (у, а, ю), которые развились в живом русском народном языке из этих гласных; мгновенное г, чуждое тем южным прарусским говорам, на территорию коих церковнославянский язык попал раньше всего, было заменено нормальным для этих говоров придыхательным (точнее, длительным) г, причем это произношение переносилось даже и в те северорусские области, где народный язык имел мгновенное г. Но в общем русские вначале стремились как можно точнее подражать образцовому произношению южных славян, и в древнерусских церковнославянских текстах постоянно встречаются следы совершенно искусственного коверкания произношения в угоду приближения к тогдашнему южнославянскому произношению. Следует заметить, что первоначально произношение церковнославянского языка в разных областях русской территории было довольно различно: строже всего держались южнославянского образца в Киеве, тогда как в Новгороде, с одной стороны, и в Галицко-Волынской области — с другой, отклонения в сторону приближения к фонетике живого местного говора были сильнее. Как бы то ни было, видоизменения касались главным образом звуковой стороны языка; отдельные русские грамматические окончания проникали в тексты только в порядке случайных ошибок, а словарный состав церковнославянского языка оставался и вовсе незатронутым. В таком слегка видоизмененном виде церковнославянский язык в Древней Руси рассматривался как единственный литературный язык, и на нем писались даже оригинальные, не переводные произведения русских авторов.

С течением времени первоначальная пестрота произношения древнерусскоцерковнославянского языка сменилась единообразием. В связи с распределением всей русской территории между двумя большими государствами возникли два русских центра церковнославянского языка: один — восточный, в Москве, другой — западный, в конце концов локализовавшийся в Киеве. Произношение и грамматика в обоих центрах были в общем одинаковы, но довольно различны были стили, в которых писались оригинальные и переводные произведения на церковнославянском языке, с одной стороны, западнорусскими, с другой — восточно-русскими авторами.

В то же время церковнославянская литература развивалась и у южных славян, причем в связи с этим развитием совершенствовалась и стилистика церковнославянского языка и все более и более стабилизировались его грамматика и словарь. Но в связи с турецким завоеванием и разрушением южнославянских царств литературная деятельность южных славян попала в чрезвычайно неблагоприятные условия. Отдельные представители южнославянской образованности с XIV в. стали эмигрировать в Россию, где встретили радушный прием и сейчас же были использованы как литературные силы. Благодаря им в русскую церковнославянскую традицию влилась сильная струя церкновнославянской традиции сербской и среднеболгарской, и это в такое время, когда на Балканах южнославянская традиция уже постепенно умирала. К XVII в. сербская и болгарская церковнославянские традиции как самостоятельные отпрыски основного древнеболгарского церковнославянского ствола окончательно умерли, успев, таким образом, перед смертью вдохнуть новую жизнь в русскую церковнославянскую традицию.

К XVII в. церковнославянская традиция жила еще только в двух центрах — в Москве и в Киеве, — из которых каждый имел свой район влияния. При этом традиция московская была не совсем та же, что традиция киевская. После присоединения Украины такое сосуществование двух традиций церковнославянского языка стало невозможным. Должна была наступить унификация. Процесс этот протекал не безболезненно: всем известно, какую бурю вызывало исправление московских богослужебных книг по львовским и киевским образцам и деятельность в Москве киевских ученых. Как бы то ни было, в XVII в. киевская традиция церковнославянского языка одолела московскую, вытеснила ее в старообрядческое подполье, а сама воцарилась в Москве, сделавшись отныне общерусской. Разумеется, эта киевская традиция сама претерпела кое-какие изменения, применившись к новым обстоятельствам и впитав в себя некоторые черты традиции московской.

Таким образом, в XVII в. из соединения восточнорусского церковнославянского языка с западнорусским (при преобладании именно этого последнего) возник общерусский церковнославянский язык. А так как в предшествующие века русский церковнославянский язык вобрал в себя традицию южнославянскую, прекратившую свое самостоятельное существование, то этот образовавшийся в XVII в. общерусский церковнославянский язык оказался единственным носителем староцерковнославянского преемства и сделался языком всех православных славянских церквей; с этого времени и южные славяне пользуются в православном богослужении книгами русской редакции со всеми чертами русского произношения, хотя и видоизмененными слегка благодаря природному акценту туземных южнославянских языков.

В самой России церковнославянский язык в XVIII в. претерпел, кажется, лишь одно звуковое изменение, приблизившее его к светско-литературному языку, именно: утратил различие в произношении между ѣ и е. В настоящее время наблюдается тенденция ввести в церковнославянское произношение и свойственное светско-литературному языку аканье, но тенденция эта пока выражена лишь слабо, наблюдается только у отдельных священнослужителей и певчих (преимущественно в любительских хорах) и вряд ли способна утвердиться; кроме того, в Москве, в северной Великороссии и в некоторых южновеликорусских городах, подражающих Москве, духовенство (не говоря уже о певчих) за последнее время стало произносить и звук г по-северовеликорусски вместо старого придыхательного г, державшегося в церковном произношении с начала принятия христианства и ставшего одно время характернейшей приметой семинарского произношения. Эта способность претерпевать изменения показывает, что церковнославянский язык еще продолжает жить.

Итак, церковнославянский язык русской редакции есть единственный, живущий до сего дня прямой потомок старославянского языка св. славянских первоучителей. Этот же церковнославянский язык русской редакции лежит в основе и светского русского литературного языка. Процесс возникновения этого последнего представляется в следующем виде.

Еще в домонгольской Руси областные говоры русского языка были до некоторой степени официальными языками соответствующих городов и княжеств. На церковнославянском языке писались произведения религиозного содержания или вообще касающиеся высшей духовной культуры и церкви, в принципе даже произведения чисто литературные. Напротив, все деловое, относящееся к практической жизни, — грамоты, договоры, светскозаконодательные акты, завещания, описи и т. п. — писалось на местном русском говоре со спорадическим введением в текст тех или иных отдельных церковнославянских слов и выражений. С течением времени этот деловой, канцелярский письменный язык, чисто русский по своему словарному составу, грамматическому, синтаксическому и стилистическому строю, постепенно фиксировался. Со времени раздела русской территории между двумя большими государствами, Московским и Литовско-Русским, процесс этот еще усилился, и в результате образовались два таких светскоделовых русских языка, западнорусский и московский. Оба языка были в то же время и разговорными языками чиновников и правящих классов соответствующих государств.

Западнорусский светско-деловой язык подвергся огромному польскому влиянию, сила которого с течением времени все возрастала в связи с ополячиванием русских правящих классов в русских областях, подпавших под польское владычество. В конце концов этот западнорусский светско-деловой язык, уже почти совсем ополяченный, в официальных актах вовсе перестал применяться, заменившись польским, да и в качестве разговорного языка высших классов был вытеснен чисто польским. Но до этого полного захирения западнорусского светско-делового языка был сделан опыт создать на его основе особый светско-литературный язык (для научных, публицистических и беллетристических произведений), введя в него для этой цели и некоторое количество церковнославянских элементов; получилась пестрая и неоформленная смесь польского с церковнославянским при почти полном отсутствии специфически русских элементов. На этом, собственно, церковнославянско-польском западнорусском светско-литературном языке еще в XVII в. писалось довольно много. Но этот неуклюжий искусственный язык не удержался. В русских областях, оставшихся под властью Польши, язык этот был вытеснен чисто польским, а в областях, присоединившихся к Москве, язык этот вымер, успев, однако, оказать сильнейшее влияние на русский литературный язык.

Московский светско-деловой язык сложился на основе средневеликорусского говора города Москвы и сделался, как указано выше, не только официальным государственным языком московских приказов, но и разговорным языком служилого сословия Московского государства. Кроме государственных актов на этом языке писались и некоторые литературные произведения без особых претензий на литературность — например, такие произведения, как описание путешествий в далекие страны или знаменитый памфлет Котошихина. Собственно литературным языком оставался все же церковнославянский, на котором писались не только произведения религиозно-учительного характера, но и произведения научного и просто беллетристического содержания.

Когда в XVII в. церковнославянский язык московской редакции был вытеснен общерусским церковнославянским языком, сложившимся на основе западнорусской (киевской) традиции, стали происходить изменения и в разговорном языке высших классов русского общества. В язык этот стали проникать элементы западнорусского светского языка, причем особенно много этих элементов было, конечно, в разговорном языке западнически настроенных людей. При Петре I эти люди стали играть руководящую роль, а вместе с ними продолжали выдвигаться и коренные киевляне и западнорусы. В связи с этим в словарь разговорного языка высших классов (а через него и в словарь светско-литературного и канцелярского языка) влилась мощная струя элементов западнорусского светско-делового языка, который, однако, сам вскоре прекратил свое существование. К заимствованиям из западнорусского светского делового языка не замедлили присоединиться многочисленные слова, заимствованные из всевозможных романо-германских языков. Таким образом, разговорно-деловой язык высших классов русского общества, оставаясь средневеликорусским (московским) по своему произношению и по грамматике, значительно утратил чистоту своей великорусской основы в области словаря.

Что касается до соотношения функций церковнославянского и чисто русского языков, то, в общем, оно и в первой части XVIII в. осталось тем же, каким было раньше, с тою лишь разницей, что в силу изменившихся культурно-исторических условий светская литература все более эмансипировалась от религиозной, что вело к дифференциации в области языка. Собственно, в сознании грамотного русского жили совместно по крайней мере три языка, прочно ассоциировавшись со своей специальной сферой применения: язык чисто церковнославянский, применяемый в богослужении, в произведениях религиозного содержания и прочно ассоциированный именно с религиозной сферой представлений; собственно русский язык, применяемый в практически деловой жизни и в домашних разговорах на простые житейские темы и ассоциированный со сферой представлений практической повседневной жизни; наконец, упрощенный церковнославянский язык, ассоциированный с наукой и со светской литературой, более или менее выспренней и торжественной, но без того специфического оттенка, который отличал чисто религиозную выспренность.

Этот язык светской литературы (славяно-российской) по своему словарному составу был чисто церковнославянским, отличаясь в этом отношении от богослужебного языка сначала только избеганием, а потом и отсутствием некоторых специфически церковных слов (вроде абие). Но начинали употреблять слова и обороты, свойственные светско-литературному языку, также и в самых простых повседневных разговорах житейско-делового характера. У таких людей происходило, следовательно, постепенное олитературивание разговорного языка. Но параллельно с этим процессом шло и обрусение светско-литературного языка. Из словаря этого языка стали исчезать некоторые церковнославянские элементы, заменяясь соответствующими русскими. Характерно, что это происходило особенно со словами вспомогательными (вроде паки, паче, иже, понеже и т. д.), употребляемыми обычно совершенно автоматически, с минимальной установкой языкового внимания: люди, для которых грань между литературным и разговорным языком уже стиралась, не могли делать различия между этими двумя языками в таких автоматических, подсознательных элементах своей речи.

Таким образом, к концу XVIII в. разговорный язык руководящих слоев русского образованного общества настолько олитературился, а светско-литературный язык, употребляемый теми же слоями в писаниях, настолько обрусел в своем формальном составе, что слияние этих обоих языков воедино стало почти неизбежным. К началу XIX в. это слияние действительно произошло. В принципе разговорный язык русской интеллигенции был объявлен литературным, т. е. на этом языке стали писать все, начиная от частных писем и вплоть до философских трактатов и стихотворений. Конечно, различие между отдельными сферами литературного применения этого языка не совсем исчезло, и различие это сказывается всегда в разном процентном отношении церковнославянского и русского элементов. Писатели первой половины XIX в. в стихах допускают массу таких церковнославянских слов, которых в прозе уже давно никто не употребляет (например, злато, дева, очи, зеница и т. д.), и, наоборот, в стихах избегают таких русских слов и оборотов, которые в прозе совсем обычны. Язык научный заключает в себе гораздо больше церковнославянских слов, чем язык беллетристики. Но все это не ощущается как различие между разговорным и специфически литературным языками, а лишь как различие стилей, притом необязательное.

Таким образом, можно сказать, что современный русский литературный язык получился в результате прививки старого культурного «садового растения» — церковнославянского языка — к «дичку» разговорного языка правящих классов русского государства. Русский литературный язык в конечном счете является прямым преемником староцерковнославянского языка, созданного св. славянскими первоучителями в качестве общего литературного языка для всех славянских племен эпохи конца праславянского единства.

 

III

Для того, чтобы иметь правильное представление о происхождении и современных свойствах русского литературного языка, надо сопоставить его историю с историей других современных славянских литературных языков.

Кроме русского литературного языка преемником староцерковнославянской традиции является только еще современный болгарский литературный язык. Но преемство здесь не прямое, как в русском, а опосредованное русским влиянием. Среднеболгарская литература в свое время захирела и умерла. В эпоху так называемого новоболгарского возрождения старая литературно-языковая традиция настолько прочно была забыта, что тогдашние болгарские писатели и публицисты не могли возродить ее и примкнули к литературной традиции русской. Болгарский литературный язык того времени был лишь, так сказать, болгаризованной формой русского литературного языка, причем, естественно, из русского литературного языка почерпались главным образом его церковнославянские элементы, но все же в их русской, а не среднеболгарской форме. В дальнейшем влияние русского языка на болгарский литературный язык всегда продолжало оставаться чрезвычайно сильным, и, хотя у современных писателей и замечается тенденция ко все большему выдвижению чисто болгарского народного словаря, полная эмансипация от тесной связи с русской литературно-языковой традицией вряд ли осуществима. Прошедший через горнило русского литературного языка церковнеславянский словарный материал в русском обличьи является тем мощным звеном, которое связывает современный болгарский литературный язык с общеславянской литературно-языковой традицией.

Прочие современные южнославянские литературные языки не стоят ни в какой связи с церковнославянской традицией. Мы уже видели, что старый сербско-церковнославянский язык погиб в эпоху турецкого владычества и что богослужебный язык сербской церкви есть церковнославянский язык русской редакции. В XVIII в., в эпоху постепенного обрусения упрощенно церковнославянского светско-литературного языка в России, этот особый тип тогдашнего русского литературного языка проник и к сербам, породив у них так называемый славяно-сербский язык (точнее, русско-церковнославянский язык с сербизмами), употреблявшийся сербскими писателями довольно долго еще и в начале XIX в. Но эта традиция тоже прекратилась, и современный сербохорватский литературный язык не имеет с ним ничего общего. Этот современный литературный язык не примыкает и к чисто национальной сербохорватской традиции средневековой долматинской (дубровчанской) литературы, язык которой сложился на основе народного говора Дубровника (Рагузы) под сильным влиянием итальянского языка. Современный сербохорватский литературный язык возник ex abrupio на основе простонародного говора. Создателем этого языка был смелый реформатор Вук Караджич. Таким образом, в противоположность истории образования русского литературного языка, характеризуемой постепенностью и органической непрерывностью литературно-языковой преемственности, история сербохорватского литературного языка отмечена резким и полным разрывом с традицией, и притом разрывом не вынужденным, а добровольным.

Современный словенский литературный язык тоже основан на современном народном говоре и тоже без всякого примыкания к какой-либо старой традиции. Следует только отметить, что на этот язык оказал влияние созданный Вуком Караджичем сербохорватский литературный язык и что это влияние теперь, благодаря вхождению словенцев в одно государство с сербами и хорватами, несомненно, еще усилится.

Западнославянские литературные языки с самого начала не стояли ни в какой связи со староцерковнославянской традицией. Правда, эта традиция в, свое время проникла в Чехию, но не пустила глубоких корней и умерла, не оказав сколько-нибудь значительного влияния на старочешский язык. Этот последний сложился как письменный язык совершенно самостоятельно в XIII в. (вероятно, даже раньше) и очень рано стал языком не только государственным, но и литературным. В основе его лежал живой разговорный язык чешских горожан, но литературность придана была ему главным образом многочисленными переводами с латинского и немецкого, сыгравшими для него ту же роль, что переводы с греческого для церковнославянского: новые слова, поскольку они не являлись просто заимствованными из латинского или немецкого, создавались из чешского языкового материала путем калькирования немецких и латинских. Первоначально диалектически довольно пестрый, этот старочешский язык с течением времени все более выравнивался применительно к среднечешскому наречию. Благодаря деятельности Яна Гуса и так называемых чешских братьев чешский язык к XVI в. принял совершенно оформленный вид. Но неблагоприятно сложившиеся обстоятельства прервали его дальнейшее развитие, и чешская литературная традиция на долгое время почти совершенно иссякла. Только в конце XVIII и в начале XIX в. началось возрождение чешского литературного языка. При этом деятели чешского возрождения обратились не к современным народным говорам, а к прерванной традиции старого чешского языка конца XVI в. Разумеется, язык этот пришлось несколько подновить, но все же благодаря этому примыканию к прерванной традиции новочешский язык получил совершенно своеобразный облик: он архаичен, но архаичен искусственно, так что элементы совершенно различных эпох языкового развития в нем уживаются друг с другом в искусственном сожительстве. Благодаря этому новочешский литературный язык существенно отличается от живых народных говоров. Выровнение идет в двух направлениях: через школу литературный язык стремится заменить собою нелитературное просторечие, а это последнее через газеты и реалистическую беллетристику неудержимо стремится наложить свой отпечаток на литературный язык. Характерным для чешского литературного языка является, далее, усиленное создание новых слов для замены иностранных. Исторически это было вызвано необходимостью, так как в силу усиленной германизации и долгого перерыва национальной литературно-языковой традиции чехи в начале XIX в. совершенно разучились говорить по-чешски. Но, направившись сначала против немецких заимствований, это пурификаторское стремление в конце концов привело к созданию новых слов и для таких понятий, которые во всех европейских языках выражаются греко-латинскими словами. При этом новые слова, разумеется, являются большею частью кальками соответствующих иностранных — кальками, подчас весьма искусственными и неуклюжими. Это обилие искусственно созданных новых слов еще усиливает отличие литературного языка от народных говоров и даже от интеллигентского просторечия, в котором немецкие слова продолжают играть видную роль. Старочешский язык очень рано отполировался на переводах с латинского и немецкого и выработал довольно детальную терминологию для всевозможных отвлеченных понятий и для представлений религиозной сферы. Язык старопольский стал литературным гораздо позднее чешского, и так как между Польшей и Чехией существовало довольно оживленное культурное общение, а польский и чешский языки в XIV в. были фонетически и грамматически гораздо ближе друг к другу, чем в настоящее время, то не удивительно, что в начале своего литературного существования старопольский язык испытал на себе чрезвычайно сильное чешское влияние. В своей основе старопольский литературный язык развился из разговорного языка польской шляхты, и эта его связь с определенным сословием, а не с определенной местностью сказалась в том, что он с самого своего начала не отражал в себе никаких специфически местных, диалектических черт и никогда не совпадал ни с одним местным народным говором: в то время как, например, русский литературный язык в отношении произношения может быть определенно локализован в области средневеликорусских говоров, польский литературный язык вовсе не поддается локализации на диалектической карте этнографической Польши. Литературная традиция польского языка с XIV в. никогда не прекращалась, так что в отношении продолжительности и непрерывности литературной традиции польский язык среди славянских литературных языков занимает следующее место после русского. В то же время литературная традиция польского языка является почти замкнутой: только в начале своего существования он испытал, как сказано выше, довольно сильное чешское влияние. Зато в эпоху чешского возрождения наблюдается обратное влияние польского языка на вновь воссоздаваемый новочешский.

Словацкая литературно-языковая традиция началась довольно поздно, в конце XVII и в начале XVIII в., в период упадка чешской традиции, когда чешский язык влачил жалкое существование в немногочисленных популярных книжках преимущественно религиозного содержания. В эту эпоху словацкий язык стал проникать в такие же популярные книжки (составленные преимущественно иезуитами), в сущности, только как диалектическая разновидность чешского. В течение всего XVIII в. литература на словацком языке пребывала, в общем, на том же уровне, и только с конца 30-х годов XIX в. началось интенсивное создание настоящего словацкого литературного языка. В основу его были положены народные говоры среднесловацкого наречия. Несмотря на стремление основателей и главных деятелей словацкой литературы отмежеваться от чешского языка, примыкание к чешской литературно-языковой традиции для словаков настолько естественно, что противоборствовать ему невозможно. Отличия словацкого и чешского литературных языков главным образом грамматические и фонетические, словарный же состав обоих языков почти одинаков, особенно в сфере понятий и представлений высшей умственной культуры.

Литературные языки лужицкие (верхнелужицкий и нижнелужицкий) возникли, можно сказать, в XIX в., ибо ранее на этих языках имелись лишь немногочисленные произведения религиозного содержания (древнейшие — XVI в.). На лужицкие литературные языки оказал довольно сильное влияние язык новочешский, но в принципе каждый из этих языков основан на живых народных говорах.

Таким образом, можно сказать, что, хотя каждый из современных западнославянских литературных языков возник самостоятельно, притом на основе данного живого разговорного языка, тем не менее все они связаны друг с другом известной общей литературно-языковой традицией. Но связь эта носит характер не преемства, а взаимного влияния, причем источником этого влияния является литературный язык чешский, оказавший сильное воздействие в средние века на польский, в новое время — на словацкий и оба лужицкие, и при своем возрождении сам испытавший на себе польское влияние.

 

IV

В связи с западнославянскими литературными языками следует рассмотреть и современный украинский литературный язык. Дело в том, что хотя народный украинский язык является ближайшим родичем народного языка великорусского, тем не менее украинский литературный язык примкнул не к русскоцерковнославянской, а к польской, т. е. западнославянской литературно-языковой традиции. Обстоятельство это заслуживает специального рассмотрения и освещения.

Прежде всего возникает вопрос, как относятся друг к другу украинское (малорусское) и великорусское наречия: являются ли они самостоятельными языками или только диалектами одного языка? Как это ни странно, но ответить на этот вопрос одними средствами языковедения невозможно. Вопрос о том, являются ли два близко родственных наречия диалектами одного языка или двумя самостоятельными языками, сводится к тому, насколько существующие между данными наречиями словарные, грамматические и звуковые различия фактически затрудняют языковое общение и взаимное понимание представителей того и другого наречия. А для решения этого вопроса никаких общих объективных норм не существует. Все зависит от степени чуткости данного народа к языковым различиям, а эта чуткость у всех народов неодинакова. В частности, относительно русских племен следует отметить, что там, где малороссы и великороссы живут друг с другом бок о бок (в областях недавно колонизованных и на этнографической границе между обоими племенами, например в некоторых частях Воронежской и Курской губ.), они без труда понимают друг друга, причем каждый говорит на своем родном говоре, почти не приспособляясь к говору собеседника. Правда, в этих случаях встреча происходит обычно между представителями южновеликорусских говоров, с одной стороны, и северомалорусских или восточноукраинских говоров — с другой; если бы встреча произошла между архангельским помором и угрорусом или буковинским гуцулом, то взаимное понимание, надо полагать, оказалось бы более затрудненным. Но на это можно возразить, что саксонцы и тирольцы тоже почти не понимают друг друга, когда говорят на своих родных говорах, и миланцы и сицилианцы просто-таки совсем друг друга не понимают.

Таким образом, различия между основными русскими (восточнославянскими) наречиями — великорусским, белорусским и малорусским — не настолько глубоки, чтобы затруднять взаимное общение представителей этих наречий. Что касается до давности этих различий, то она тоже сравнительно незначительна. Звуковые особенности, отделяющие друг от друга три основных русских наречия, не древнее середины XII в.; словарные различия — каковые особенно важны, ибо более всего затрудняют взаимное общение, — возникли преимущественно в эпоху польского владычества над западной Русью и сводятся главным образом к наличию в малорусском и белорусском народных языках огромного количества полонизмов (т. е. слов и выражений, либо прямо заимствованных из польского, либо созданных по образцу польских), чуждых великорусским народным говорам. Таким образом, ни о глубине, ни о древности различий между тремя основными русскими (восточнославянскими) наречиями говорить не приходится.

Но даже если бы различия между великорусским и малорусским наречиями были гораздо глубже и древнее, чем они есть на самом деле, из этого отнюдь не следовало бы, что украинцам необходимо создать себе особый литературный язык, отличный от русского. Надо вообще предостеречь от довольно распространенного предрассудка, будто существование сильных различий между двумя наречиями неминуемо влечет за собой (или должно повлечь) и создание для каждого такого наречия особого литературного языка. Живые языки современной Европы самым решительным образом противоречат этому мнению. Каждый из больших литературных языков Европы (французский, итальянский, английский, немецкий) господствует на территории лингвистически гораздо менее однородной, чем территория русских племен. Различия между нижненемецким (Plattdeutsch) и верхненемецким (Oberdeutsch) или различия между народными говорами северной Франции и говорами Прованса не только сильнее, но и значительно древнее различий между малорусским, белорусским и великорусским. Мы видели выше, что различия между этими основными русскими наречиями не древнее XII в.; между тем нижненемецкий и верхненемецкий выступают как два самостоятельных и внутренне уже дифференцированных языка с самого начала средневековой немецкой письменности, а различие между собственно французским и провансальским языками восходит к самому началу романизации Галлии.

Таким образом, никакой необходимости создавать особый специально украинский литературный язык не было. Все восточные славяне (великорусы, малороссы и белорусы) прекрасно могли обойтись одним литературным языком, тем более что в создании этого общерусского литературного языка, как мы видели выше, принимали участие представители всех основных восточнославянских наречий. Далее мы видели, что некогда существовал особый специально западнорусский литературный язык и что этот язык после соединения Украины с Великоруссией прекратил свое самостоятельное существование. При этом гибель его была вызвана не каким-либо правительственным запретом, а просто его ненадобностью; поэтому он не был вытеснен московским, а слился с московским.

И тем не менее новый украинский литературный язык возник. Возник он в конце XVIII в., при этом вне всякой связи с вымершим западнорусским литературным языком. Основателем нового украинского литературного языка считают Котляревского. Произведения этого писателя («Энеида», «Наталка-Полтавка», «Москаль-Чарівник», «Ода князю Куракину») написаны на простонародном малорусском говоре Полтавщины и по своему содержанию относятся к тому же жанру поэзии, в котором намеренное применение простонародного языка вполне уместно и мотивировано самим содержанием. Стихотворения наиболее крупного украинского поэта, Тараса Шевченко, написаны большей частью в духе и в стиле малорусской народной поэзии и, следовательно, опять-таки самим своим содержанием мотивируют употребление простонародного языка. Во всех этих произведениях точно так же, как и в рассказах из народного быта хороших украинских прозаиков, язык является нарочито простонародным, т. е. как бы преднамеренно нелитературным. В этом жанре произведений писатель преднамеренно ограничивает себя сферой таких понятий и представлений, для которых в безыскусственном народном языке уже существуют готовые слова, и выбирает такую тему, которая дает ему возможность употреблять только те слова, которые действительно существуют — и притом именно в данном значении — в живой народной речи. Разумеется, такой литературный жанр требует от писателя известной стилистической сноровки. Но все же жанр этот строго ограничен, литература, даже беллетристическая, не может исчерпываться им, и на основе его невозможно создать настоящего литературного языка, способного отвечать всем потребностям. Ведь основное назначение литературного языка как орудия высшей духовной культуры именно в том и состоит, чтобы найти средства для выражения таких понятий, представлений и оттенков мысли, которые в сознании необразованных или малообразованных народных масс не существуют и потому не нашли себе словесного выражения в простонародном языке. Таким литературным языком для большинства образованных малороссов был русский литературный язык. Это, конечно, отнюдь не исключало закономерности применения чисто простонародного малорусского языка в произведениях известного литературного жанра, в которых писатель, будучи на самом деле интеллигентом, т. е. человеком с расширенным по сравнению с простолюдином кругозором и с установкой на высшую умственную культуру, намеренно становится на точку зрения простолюдина: к этому жанру относятся подражания народной поэзии, рассказы из народного быта с намеренно подчеркнутым местно-этнографическим колоритом и народные книжки, популяризующие известные научные, технические сведения или известные религиозные, политические и философские учения. Но известная часть украинской интеллигенции захотела большего, именно: захотела создать на основе малорусского наречия настоящий литературный язык, применимый не только в вышеупомянутом литературном жанре, но и во всех других и способный стать органом умственной культуры для всей украинской интеллигенции. По существу в этом стремлении ничего противоестественного не было. Следовало только при достижении поставленной цели держаться естественного пути и исходить из реальных данных. Реально существовал русский литературный язык, создавшийся, как мы видели выше, путем органического и естественного исторического процесса постепенного обрусения церковнославянского языка. Этот русский литературный язык естественным путем стал языком образованных украинцев, но благодаря известным условиям своей истории он представлял собой соединение церковнославянского элемента не с малорусским, а со средневеликорусским элементом и в отношении фонетики и грамматики, а отчасти и словаря, был определенно средневеликорусским. Естественный путь к созданию литературного языка на малорусской основе состоял бы именно в замене средневеликорусской стихии русского литературного языка стихией малорусской: церковнославянскую же стихию русского литературного языка при этом, конечно, не было никакой необходимости устранять, ибо, как это мы постараемся показать ниже, наличие этой стихии именно и составляет главное преимущество русского литературного языка, преимущество, отказ от которого был бы равносилен добровольному самооскоплению. Этот отказ от церковнославянского преемства был бы и изменой всему прошлому Украины, так как введение церковнославянского языка в России и сохранение чистоты русскоцерковнославянской традиции теснейшим образом связано именно с Украиной. Еще в домонгольский период именно Киев более всего заботился о чистоте церковнославянского языка, так что киевские церковнославянские рукописи этого периода опознаются именно по нарочитой правильности церковнославянской орфографии; и именно Киев служил в это время образцом церковнославянского произношения для всей Руси, задавая в этом отношении тон всем другим областям, как о том свидетельствует усвоение специфически южнорусского произношения согласной г в богослужебных текстах по всей Руси. А позднее, в эпоху польского владычества и борьбы с унией, тот же Киев явился очагом не только охранения церковнославянской традиции, но и первой систематической нормализации церковнославянского языка русской редакции: до Ломоносова все грамотные русские (и даже нерусские православные славяне) учились церковнославянскому языку по грамматике украинского ученого Мелетия Смотрицкого.

Расширение сферы применения церковнославянского языка и распространение этого языка на чисто светскую литературу опять-таки именно в Киеве раньше и ярче всего проявилось. Украинским бурсакам и ученым принадлежат первые попытки писать рифмованные стихи (вирши) на церковнославянском языке, и именно от этих вирш в XVII и в начале XVIII в. ведет свою родословную вся русская поэзия (разумеется, не простонародная). Точно так же и риторика XVIII в. с ее славянизмом генетически восходит к красноречию именно украинских ученых-риторов и проповедников, а не к «вяканью» великорусских краснобаев. Русская драма и комедия восходят тоже к украинским школьным интермедиям на церковнославянском языке. Словом, вся традиция и формы использования церковнославянского языка для светской литературы идут из Украины. Русскую литературу послепетровского периода приходится рассматривать как продолжение церковнославянской литературы Западной Руси (главным образом Украины) XVII в.: со специфически великорусской, московской литературой допетровской Руси у русской литературы XVIII в. никакой связи нет. Таким образом, в своем церковнославянском элементе русский литературный язык принадлежит украинцам даже больше, чем великорусам, и естественный путь для создания нового украинского литературного языка должен был бы заключаться в примыкании к уже существующему русскому литературному языку, в тщательном сохранении церковнославянской стихии этого языка одновременно с заменой его средневеликорусской стихии малорусской. Однако тот украинско-литературный язык, который получился бы при следовании по этому естественному пути, разумеется, оказался бы очень похожим на русский: ведь слова церковнославянского происхождения в русском литературном языке составляют чуть ли не половину всего словарного запаса, а многие из средневеликорусских слов, вошедших в этот язык, отличаются от соответствующих малорусских очень мало. Это близкое сходство естественно созданного украинского литературного языка с русским само по себе было бы тоже совершенно естественно, ибо и соответствующие народные языки — великорусский и малорусский — близкородственны и похожи друг на друга. Но те украинские интеллигенты, которые ратовали за создание самостоятельного украинского литературного языка, именно этого естественного сходства с русским литературным языком и не желали. Поэтому они отказались от единственного естественного пути к созданию своего литературного языка, всецело порвали не только с русской, но и с церковнославянской литературно-языковой традицией и решили создать литературный язык исключительно на основе народного говора, при этом так, чтобы этот язык как можно менее походил на русский. Как и следовало ожидать, это предприятие в таком виде оказалось неосуществимым: словарь народного языка был недостаточен для выражения всех оттенков мысли, необходимых для языка литературного, а синтаксический строй народной речи слишком неуклюж, для того чтобы удовлетворить хотя бы элементарным требованиям литературной стилистики. Но по необходимости приходилось примкнуть к какой-нибудь уже существующей и хорошо отделанной литературно-языковой традиции. А так как к русской литературно-языковой традиции примыкать ни за что не хотели, то оставалось только примкнуть к традиции польского литературного языка. И действительно, современный украинский литературный язык, поскольку он употребляется вне того народнического литературного жанра, о котором говорилось выше, настолько переполнен полонизмами, что производит впечатление просто польского языка, слегка сдобренного малорусским элементом и втиснутого в малорусский грамматический строй. Благодаря этому особому направлению в создании и развитии украинского литературного языка — направлению не только противоестественному, но и противоречащему основной тенденции истории Украины, состоявшей всегда в обороне и борьбе против ополячения, — современный украинский литературный язык должен быть отнесен к литературным языкам западнославянской (чешско-польской) традиции.

 

V

Таким образом, рассмотрение всех современных славянских литературных языков привело нас к выводу, что кроме языков сербохорватского и словенского, совершенно выпавших из всякой связи с литературно-языковыми традициями, современные славянские литературные языки по признаку примыкания к определенной традиции распадаются на две группы — группу церковнославянской традиции (русский и болгарский литературные языки) и группу польско-чешской традиции (польский, чешский, словацкий, верхнелужицкий, нижнелужицкий и украинский литературные языки). Связь между литературными языками первой группы есть связь по преемству, связь же между литературными языками второй группы есть связь по влиянию. Различие это, конечно, объясняется разницей во времени возникновения источников традиций той и другой группы. Староцерковнославянский язык возник в конце эпохи праславянского единства, т. е. тогда, когда отдельные славянские наречия относились друг к другу еще как разные диалекты одного языка, а не как самостоятельные языки. Поэтому старославянский язык был в потенции еще общеславянским литературным языком. Пересадка его из Солуни в восточную Болгарию, из Болгарии — в Сербию и в Россию, и живое взаимодействия всех этих его очагов были возможны именно потому, что в каждом из них он ощущался по сравнению с местным народным языком не как язык иностранный, а просто как язык литературный. И позднее, когда отдельные народные языки уже основательно разошлись, церковнославянский язык, например у нас в России ощущался не как чужой, а просто как старинный, устаревший, но тем не менее свой, родной литературный язык. Напротив, основной источник западнославянской (чешско-польской) литературно-языковой традиции, язык старочешский, сложился как литературный язык уже тогда, когда отдельные славянские языки совершенно обособились друг от друга. Пересадка его хотя бы в Польшу была невозможна, а возможно было лишь его влияние на местный польский язык.

Между обеими группами славянских литературных языков существуют и линии связи. Влияние русского литературного языка на западнославянские вообще не особенно значительно. Если в польском языке и есть некоторое количество русских (малорусских и белорусских) слов, то слова эти нелитературного, а народноязыкового происхождения (например, wesele, okolica, horodyszcze, hubka и т. д.). Несколько сильнее следы русского влияния в чешском литературном языке: деятели новочешского возрождения (особенно Юнгман) охотно черпали из русского словаря отдельные слова для восполнения пробелов, образовавшихся в чешском языке за время упадка его литературной традиции. К заимствованиям из русского словаря охотно прибегали и создатели словацкого литературного языка. Тем же искусственным способом попали в чешский (и словацкий) литературный язык и некоторые церковнославянские слова — большей частью такие, которые имелись и в русском языке.

Обратное влияние западнославянской (чешско-польской) литературно-языковой традиции на русскую было гораздо сильнее. Мы уже упоминали о том, какое решающее влияние на русский литературный язык оказал переполненный полонизмами западнорусский литературный язык XVII в. Но помимо окольного пути польский литературный язык повлиял на русский и непосредственно. Наконец, известное количество польских слов через Белоруссию и Украину проникло в разговорный язык русских горожан, а оттуда — в литературный язык. Таким образом, в русском литературном языке имеется довольно много польских слов. Тут и чисто польские слова, вроде вензель, кий, огулом, и характерные польские переделки немецких слов, вроде рынок (Ring), крахмал (Kraftmehl), фартук (Vartuck), или польские образования от немецких корней, вроде слов кухня, кухарка, ратовать, рисовать, рисунок, будка, и слова общеевропейские в польском фонетическом обличии, вроде банк, аптека, почта, пачпорт, музыка (еще у Пушкина с ударением на ы), папа. Иногда польское происхождение трудно угадать, но оно выдает себя ударением; например, в слове представи́тель (по-русски было бы предста́витель). Особенно интересны такие, тоже несомненно польские по происхождению слова, как замок, право (в значении «jus»), духовенство (ср. место ударения в духовный), обыватель, мещане, правомочный, и т. д.; слова эти взяты из польского, но в самом польском они представляют собой лишь ополяченную форму соответствующих чешских слов, которые, в свою очередь, являются искусственными кальками немецких слов Schloss, Recht, Geistichkeit, Bewohner, Bürger, rechtskraftig и т. д. В таких случаях — число которых, конечно, может быть преумножено, — мы, следовательно, имеем дело с проникновением в русский язык через польское посредство известных элементов старочешской литературно-языковой традиции, характеризуемой, как указано было выше, зависимостью от традиции немецкой и латинской. Таким образом, влияние западнославянской (чешско-польской) литературно-языковой традиции на русский язык не подлежит сомнению.

 

VI

Итак, русский язык из всех современных славянских литературных языков имеет наиболее долгую и непрерывную литературно-языковую традицию. Путем преемства он восходит к староцерковнославянскому, т. е. к потенциально общеславянскому литературному языку конца эпохи праславянского единства. Эта преемственная связь со старой и продолжительной литературно-языковой традицией сообщает русскому языку целый ряд преимуществ.

Прежде всего, преимущество чисто внешнее: однородность и устойчивость самого внешнего облика русского литературного языка. Такая устойчивость и однородность могут существовать только у языков, опирающихся на продолжительную чисто литературно-языковую традицию и поэтому совершенно независимых от народных говоров. Это особенно ясно при сравнении с языками, не имеющими традиции и созданными на основе народных говоров. Так, словацкий литературный язык сначала базировался на западнословацком, потом стал базироваться на среднесловацком наречии, причем долгое время каждый писатель считал себя вправе писать на своем родном говоре, и диалектическую стабилизацию словацкого литературного языка и до сих пор нельзя еще признать окончательно законченной; то же наблюдается и в сербохорватском литературном языке, где канонизованное Вуком Караджичем довольно архаичное йекавское наречие борется за право литературности с менее архаичным экавским; наконец, еще в большей мере это справедливо относительно украинского литературного языка, где неустойчивость и разнородность настолько велики, что практически под общим именем украинского языка существуют несколько довольно отличных друг от друга языков — галицийский, буковинский, карпато-русский, восточно-украинский.

Но главные преимущества русского языка, зависящие от его преемственной связи со староцерковнославянским языком, касаются не внешней, а внутренней стороны его. Благодаря органическому слиянию в русском литературном языке церковнославянской стихии с великорусской словарь русского языка необычайно богат. Богатство это заключается именно в оттенках значения слов. Целый ряд представлений допускает по-русски два словесных выражения: одно по своему происхождению церковнославянское, другое — русское. Оба словесных выражения дифференцируются в своем значении, притом либо так, что церковнославянское слово получает торжественный и поэтический обертон, отсутствующий у соответствующего русского (ладья: лодка, перст: палец, око: глаз, уста: рот, чело: лоб, дева: девушка, дитя: ребенок, великий: большой, согбенный: согнутый, хладный: холодный и т. д.), либо так, что церковнославянское слово имеет переносное и более абстрактное, а русское — более конкретное значение (обратить: оборотить, небрежный: небережный, страна: сторона, глава: голова, оградить: огородить, откровенный: открытый, равный: ровный, краткий: короткий, чуждый: чужой, мерзкий: мёрзкий, влачить: волочить, вопросить: спросить, разница: розница, биение: битье, древесный: деревянный и т. д.). Эти соотношения оттенков значения обычны; лишь очень редко наблюдается обратное соотношение, когда, например, русское слово имеет специфический поэтический обертон, а церковнославянское ощущается как прозаическое (шлем: шелом, плен: полон, между: меж). Соотношение между церковнославянской и великорусской стихией в словаре русского литературного языка можно представить в виде словарных пластов или этажей, расположенных один под другим. Есть церковнославянские слова, не вошедшие в литературный язык в собственном смысле, например: аще, яко, убо, токмо, егда, днесь, глаголю, реку, вертоград и т. д. (назовем эти слова условно «тип аще»). Употреблять такие слова в литературном произведении можно только при специальной сюжетной мотивировке, например при ведении рассказа от лица старообрядческого начетчика (как в «Запечатленном ангеле» Лескова). Далее, есть церковнославянские слова, употребление которых допустимо лишь в поэзии или в особо торжественном, напыщенном стиле, например такие названия частей тела, как чело, око, уста, вежды, брада, выя, длань, перст, чресла, чрево, далее, слова злато, млат, хлад, страж, твердь, дева и т. д. («тип чело»). Соответствующие им великорусские слова (лоб, глаз, золото и т. д.) употребляются в литературе и в разговоре без специфического оттенка вульгарности или простонародности. Далее идут слова церковнославянские, отличающиеся от соответствующих великорусских только своим переносным и абстрактным значением, например краткий: короткий, равный: ровный, чуждый: чужой и т. д. («тип краткий»). Следующий пласт составляют церковнославянские слова, отличающиеся от русских почти неуловимым оттенком большей «учености», вроде ибо (: потому что), дабы (: чтобы), средина (: середина) и т. д. («тип ибо»), — слова, в сущности просто дублирующие соответственные великорусские. Наконец, идут церковнославянские слова, просто совсем вошедшие в литературный язык, как книжный, так и разговорный, не имеющие при себе великорусского дублета и не связанные ни с каким специфически торжественным или абстрактным оттенком. Такие слова можно подразделять еще на несколько групп: а) вошедшие и в народный говор, например: сладкий, облако, платок, б) чуждые народному языку по самому своему значению, например: раб, дерзкий, член, в) такие, которые в литературном языке существуют без дублетов, но в народных говорах имеют чисто великорусские эквиваленты, не вошедшие в литературный язык, например: острый, пламя, бремя, польза, помощь, пещера (ср. чисто великорусские вострый, полымя, беремя, польга, помочь, печора, неупотребительные в литературном языке). Что касается до слов великорусских, то их можно делить на три группы: а) одни входят в литературный язык (например: говорю, лоб, золото, короткий, середина, хорошо), б) другие употребительны в разговорном языке интеллигенции, но не допускаются в литературе без специальной стилистической мотивировки (дуралей, жулик, пройдоха), в) третьи существуют только в народных говорах и могут быть введены в литературное произведение только при особой сюжетной мотивировке (например, в рассказах из народного быта: вострый, тепереча, намедни, под микитки и т. д. <…>

Из факта сопряжения в словаре русского литературного языка двух основных стихий — церковнославянской и средневеликорусской — объясняются и некоторые дальнейшие особенности и особые «удобства» русского языка. Прежде всего — совершенная техника образования новых слов. Когда надо выразить какое-нибудь понятие, для которого в языке нет точного специального слова, то поневоле приходится сочинять новое слово, причем это новое слово либо состоит из двух уже существующих слов (слитых или не слитых воедино), либо образовано при помощи разных суффиксов и префиксов от уже существующего слова по образцу других уже существующих. Для того, чтобы такие новые слова стали действительно «этикетками», обозначающими только данное понятие как таковое, необходимо, чтобы те уже существующие старые слова, из которых (или из частей которых) эти новые слова образованы, не имели слишком яркого конкретного значения: иначе ассоциация с этими значениями будет мешать воспринимать данное слово как простую «этикетку» данного понятия. И вот тут-то русскому литературному языку приходит на помощь его церковнославянская словарная стихия. Так как церковнославянские слова, за редкими исключениями (вроде сладкий, платок и проч.), не ассоциируются в сознании со слишком конкретными представлениями обыденной жизни, они как нельзя более подходят именно для образования новых слов в вышеописанном смысле. Русская научная терминология создавалась поэтому преимущественно именно из церковнославянского словарного материала. Мы говорим млекопитающие и при этом представляем себе определенный класс животных, имеющих целый ряд общих признаков; слово это для нас такая же «этикетка», как рыбы или птицы. Но это именно потому, что составные элементы этого слова не великорусские, а церковнославянские: если слово млекопитающие заменить словом молокомкормящие, то «этикетки» не получится, а будет определенное «высказывание» лишь об одном, а не о всех признаках данного класса животных, и это потому, что слишком конкретно и определенно обыденно значение великорусских слов молоком и кормить. Точно также, как млекопитающие, образованы, например, такие термины и новые слова, как млечный путь, пресмыкающиеся, влияние и многие другие; если бы вместо них составить слова из чисто великорусских элементов (молочная дорога, ползающие, вливанье), то от ассоциаций с конкретными обыденными представлениями трудно было бы отделаться и «этикетки» для соответствующих понятий не получилось бы. Вообще научному, философскому, публицистическому, «теоретическому» языку очень часто приходится стремиться к тому, чтобы обесплотить отдельные слова, потушить их слишком яркое конкретно житейское значение. Русский литературный язык уже обладает в этом отношении готовым словарным запасом церковнославянского происхождения, причем весь этот церковнославянский запас слов, корней и формальных элементов по самому месту, занимаемому им в русском языковом сознании, уже является обесплоченным, потушенным. И это — громадное преимущество.

Но церковнославянская стихия оказывает русскому литературному языку и другие услуги. Еще Ломоносов совершенно правильно указал на то, что разные комбинации церковнославянской и великорусской стихий русского литературного языка порождают стилистические различия. Ломоносов различал еще только три стиля. Но на деле таких стилей, конечно, гораздо больше. Русский литературный язык очень богат разнообразнейшими стилистическими возможностями. И если присмотреться внимательнее к словарным палитрам хороших русских стилистов, то придется признать, что это богатство стилистических типов и оттенков становится возможным только благодаря сопряжению в русском литературно-языковом сознании двух стихий — церковнославянской и русской. Это сопряжение отражается не только в словарном составе, но и в синтаксическом строе отдельных стилистических типов. Выработавшиеся на переводах с греческого и по существу довольно искусственные синтаксические обороты церковнославянского языка сильно отличались от рудиментарно простых и в своей простоте малоразнообразных синтаксических оборотов чисто великорусского разговорного языка. Но путем долгого сожительства в одном и том же языковом сознании грамотных русских людей оба эти синтаксиса применились друг к другу, и из их взаимодействия произошел целый ряд синтаксических стилей. Комбинация этих разных синтаксических типов с разными типами словарных наборов образует ту богато дифференцированную радугу стилей, которой отличается русский литературный язык.

Таким образом, сопряжение великорусской стихии с церковнославянской сделало русский литературный язык совершеннейшим орудием как теоретической мысли, так и художественного творчества. Без церковнославянской традиции русский язык вряд ли достиг бы такого совершенства. Наблюдая современный русский литературный язык, убеждаешься в том, что преемство древней литературно-языковой традиции есть громадное преимущество. В самом деле, ведь все то, что может выразить язык без такого преемства, может быть выражено и русским языком, но, кроме того, русский язык может выразить и многое такое, чего язык без древнего литературно-языкового преемства выразить не может. Преемство церковнославянской традиции есть драгоценнейшее богатство; это богатство было потенциально дано всем православным славянам, и добровольный отказ от него, наблюдаемый, например, в сербохорватском или украинском литературном языке, есть безумие, самооскопление.

Сопряжение церковнославянской и великорусской стихий, будучи основной особенностью русского литературного языка, ставит этот язык в совершенно исключительное положение. Трудно указать нечто подобное в каком-нибудь другом литературном языке. Литературные языки мусульманского мира основаны всегда на сопряжении местного, народного языка с языком арабским, иногда еще и на сопряжении этих двух языковых стихий с персидской (например, в турецком литературном языке). Но аналогия с русским языком здесь неполная, ибо дело идет о сопряжении языков совершенно различных, непохожих друг на друга не только по словарю, но и по всему своему грамматическому строю: арабский язык — семитический, персидский (а также афганский, хиндийский и т. д.) язык — индоевропейский, а турецкий язык — туранский. Эти языки по всей своей природе настолько различны, что неспособны слиться друг с другом в одно органическое целое и всегда продолжают существовать, не смешиваясь друг с другом. Тоже следует сказать и о сопряжении японского народного языка с китайским в японском литературном языке: весь строй корневого китайского языка слишком отличается от строя агглютинирующего японского языка, и это делает невозможным их органическое слияние. Нет полной аналогии между русским литературным языком и романскими, например французским. Правда, во французском языке мы находим использование латинских словарных элементов, напоминающее использование церковнославянских элементов русским языком, и самое отношение французского языка, развившегося из вульгарно-латинского народного говора Галлии, к литературному латинскому языку несколько похоже на отношение великорусского языка, потомка восточнопраславянского народного говора, к языку церковнославянскому, являвшемуся в начале своего возникновения общеславянским литературным языком конца праславянской эпохи. Но все же эта аналогия неполная. Во-первых, французский язык гораздо сильнее отличается от латинского, чем русский от церковнославянского. В таких французских словах, как singe, ennemi, droit, voire, eau, haut, sauvage, трудно уже узнать их латинские прототипы simia, inimicus, directus, videre, aqua, altus, silvaticus, а в отношении грамматики французский язык представляет картину, совершенно и в корне отличную от латинского. Между русским и церковнославянским различия не так велики. Фонетические различия в большинстве своем были сглажены приспособлением церковнославянского языка к русскому произношению, и те немногие различия в этой области, которые еще сохранились (например: нощь — ночь, вижду — вижу, злато — золото, брѣгь — берег, млѣко — молоко, растъ — рост, ленъ — лён, осмь — восемь), настолько невелики, что не мешают свободному отождествлению церковнославянских слов с соответствующими русскими. В области грамматики русский язык утратил много форм, имеющихся в церковнославянском (ср., например, церковнослав. ведохъ, веде, ведаете, ведоша; глаголаше, глаголаху; жено! рабе! учителю! сынови, людіе, словесе и т. д.), но в общем сохранил те же принципы грамматического строя, что и церковнославянский язык. В силу этих обстоятельств введение церковнославянских элементов в русский язык производится с гораздо большей легкостью, чем введение литературно-латинских элементов во французский. Французский язык не может так свободно дублировать чисто французские слова соответствующими латинскими, как это делает русский язык, например, заменяя русские слова золото, берег церковнославянскими злато, брег исключительно из стилистических соображений, для придачи речи торжественно-поэтического оттенка. Часто французский язык бывает вынужден вводить латинское слово, чтобы заполнить пробел французской грамматики: так, например, в этом языке нет средств, чтобы образовывать прилагательные от существительных, и там, где такое образование необходимо, приходится просто вводить соответствующее латинское прилагательное (например: aquatique, maritime, digital, feminin вместо ďeau, de mer, de doigt, de femme и т. д.). Но такие слова не ассоциируются ни с какими особыми стилистическими оттенками. Вообще можно сказать, что слова, заимствованные из латинского литературного языка, сливаются с общим чисто французским словарным запасом гораздо менее органически, чем церковнославянские слова с великорусским словарным запасом. Таким образом, русский литературный язык в отношении использования преемства древней литературно-языковой традиции стоит, по-видимому, действительно особняком среди литературных языков земного шара.

 

VII

Особые свойства литературного языка как прямого продолжателя староцерковнославянской традиции должны бы придать ему и соответствующее этим свойствам культурно-историческое значение. Так как староцерковнославянский язык, как мы видели выше, был по своему замыслу общеславянским литературным языком конца эпохи праславянского единства и так как за исключением русского литературного языка ни один из славянских языков не сохранил непрерывной преемственности церковнославянской традиции, то естественно было бы русскому литературному языку стать языком культурных и деловых сношений между отдельными славянскими народами. Для этого необходимо было бы прежде всего введение обучения русскому языку в качестве обязательного предмета во все средние и технические учебные заведения славянских стран. Однако до сих пор это было сделано только в одной Болгарии. В прочих славянских странах мы ничего подобного не наблюдаем, и даже теперь, после мировой войны, русский язык изучается в Германии и в Англии, пожалуй, больше, чем в получивших политическую независимость славянских государствах. На разных славянских конгрессах теперь принято, чтобы каждый оратор говорил на своем родном языке (или в крайнем случае по-французски!), что, конечно, отнюдь не способствует взаимопониманию, так как славянские литературные языки отличаются друг от друга гораздо сильнее, чем соответствующие народные языки.

Таким образом, в силу разных политических и исторических причин русский литературный язык в настоящее время не может стать орудием междуславянского общения, несмотря на то, что по своей природе имел бы для этого все данные. Зато в силу других, опять-таки историко-культурных причин русский язык фактически является и будет являться орудием культурного, политического и делового общения между народами России — Евразии. До революции русский язык был единственным официальным государственным языком для всей территории Российской Империи. При советском строе целый ряд областей России с нерусским коренным населением были признаны автономными и в некоторых из этих областей права официального государственного языка получил местный нерусский язык, причем для некоторых народов, прежде вовсе или почти совсем не имевших письменности, пришлось создавать и письменность, и новые литературные языки (на основе народных говоров). Рядом с этими местными официальными языками продолжает, однако, существовать и язык русский, являющийся и в настоящее время общим официально-государственным языком всего СССР. Конечно, трудно предугадать, как сложится в дальнейшем история отдельных, возникших при советском строе автономных областей и республик, все ли они окажутся одинаково жизнеспособными и долговечными. Но следует думать, что если не все, то большинство тех нерусских литературных языков, которые за время образования упомянутых автономных областей и республик получили права официальных языков, останутся существовать и будут развиваться дальше. Таким образом, в результате революции число литературных языков в России значительно увеличится. Однако русский литературный язык от этого не утратит своего культурного и государственного значения. Не говоря уже о том, что он остается сейчас общим государственным языком всего Союза Советских Социалистических Республик и останется таковым и впредь, независимо оттого, какие перемены произойдут со временем в государственной конструкции и строе этого Союза, можно с уверенностью утверждать, что он останется и языком культурного и делового общения между представителями разных народов, входящих в состав России — Евразии. Образованный зырянин будет всегда говорить с образованным грузином именно на русском литературном языке. Мало того, если литературные языки народов России — Евразии будут развиваться естественно, все они неизбежно испытают на себе сильное русское влияние. Это так же естественно, как то, что и соответствующие народно-разговорные языки подвергаются, правда в разной степени, русскому влиянию. Те из инородческих литературных языков, которые возникли недавно и выросли главным образом за время революции, формируются преимущественно на переводах с русского и, таким образом, естественно примыкают к русской литературно-языковой традиции совершенно так же, как в свое время предок русского литературного языка — староцерковнославянский язык, формировавшийся на переводах с греческого, примкнул к литературно-языковой традиции греческой. Но даже и те из нерусских литературных языков России — Евразии, которые имеют за собой многовековое самостоятельное литературное преемство (например, грузинский) или опираются на традицию не менее древнюю, но чужую (например, на арабскую, как татарский), уже испытали и продолжают испытывать влияние русского литературного языка благодаря тем же массовым переводам с русского и живому общению соответствующих интеллигентных кругов с русскими. Во всех литературных языках народов России — Евразии неминуемо появляется и еще появится масса новых слов, созданных по образцу соответствующих русских, масса словесных оборотов, дословно воспроизводящих русские, не говоря уже о том, что неизбежно проникают в эти языки и прямо отдельные русские слова или иностранные слова в русской передаче. Таким образом, русский литературный язык в пределах разноязычного евразийского мира играет и будет играть роль мощного очага литературно-языковой традиции. Существует сейчас и будет существовать впредь зона литературно-языковой радиации русского языка, подобная таковой же зоне греческого, латинского и т. п. языков. Радиация эта сказывается в определенной организации словарей и фразеологии литературных языков соответствующей зоны. В свое время церковнославянский язык возник в зоне радиации греческого, примкнул к греческой традиции и, будучи для своей эпохи общеславянским литературным языком, мог позднее путем преемства традиции дать начало новым славянским литературным языкам; но это преемство сохранил один только русский язык, который ныне сам становится очагом радиации для новой зоны, уже не славянской, а евразийской.

В связи с этим хотелось бы сказать несколько слов и о русском алфавите.

Выше мы уже говорили, что так называемая кириллица возникла на основе греческого заглавного алфавита (с присоединением нескольких букв, взятых в сильно измененном виде из так называемой глаголицы). Этот алфавит претерпел в дальнейшем довольно значительные изменения, из устава превратился в полуустав, потом в скоропись. Наконец, при Петре тот же алфавит превратился в гражданский шрифт путем приближения начертания букв к латинице, и этот гражданский шрифт, подвергшись еще целому ряду мелких изменений в течение XVIII и первой половины XIX в., наконец принял тот вид, в котором он существует и поныне. Нельзя сказать, чтобы этот шрифт вполне был приспособлен к звуковому составу русского языка, к тем звукопредставлениям, которые живут в русском языковом сознании. Но все же благодаря долгому применению гражданская кириллица плотно пригналась к русскому языку и вошла в систему языкового сознания грамотных русских.

Мы сказали выше, что русский литературный язык благодаря ряду исторически сложившихся обстоятельств стал очагом литературно-языковой радиации для целой зоны литературных языков Евразии. Обычно такая литературно-языковая радиация связана и с радиацией алфавита: так, греческий алфавит, возникший сам из финикийского, в древнее время породил латинский, позднее — готский и оба церковнославянские (глаголицу и кириллицу), латинский же послужил основой для графических систем европейских языков. То же явление наблюдается в настоящее время и с русским алфавитом. Таким образом, для культурной роли русского алфавита важно не только то, насколько он приспособлен к русскому языку, но и то, насколько на его основе можно построить алфавиты для других языков Евразии. И следует признать, что в этом отношении русский алфавит представляет громадные удобства и приспособлен для такой роли гораздо больше, чем какие-либо другие алфавиты Европы, Евразии и Азии. Для того чтобы построить новый алфавит на основе старого, приходится, во-первых, снабжать отдельные буквы подстрочными и надстрочными знаками, во-вторых, использовать некоторые «лишние» буквы старого алфавита, придавая им особое значение (ср., например, латинское y, использованное в каждом европейском алфавите в другом значении), и, наконец, вводить совершенно новые буквы (например, w, первоначально чуждое латинскому алфавиту). Над русским алфавитом все эти манипуляции производить гораздо легче, чем над каким-либо другим. Этот алфавит почти не имеет букв, уже снабженных подстрочными или надстрочными знаками (в противоположность, например, арабскому алфавиту, где большинство букв уже снабжены одной, двумя или тремя подстрочными или надстрочными точками); большинство русских букв не выходят за пределы строчки ни вверх, ни вниз (в противоположность, допустим, латинскому алфавиту с его t, d, b, f, p, q, h, k, l, y). Это значительно облегчает создание новых букв путем снабжения старых надстрочными и подстрочными точками, черточками, крючками и проч. Число «лишних букв», могущих быть использованными в новом значении для нового алфавита, в русском алфавите довольно велико (v, e, i, ъ и т. д.), особенно если принять во внимание и буквы, существовавшие в церковной кириллице, но не вошедшие в гражданскую («зѣло», «юсы», восмеркоподобное у, омега и т. д.). Самое число букв с реальным звуковым значением настолько велико, что добавлять новые знаки или комбинированные начертания к русскому алфавиту приходится гораздо меньше, чем, например, к латинскому, не имеющему букв для звуков ш, ж, ч, х и т. д. Наконец, благодаря самой истории русского гражданского шрифта, возникшего путем приспособления церковной кириллицы (представляющей стилизованное видоизменение греческого алфавита) к начертаниям латиницы, к русскому алфавиту можно по мере надобности присоединять отдельные греческие и латинские буквы, почти не нарушая общего графического стиля. Таким образом, по своей гибкости и приспособляемости к звуковой системе разнообразнейших языков русский алфавит занимает совершенно исключительное положение.

Естественно поэтому, что целый ряд недавно возникших нерусских литературных языков Евразии использовали для создания национального алфавита именно русский гражданский шрифт. Некоторые из этих языков по самому свойству своей фонетики допускают простое применение русского алфавита без всяких изменений (например, мордовский язык, особенно в своем эрзянском наречии). Другие (например, чувашский, черемисский, вотский, зырянский) применяют русский алфавит с видоизменениями и с добавлением новых букв. В качестве естественной основы для национальных алфавитов нерусских литературных языков Евразии русская гражданская кириллица неизбежно конкурирует с другими алфавитами. Некоторые из этих других алфавитов имеют все основания для того, чтобы уцелеть. Так, грузины имеют свой национальный алфавит, освященный более чем тысячелетней исторической традицией и прекрасно приспособленный к грузинскому языку; конечно, о замене его каким-либо другим не может быть и речи, и, мало того, этот грузинский алфавит, естественно, должен стать основой письменности и для мегрельского и сванского языков — ближайших родичей грузинского.

Буддисты Евразии пользуются особыми алфавитами, восходящими к древнеуйгурскому, который в свою очередь происходит от арамейского алфавита, занесенного в Монголию несторианскими миссионерами. Эти «монгольские» алфавиты в общем очень хорошо приспособлены к передаче звуков соответствующих языков, но зато чрезвычайно неэкономны и неудобны с типографской точки зрения. У бурят с этим алфавитом конкурирует другой, созданный на основе русской гражданской кириллицы, и следует думать, что при дальнейшем развитии и интенсификации национальной письменности такой, созданный на основе кириллицы национальный алфавит вытеснит из употребления алфавиты монгольско-уйгурского типа не только у бурят, но и у калмыков, а может быть, и у самих монголов.

Гораздо сложнее вопрос о национальных алфавитах некоторых мусульманских народов Евразии. До сих пор эти народы пользовались для своей письменности арабским алфавитом. Но этот последний является одним из наименее совершенных алфавитов Передней Азии, и приспособление его к передаче звуков отдельных языков (например, кабардинского, чеченского и др.) связано с громадными трудностями. Это обстоятельство сильно тормозило развитие письменности у названных народов. Тем не менее эти народы до сих пор упорно держались арабского алфавита. Объяснялось это религиозными соображениями и известным предубеждением мусульманских народов, готовых во всем подозревать попытки насилия над их религиозными убеждениями. Но в этом отношении мусульманский мир теперь переживает значительные изменения: отвращение ко всякому продукту немусульманской культуры, диктовавшееся сначала фанатизмом и заносчивостью победителей, а потом — инстинктом национального самосохранения порабощенных, теперь постепенно исчезает и сменяется стремлением извне заимствовать средства и методы национального самоутверждения. При этих условиях неуклюжий и неудобный арабский алфавит вряд ли способен долго сохранять свое господствующее положение среди мусульман-неарабов. А из всего предыдущего явствует, что исторически наиболее естественной и технически наиболее удобной основой для национальных алфавитов мусульманских народов Евразии является гражданская кириллица. Однако это наиболее естественное решение до сих пор оказывалось неприемлемым: попытки составить национальный алфавит на основе гражданской кириллицы встречались мусульманами недоверчиво и истолковывались как покушение на национальную самобытность, как прием русификации. Поэтому за последнее время избран был другой путь, именно — составление национальных алфавитов для мусульманских народов на основе латинского шрифта. Большинству мусульман Евразии латинский алфавит совершенно незнаком; поэтому, когда им предлагают азбуку для их языка, составленную на основе латиницы, азбука эта в их сознании не ассоциируется ни с какой другой и воспринимается как совершенно особая, специально для их языка изобретенная. Это обстоятельство сообщает алфавиту, составленному на основе латиницы, преимущество перед алфавитом, основанным на кириллице, так как этот последний, ассоциируясь с русским, воспринимается как видоизмененный русский алфавит: если против алфавита, основанного на кириллице, приверженцы арабского письма всегда могут выставить обвинение в том, что этот алфавит является-де средством русификации, то против алфавита, основанного на латинице, такого обвинения выставить невозможно. Поэтому мы видим, что новые алфавиты, основанные на латинице, в настоящее время вводятся в целом ряде автономных республик с мусульманским коренным населением (в Башкирской, в Азербайджанской республиках, в Кабардинской, Балкарской, Карачаевской, Чеченской и Адыгечеркесской автономных областях). Трудно предсказать, как дело пойдет дальше, но пока эти, основанные на латинице алфавиты как будто успешно конкурируют с арабским. Явление это, конечно, нельзя не признать уродливым. Ведь сам по себе латинский алфавит хотя и удобнее арабского, но все же настолько убог и неудобен, что даже большинство романо-греческих народов лишь с трудом приспособили его к своим языкам (вспомним хотя бы те орфографические фокусы и ухищрения, к которым приходится прибегать английскому и французскому языкам!). Поэтому неромано-германские народы принимают для своих языков латинский алфавит только в тех случаях, когда они так или иначе вынуждены изучать один из романо-германских языков, т. е. когда они попадают в духовную или материальную зависимость от какого-нибудь романо-германского народа (в силу аннексии, колонизации или при принятии одного из романо-германских вероисповеданий), тогда принятие латинского алфавита, несмотря на все убожество этого алфавита, является целесообразным, ибо позволяет детям в школе вместо двух алфавитов изучать один. В упомянутых выше мусульманских советских республиках и автономных областях этих условий нет: слава Богу, ни одна из этих республик и областей не завоевана каким-либо романо-германским народом, так что ни в одной из них ни народным массам, ни детям в школе не приходится изучать какого-либо романо-германского языка, пользующегося латинским алфавитом. Таким образом, единственным стимулом, понуждающим евразийских мусульман принять за основу своей письменности не кириллицу, а латиницу, является суеверная боязнь русификации. Надо надеяться, что со временем обстоятельства изменятся: боязнь русификации имеет свои исторические причины, но с переменой характера русско-инородческих отношений основания этой боязни постепенно должны исчезнуть, а с ними вместе исчезнет и самая боязнь. Тогда станет психологически возможной, а следовательно, практически неизбежной замена противоестественного для евразийских мусульман латинского алфавита национальным алфавитом, основанным на гражданской кириллице, замена, подсказываемая историей, техническими удобствами и педагогической целесообразностью. С углублением национального самопознания, которое неизбежно должно привести все народы Евразии к сознанию кровного, психологического и культурно-исторического общеевразийского братства, к сознанию этнопсихологического единства Евразии как особого мира, гражданская кириллица перестанет быть для евразийских мусульман жупелом или символом русификаторских происков центрального правительства, а станет символом утверждения общеевразийской культурно-исторической индивидуальности в противоположность латинскому алфавиту, этому символу обезличивающего империализма романо-германской цивилизации и воинствующего общеромано-германского шовинизма, лицемерно прикрывающегося личиною «интернациональности» и «общечеловечности». Таким образом, весьма вероятно, что переход от арабского алфавита к латинскому, вызванный психологическими причинами чисто временного характера, окажется неокончательным и послужит только как бы трамплином для окончательного перехода мусульман Евразии к национальным алфавитам, построенным на основе гражданской кириллицы. Итак, русская кириллица играет роль основы для национальных алфавитов разных нерусских литературных языков России — Евразии. В настоящее время она сослужила уже эту службу христианским или частично христианизованным народам России — Евразии (кроме христиан Закавказья, имеющих свои собственные алфавиты совсем иного происхождения), а в будущем ей предстоит, может быть, сыграть ту же роль и для некоторых нехристианских народов. Зона радиации русской гражданской кириллицы совпадет, таким образом, с зоной радиации русского литературного языка.

 

VIII

Русский литературный язык есть общеславянский элемент в русской культуре и представляет то единственное звено, которое связывает Россию со славянством. Говорим «единственное», ибо другие связывающие звенья призрачны. «Славянский характер» или «славянская психика» — мифы. Каждый славянский народ имеет свой особый психический тип, и по своему национальному характеру поляк так же мало похож на болгарина, как швед на грека. Не существует и общеславянского физического, антропологического типа. «Славянская культура» — тоже миф, ибо каждый славянский народ вырабатывает свою культуру отдельно, и культурные влияния одних славян на других нисколько не сильнее влияния немцев, итальянцев, тюрков и греков на тех же славян. Более того, славяне принадлежат к различным этнографическим зонам.

Итак, «славянство» не этнопсихологическое, антропологическое, этнографическое или культурно-историческое понятие, а лингвистическое. Язык, и только язык, связывает славян друг с другом. Язык является единственным звеном, соединяющим Россию со славянством. Мы видели, что по отношению к языку русское племя занимает среди славян совершенно исключительное по своему историческому значению положение. Будучи модернизированной и обрусевшей формой церковнославянского языка, русский литературный язык является единственным прямым преемником общеславянской литературно-языковой традиции, ведущей свое начало от святых первоучителей славянских, т. е. от конца эпохи праславянского единства. Но, вглядываясь пристальнее в ту роль, которую играл церковнославянский язык в образовании русского литературного языка, мы замечаем одно любопытное обстоятельство: церковнославянская литературно-языковая традиция утвердилась и развилась в России не столько потому, что была славянской, сколько потому, что была церковной. Это обстоятельство чрезвычайно характерно для русской истории. Россия — Евразия — страна-наследница. Волею судеб ей приходилось наследовать традиции, возникшие первоначально в иных царствах и у иных племен, и сохранять преемство этих традиций даже тогда, когда породившие их царства и племена погибали, впадали в ничтожество и теряли традиции. Так, унаследовала Россия традицию византийской культуры и хранила ее даже после гибели Византии, унаследовала Россия и традицию монгольской государственности, сохранив ее даже после впадения монголов в ничтожество; наконец, унаследовала Россия и церковнославянскую литературно-языковую традицию и хранила ее, в то время как гибли один за другим древние центры и очаги этой традиции. Но любопытно при этом, что все эти унаследованные Россией традиции только тогда становились русскими, когда сопрягались с православием. Византийская культура с самого начала была для русских неотделима от православия, монгольская государственность, только оправославившись, превратилась в московскую, а церковнославянская литературно-языковая традиция только потому и могла принести плод в виде русского литературного языка, что была церковной, православной.

 

Николай Сергеевич Трубецкой

К УКРАИНСКОЙ ПРОБЛЕМЕ

 

I

Петровская реформа составляет резкую грань между двумя эпохами истории русской культуры. С первого взгляда кажется, что при Петре произошел полный разрыв традиции и что культура послепетровской России не имеет ничего общего с допетровской, ничем с ней не связана. Но такие впечатления обычно бывают ошибочны: там, где с первого взгляда существуют такие резкие перерывы в истории какого-нибудь народа, ближайшее рассмотрение большей частью обнаруживает призрачность этого перерыва и наличие с первого взгляда незаметных связей между двумя эпохами. Так обстоит дело и с отношением послепетровской культуры к допетровской. Как известно, историки русской культуры постоянно указывают на целый ряд явлений, связующих послепетровский период русской культуры с допетровским и позволяющих утверждать, что петровская реформа была подготовлена определенными течениями допетровской культуры. Если окинуть взглядом все эти указываемые историками связующие нити между допетровской и послепетровской культурой, то получается картина, которую можно описать так: о резком и полном перерыве традиции можно говорить только в том случае, если под «русской культурой» разуметь только ее великоросскую разновидность; в культуре же западнорусской (в частности украинской) при Петре резкого перерыва традиции не произошло, а поскольку эта украинская культура и до Петра начала проникать в Москву, порождая там определенные сочувственные ей течения, можно считать, что культурная реформа Петра была подготовлена и в Великороссии.

В течение XV, XVI и первой половины XVII в. культура Западной Руси и культура Руси Московской развивалась настолько разными путями, что к половине XVII в. различие между этими двумя культурами стало чрезвычайно глубоким. Но, в то же время, живое сознание общерусского единства и общности византийского культурного преемства не позволяли рассматривать обе культуры как вполне независимые друг от друга и заставляли смотреть на эти две культуры как на две разные редакции (разные индивидуации) одной и той же общерусской культуры. После присоединения Украины на очередь стал вопрос о слиянии обеих этих редакций русской культуры воедино. При этом, однако, вопрос ставился в форме довольно обидной, как для великоросского, так и для малорусского национального самолюбия: думали не столько о слиянии обеих редакций русской культуры, сколько об упразднении одной из них, как редакции «испорченной», и сохранении другой, как единственной «правильной» и подлинной. Украинцы считали московскую редакцию русской культуры испорченной благодаря безграмотности москвичей, попрекали москвичей отсутствием школ и кичились перед ними постановкой школьного дела. Москвичи же считали украинскую (вообще западнорусскую) редакцию русской культуры испорченной благодаря еретическому латинско-польскому влиянию. Может быть благоразумные люди понимали, что в этом споре каждая из сторон была одновременно и права и не права, что великороссам надо было заводить школы, а украинцам — избавиться от многих черт, позаимствованных у поляков. Но благоразумных было мало, а большинство и с той, и с другой стороны занимало непримиримую позицию. Поэтому практически вопрос сводился к тому — какую из двух редакций русской культуры следует целиком принять, а какую целиком отвергнуть. Решать должно было правительство, т. е. в конечном счете — царь. Правительство встало на сторону украинцев, что с точки зрения политической было совершенно правильно: неизбежное недовольство великороссов могло привести разве только к бунтам чисто местного характера, тогда как неудовольствие украинцев могло значительно затруднить и даже сделать невозможным настоящее воссоединение Украины. Но, вставши на сторону украинцев, московское правительство сделало в направлении признания «правильности» украинской редакции русской культуры только первые шаги. Правда, это были самые ответственные шаги — «исправление» богослужебных книг (т. е. замена московской редакции этих книг редакцией украинской) и вся реформа Никона. В этой области была проведена полная унификация, причем великоросское было заменено украинским. Но в остальных областях культуры и жизни такой унификации до Петра проведено не было. На Украине царила чистая западнорусская редакция культуры без всякой великорусской примеси, в Великороссии — смесь московской культуры с западнорусской, причем в этом подмешивании западнорусских элементов к великорусской культуре одни представители высшего класса (тогдашние «западники») шли довольно далеко, другие же (тогдашние московские националисты), наоборот, старались соблюдать чистоту великорусской традиции.

Царь Петр поставил себе целью европеизировать русскую культуру. Ясно, что для выполнения этой задачи могла быть пригодна только западно-русская, украинская редакция русской культуры, уже впитавшая в себя некоторые элементы европейской культуры (в польской редакции этой последней) и проявлявшая тенденцию к дальнейшей эволюции в этом же направлении. Наоборот, великоросская редакция русской культуры, благодаря своему подчеркнутому европофобству и тенденции к самодовлению, была не только непригодна для целей Петра, но даже прямо мешала осуществлению этих целей. Поэтому Петр эту великоросскую редакцию русской культуры постарался совсем искоренить и изничтожить, и единственной редакцией русской культуры, служащей отправной точкой для дальнейшего развития, сделал украинскую редакцию.

Таким образом, старая великоросская, московская культура при Петре умерла; та культура, которая со времен Петра живет и развивается в России, является органическим и непосредственным продолжением не московской, а киевской, украинской культуры. Это можно проследить по всем отраслям культуры. Возьмем, например, литературу. Литературным языком, применяемым в изящной, в религиозной и в научной литературе как в Московской, так и в Западной Руси, был язык церковнославянский. Но редакции этого языка в Киеве и в Москве до XVII в. были не совсем одинаковы, как в отношении словарного состава, так и в отношении синтаксиса и стилистики. Уже при Никоне киевская редакция церковнославянского языка вытеснила московскую в богослужебных книгах. Позднее тоже вытеснение московской редакции редакцией киевской наблюдается и в других видах литературы, так что тот церковнославянский язык, который послужил основанием для «славяно-российского» литературного языка петровской и послепетровской эпохи, является именно церковнославянский язык киевской редакции. В Московской Руси существовала богатая поэтическая (стихотворная) традиция, но традиция эта была преимущественно устная; писанных поэтических произведений до нас дошло немного, но по тем, которые дошли (напр. «Повесть о Горе-Злосчастии»), мы можем составить себе отчетливое представление об особенностях этой поэтической традиции: язык ее был довольно чистый великоросский с небольшой примесью церковнославянского элемента и уснащенный некоторой традиционной поэтической условностью, стихосложение было не силлабическое и не тоническое, а покоилось на тех же принципах, как стихосложение великорусской народной песни. Между тем в Западной Руси сложилась иная, чисто книжная поэтическая традиция, примыкающая к польской, и потому основанная на силлабическом стихосложении и на употреблении рифм. Писались эти «вирши» в Западной Руси как на том русском (точнее белорусско-польском) жаргоне, который в Западной Руси служил разговорным и деловым языком высших классов русского общества, так и на языке церковнославянском. В Великороссию такие западнорусские стихотворения (при том, разумеется, на церковнославянском, т. е. общерусском литературном языке того времени) проникали уже и до Петра: популярны были напр. подобные стихотворения Симеона Полоцкого. Завелись в Москве даже и местные подражатели этому роду поэзии: назовем хотя бы известного Сильвестра Медведева. Со времен Петра русская поэзия старого великоросского типа окончательно ушла «в народ»; для высших (в культурном смысле) слоев общества отныне стала существовать только поэтическая традиция, ведущая свое начало от западнорусских силлабических вирш на церковнославянском языке. Прозаическая повествовательная литература существовала как в Московской, так и в Западной Руси, но в этой последней подавляющее польское влияние не позволяло развиться самостоятельному творчеству, так что повествовательная литература была почти всецело переводная; в Московской же Руси существовала и своя самостоятельная традиция прозаической повести, которая как раз в XVII в. стала особенно крепнуть и подавать надежды на успешное дальнейшее развитие (ср. напр. «Повесть о Савве Грудцыне»). В то же время в течение всего XVII в. западнорусская переводная повесть широким потоком вливается в Московскую Русь. Русская повествовательная прозаическая литература послепетровского периода примыкает именно к этой западнорусской традиции переводных повестей: туземная московская традиция погибла, так и не успев вполне развиться. Ораторское искусство, по всей вероятности, существовало и в Московской Руси: стиль произведений протопопа Аввакума — определенно ораторский и, несмотря на свою кажущуюся безыскусственность, предполагает старую устную традицию проповедничества. Но эта традиция не имеет ничего общего с традицией схоластической риторики, насажденной в Западной Руси братскими школами и Могилянской Академией. Москва познакомилась с этой украинской проповеднической традицией задолго до Петра. При Петре же знаменитые ораторы-украинцы, Феофан Прокопович и Стефан Яворский, окончательно закрепили эту традицию. Вся русская риторика послепетровского периода, как церковная, так и светская, восходит именно к этой украинской традиции, а не к традиции московской, которая так и погибла окончательно, не оставив о себе других свидетельств, кроме указаний, извлекаемых из произведений расколоучителей вроде Аввакума. Наконец, литература драматическая в допетровскую эпоху имелась только в Западной Руси. В Москве своей самостоятельной традиции драматической литературы не было: при дворе ставились, и то очень редко, драматические произведения украинских авторов (напр. Симеона Полоцкого). Русская драматическая литература послепетровского периода генетически связана именно с украинской школьной драмой. Таким образом, мы видим, что во всех своих отраслях послепетровская русская литература является прямым продолжением западно-русской, украинской литературной традиции.

Ту же картину мы наблюдаем и в других видах искусства: в области музыки, как вокальной (преимущественно церковной), так и в инструментальной; в области живописи (где великоросская традиция продолжала жить только у старообрядцев, а вся послепетровская русская иконопись и портретопись восходит к традиции западнорусской) и в области церковной архитектуры (т. е. того единственного вида архитектуры, в которым за «русским стилем» признавались известные права). Но это примыкание к западнорусским традициям и отвержение московских традиций наблюдается не только в искусствах, но и во всех прочих сторонах духовной культуры послепетровской России. Отношение к религии и направление развития церковной и богословской мысли естественно должны были примкнуть именно к западно-русской традиции, раз западнорусская редакция русского богослужения еще при Никоне была признана единственной правильной, раз Могилянская Академия стала общерусским рассадником высшего духовного просвещения и раз большинство русских иерархов долгое время были именно питомцами этой Академии. Западнорусской являлась и традиция послепетровской русской школы, методов духа и состава преподавания. Наконец, характерно, что и самый взгляд на старую великоросскую культуру, усвоенный в послепетровскую эпоху, был по происхождению своему западно-русский: о культуре допетровской московской Руси было принято (да, можно сказать, и сейчас еще принято) высказывать те суждения, которые в XVII в. высказывали «ученые» украинцы…

 

II

Таким образом, на рубеже XVII и XVIII вв. произошла украинизация великорусской духовной культуры. Различие между западно-русской и московской редакциями русской культуры было упразднено путем искоренения московской редакции, и русская культура стала едина.

Эта единая русская культура послепетровского периода была западно-русской, украинской по своему происхождению, но русская государственность была по своему происхождению великорусской, а потому и центр культуры должен был переместиться из Украины в Великороссию. В результате и получилось, что эта культура стала ни специфически великоросской, ни специфически украинской, а общерусской. Все дальнейшее развитие этой культуры в значительной мере определялось именно этим ее переходом от ограниченного, местного к всеобъемлющему, общенациональному. Западно-русская редакция русской культуры сложилась в эпоху, когда Украина была провинцией Польши, Польша же была в культурном отношении провинцией (при том глухой провинцией) романо-германской Европы; но со времени Петра эта западно-русская редакция русской культуры, став единой общерусской, тем самым сделалась для России столичной. Россия же сама к тому времени стала претендовать на то, чтобы быть одной из важнейших частей «Европы». Таким образом, украинская культура как бы переехала из захудалого уездного городка в столицу. Сообразно с этим ей пришлось существенно изменить свою дотоле сильно провинциальную внешность. Она стремится освободиться от всего специфически польского и заменить все это соответствующими элементами коренных, романо-германских культур (немецкой, французской и т. д.). Таким образом, украинизация оказывается мостом к европеизации. В то же время меняется языковая база культуры. Прежде в Западной Руси наряду с книжным литературным церковнославянским языком существовал особый русско-польский жаргон, служивший разговорным и деловым языком высших классов общества. Но после того, как украинская редакция русской культуры стала общерусской, этот русско-польский жаргон, символизировавший собой польское иго и провинциализм, разумеется, не мог продолжать существовать. Господствовавший в Великороссии, выработавшийся в среде московских приказных великоросский разговорный деловой язык испытал на себе чрезвычайно сильное влияние этого русско-польского жаргона, но в конце концов, все-таки, победил, вытеснил его и сделался единственно деловым и разговорным языком высших классов, притом не только Великороссии, но и Украины. Между этим языком и языком церковнославянским, продолжавшим играть роль литературного, завязались тесные отношения как некоего осмоса (взаимопросачивания): русский разговорный язык высших классов сильно «оцерковнославянился», литературный церковнославянский язык сильно «обрусел», и в результате оба совпали в одном современном русском языке, который одновременно является и литературным, и разговорно-деловым языком всех образованных русских, т. е. языковой базой русской культуры.

Таким образом, культурная украинизация Великороссии и превращение украинской культуры в культуру общерусскую совершенно естественно привели к тому, что эта культура утратила свой специфически украинский провинциальный характер. Специфически же великоросского характера она приобрести не смогла уже в силу того, что, как сказано выше, преемственность специфически великоросской культурной традиции была окончательно и бесповоротно пресечена, и сохранялась разве только преемственность канцелярского языка московских приказных. Отсюда — отвлеченно-общерусский характер всей послепетровской «петербургской» культуры.

Но подчеркивание отвлеченно-общерусского вело практически к отвержению конкретно-русского, т. е. к национальному самоотрицанию. А такое самоотрицание естественно должно было вызвать против себя реакцию здорового национального чувства.

Положение, при котором во имя величия России практически преследовалось и искоренялось все самобытное русское, было слишком нелепым, чтобы не породить против себя протеста. Неудивительно поэтому, что в русском обществе появились течения, направления к утверждению самобытности и выявлению русского национального лица. Но поскольку эти течения направлены были именно против отвлеченности общерусской культуры и стремились заменить ее конкретностью, они неминуемо должны были принять определенно областнический характер: при всякой попытке придать русской культуре более конкретно-национальное обличие неизбежно приходилось выбирать одну из индивидуаций русского народа — великоросскую, малоросскую или белорусскую, ибо конкретно существуют великороссы, малороссы и белорусы, а «общеруссы» являются лишь продуктом абстракции. И действительно, мы видим, что течения в пользу конкретно-национальной русской культуры протекают параллельно в двух руслах — великоросском и малоросском. Замечателен именно строгий параллелизм этих двух русел. Параллелизм этот приходится наблюдать во всех проявлениях помянутого течения. Так, в области литературы мы видим начиная с конца XVIII в. целый ряд произведений нарочито простонародных по языку и по стилю; произведения эти образуют две строго параллельные линии эволюции — великоросскую и малоросскую; в обеих наблюдается сначала пародийно-юмористическое направление (в великоросской — «Богатырь Елисей» В. Майкова, в малоросской — «Энеида» Котляревского), которое затем сменяется романтически-сентиментальным направлением с упором на народнопесенную стилистику (кульминационный пункт в великоросской — Кольцов, в малоросской — Шевченко), а это направление, в свою очередь, в половине XIX в. переходит в направление «гражданской скорби» (явившегося своеобразным русским вырождением европейской «мировой скорби») и обличительства. Романтическая идеализация допетровской старины, нашедшая себе выражение и в литературе, и в историографии, и в археологии, и порожденная тою же потребностью к конкретно-национальному, выступает одновременно и параллельно все в тех же двух главных руслах — великоросском и украинском. То же следует сказать и о народничестве, и о разных видах «хождения в народ». Всякий народник (поскольку он устанавливал свое сознание на реальный, конкретный «народ») непременно становился до известной степени и «краевиком», и пламенным поборником определенных специфически великоросских или специфически украинских простонародных черт или бытовых форм.

Таким образом, несмотря на то, что влечение к конкретно-национальному в санктпетербургский период принимало формы областничества или установки на какую-нибудь одну определенную индивидуацию русского племени (великоросскую, украинскую и т. д.) — само это явление было общерусским. Ибо общерусскими были самые причины этого явления — отличительный для России послепетровского периода отрыв верхов русской культуры от конкретного народного фундамента и вызванные этим отрывом специфическая отчужденность между интеллигенцией и народом и тоска по воссоединению народа с интеллигенцией. А потому общерусской является и проблема реформы культуры, или построения нового здания культуры, в которой верхние этажи органически вырастали бы из народного фундамента. Проблема эта стоит и сейчас перед всеми частями русского племени, перед великороссами так же, как перед украинцами и белорусами.

 

III

В связи с проблемой реформы русской культуры в указанном выше направлении возникает вопрос: должна ли эта новая реформированная культура быть общерусской, или же общерусская культура вовсе существовать не должна, а должны быть созданы новые реформированные культуры для каждой отдельной разновидности русского племени?

Вопрос этот с особой остротой ставится именно перед украинцами. Он сильно осложнен вмешательством политических факторов и соображений и обычно соединяется с вопросом о том, должна ли Украина быть совершенно самостоятельным государством, или полноправным членом русской федерации, или автономной частью России? Однако связь между политическим и культурным вопросом в данном случае вовсе необязательна. Мы знаем, существует общенемецкая культура, несмотря на то, что все части немецкого племени не объединены в одном государстве, знаем, с другой стороны, что индусы имеют вполне самостоятельную культуру, несмотря на то, что давно лишены государственной независимости. Поэтому и вопрос об украинской и об общерусской культуре можно и должно рассматривать вне связи с вопросом о характере политических и государственно-правовых взаимоотношений между Украиной и Великороссией.

Мы видели выше, что общерусская культура послепетровского периода имела некоторые крупные недостатки, породившие влечение к ее реформе в конкретно-национальном направлении. Некоторые поборники украинского культурного сепаратизма стараются представить дело так, будто та культура, которая существовала в России до сих пор, была вовсе не общерусской, а только великоросской. Но это фактически неверно: мы уже видели выше, что началом создания общерусской культуры послепетровского периода послужила духовная украинизация Великороссии, что эта общерусская культура преемственно связана только с западно-русской, украинской культурой допетровского периода, а не со старой великоросской культурой, традиция которой оборвалась в конце XVII в. Нельзя отрицать и того совершенно очевидного факта, что не только в создании, но и в развитии этой общерусской культуры наряду с великороссами принимали активное участие и украинцы, при том, именно как таковые, не отбрасывая своей принадлежности к украинскому племени, а наоборот, утверждая эту свою принадлежность: нельзя выкинуть из русской литературы Гоголя, из русской историографии — Костомарова, из русской филологии — Потебни и т. д. Словом, что русская культура послепетровского периода является общерусской и что для украинцев она не чужая, а своя — этого отрицать невозможно. Таким образом, если эта культура воспринималась некоторыми украинцами как не вполне своя, и если при сопоставлении ее с духовным и бытовым укладом украинского простонародия несоответствие между культурным верхом и народным фундаментом бросалось в глаза, то это наблюдалось не только на Украине, но и в Великороссии и, следовательно, было вызвано не тем, что культура была якобы великоросской, а совсем иными причинами.

Каждая культура должна иметь, между прочим, две стороны: одну — обращенную к конкретному этнографическому народному фундаменту, другую — обращенную к вершинам духовной и умственной жизни. Для прочности и здоровья культуры необходимо, во-первых, чтобы между этими двумя сторонами существовала органическая связь, а, во-вторых, чтобы каждая из этих сторон действительно отвечала своему назначению, т. е. чтобы сторона, обращенная к народным корням, соответствовала индивидуальным чертам данного конкретного этнографического фундамента, а сторона, обращенная к духовным вершинам, по своему развитию соответствовала духовным потребностям избранных, выдающихся представителей нации.

В общерусской культуре послепетровского периода эти две стороны или «этажи» культуры развиты были неодинаково. «Нижний этаж», обращенный к народным корням, был очень мало приспособлен к конкретным чертам русского этнологического типа и потому плохо выполнял свое назначение: вследствие этого, человек «из народа» мог приобщиться к культуре, только вполне (или, в лучшем случае, почти вполне) обезличившись, подавив в себе и утратив некоторые существенные именно для «народа» черты. Наоборот, «верхний этаж» общерусской культуры, обращенный к высшей духовной и умственной жизни, развит был настолько, что, во всяком случае, вполне удовлетворял духовные потребности русской интеллигенции.

Представим теперь, что должно произойти, если всю эту общерусскую культуру на территории Украины заменить новосозданной специально украинской культурой, не имеющей ничего общего с прежней общерусской. Населению Украины придется «оптировать» за ту или за другую культуру. Если новой украинской культуре удастся приспособить свой нижний этаж к конкретному этнографическому фундаменту, то народные низы, разумеется, будут оптировать именно за эту новую украинскую культуру, ибо, как сказано выше, в прежней, общерусской культуре эта обращенная к народным корням сторона была развита очень плохо и к индивидуальным чертам народа была совсем не приспособлена. Но для того, чтобы за эту новую украинскую культуру оптировали не только народные низы, но и квалифицированные верхи (т. е. наиболее качественная интеллигенция), нужно, чтобы и верхний этаж этой культуры соответствовал высшим духовным запросам квалифицированной интеллигенции Украины еще в большей мере, чем соответствующая сторона прежней, общерусской культуры. В противном случае интеллигенция (при том, именно качественная, квалифицированная, наиболее ценная с точки зрения культурного творчества интеллигенция) Украины в своем подавляющем большинстве будет оптировать за общерусскую культуру, а самостоятельная украинская культура, лишенная сотрудничества этой наиболее ценной части украинского народа, будет обречена на вырождение и смерть.

Беспристрастно взвешивая шансы, приходим к заключению, что насколько вероятно и правдоподобно, что новая украинская культура удовлетворительно решит задачу приспособления нижнего этажа культурного здания к народным корням, настолько же совершенно невероятно, чтобы эта культура сколько-нибудь удовлетворительно могла решить Другую задачу, — создание нового «верхнего этажа», способного удовлетворить высшим запросам интеллигенции в большей мере, чем соответствующий верхний этаж прежней общерусской культуры. Успешно конкурировать с общерусской культурой в удовлетворении высших духовных запросов новая украинская культура будет не в состоянии. Прежде всего, она не будет обладать той богатой культурной традицией, которой обладает общерусская культура: а примыкание к такой традиции и исхождение из нее значительно облегчает работу творцам высших духовных ценностей даже в том случае, когда дело идет о создании принципиально совершенно новых ценностей. Далее, для создания высших культурных ценностей громадное значение имеет качественный отбор творцов. Поэтому, для успешного развития этой стороны культуры необходимо, чтобы объем того этнического целого, в котором данная культура развивается, был как можно больше: чем многочисленнее носители данной культуры, тем больше (при прочих равных условиях) будет и абсолютное число рождающихся среди этих носителей культуры талантливых людей, а чем больше талантливых людей, тем, во-первых, интенсивнее развитее «высшего этажа» культуры, а, во-вторых, тем сильнее конкуренция; конкуренция же повышает самое качество культурного строительства. Таким образом, даже при прочих равных условиях, «верхний этаж» единой культуры крупной этнологической единицы будет всегда качественно совершеннее и количественно богаче, чем у тех культур, которые могли бы выработать отдельные части той же этнологической единицы, работая каждая за себя, независимо от других частей. Каждый непредубежденный представитель данного этнологического целого не может не сознавать этого, и потому, естественно, при полной свободе выбора будет «оптировать» за культуру этнологического целого (в нашем случае за культуру общерусскую). Оптировать за украинскую культуру может, следовательно, только либо человек определенным образом предубежденный или человек, свобода выбора коего стеснена. При этом, все сказанное относится как к творцам высших культурных ценностей, так и к «потребителям», т. е. ценителям этих ценностей; по самому существу дела всякий творец высших культурных ценностей (если только он действительно талантлив и сознает свою силу) стремится к тому, чтобы продукты его творчества стали доступны и были оценены возможно большим числом настоящих ценителей; а каждый настоящий ценитель («потребитель») таких культурных ценностей высшего порядка, в свою очередь, стремится к тому, чтобы пользоваться продуктами творчества возможно большего числа творцов; значит обе стороны заинтересованы в расширении, а не в сужении поля данной культуры. Ограничение этого поля может быть желательно только, с одной стороны, для бездарных или посредственных творцов, желающих сохранить себя против конкуренции (настоящий талант конкуренции не боится), а с другой стороны — для узких и фанатичных краевых шовинистов, не доросших до чистого ценения высшей культуры ради нее самой и способных ценить тот или иной продукт культурного творчества лишь постольку, поскольку он включен в рамки данной краевой разновидности культуры. Такие люди и будут главным образом оптировать против общерусской культуры и за вполне самостоятельную украинскую культуру. Они сделаются главными адептами и руководителями этой новой культуры и наложат на нее свою печать — печать мелкого провинциального тщеславия, торжествующей посредственности, трафаретности, мракобесия и, сверх того, дух постоянной подозрительности, вечного страха перед конкуренцией. Эти же люди, конечно, постараются всячески стеснить или вовсе упразднить самую возможность свободного выбора между общерусской и самостоятельно-украинской культурой. Но и этого окажется недостаточно: придется еще внушить всему населению Украины острую и пламенную ненависть ко всему русскому и постоянно поддерживать эту ненависть всеми средствами школы, печати, литературы, искусства, хотя бы ценой лжи, клеветы, отказа от собственного исторического прошлого и попрания собственных национальных святынь. Ибо если украинцы не будут ненавидеть все русское, то всегда останется возможность оптирования в пользу общерусской культуры. Однако, нетрудно понять, что украинская культура, создаваемая в только что описанной обстановке, будет из рук вон плоха. Она окажется не самоцелью, а лишь орудием политики и, притом, плохой, злобно-шовинистической и задорно-крикливой политики. И главным двигателем этой культуры будут не настоящие творцы культурных ценностей, а маниакальные фанатики, политиканы, загипнотизированные навязчивыми идеями. Поэтому в этой культуре все — наука, литература, искусство, философия и т. д. — не будет самоценно, а будет тенденциозно. Это откроет широкую дорогу бездарностям, пожинающим дешевые лавры благодаря подчинению тенденциозному трафарету, но зажмет рот настоящим талантам, не могущим ограничивать себя узкими шорами этих трафаретов. Но главное, можно очень сомневаться в том, что эта культура будет действительно национальна. Полно воплощать в культурных ценностях дух национальной личности могут только настоящие таланты, работающие вовсе не для каких-то побочных политических целей, а лишь в силу иррационального внутреннего влечения. Таким талантам в описанной выше злобно-шовинистической обстановке не окажется места. Политиканам же нужно будет, главным образом, одно — как можно скорей создать свою украинскую культуру, все равно какую, только чтобы не была похожа на русскую. Это неминуемо поведет к лихорадочной подражательной работе: чем создавать заново, не проще ли взять готовое из заграницы (только бы не из России), наскоро придумав для импортированных таким образом культурных ценностей украинские названия! И в результате, созданная при таких условиях «украинская культура» не будет органическим выражением индивидуальной природы украинской национальной личности и мало чем будет отличаться от тех «культур», которые наспех создаются разными «молодыми народами» — статистами Лиги Наций. В этой культуре демагогическое подчеркиванье некоторых отдельных, случайно выбранных и в общем малосущественных элементов простонародного быта будет сочетаться с практическим отрицанием самых глубинных основ этого быта, а механически перенятые и неуклюже применяемые «последние слова» европейской цивилизации будут жить бок о бок с признаками самой вопиющей провинциальной ветоши и культурной отсталости; и все это — при внутренней духовной пустоте, прикрываемой кичливым самовосхвалением, крикливой рекламой, громкими фразами о национальной культуре, самобытности и проч… Словом, это будет жалкий суррогат — не культура, а карикатура…

Таковы те неприглядные перспективы, которые ожидают украинскую культуру в том случае, если она пожелает заменить общерусскую, вообще если она вступит на путь конкуренции с общерусской культурой. Положение, при котором каждому культурному украинцу придется решать, желает ли он быть русским или украинцем, это положение неизбежно повлечет за собой крайне невыгодный с точки зрения развития украинской культуры отбор культурных работников. Ставя вопрос об украинской и общерусской культурах в форме дилеммы («или-или»), украинцы обрекают свою будущую культуру на то заманчивое состояние, которое мы обрисовали выше. Из этого следует, что такая постановка вопроса для украинцев по существу невыгодна. Во избежание выше обрисованного плачевного будущего украинская культура должна быть построена так, чтобы не конкурировать с общерусской, а дополнять собой общерусскую, другими словами, украинская культура должна стать индивидуацией культуры общерусской.

Выше мы уже указали на то, что «нижний», т. е. обращенный к народному фундаменту, этаж культурного здания должен быть построен заново, и что в этой постройке украинская культура вполне естественно может и должна проявить свою индивидуальность; с другой стороны, мы указали и на то, что в верхнем этаже культуры, включающем в себя высшие культурные ценности, украинской культуре невозможно конкурировать с общерусской. Таким образом, здесь намечается некоторое естественное разграничение сферы общерусской и украинской культуры. Разграничение это, конечно, еще не исчерпывается вышеизложенным, так как ведь кроме упомянутых нами «нижнего» и «верхнего» этажей культура должна иметь еще и этажи «средние», промежуточные. Но, все же, самый принцип разграничения этим указан.

 

IV

Те же принципы и соображения должны быть положены в основу разграничения сфер общерусской и белорусской, великорусской и т. д. областных культур. Ведь, как сказано выше, неприлаженность нижнего этажа культурного здания к конкретному народному фундаменту была в послепетровской русской культуре явлением повсеместным. В будущем предстоит исправить этот недостаток, согласовать с конкретной национальной индивидуальностью русского народа ту сторону русской культуры, которая обращена к народным корням. Другими словами, плотнее пригнать культуру к народу и тем обеспечить постоянное участие «людей из народа» в культурном строительстве. При этом естественно, что поскольку культура в упомянутой своей стороне будет приспособляться к конкретным индивидуальным чертам русского народа, вся эта работа должна быть сильно дифференцирована по отдельным краевым и племенным районам: ведь «русский народ вообще» есть абстракция, конкретно же существует великоросс (со своими разновидностями — северный великоросс, южный великоросс, помор, волгарь, сибиряк, казак и т. д.), белорус, малоросс-украинец (тоже со своими разновидностями) и приспособляться нижний этаж культуры в каждом данном краю должен именно к данной конкретной индивидуальной разновидности русского народа (к данной краевой индивидуации русской национальной личности). Благодаря этому русская культура в будущем должна внешне сильно дифференцироваться по отдельным краям и областям, и вместо прежней отвлеченной мундирно-безличной однородности должна появиться радуга ярко выраженных местных оттенков.

Однако величайшей ошибкой было бы видеть в развитии этих местных разновидностей единственную или главную цель культурной работы. Не следует забывать, что кроме стороны, обращенной к народным корням, у всякой культуры должна быть и другая сторона, — обращенная к духовным вершинам. И горе той культуре, в которой эта сторона развита недостаточно, вследствие чего культурные верхи нации вынуждены удовлетворять свои высшие духовные потребности ценностями не своей родной, а иноземной культуры! Поэтому, одновременно с разработкой и развитием тех сторон культуры, которые обращены к народным корням, должна идти интенсивная работа в области «верхних» культурных ценностей. И, если работа над «нижним» этажом здания русской культуры, как указано выше, по самой природе своей требует дифференциации применительно к отдельным русским племенам и краям, то, наоборот, работа над «верхним этажом» русской культуры — опять-таки по самой своей природе — требует сотрудничества всех русских племен. Насколько в области работы над «нижним этажом» краевые перегородки естественны и необходимы для достижения максимальной пригнанности культуры к конкретному этнографическому фундаменту, настолько в работе над «верхним этажом» эти перегородки искусственны, излишни и вредны. Самое существо этой стороны культуры требует максимальной широты диапазона и всякое ограничение этого диапазона рамками краевых перегородок будет ощущаться как ненужная помеха и творцами культурных ценностей и потребителями этих ценностей. Воздвижения краевых перегородок в этой области культуры могут желать только посредственные, боящиеся конкуренции творцы, да маниакально-фанатичные краевые шовинисты. Но если в угоду таким посредственным творцам и недоразвитым ценителям культурных ценностей краевые перегородки будут утверждены не только в нижнем, но и в верхнем этаже культурного здания, то в отдельных частях страны создастся такая удушливая атмосфера провинциального застоя и торжествующей второстепенности, что все действительно одаренные и духовно возросшие люди будут бежать из провинции в столицу, а на местах в конце концов не окажется и тех культурных работников, которые необходимы для вышеупомянутой работы в нижних этажах культурного здания. Итак, краевая и племенная дифференциация русской культуры отнюдь не должна доходить до самого верха культурного здания, до ценностей высшего порядка. В «верхнем этаже» будущей русской культуры племенных и краевых перегородок быть не должно; этим он будет отличаться от «нижнего этажа», в котором племенные и краевые перегородки должны быть сильно развиты и отчетливо выражены. Резкой грани между этими двумя «этажами», конечно, быть не должно — один должен постепенно и незаметно переходить в другой, иначе культура не будет единой системой, т. е. не будет культурой в истинном смысле слова. Поэтому и краевые перегородки, ярко выраженные в нижней части культурного здания, будут постепенно стушевываться чем выше и чем дальше от народного фундамента, а на самой вершине культурного здания этих перегородок и вовсе заметно не будет. Важно, чтобы между вершиной и низом культурного здания существовало постоянно взаимодействие, чтобы вновь создаваемые ценности верхнего запаса определяли собой направление дифференцированного и индивидуализированного в краевом отношении творчества ценностей нижнего запаса, и, наоборот, чтобы культурные творения краевых индивидуаций России, суммируясь друг с другом, нейтрализуя друг в друге специфически местные, частные черты, но подчеркивая общие, определяли собой дух культурной работы верхнего этажа. Этим требованием постоянного взаимодействия между верхом и низом культурного здания должны определяться роль, форма и размеры краевых перегородок: эти перегородки должны обеспечивать правильную краевую индивидуализацию культуры, но отнюдь не должны мешать взаимодействию верха и низа культурного здания. Ясно, что точно регламентировать всего этого невозможно: в каком-нибудь одном частном вопросе данная краевая перегородка будет выше, в другом ниже; важно только, чтобы смысл этих перегородок понимался правильно и чтобы их не превращали в самоцель.

Для того, чтобы русская культура, несмотря на краевую и племенную дифференциацию в нижней своей части, все же была единой системой, необходимо одно главное условие: в основе как единого «верхнего этажа», так и всех краевых вариантов «нижнего этажа» здания русской культуры должен быть положен один и тот же организующий принцип. Таким принципом, одинаково родным для каждой племенной индивидуации русского народа, заложенным в глубине русской души и, в то же время, способным стать основой и для ценностей верхнего запаса, рассчитанных на квалифицированных носителей высшей общерусской культуры, является Православная Вера. Некогда именно этот принцип был жизненным нервом всей русской культуры, и, именно благодаря ему, западно-русская и московская индивидуация русской культуры оказались способными вновь воссоединиться. Позднее характерное для послепетровского периода слепое увлечение секуляризованной, обезбоженной и безбожной, антихристианской европейской культурой в значительной мере подорвало и разрушило в культурных верхах русской нации этот завещанный от предков устой русской жизни, не заменив его ничем; поскольку умонастроение этой отвергнувшей православные устои интеллигенции проникло в народные массы, оно породило в этих массах полное духовное опустошение. Но лучшие представители как простого народа, так и интеллигенции болезненно ощущали эту духовную пустоту, и, потому, религиозные искания, часто принимающие самые парадоксальные формы, являются характерной чертой жизни русского народа и интеллигенции всего послепетровского периода. Эти религиозные искания не могли найти себе удовлетворения, пока русская культура была по существу внерелигиозна, а Церковь, поставленная государством в подчиненное положение, стояла вне культуры (во всяком случае, вне основного русла высшей общерусской культуры). Поэтому религиозные искатели шли вразброд, и только случайно некоторые из них в своих исканиях «открывали» Православие. После переживаемой ныне эпохи владычества коммунизма, когда духовная опустошенность безрелигиозной (а потому и антирелигиозной) культуры предстала в своем обнаженном виде и дошла до кульминационной точки, несомненно должна (уповая на помощь Господню) наступить решительная реакция. Будущая русская культура должна стать в идеале оцерковленной сверху донизу. Православие должно проникнуть не только в народный быт, но и во все части здания русской культуры, вплоть до высших вершин этого здания. Только тогда каждый отдельный русский человек будет находить в русской культуре полное успокоение и удовлетворение для всех самых глубинных потребностей своего духа, и только тогда русская культура будет сверху донизу единой системой, несмотря на внешнюю свою краевую и племенную дифференцированность.

 

V

В настоящее время мы присутствуем при увлечении краевой дифференциации русской культуры. В частности на Украине преобладают прямо-таки стремления к полному культурному сепаратизму для того, чтобы этим обезоружить сепаратизм политический, далее — устранением большинства наиболее квалифицированной интеллигенции Украины от решающей роли в культурной работе и, с другой стороны, наплывом галицийской интеллигенции, национальное самосознание которой совершенно изуродовано как многовековым приобщением к духу католицизма, так и польским рабством и той атмосферой провинциально-сепаратистской национальной (точнее языковой) борьбы, которая всегда была так характерна для прежней Австро-Венгрии. Что касается населения Украины, то известные слои этого населения сочувствуют не столько тем конкретным формам, которые принимает украинизация, сколько тому, что это движение с виду направлено к отделению от Москвы, — от Москвы коммунистической: таким образом, культурный сепаратизм на Украине питается антикоммунистическими («мелкобуржуазными» по советской терминологии) настроениями известных кругов населения; настроения же эти сами по себе вовсе не связаны логически с культурным сепаратизмом и напр. при старом режиме служили, как раз наоборот, опорой централизма. Ко всему этому присоединяется и то обстоятельство, что творчество в «верхнем этаже» культуры, в котором общерусское единство сильнее всего может и должно проявляться, сейчас затруднено и искусственно ограничено, благодаря политическому господству коммунизма, который не дает другим создавать культурные ценности, а, в то же время, сам неспособен создать высшие ценности, отвечающие сколько-нибудь развитым духовным потребностям. Но, главным образом, увлечение украинизацией объясняется, конечно, прелестью новизны и тем, что украиноманам, долгое время подавлявшимся и загнанным в подполье, вдруг предоставили полную свободу действия. Как бы то ни было, в этой области в настоящее время несомненно наблюдается много уродливого. Украинизация обращается в какую-то самоцель и порождает неэкономную и нецелесообразную растрату национальных сил. В будущем жизнь внесет, разумеется, свои поправки и очистит украинское движение от того элемента карикатурности, который внесли в это движение маниакальные фанатики культурного сепаратизма. Многое из того, что создано и создается этими ретивыми националистами, обречено на гибель и забвение. Но самая правомерность создания особой украинской культуры, несовпадающей с великоросской, уже не подлежит отрицанию, а правильное развитие национального самосознания укажет будущим творцам этой культуры как ее естественные пределы, так и ее истинную сущность и истинную задачу, — быть особой украинской индивидуацией общерусской культуры. Только тогда культурная работа на Украине приобретет такой характер, при котором в ней получат возможность принять участие (при том, не за страх, а за совесть) действительно лучшие элементы украинского народа.

Это случится тогда, когда в основу народной жизни Украины (а также и других областей России-Евразии) будет полагаться не притворство эгоистическим инстинктам и голому самоутверждению биологической особи, а примат культуры и как личное, так и национальное самопознание. К борьбе за эти идеалы евразийство и призывает всех русских, как великороссов, так и белорусов и украинцев.

 

Любор Нидерле

СЛАВЯНСКИЕ ДРЕВНОСТИ

(главы из книги)

 

ПРАСЛАВЯНСКОЕ ЕДИНСТВО: ЕГО ПРОИСХОЖДЕНИЕ И РАЗВИТИЕ

 

Глава I

ПРОИСХОЖДЕНИЕ СЛАВЯН

Вплоть до конца XVIII в. наука не могла дать удовлетворительного ответа на вопрос о происхождении славян, хотя он уже тогда привлекал внимание ученых. Об этом свидетельствуют относящиеся к тому времени первые попытки дать очерк истории славян, в которых был поставлен этот вопрос. Все утверждения, связывающие славян с такими древними народами, как сарматы, геты, аланы, иллирийцы, фракийцы, вандалы и т. д., утверждения, появляющиеся в различных хрониках с начала XVI в., основываются лишь на произвольном, тенденциозном толковании священного писания и церковной литературы или на простой преемственности народов, которые когда-то населяли ту же территорию, что и современные славяне, либо, наконец, на чисто внешнем сходстве некоторых этнических названий.

Так обстояло дело до начала XIX в. Лишь немногие историки смогли подняться над уровнем науки того времени, при котором решение вопроса о происхождении славян не могло быть научно обосновано и не имело перспективы. Положение изменилось к лучшему только в первой половине XIX в. под влиянием двух новых научных дисциплин: сравнительного языкознания и антропологии; обе они внесли новые позитивные факты.

История сама по себе безмолвна. Нет ни одного исторического факта, ни одной достоверной традиции, ни даже мифологической генеалогии, которые помогли бы нам ответить на вопрос о происхождении славян. Славяне появляются на исторической арене неожиданно как великий и уже сформировавшийся народ; мы даже не знаем, откуда он пришел и каковы были его отношения с другими народами. Лишь одно свидетельство вносит кажущуюся ясность в интересующий нас вопрос: это известный отрывок из летописи, приписываемой Нестору и сохранившейся до нашего времени в том виде, в котором она была написана в Киеве в XII в.; этот отрывок можно считать своего рода «свидетельством о рождении» славян.

Первая часть летописи «Повесть временных лет» начала создаваться, по крайней мере, столетием раньше. В начале летописи приведен довольно подробный легендарный рассказ о расселении народов, которые когда-то пытались воздвигнуть вавилонскую башню в земле Сеннаар. Эти сведения заимствованы из византийских хроник VI–IX вв. (так называемой «Пасхальной» хроники и хроники Малалы и Амартола); однако в соответствующих местах названных хроник нет ни одного упоминания о славянах. Этот пробел, очевидно, задел славянского летописца, достопочтенного монаха Киево-Печерской лавры. Он захотел восполнить его, поставив свой народ среди тех народов, которые, согласно традиции, жили в Европе; поэтому в порядке разъяснения он присоединил название «славяне» к имени иллирийцев — иллиро-славяне. Этим дополнением он включил славян в историю, даже не изменив традиционное число 72 народов. Именно здесь иллирийцы были впервые названы народом, родственным славянам, и с этого времени эта точка зрения в течение долгого времени являлась господствующей при изучении истории славян. Славяне пришли из Сеннаара в Европу и поселились сначала на Балканском полуострове. Там и нужно искать их колыбель, их европейскую прародину, в землях иллирийцев, фракийцев, в Паннонии, на берегах Дуная. Отсюда позднее вышли отдельные славянские племена, когда распалось их первоначальное единство, чтобы занять свои исторические земли между Дунаем, Балтийским морем и Днепром.

Эта теория была принята сначала всей славянской историографией, и в частности старой польской школой (Кадлубек, Богухвал, Мержва, Chronica Polonorum, Chronica principum Poloniae, Длугош и т. д.) и чешской (Далимил, Ян Маригнола, Пшибик Пулкава, Гаек из Либочан, Б. Папроцкий); в дальнейшем она обросла новыми домыслами.

Затем появилась новая теория. Мы не знаем, где именно она возникла. Следует полагать, что она возникла вне упомянутых школ, ибо впервые мы встречаемся с этой теорией в Баварской хронике XIII в. и позднее у немецких и итальянских ученых (Flav. Blondus, A. Coccius Sabellicus, F. Irenicus, В. Rhenanus, A. Krantz и т. д.). От них эту теорию приняли славянские историки Б. Ваповский, М. Кромер, С. Дубравиус, Т. Пешина из Чехорода, Я. Бековский, Я. Матиаш из Судет и многие другие. Согласно второй теории, славяне якобы продвинулись вдоль побережья Черного моря на север и первоначально поселились в Южной России, где истории известны были вначале древние скифы и сарматы, а позднее аланы, роксоланы и т. д. Отсюда и возникла мысль о родстве этих племен со славянами, а также представление о балканских сарматах как о предках всех славян.

Продвигаясь дальше на запад, славяне якобы разделились на две основные ветви: южные славяне (на юг от Карпат) и северные (на север от Карпат). Так вместе с теорией первоначального разделения славян на две ветви появились балканская и сарматская теории; обе они имели своих восторженных последователей, обе продержались вплоть до наших дней.

Еще и теперь нередко появляются книги, в которых древнейшая история славян основана на отождествлении их с сарматами или с фракийцами, даками и иллирийцами. Тем не менее уже в конце XVIII в. некоторые ученые поняли, что подобные теории, основывающиеся лишь на предположительной аналогии различных народов со славянами, не имеют никакой ценности. Чешский славист И. Добровский писал в 1810 г. своему другу Копитару: «Меня радуют такие исследования. Только я прихожу к совершенно другому выводу. Все это доказывает мне, что славяне не являются даками, гетами, фракийцами, иллирийцами, паннонцами… Славяне — это славяне, и наиболее близки им литовцы. Итак, их нужно искать среди последних на Днепре или за Днепром».

Некоторые историки придерживались тех же взглядов еще до Добровского. После него Шафарик в своих «Славянских древностях» опроверг взгляды всех предшествующих исследователей. Если в своих ранних трудах он находился под большим влиянием старых теорий, то в «Древностях», вышедших в 1837 г., он отверг, за некоторыми исключениями, эти гипотезы как ошибочные. В основу своей книги Шафарик положил тщательный разбор исторических фактов. Поэтому его труд навсегда останется основным и незаменимым пособием по данному вопросу, несмотря на то, что проблема происхождения славян в нем не разрешена — такая задача превышала возможности самого строгого исторического анализа того времени.

Другие же ученые обратились к новой науке — сравнительному языкознанию, чтобы в ней найти ответ, который не могла им дать история. Взаимное родство славянских языков допускалось еще в начале XII в. (см. Киевскую летопись), однако еще долгое время была неизвестна подлинная степень родства славянских языков с остальными европейскими языками. Первые попытки, предпринятые в XVII и XVIII вв., выяснить это… имели тот недостаток, что были либо слишком нерешительными, либо просто необоснованными. Когда В. Джонс в 1786 г. установил общее происхождение санскрита, галльского, греческого, латинского, немецкого и древнеперсидского языков, он не определил еще место славянского языка в семье этих языков. Только Ф. Бопп во втором томе своей известной «Сравнительной грамматики» («Vergleichende Grammatik», 1833) решил вопрос о взаимоотношении славянского языка с остальными индоевропейскими языками и тем самым дал первый научно обоснованный ответ на вопрос о происхождении славян, который безуспешно пытались разрешить историки. Решение вопроса о происхождении языка является одновременно ответом на вопрос о происхождении народа, говорящего на этом языке.

С этого времени возникло много споров об индоевропейцах и о сущности их языка. Были высказаны различные взгляды, которые в настоящее время справедливо отвергнуты и потеряли всякую ценность. Одно лишь доказано, что ни один из известных языков не является предком остальных языков и что никогда не существовал индоевропейский народ единой несмешанной расы, который имел бы единый язык и единую культуру. Наряду с этим приняты следующие положения, лежащие в основе наших нынешних взглядов:

1. Когда-то существовал общий индоевропейский язык, который, однако, никогда не был в полной мере единым.

2. Развитие диалектов этого языка привело к возникновению ряда языков, которые мы называем индоевропейскими или арийскими. К ним относятся, не считая языков, бесследно исчезнувших, греческий, латинский, галльский, немецкий, албанский, армянский, литовский, персидский, санскрит и общеславянский либо праславянский, который в течение довольно длительного времени развился в современные славянские языки. Начало существования славянских народов относится именно к тому времени, когда сложился этот общий язык.

Процесс развития этого языка еще неясен. Наука пока еще не продвинулась настолько вперед, чтобы с должной полнотой осветить этот вопрос. Установлено лишь, что формированию новых языков и народов способствовал ряд факторов: стихийная сила дифференциации, местные различия, возникшие в результате изоляции отдельных групп, и, наконец, ассимиляция инородных элементов. Но в какой мере каждый из этих факторов способствовал возникновению общего славянского языка? Этот вопрос почти не разрешен, а поэтому история общеславянского языка и поныне не выяснена.

Развитие арийского праязыка могло происходить двумя путями: либо путем внезапного и полного отрыва разных диалектов и говорящих на них народов от материнского ствола, либо путем децентрализации, связанной с формированием новых диалектных центров, которые изолировались постепенно, не отрываясь полностью от первоначального ядра, то есть не утратив связи с остальными диалектами и народами. Обе эти гипотезы имели своих приверженцев. Родословная, предложенная А. Шлейхером, как и родословная, составленная А. Фиком, хорошо известны; известна также теория «волн» (Ubergangs-Wellen-Theorie) Иоганна Шмидта. В соответствии с различными концепциями менялся, как это видно из двух представленных ниже схем, и взгляд на происхождение праславян. <…>

Тем не менее можно считать, что установлены все же некоторые существенные данные, позволяющие в настоящее время объяснить возникновение славян следующим образом.

Когда различия в индоевропейском языке стали возрастать и когда эта большая языковая общность стала распадаться на две группы — языки сатем (satem) и кентум (centum), — праславянский язык, соединенный с пралитовским языком, довольно долго входил в первую группу, так что он сохранил особое сходство с древнефракийским (армянским) и индо-иранским языком. Связь с фракийцами была наиболее тесной в окраинных областях, где позднее жили исторические даки. Предки германцев были в группе народов кентум среди наиближайших соседей славян. Об этом мы можем судить по некоторым аналогиям в славянском и немецком языках.

В начале второго тысячелетия до н. э. все индоевропейские языки, по всей вероятности, уже сформировались и разделились, так как в течение этого тысячелетия на территории Европы и Азии появляются некоторые арийские народы как уже сложившиеся этнические единицы. Будущие литовцы были тогда все еще объединены с праславянами. Славяно-литовский народ и поныне представляет (за исключением индо-иранских языков) единственный пример первобытной общности двух арийских народов; его соседями всегда были с одной стороны германцы и кельты, с другой стороны фракийцы и иранцы.

После отделения литовцев от славян, происшедшего, по всей вероятности, во втором или в первом тысячелетии до н. э., славяне образовали единый народ с общим языком и лишь едва наметившимися слабыми диалектными различиями и оставались в таком состоянии вплоть до начала нашей эры. В течение первого тысячелетия нашей эры их единство начало распадаться, развивались новые языки (правда, еще очень близкие друг к другу) и возникли новые славянские народы. Таковы сведения, которые дает нам языкознание, таков его ответ на вопрос о происхождении славян.

Наряду со сравнительным языкознанием появилась еще одна наука — антропология, также принесшая новые дополнительные факты.

Шведский исследователь А. Ретциус в 1842 г. стал определять место славян среди остальных народов с соматологической точки зрения, основываясь при этом на форме их головы, и создал систему, в основу которой было положено изучение относительной длины черепа и величины лицевого угла. Он объединил древних германцев, кельтов, римлян, греков, индусов, персов, арабов и евреев в группу «долихоцефальных (длинноголовых) ортогнатов», а угров, европейских турок, албанцев, басков, древних этрусков, латышей и славян в группу «брахицефальных (короткоголовых) ортогнатов». Обе группы были различного происхождения, поэтому раса, к которой относились славяне, была совершенно чужда расе, к которой относились германцы и кельты. Очевидно, что одна из них должна была быть «ариизирована» другой и принять от нее индоевропейский язык. А. Ретциус особенно и не пытался определить отношение между языком и расой. Этот вопрос возник позднее в первых французских и немецких антропологических школах. Немецкие ученые, опираясь на новые исследования немецких погребений меровингской эпохи (V–VIII вв.) с так называемыми «Reihengraber», создали в соответствии с системой Ретциуса теорию древней чистой германской расы с относительно длинной головой (долихоцефалы или мезоцефалы) и с некоторыми характерными внешними чертами: довольно высокий рост, розовый цвет лица, белокурые волосы, светлые глаза. Этой расе была противопоставлена другая, более мелкая, с более короткой головой (брахицефалы), более темным цветом кожи, каштановыми волосами и темными глазами; главными представителями этой расы должны были быть славяне и древние обитатели Франции — кельты, или галлы.

Во Франции школа выдающегося антрополога П. Брока (Е. Нату, Ab. Hovelacque, P. Topinard, R. Collignon и др.) приняла примерно ту же точку зрения; так в антропологической науке появилась теория о двух первоначальных расах, которые когда-то заселили Европу и из которых образовалась семья народов, говорящих на индоевропейском языке. Оставалось выяснить — и это вызвало много споров, — какая же из двух первоначальных рас была арийской и какая была «ариизирована» другой расой.

Немцы почти всегда считали первую расу, длинноголовую и белокурую, расой праарийцев, и эту точку зрения разделяли ведущие английские антропологи (Thurnarn, Huxley, Sayce, Rendall). Во Франции же, напротив, мнения разделились. Одни присоединились к немецкой теории (Lapouge), другие же (их было большинство) считали вторую расу, темную и брахицефальную, называемую часто кельтско-славянской, первоначальной расой, которая передала индоевропейский язык североевропейским белокурым иноплеменникам. Так как основные черты ее, брахицефалия и темная окраска волос и глаз, приближали эту расу к среднеазиатским народам со сходными особенностями, то было даже высказано предположение о ее родстве с финнами, монголами и туранцами. Место, предназначаемое, согласно этой теории, праславянам, легко определить: праславяне пришли из Средней Азии, у них была относительно короткая голова, темные глаза и волосы. Брахицефалы с темными глазами и волосами заселили Среднюю Европу, главным образом ее горные области, и смешались частью с северными длинноголовыми и белокурыми соседями, частью с народами более древними, а именно с темными долихоцефалами Средиземноморья. Согласно одной версии, праславяне, смешавшись с первыми, передали им свою речь, по другой же версии, напротив, они сами восприняли их речь.

Однако сторонники этой теории туранского происхождения славян основывались в своих выводах на ошибочной или, по меньшей мере, на недостаточно обоснованной гипотезе. Они опирались на результаты, полученные при изучении двух групп источников, очень отдаленных друг от друга по времени: первоначальный германский тип был определен по ранним источникам — документам и погребениям V–VIII вв., праславянский же тип был установлен по относительно поздним источникам, так как ранние источники были в то время еще мало известны. Таким образом, сравнивались несравнимые величины — современное состояние одного народа с былым состоянием другого народа. Поэтому, как только были открыты древнеславянские погребения и выявились новые краниологические данные, сторонники указанной теории сразу же встретились с многочисленными затруднениями, в то же время углубленное изучение этнографического материала также дало ряд новых фактов. Было установлено, что черепа из славянских погребений IX–XII вв. в большинстве своем такой же удлиненной формы, как и черепа древних германцев, и очень близки им; было отмечено также, что исторические документы дают описания древних славян как белокурого народа со светлыми или голубыми глазами, розовым цветом лица. Оказалось, что у северных славян (по крайней мере, у большинства из них) некоторые из этих физических черт преобладают до сего времени.

Древние погребения южнорусских славян содержали скелеты, из которых 80–90 % имели долихоцефальные и мезоцефальные черепа; погребения северян на Пселе — 98 %; погребения древлян — 99 %; погребения полян в Киевской области — 90 %, древних поляков в Плоцке — 97,5 %, в Слабожеве — 97 %; погребения древних полабских славян в Мекленбурге — 81 %; погребения лужицких сербов в Лейбенгене в Саксонии — 85 %; в Бургленгенфельде в Баварии — 93 %. Чешские антропологи при изучении скелетов древних чехов выяснили, что среди последних черепа долихоцефальных форм встречались чаще, чем у современных чехов. И. Геллих установил (в 1899 г.) среди древних чехов 28 % долихоцефальных и 38,5 % мезоцефальных индивидуумов; эти цифры возросли с тех пор.

Можно считать, что там, где ныне наблюдается преобладание брахицефальных форм, население VIII–XII вв. было мезоцефальным или даже долихоцефальным, что с каждым годом все более подтверждается новыми открытиями.

В первом тексте, в котором упоминается о славянах VI столетия, обитавших на берегах Дуная, говорится, что славяне не черные и не белые, а темные блондины… Почти все древнеарабские свидетельства VII–X вв. характеризуют славян как русых (ashab); один лишь Ибрагим ибн Якуб, еврейский путешественник X в., отмечает: «интересно, что жители Чехии смуглые». Слово «интересно» выдает его удивление по поводу того, что чехи смуглые, из чего можно заключить, что остальные северные славяне в целом не были таковыми. Впрочем, и в настоящее время среди северных славян преобладает тип блондина, а не шатена.

Некоторые исследователи, основываясь на этих фактах, приняли новую точку зрения в вопросе происхождения славян и отнесли их предков к белокурой и долихоцефальной, так называемой германской расе, сформировавшейся в Северной Европе. Они утверждали, что в течение столетий первоначальный славянский тип изменился под влиянием среды и скрещивания с соседними расами. Эту точку зрения отстаивали у немцев Р. Вирхов, И. Кольман, Т. Пеше, К. Пенка, а среди русских А. П. Богданов, Д. Н. Анучин, К. Иков, Н. Ю. Зограф; я также присоединился к этой точке зрения в своих первых трудах.

Однако проблема оказалась более сложной, чем считали раньше, и не может быть разрешена так легко и просто. Во многих местах в славянских погребениях были найдены брахицефальные черепа, остатки темных или черных волос; с другой же стороны, необходимо признать, что современное соматологическое строение славян очень сложно и свидетельствует лишь об общем преобладании темного и брахицефального типа, происхождение которого объяснить трудно. Нельзя считать, что это преобладание было предопределено средой, его также нельзя удовлетворительно объяснить более поздним скрещиванием. Я стремился использовать данные всех источников, как старых, так и новых, и, исходя из них, пришел к убеждению, что вопрос о происхождении и развитии славян гораздо сложнее, чем его до сих пор представляли; я полагаю, что наиболее правдоподобна и вероятна гипотеза, построенная на совокупности всех этих сложных факторов.

Праарийский тип не представлял собой чистый тип чистой расы. В эпоху индоевропейского единства, когда начали увеличиваться внутренние языковые различия, на этот процесс оказали влияние уже различные расы, особенно североевропейская долихоцефальная светловолосая раса и среднеевропейская брахицефальная темная раса. Поэтому отдельные народы, формировавшиеся таким образом в течение третьего и второго тысячелетия до н. э., не были уже чистой расой с соматологической точки зрения; это относится и к праславянам. Нет сомнения в том, что они не отличались ни чистотой расы, ни единством физического типа, ибо они получили начало от двух упомянутых великих рас, на стыке земель которых была их прародина; самые древние исторические сведения, как и древние погребения, в равной мере свидетельствуют об этом отсутствии единства расового типа у праславян. Этим объясняются также те большие изменения, которые произошли у славян в течение последнего тысячелетия. Несомненно, предстоит еще тщательно рассмотреть эту проблему, но решение ее — я в этом убежден — может быть основано не столько на признании влияния среды, сколько на признании скрещивания и «борьбы за существование» («struggle for life») основных имеющихся в наличии элементов, то есть северной долихоцефальной светловолосой расы и среднеевропейской брахицефальной темноволосой расы. Тысячи лет назад среди славян преобладал тип первой расы, поглощенной в настоящее время другой расой, более жизнеспособной.

Археология в настоящее время не в состоянии разрешить вопрос о происхождении славян. Действительно, нельзя проследить славянскую культуру от исторической эпохи до тех древних времен, когда формировались славяне. В представлениях археологов о славянских древностях до V в. н. э. царит полная путаница, и все их попытки доказать славянский характер лужицких и силезских полей погребений в восточной Германии и сделать из этого соответствующие выводы являлись до настоящего времени безуспешными. Принадлежность названных полей погребений славянам доказать не удалось, так как связь этих памятников с безусловно славянскими погребениями до сих пор не может быть установлена. В лучшем случае можно допустить лишь возможность такого толкования.

Некоторые немецкие археологи предполагают, что праславянская культура была одной из составных частей великой неолитической культуры, называемой «индоевропейской» или лучше «подунайской и закарпатской» с разнообразной керамикой, часть которой раскрашена. Это также допустимо, однако для этого у нас нет позитивных доказательств, так как связь этой культуры с исторической эпохой нам совершенно неизвестна.

 

Глава II

ПРАРОДИНА СЛАВЯН

Вопрос о прародине славян, то есть о территории, где сформировались славяне и где они обитали вплоть до своего разделения и переселения на новые земли, тесно связан с рассматривавшимся выше вопросом о происхождении славян. Прародина других индоевропейских народов, соседних славянам, могла быть определена без особого затруднения. Известно, что первоначальная территория германских племен включала Скандинавию, Данию и прилегающие к ней острова, а также прибрежную полосу между Эльбой (Лабой) и Одером (Одрой) и что эти племена заселили собственно Германию лишь в первом тысячелетии до н. э. Литовцы, несомненно, почти полностью сохранили свою прародину на побережье Балтийского моря. Древние фракийцы жили, вероятно, гораздо севернее, чем обычно считают, на склонах Карпат, название которых, по Я. Розвадовскому, очевидно, фракийского происхождения (по-албански «кагре» — скала); по-видимому, фракийские племена оставались там и в историческую эпоху.

Что же касается славян, то они, очевидно, довольно долгое время обитали где-то по соседству с этими народами. На это указывает их принадлежность к индоевропейской языковой семье сатем (см. выше), кроме того, соседство с фракийцами, особенно с северными (именовавшимися часто даками), и, наконец, тесная связь с литовцами в эпоху «литовско-славянского единства». С бассейнами каких рек связана прародина славян и каковы были ее границы — таковы первоочередные вопросы, стоящие перед исследователем древнейшей истории славян. Это тем более важно, что в зависимости от решения этих вопросов находятся наши представления как о самом начале истории славян, так и об их первоначальной культуре. <…>

Первый вопрос формулируется так: к северу или к югу от Карпат находилась прародина славян? По этому вопросу долгое время существовали две точки зрения: одни помещали ее на север, в древнюю Сарматию (отсюда и название этой теории «сарматская»), другие же искали ее на среднем и нижнем Дунае (отсюда название теории «дунайская»). Дунайская теория утратила свое былое значение, однако в прошлом столетии ее отстаивали многочисленные исследователи: А. Беловский, М. Погодин, Фр. Рачки, М. Дринов, Ив. Филевич, И. Пич, Дм. Самоквасов и В. Ключевский; еще и теперь она имеет своих сторонников и будет их иметь и в будущем, поэтому мы должны рассмотреть основные ее аргументы и сравнить их с аргументами, приводимыми в пользу северной прародины славян.

Главным доказательством являлась Киевская летопись, которую можно назвать «свидетельством о рождении» славян. Последнее содержится уже в начале летописи, в главе, названной «Се повести времяньных летъ, откуду есть пошла руская земля, кто въ Киеве нача первее княжити», в главе, которая была написана в XI в., а частично уже в X в. монахом Киево-Печерской лавры, использовавшим древние церковные летописи и византийские хроники.

Текст гласит: «Спустя много времени сели славяне по Дунаю, где теперь земля Венгерская и Болгарская. И от этих славян разошлись славяне по земле и прозвались именами своими, где кто сел на каком месте. Так, например, одни, придя, сели на реке именем Морава и прозвались морава, а другии назвались чехи. А вот еще те же славяне: белые хорваты, и сербы, и хорутане. Когда волохи напали на славян на дунайских и поселились среди них и притесняли их, то славяне эти пришли и сели на Висле и прозвались ляхами, а от тех ляхов пошли поляки, другие ляхи — лутичи, иные — мазовшане, иные — поморяне. Так же и эти славяне пришли и сели по Днепру и назвались полянами, а другие — древлянами, потому что сели в лесах, а еще другие сели между Припятью и Двиною и назвались дреговичами, иные сели по Двине и назвались полочанами по речке, которая впадает в Двину и носит название Полота. Те же славяне, которые сели около озера Ильменя, прозвались своим именем — славянами, и построили город, и назвали его Новгородом. А другие сели по Десне, и по Семи, и по Суле и назвались северянами. И так разошелся славянский народ, а по его имени и грамота назвалась „славянская“».

Итак, по мнению автора, славяне жили когда-то на среднем Дунае и, выйдя оттуда, расселились по территории Чехии, Моравии, Германии, Польши и России. Эта точка зрения подтверждается в летописи еще дважды. В том же тексте имеется упоминание о том, что славяне были изгнаны со своих первоначальных земель влахами (волохами), и далее добавляется в части, посвященной св. апостолу Павлу, что «ту бо есть Илюрикъ, его же доходилъ апостолъ Павел; ту бо беша словене первое».

Эти три места из древнейшей славянской летописи являются, несомненно, важнейшим источником при изучении истории происхождения славян и свидетельствуют о том, какое представление об этом предмете имели сами славяне в X, XI и XII вв.; они считали, что расселение различных славянских групп началось вблизи нижнего и среднего Дуная, в областях, которые назывались в то время «землями Булгар и Угров».

Это представление было господствующим затем для большинства славянских историков и летописцев, в частности в Польше у Кадлубека, Богухвала и Длугоша, и сохранялось вплоть до конца XIX в. В их работах мы встречали лишь несущественные различия в деталях, касающихся точного определения границ этой прародины. <…> Особая традиция сообщает о том, как предки чехов, поляков и русских вышли из Хорватии и Сербии под предводительством братьев Чеха, Леха и Руса. Доказано, что подобные традиции являются всего лишь вымыслами, возникшими в чешских и польских монастырях XII и XIII вв. Однако, несмотря на это, русская летопись и в дальнейшем оставалась позитивной базой дунайской теории даже для самых авторитетных исследователей. Ее рассматривали как достоверную традицию, как подлинное воспоминание о землях, населенных предками славян, которое летописец записал по народному преданию. И даже Шафарик посвятил целую главу в своих «Древностях» доказательству достоверности этой традиции.

К сожалению, свидетельство Киевской летописи нельзя признать ни подлинным, ни правдивым. Это лишь часть той сети вымыслов, которую создал летописец, рассказывая об отходе славян от Вавилонской башни по дорогам через Малую Азию к Балканскому полуострову, который будто бы стал их первым местом жительства, их европейской прародиной. Отсюда отождествление древних иллирийцев со славянами, что мы и находим в летописи, отсюда также идея об их первом месте жительства на среднем Дунае, где в XII в. находились земли болгар и угров.

Утверждение русского летописца не основывается даже на народной традиции. Это чистые вымыслы, использованные летописцем, если только он сам не создал их или не воспринял от другого летописца, который был их создателем. Такой вывод вытекает не только из общей концепции летописца, из всецело библейского характера его исходных положений и из некоторых других сведений (так, например, мы узнаем, что духовенство южных славян создавало различные легенды с целью доказать древность славян в Хорватском королевстве), но и из всех фактических данных о древнейшей истории Подунавья и Балкан.

Эта история убеждает нас в том, что иллирийцы, фракийцы, паннонцы, сарматы, галлы и другие народы, жившие когда-то в этих местах, не имеют ничего общего со славянами, что их языки были совершенно отличны от славянского языка и что до христианской эры в этих местах нет никаких следов пребывания славян. В действительности же все фактические данные заставляют нас искать прародину славян в областях, откуда началась их миграция, а именно на север от Карпат, вдали от Дуная и от Балкан. Таков вывод, к которому нас неизбежно приводят все имеющиеся сведения.

История, как я уже говорил, не нашла ни малейших следов пребывания славян по нижнему и среднему течению Дуная в период до нашей эры. Название местностей, рек, гор и самих народов, а также памятники их письменности указывают нам на распространение в этих областях иных языков, каждый из которых так же близок к славянскому, как и к любому другому индоевропейскому языку. А ведь именно в ту эпоху, в которую мы тщетно ищем славян на Дунае, до Рима дошли уже первые сведения о славянах, сведения, в которых сообщается о большом народе, живущем по ту сторону Германии, на другом берегу Вислы, и именуемом венедами. <…>

Киевской традиции, которая помещает прародину славян на юг от Карпат и которая представляется нам совершенно неправдоподобной, мы можем противопоставить два других исторических источника, более достоверных, подлинных и значительных, явно свидетельствующих в пользу северной прародины славян. Первый источник — свидетельство анонимного Равеннского космографа: «Sexta ut hora noctis Scytharum est patria unde Sclavinorum exorta est prosapia». Речь идет о Скифии на северо-востоке Европы. Точно неизвестно, в каком веке жил автор этого свидетельства, но, несомненно, это было не позднее VII в.; следовательно, он по времени жил ближе к событиям, связанным с началом переселения славян со своей прародины, нежели киевский летописец XII в.

Второе свидетельство содержится в кратком описании славянских народов, также анонимном, написанном, вероятнее всего, в IX в. славянским монахом одного из баварских монастырей. Этот Баварский аноним (Anonymus Bavarus), как его называют, включает в число народов к северу от Дуная (такая локализация подтверждается самим названием его списка) народ, названный «Zeruiani, quod tantum est regnum ut ex eo cunctae gentes Sclauorum exortae sint et originem sicut affirmant ducant». Правда, мы не знаем, какой народ имеет в виду Баварский аноним под названием Zeruiani, не является ли оно искаженным названием сарматов или сербов и не идет ли здесь речь о названии северян позднейшей Руси; во всяком случае, здесь говорится о народе, который жил к северу от Дуная и от Карпат, где-то в глубине древней Сарматии. Итак, это и есть место происхождения всех славян, определенное народной традицией IX в., традицией подлинной и ни в коем случае не вымышленной, так как ее сохранял сам народ…

К этим двум свидетельствам можем добавить и третье: само представление историков VI в., согласно которому в то время, когда начали намечаться места жительства и переселения славян, они имели свою прародину где-то к северу от Дуная. Нет ни одного сообщения, которое свидетельствовало бы об обратном. Итак, очевидно, что в эпоху, когда славяне стали известны в Европе, весь мир считал их народом северного происхождения.

Лингвистические доводы, приводимые иногда сторонниками дунайской теории с целью защитить свою точку зрения, не имеют решающего значения. Сторонники этой теории ссылаются на распространенность названия Дунай в песнях и в топонимике славянских народов, а именно тех народов, вся история которых протекала вдали от этой реки; однако если принять во внимание те отношения, которые должны были всегда связывать поляков и русских с Подунавьем (чехи и словаки всегда были очень близки к нему), то нельзя признать эти доказательства в пользу дунайской прародины славян справедливыми и решающими. Наоборот, если для решения вопроса обратиться к исследованию всех индоевропейских языков и их взаимосвязей, то славянский язык был тесно связан, с одной стороны, с фракийским (дакийским), иранским и германским языками, а с другой стороны, с литовским и финским языками. Вряд ли можно найти более подходящую территорию, где могли бы развиваться эти разносторонние связи, чем область в районе Закарпатья. Сам характер этой области более чем что бы то ни было другое соответствует названиям флоры и фауны, сохранившимся в древнеславянском словаре. Напомним, кстати, выводы антропологии по вопросу о первоначальном физическом типе славян, заключения, правда, пока еще очень неопределенные, к которым пришли археологи на основании добытых ими материалов, и разобранная выше гипотеза предстанет в еще более достоверном виде. Таковы доводы, которые, я полагаю, дают нам право отнести прародину славян на север от Карпат. Нам остается определить ее размеры и наметить, насколько возможно, ее границы. Как я уже говорил (см. выше), сторонники северной прародины определяют ее местонахождение довольно различно: то на восток, то на запад от Вислы, и даже в низовьях Немана и Двины, вплоть до побережья озера Ильмень. Это вызвано тем, что решение этой проблемы является действительно делом трудным.

Приступая к определению области, в которой жили славяне до своего расселения, то есть около начала нашей эры, можно прежде всего считать установленным, что славяне долгое время не переходили Карпатские горы. Я не стану отрицать, что отдельные группы славян могли проникать через главные Карпатские перевалы, в частности через Яблоновский и Ужоцкий, вплоть до нынешней Словакии. Однако народ в целом все еще оставался на территории к северу от самих гор и, естественно, от галицийских лесов, окружавших эти горы. Необходимо напомнить, что как древняя карпатская топонимика, так и исторические названия главных карпатских горных цепей (Карпаты, Татра, Фатра, Матра, Магура, Бескид) чужды славянскому языку. Однако Подолье и Волынь должны были быть славянскими уже в эпоху Геродота, судя по его сообщениям о жителях этих областей, которых он называет неврами и славянское происхождение которых вполне очевидно.

Трудно определить, шла ли западная граница славянской прародины по Эльбе или по Висле. Определение этой границы зависит от того, удастся ли археологам выяснить этническую принадлежность полей погребений лужицко-силезского типа, упоминавшихся выше. Если удастся доказать славянскую принадлежность полей погребений, то старая граница прародины славян конца второго тысячелетия до н. э. продвинется до Эльбы и Заале, если же не удастся доказать это, то граница останется в области Вислы. Такова точка зрения, которую я принимаю в настоящее время. Ее подтверждает еще один лингвистический довод. Славянам было вначале неизвестно слово «бук» (Fagus silvatica), так как, будучи в семье индоевропейских народов, они относились к большой группе, жившей за восточной границей распространения этого дерева, то есть восточнее приблизительной линии Кенигсберг (Калининград) — Кременец — Одесса. Однако они узнали это дерево еще в эпоху своего единства, так как приняли германское название (Buche), из чего можно заключить, что они достигли Вислы уже во времена до нашей эры. Перешли ли они тогда же эту реку и достигли ли Эльбы — таков вопрос, на который, как мы видели, должна ответить археология. <…>

В равной степени не ясна и восточная граница. Известно, что Поволжье было некогда областью распространения угро-финских народов и что их земли когда-то простирались на запад, включая полностью районы Угры, Оки, а возможно, и Дона. Лишь область Днепра относилась к славянской прародине. Название этой реки, безусловно, неславянского происхождения, древнее название Борисфен можно лишь с трудом вывести из древнеславянского «берсть», русского «берест». Однако имеются иные доказательства, побуждающие нас включить средний Днепр в число славянских рек. Принимая во внимание то, что в VI в. н. э. территория севернее Азовского моря, или точнее Подонье, была уже истинным средоточием славян (Прокопий… говорит о «бесчисленных племенах антов»), мы, несомненно, имеем право присоединить начиная с нашей эры к первоначальным землям славян среднее течение Днепра, а одновременно и его притоки Березину и Десну, названия которых, бесспорно, славянские. <…>

На севере долины Немана и Двины были сначала литовскими; полоса бесчисленных озер и болот, тянувшаяся между Пруссией и Мазовией и дальше между притоками Нарева и Припяти, представляла естественную границу, которую позднее славяне лишь частично перешли. Литовская территория простиралась ранее даже на северо-восток, к верхнему течению Днепра, где и отделяла славян от западных и восточных финнов.

В какую же эпоху славяне проникли вплоть до Немана и верхнего Днепра? Известно, что в IX в. н. э. славяне прочно заселяли берега озера Ильмень и даже берега Невы и Ладожского озера; но это было в эпоху, очень отдаленную от времени существования их общей прародины и славянского единства. А. Соболевский, выдающийся русский филолог, предполагает, что сюда славяне проникли уже довольно рано, до распада языкового единства, и основывается при этом на древнеславянских формах названий Немънъ, лит. Nemunas и Seregerъ, или Selizarъ (Селигер — название озера около Осташкова); однако его выводы вызвали возражения. Вопрос остается открытым, я же сам скорее склонился бы к отрицательному решению. По моему мнению, едва ли возможно искать северную границу славян за городом Смоленском.

Из всего сказанного вытекает, что территория, населенная славянами до их расселения, простиралась между Эльбой и средним Поднепровьем (с Десной, Припятью и Березиной), однако в эту территорию не следует включать западную часть, расположенную между Эльбой и Вислой, пока не будет доказана славянская принадлежность полей погребений в этой области, если она вообще будет когда-либо доказана. Итак, славяне во время своего этнического и языкового единства жили на территории современной восточной Польши, южной части Белоруссии (в районе среднего течения Березины, а также по течению Сожа и Ипути), в северной части Украины, Подолии, Волыни и Киевщины с Десной. Подобное размещение общеславянских мест поселения наилучшим образом согласуется с данными древних источников (Равеннского и Баварского анонимов), а также со сведениями, относящимися к I–IV вв. н. э., о большом народе венедов. Равным образом доказывает нам это и изучение взаимосвязи между древнеславянским, древнеиранским, литовским и западнофинским языками. Здесь мы также встречаем природу, флора и фауна которой соответствуют тому, что нам сохранил древнеславянский словарный фонд о фауне и флоре славянской прародины. В этом отношении моя точка зрения полностью совпадает с точкой зрения Ростафинского, однако я не согласен с Пейскером, который проводит границу прародины славян только по Припятьским болотам.

Население Повисленья было всегда под влиянием иных культур, чем население Поднепровья, а культура западных славян была всегда отлична от культуры славян восточных. <…>

Характер областей, где мы ищем прародину славян, хорошо известен географам. Это земли, средняя часть которых (Припятьский бассейн) еще и поныне покрыта бесчисленным количеством стоячих и проточных вод и бесконечными сосновыми, буковыми, березовыми лесами, ольшанником и ивняком. Климат здесь суровый, в котором могут жить только охотники и рыболовы. К тому же эти условия два-три тысячелетия тому назад были много хуже, тогда как в настоящее время они значительно улучшены. Наиболее плодородные области, пригодные для земледелия, находились лишь на окраинах этой территории, то есть на востоке и на юго-востоке.

Народ, живущий на этих землях, должен был много трудиться, чтобы превратить болота и леса в обработанную землю. Именно эти условия способствовали развитию общественных отношений, основанных на совместном труде больших семей и на социальном равенстве. Это способствовало развитию демократии, не допускавшей концентрации политической и экономической власти в руках отдельных лиц. Еще одно обстоятельство заслуживает внимания: по всем вышеуказанным причинам этот народ долгие столетия жил в относительном покое, вне бурь, которые либо угрожали старому свету, либо потрясли его, но также и вне областей великих цивилизаций древности. Земли славян всегда были очень плохо известны грекам и римлянам. Славяне долго жили «дома» и «для себя», в стороне от чужих влияний, и потому могли превратиться в большой народ, что не привлекали к себе особого внимания.

Такова была прародина славян, таковы были первоначальные условия их существования.

 

Глава III

ПЕРВЫЕ ИСТОРИЧЕСКИЕ ИЗВЕСТИЯ О СЛАВЯНАХ И НАИМЕНОВАНИЯ ПОСЛЕДНИХ

Первые исторические сведения о славянах появляются относительно поздно; до нашей эры о них нет ни одного достоверного упоминания. Однако славяне, как мы только что видели, издавна обитали в Центральной и Восточной Европе и претерпели здесь, несомненно, немало различных изменений под влиянием событий, происшедших до нашей эры и до эпохи их расселения. Однако история не сообщает нам ничего, что бы относилось непосредственно к славянам. Мы можем делать лишь косвенные предположения, что в эпоху, когда различные группы, составившие впоследствии целые племена, обитали еще совместно на общей территории, на судьбы славянства должны были оказать влияние некоторые значительные исторические события.

Так, можно предположить, что в VIII и VII вв. до н. э. славяне завязали сношения с иранскими скифами, которые проникли тогда из Азии в степные южнорусские области. С другой стороны, из сообщения Геродота о походе Дария в Скифию в 513–512 (или 507–505) гг. до н. э. нам известно, что Дарий проник также в области, заселенные славянами (неврами), и вынудил их отойти к северу. Кроме того, определенные лингвистические данные, а именно довольно значительное число кельтских названий в топонимике рек в Прикарпатье, кельтские названия городов, указанные Птолемеем, и, наконец, несколько названий племен, свидетельствуют о том, что земли славян в Прикарпатье подверглись, по крайней мере частично, вторжению галлов, которые в III и II вв. до н. э. достигли побережья Черного моря… Нашествие галлов было вызвано, несомненно, давлением германцев, двигавшихся с севера в центральную Германию, но каковы были судьба и продолжительность этого нашествия, остается до сего времени совершенно неизвестным. Считать этих галльских завоевателей венедами, упоминаемыми на Висле более поздними историческими источниками, представляется мне невозможным… <…>

Балтийские венеды были, безусловно, славянами. Имеется несколько доказательств этого. Во-первых, их места обитания в I–II вв. н. э. совпадают с местами обитания славян в VI в. Распространение славян было совсем незначительно в период переселения народов. Во-вторых — и это очень важный довод, — наименование венедов, вендов сохранялось в немецком языке (Wenden, Winderi) в течение всей исторической эпохи, вплоть до новейшей, как общее наименование славян. Старые деревни, которые их немецкие соседи хотели отличить от одноименных немецких деревень, обозначались в отличие от них windisch или wendisch. Наконец, Иордану, историку VI в., первым давшему очерк начала истории славян, известно, что наименования «венд», «венед» и «славянин» употреблялись для обозначения одного и того же народа; он употребляет эти названия попеременно, из чего можно заключить, что в VI в. признавалось тождество славян с венедами.

Приведенные доказательства одновременно опровергают как точку зрения Тацита, который колебался, отнести ли венедов к сарматам или к германцам, и остановился, наконец, на их германском происхождении, так и археологические гипотезы Р. Муха, по мнению которого венеды были иллирийской народностью, а также последние гипотезы Шахматова и Пейскера, считающих венедов кельтами на основании якобы кельтской терминологии водных путей на территории прародины венедов. Если бы эта номенклатура была действительно кельтского происхождения (а в этом можно сомневаться, по крайней мере по отношению к части этих названий), то это доказывало бы нам лишь то, что кельты когда-то проникли в эти края, очевидно, под напором германцев, продвигавшихся с севера в Германию. Однако это никоим образом не является доказательством того, что венеды I–VII вв. н. э. были кельтами. Самое большее, что можно допустить, это то, что если венеды и были кельтского происхождения, то их славянизация произошла задолго до I в. н. э. Что же касается моей точки зрения, то я не сомневаюсь в том, что венеды Плиния, Тацита и Птолемея, так же как венеды Иордана, Прокопия и более поздних историков, всегда были славянами. Их наименование — венды, венеды — не было собственно славянским, а являлось, очевидно, названием чуждого происхождения, которое дали славянам их соседи. <…>

Наконец, у этого многочисленного народа, населявшего в первые века нашей эры обширные земли между Вислой, Балтийским морем, Карпатами и Днепром и Десной, было в ту эпоху свое собственное местное название «славяне». Можно догадываться также о существовании еще более древнего названия серб (множественное число сербы). Эта догадка, между прочим, основана на неясном комментарии Прокопия, писавшего о славянах и антах.

Нам осталось еще рассмотреть только одно общее подлинное и древнее наименование, а именно наименование славяне, словене (форма множ. числа; в единственном числе — Словенин). Это название встречается в истории впервые в начале VI в. у Псевдо-Цезаря Назианского, затем около 550 г. неоднократно у Прокопия и Иордана и, наконец, у более поздних историков. <…>

Объясняя этимологию слова «словене», Фр. Миклошич высказал предположение, что оно употреблялось сначала для обозначения лишь тех славян, которые продвигались в VI в. к югу (словенцы, дакийские славяне и будущие болгары), и что оно якобы только в течение последующих столетий было распространено на всех славян. Однако мне представляется уже доказанным, что это наименование с VI в. обозначало все славянские племена. Оно встречается не только у тех славян, которые проникали тогда в Италию, Истрию и на Балканский полуостров, но также и у славян, обитавших в центре России… В наиболее ранних славянских письменных документах с начала IX в. для обозначения славянского языка употребляется общий термин «словеньскъ языкъ»; встречаются также «словеньское племя», «словеньский народъ вьсь» («славянское племя», «весь славянский народ»). Наконец, то, что производные от слова «славянин» сохранились повсеместно, свидетельствует в пользу первоначального широкого значения этого наименования. С IX в. известны новгородские словене в России, словинцы, живущие и поныне у устья Вислы, словинцы в Каринтии и словаки в Словакии. Албанцы называли сербских и македонских болгар Skja, Skjeji, то есть славянами.

Название «славянин» славянского происхождения, однако нам неизвестны, как это ни странно, ни его этимология, ни его первоначальное значение. <…> На основании указанных кратких форм (а также русского термина «славяне») происхождение наименования «славяне» еще до начала XIII в. стали связывать со словом «слава» и переводить его как «gloriosi», «ainetoi». Это толкование удерживалось до XIX в., и известный славянский поэт и археолог Я. Коллар поддержал его своим авторитетом. Другое толкование, не менее древнее, засвидетельствованное уже в начале XIV в., связывает наименование славяне — словене с понятием «слово» и переводит его как «verbosi, sermonales»…

Это объяснение приняли такие выдающиеся исследователи, как И. Добровский и П. Шафарик. Последний опирался, в частности, на аналогичный факт, а именно, что славяне называли соседний народ, язык которого они не понимали, словом «немцы» (единственное число — «немец», производное от «немъ», «немой»).

 

ЖИЗНЬ ДРЕВНИХ СЛАВЯН

 

Глава VI

РЕЛИГИЯ, ВЕРА И КУЛЬТ

Нельзя отрицать, что славяне в конце языческого периода, подобно другим индоевропейским народам, поднялись с низшей ступени демонологии, связанной с магией, к высшим формам религии. Однако нам об этом известно очень мало. То, что мы знаем, — это главным образом богатейший мир низших духов, который окружал славянина, и весьма распространенная магия как единственная форма общения человека с духами. Этот мир духов и магия лежали в основе религиозного мировоззрения славян с древнейших времен и до конца языческого периода. Наряду с верой в мир демонов появляются и представления о существах высшего порядка в более широком значении, наделенных атрибутами высшей власти, вплоть до первичных представлений об одном возвышающемся над другими боге. Однако наличие подобных представлений с полной достоверностью не подтверждается источниками; можно говорить лишь в отношении некоторых славянских народов, причем и в этих случаях знания наши настолько скудны, что в действительный смысл их представлений мы глубоко проникнуть не можем. Что же касается остальных славянских народов, то здесь нам вообще ничего не известно. Более того, даже то немногое, что нам известно, подверглось в последнее время критике некоторых современных мифологов, отрицающих достоверность этих знаний и поставивших под сомнение существование других, до сих пор признававшихся членов славянского Олимпа, так что из всей системы славянских богов остается, собственно, лишь несколько божественных фигур, к тому же отчасти заимствованных и по своему происхождению неславянских.

В целом, сравнивая славянскую культуру в период, непосредственно предшествовавший принятию христианства, с культурой соседних и родственных славянам народов, я в самом принципе не могу допустить, что славяне — единственный из индоевропейских народов — до такой степени отстали в развитии своего религиозного мировоззрения, что вообще не поднялись до высших понятий и представлений о какой-либо системе богов и не имели соответствующих им храмов и обрядов. Оглядывая мысленным взором вершины славянской культуры, я полностью исключаю возможность такого положения. Но, с другой стороны, мы должны признать, что источники вообще умалчивают о верованиях некоторых славянских народов, о других же дают нам такие незначительные и искаженные сведения, что картина славянского Олимпа — если отбросить недостоверные и спорные известия — является все же весьма бедной. Эту бедность нельзя отнести лишь за счет того, что источники случайно умолчали об этом, и следует признать, что славяне как в некоторых других областях культуры, так и главным образом в развитии религиозного мировоззрения сравнительно отстали и не дошли до столь развитой системы богов, какая была у родственных им народов, находившихся под большим влиянием религиозных центров Востока вследствие большой близости к ним. Таким образом, языческая религия славян, несомненно, более бедна, чем греческая, иранская, римская, кельтская или даже германская. Она представляет собой примитивную, но богатую демонологию, причем уже в период общеславянского единства из нее стали выделяться и возвышаться над другими отдельные существа, наделенные функциями индивидуальных богов, которые к концу языческого периода, по крайней мере в землях, подвергавшихся чужеземным влияниям, создали в совокупности уже настоящие локальные системы богов с соответствующей иерархией, храмами и культом.

Демонология

Наши сведения о древней языческой демонологии славян, помимо некоторых свидетельств из древних хроник, мы черпаем главным образом из двух источников: 1) из древней апологетической литературы, выступавшей против остатков язычества, и 2) из весьма многочисленных пережитков, которые в течение последнего столетия были обнаружены у всех славянских народов.

Приняв христианство в основном в IX и X вв., а кое-где еще позднее, славяне, естественно, сразу же добрыми христианами не стали. Древнеязыческие верования удерживались еще долго и упорно, так что церковь повсюду вынуждена была бороться как с ними, так и вообще с тем, что на Руси называлось «двоеверием». Мы располагаем несколькими ценными свидетельствами этого и на западе и на юге, но больше всего они имеются в древней Руси XI–XIII вв. — это различные «Слова», «Заповеди», «Поучения», «Жития» (не говоря уже о более поздних). Из этих источников мы можем узнать лучше всего, каким было язычество, его обряды и культы. Это исключительно ценные источники, собранные главным образом Е. В. Аничковым и В. Мансиккой, которым принадлежит и главная заслуга в определении их достоверности и древности.

Исключительное значение для восстановления картины древней языческой религии имеет также славянский фольклор, но, к сожалению, до сих пор нет работы, в которой содержался бы необходимый анализ фольклорного материала и выводы, что в этих материалах является древним, языческим, а что, например в культах, возникло позднее или пришло позднее со стороны. Тем не менее фольклорный материал дополняется упомянутыми выше источниками настолько весомо, что значительную часть современной славянской демонологии мы можем отнести к языческому периоду и дополнить ее древними источниками. Мы знаем, что и теперь народные верования остаются такими же, какими они были тысячу лет назад, а признав их общий древний характер, мы вправе и отдельные явления, случайно не нашедшие подтверждения в древнейших источниках, считать древними, языческими.

Оба упомянутых выше вида источников дают нам неограниченное количество свидетельств того, что славяне одухотворяли силы окружавшей их природы. Первым и наиболее древним является свидетельство Прокопия, источника столь важного для изучения славянской мифологии, что я в примечании привожу его in extenso.

Свидетельство Прокопия показывает, что славяне, вторгшиеся в VI в. на Балканы, а это были славяне южные и восточные (анты), наряду с главным богом, о котором речь еще будет впереди, поклонялись лесным, водяным и другим демонам, приносили им жертвы и при этих жертвоприношениях гадали. Сообщение Прокопия, относящееся к VI в., спустя несколько столетий подтвердил целый ряд источников, возникших на Руси, в Болгарии, Польше, Чехии и у балтийских славян, постоянно упоминающих, что славяне поклоняются камням и горам, источникам, озерам, кустам и деревьям, целым рощам, а также четвероногим зверям и птицам и, наконец, огню, звездам, месяцу и солнцу. Все это, будь то деревья, источники или горы, они чтили не потому, что это были предметы мертвой природы, а потому, что одухотворяли их. Славяне вкладывали в них представления о живых существах — духах, которых почитали и которых поэтому в случаях необходимости просили о помощи; их же они и благодарили и в то же время боялись, стараясь отвратить от себя их влияние.

Большинство этих демонов, как мне кажется, бесспорно относится к категории душ умерших предков, но наряду с ними имеется и ряд других демонов, которых к этой категории отнести нельзя, — их происхождение мы можем объяснить лишь непосредственно либо косвенно привнесенным анимизмом. К ним, в частности, относятся существа, олицетворяющие небесные тела и явления природы, например гром и молния, ветер, дождь и огонь. Я убежден, что солнце или молния своим действием вызывали в душе примитивного праславянина непосредственное представление о духе, выступающем в этих явлениях в качестве агента, соответственно духу в человеческом или животном теле, и что для создания такого представления не было необходимости первоначально связывать эти явления с верой в умершие души предков; во всяком случае, в славянской религии свидетельств этого не имеется.

Главная и наиболее многочисленная группа славянских демонов по своему происхождению это, несомненно, души предков, которые с течением времени из ближайшего окружения человека были перенесены в другие предназначенные им места и наделены определенными функциями. О том, что славяне верили в загробную жизнь души, мы знаем не только per analogiam с другими народами, но и непосредственно по ряду свидетельств древних источников и множеству сохранившихся до настоящего времени пережитков, связанных с древними верованиями. В пользу этого говорит весь сложный похоронный обряд, с основными чертами которого мы выше уже познакомились, затем сохранившиеся пережитки, проанализированные уже в новейшее время А. Фишером у славян, и в частности у поляков. Это принесение в жертву женщин, юношей, кошек и собак, обычай класть еду в могилу, тризна, а также ряд древних, сохранившихся по настоящее время поверий об уходе души из дому и возвращении ее обратно (вампиризм), об участии души в пиршествах и попойках в честь умерших предков, о приготовлении бани для предков и т. п. Помимо этого, под 1092 г. у чешского хрониста Козьмы Пражского имеется ряд прямых указаний, относящихся к древнему периоду и касающихся веры в бессмертие души. О вере в загробную жизнь свидетельствуют также и древние славянские представления о нави и рае. Навь означает покойника и местопребывание умерших, а также и рай, представление о котором как о месте обитания души умерших, по всей вероятности, существовало уже в языческий период.

Таким образом, хотя Титмар в XI в. и писал: «Sclavi, qui cum morte temporali omnia putant finiri», его суждение настолько противоречит самой сущности религиозного мировоззрения славян, что мы не можем считать его правильным и верно освещающим эту сторону язычества славян. Титмар, очевидно, хотел с точки зрения христианина сказать, что славяне не имели представления о христианском воскрешении и расплате за добрые и дурные поступки повседневной жизни, о чем, впрочем, говорит и начало его главы: «Ut nullus Christo fidelium de futura mortuorum resurrectione diffidat», которое и объясняет его последующее «Sclavi putant omnia finiri».

Из этой веры в загробную жизнь возникла у славян и вера в загробное существование предков и связанное с этим их почитание (manismus). Этот культ также засвидетельствован, особенно у балтийских славян, большим количеством древних источников. В отношении чехов о нем свидетельствует записанная в начале XII в. древняя легенда, в которой упоминается о пенатах, принесенных на своих плечах в предназначенную ему землю праотцом Чехом. Масуди вообще говорит о славянах (в основном, разумеется, о восточных), что они сжигают своих покойников и поклоняются им, а на Руси в XI–XII вв. засвидетельствованы представления о духах предков, обитающих в жилищах (хороможитель), где им приготовлялась даже баня и разводился огонь, чтобы они могли обогреться. На Руси засвидетельствованы также переплуты, берегини, вурдалаки (волкулаки) и упыри; в Чехии XIII–XIV вв. zmeky (драконы), skfitky (домовые), dibliky (чертенята), mury (муры) и т. д. Все это дополняется большим количеством более поздних данных славянского фольклора начиная с XIV в. и кончая XX в. о множестве мелких домашних и распространенных в природе духов-демонов, многочисленные имена и существование которых с древних времен хотя и не всегда засвидетельствовано, но которых мы все же можем смело допустить, так как они всегда являются лишь выражением дохристианского, языческого культа душ умерших предков. Мы, разумеется, не можем считать языческими все отдельные имена, под которыми известны в настоящее время домовые, лесные и водяные духи и которые меняются у различных славянских народов, так как изменение их наименования могло возникнуть лишь позднее. Однако основные связанные с ними представления, как бы эти демоны ни назывались, являются древними, языческими.

Среди этих мелких духов-демонов, которые обитали то в доме у очага или под порогом, то в лесу, в воде или в зерне, в древнее время, несомненно, существовали дедъ и баба, а кроме них, непосредственно засвидетельствованы также дивъ, хороможитель, домовой, леший, мора, вурдалак, упырь, злыден, дракон, полудница, чертенок, krzak, dehna, а также домовая змея, называвшаяся в России и Польше убоже. Чудовский список древнего слова Иоанна Хрисостома упоминает и о некоторых других представлениях русских, это Вела-богиня, ядрей, попутник, кутны бог, обилуха. Но более подробно мы о них ничего не знаем. К тому же список этот и дополнения к нему относятся уже к XVI в.

Чаще же всего, уже с XI в., появляются берегини с переплутом, а затем русалки и вилы. Что представляли собой берегини, мы хорошо не знаем, скорее всего, это были родственные русалкам существа, обитавшие в воде. О переплуте же, за исключением того, что древние русские поучения часто запрещают приносить жертвы берегиням и переплуту и пить в их честь, мы вообще ничего не знаем. О русалках мы знаем больше. Русалки современного славянского фольклора, так же как и аналогичные мавки и навки, — это души умерших девушек. Обитают они в водах и на берегах, предаваясь веселью и танцам. К человеку они относятся недоброжелательно, и поэтому люди стремятся умилостивить их различными мелкими жертвоприношениями. Название русалка, несомненно, связано с названием античных празднеств роз, именовавшихся rosalia, pascha rosarum. Празднества эти проводились летом и были пронизаны вакхическими мотивами, сопровождались драматическими сценами.

Несмотря на решительное сопротивление церкви, эти празднества перешли в христианскую эру и долго сохранялись среди народа под названием русалий. Известия о них имеются в России уже с XI в., и в более позднее время они засвидетельствованы и у других славян. Женские фигуры, выступающие на этих празднествах, очевидно, получили наименование русалок (русалка, множ. русалки), а отсюда это имя распространилось вообще на женские существа, являвшиеся персонификацией душ предков, и русалками, как это показал А. Н. Веселовский, стали называть души преждевременно умерших детей, девушек и незамужних женщин. Таким образом, славяне переняли русалии лишь в конце языческого периода. Когда возникли из них представления о русалках, мы не знаем, но, несомненно, это относится к более позднему периоду. Здесь, разумеется, как и в других подобных случаях, чужое наименование перешло на нечто уже до этого имевшееся у славян. Сошлюсь на приведенную выше цитату из Прокопия, в которой говорится о том, что славяне в VI в. поклонялись водяным нимфам. На этих нимф, славянского наименования которых мы не знаем (водяная девушка? вила? берегиня?), позднее перешло название русалка.

Более древними, чем русалки, являются по своему происхождению другие существа славянского фольклора, называемые вилы. Что вилы по своему происхождению представляют собой персонификацию душ умерших предков, уже не так очевидно. Имеются также различные категории вил: наряду с водяными вилами, подобными русалкам, имеются, в частности, вилы облаковые и вилы гор. Обычно принято считать, что представление о вилах возникло на Балканах, причем довольно поздно, и отсюда литературные источники распространили его среди восточных и западных славян; другими словами, славяне-язычники вил не знали. Более того, В. Мансикка, считая происхождение их тюркско-татарским, полагал, что и Балканы не являются их родиной. В общем верно, что теперь вилы принадлежат главным образом южнославянской народной традиции, что русскому народу они вообще не известны, а в западнославянской традиции известны плохо. Тем не менее остается фактом то, что вилы уже в древнейших славянских текстах как балканского, так и русского происхождения, а также в позднейших русских исповедальных книгах упоминаются наряду с переплутом, берегинями и упырем, причем среди существ, в которые верил народ, они названы с такой определенностью, что я никак не могу согласиться с мнением, что вилы в России существовали лишь в литературных источниках. Вилы засвидетельствованы также и на западе, у чехов, еще в XV в., и трудно предполагать, что представления о них пришли с Балкан, особенно потому, что и до сих пор в Словакии удержалась традиция о том, что вилы являются олицетворением душ предков. Поэтому не исключено, что славяне-язычники уже знали вилы, и это тем более вероятно, что и название их на основании свойственного им характера существ, любящих страстные танцы, можно легко вывести их из славянского языка. Слово «вила», очевидно, связано со славянским viliti — метаться, носиться в бурном и страстном танце, и с древнечешским vila — сумасшедший, безумный. Если же русский народ в настоящее время не знает вил, то, очевидно, представление о них было вытеснено другим, скорее всего, представлением о русалках, а древние вилы исчезли из фольклора также, как исчезли переплут и берегини, вместе с которыми они упоминались. Поэтому я склонен полагать, что представление о вилах в славянской мифологии является скорее явлением древним. Возможно, они и являются теми нимфами (nymphai), о которых упоминает Прокопий.

Наряду с вилами в природе имеется еще ряд подобных существ: всевозможные «дикие мужчины» и «дикие женщины» (различных наименований которых очень много), обитающие в лесах, у дорог, в зерне, в воде, ветре, пламени, появляющиеся в определенное время дня (например, в полдень или вечером) и в соответствии с этим носящие различные названия. Трудно сказать, насколько все они являются непосредственной персонификацией душ умерших предков или же персонификацией сил природы. Существа, олицетворявшие у древних славян атмосферные явления: солнце, месяц, звезды, а также ветер, молнию и гром, я склонен считать скорее непосредственной персонификацией сил, в них заключавшихся и воздействовавших на человека. См. о них далее, в разделе о славянских богах. Таким весьма активным и непосредственно действующим на человека существом является также огонь, для персонификации которого не было надобности оживлять душу предка. Славяне почитали его как сына Сварога, молились ему, особенно русские, в овинах и разжигали священный «живой огонь» доисторическим способом — трением двух кусков дерева, как и теперь они это делают в особых случаях. Все же нельзя сказать, что славяне почитали огонь в такой же степени, как его почитали древние иранцы. И если некоторые арабские источники (Гардизи, Ибн Русте, Персидский географ, Шукр-Аллах, Бакуфи, Абульфеда) говорят о славянах как о типичных огнепоклонниках, то это или ошибка, или же результат укоренившегося влияния иранской религии, но и в этом случае — только на востоке у русов.

В отличие от этого домашние гении, управлявшие судьбой человека, уже определенно являлись олицетворением душ предков. Разумеется, к славянам отчасти перешли и религиозные представления античного мира… Но наряду с ними у древних славян были и свои собственные демоны, возникшие из категории духов умерших предков, так называемые рожаницы или рожденицы, которые помогали при родах и оказывали влияние на дальнейшую судьбу новорожденного и которым, как об этом свидетельствует целый ряд русских поучений и толкований XI–XIII вв., приносились жертвы (в том числе и первые волосы ребенка) для того, чтобы они предрекли ребенку благоприятную судьбу. Неясно по своему происхождению и значению представление о роде, которого наряду с рожаницами часто упоминают указанные русские источники. Возможно, он облегчал роды.

Распространено было также и почитание зверей, но известий об этом очень мало. Мы знаем лишь, что много поверий было связано с петухом и курицей (причем эти поверья свои магические функции во многом сохранили по сегодняшний день) и что у балтийских славян главным богам Святовиту в Арконе и Сварожичу в Ретре были посвящены кони, которые сопровождали оракула. О почитании быка как символа плодородной силы можно лишь догадываться. О тотемизме у славян, то есть о почитании славянами в качестве тотема определенных зверей, достоверных известий не имеется. Интересно, однако, что несколько древних славянских племен имели наименования, производимые от названий животных (Vlci, Vrauane, Suzlove, Reregove), и что во многих местностях почитался предок рода в образе змеи, жившей под порогом жилища или под очагом.

Боги славян

В отличие от богатого и разнообразного мира демонов, обитавших в жилище славянина и окружавшей его природе, категория существ, которых славяне обозначали термином богъ, была сравнительно небольшой, и к тому же представления о некоторых из этих существ возникли не у славян, не свойственны их народным верованиям и были искусственно созданы или заимствованы из других религий. Наконец, и сам термин богъ, по мнению некоторых лингвистов, заимствован из персидского языка, но я лично считаю это маловероятным…

Демоны, для которых название «богъ» засвидетельствовано либо непосредственно славянскими источниками, либо косвенно греческим и латинским teos — deus, возникли как в период славянского единства — и, следовательно, являются общими для всех славян, — так и позднее в отдельных областях, в которых власть начальника, или развитая иерархия, или, наконец, влияние чужой религии соседей способствовали их возникновению.

Правда, высказывалось мнение, что славянство не создало высших богов, что общеславянские боги не существовали, поскольку они не засвидетельствованы во всех славянских землях. Я, однако, не считаю такую точку зрения правильной, и хотя мы не располагаем достаточным количеством известий, подтверждающих существование одних и тех же богов у всех славянских племен, я не сомневаюсь, что в конце языческого периода таких общих для всех славян богов было несколько. При этом я исхожу именно из тех соображений, что, во-первых, это были боги значительных небесных явлений или важных хозяйственных функций и, во-вторых, потому что источники говорят о них в местностях, отдаленных друг от друга, так что значительное распространение их является очевидным. Фактом, однако, остается то, что таких богов у славян было очень мало и что эти боги в конце языческого периода были отчасти вытеснены, отчасти заменены новыми местными или племенными богами, а кое-где, вероятно, и искусственно созданными.

Что касается локальных божеств, то, по крайней мере в отношении двух кругов богов, мне бы хотелось заранее сказать несколько общих слов.

Только один круг, а именно балтийский, создал ряд действительно славянских богов, создал и храмы, и касту жрецов. Все это, очевидно, произошло под влиянием заморской германской культуры, которая в скандинавских землях и в вопросах религии была на более высокой ступени развития и уже задолго до XII в. оказывала сильное влияние на славян, занимавших побережье Балтийского моря. Поэтому этот круг славянских богов является иным, и никто его не отрицает и отрицать не может.

Второй локальный район богов — русский — является уже более спорным. Правда, и о нем мы также располагаем рядом вполне достоверных известий. Это в первую очередь известия Киевской летописи о князе Владимире, который в 980 г. пытался в противовес распространяющемуся христианству обновить язычество, поставив возле княжеского дворца, там, где позднее был построен храм св. Василия, ряд языческих идолов (Перуна, Хорса, Дажьбога, Стрибога, Семаргла, Мокошь). Они, очевидно, должны были почитаться как символы официальных русских богов, и, как добавляет летопись, им действительно «приносили жертвы, называя их богами, и приводили к ним своих сыновей и дочерей, а жертвы эти шли бесам и оскверняли землю жертвоприношениями своими. О, осквернилась кровью земля Русская и холм этот». Однако в последнее время было высказано мнение, что все эти локальные русские боги либо часть их были богами чужеземными, прежде всего германскими, а затем греческими и восточными, и князья установили культ этих богов еще до того, как сам народ признал их и стал им поклоняться. Ряд исследователей допускал даже, что некоторые боги являлись лишь чисто литературной фикцией, что славяне об их существовании вообще ничего не знали и в летопись и другие литературные памятники они попали лишь случайно.

В ходе дальнейшего изложения я остановлюсь на этом подробнее, но сейчас считал бы необходимым указать следующее. Наблюдаемый в последние годы критический подход к вопросу о происхождении и характере русских богов, несомненно, принес много пользы, заставив нас рассматривать русских богов более критически, чем мы это делали раньше, даже в 1915 г., когда я писал главу о славянской мифологии для моей книги «Жизнь древних славян». Как я дальше покажу, мы, например, вполне обоснованно можем исключить из круга русских богов Хорса и Семаргла, спорным остается Мокошь; и несомненно также, что княжеская варяжская дружина принесла в Киев культ своих старых скандинавских богов и прежде всего культ скандинавского Тора (Thor), бога грома и молнии. Однако в отличие от тех, кто видит в русском Перуне всего лишь импортированного Тора, а Дажьбога, Стрибога и Велеса считает заменой Одина, Мокошь — заменой германской Фреи, в отличие от тех, кто отрицает, что славяне этих богов имели и почитали, я полагаю, что уже самый факт появления новых имен — Перун, Велес, Стрибог, Мокошь — указывает на то, что на Руси должны были быть свои собственные представления о божествах, на которые чужеземные культы оказали лишь известное влияние. Поэтому я, например, считаю Перуна не германским Тором, а местным славянским богом, которого застали варяги, придя в славянские земли. И как при Владимире, когда славяне уже в иных условиях смогли приспособиться, так же, очевидно, произошло и в языческой религии: они соединили Тора с Перуном и, очевидно, другие свои божества со славянскими Дажьбогом, Стрибогом, а возможно, и Велесом. Как же иначе можно было объяснить эти новые имена, отсутствующие в скандинавской мифологии, и как иначе удалось бы объяснить распространение культа Перуна и Велеса во всем остальном славянском мире?

Таким образом, я считаю, что когда варяги пришли со своими богами, русский круг богов уже существовал. Разумеется, этот круг богов нельзя было сравнить с полабским: в нем не было развитой иерархии и культовых центров. Народ почитал ряд богов, однако идолов и святилище начали ставить для них лишь под варяжским влиянием.

А теперь мы перейдем к рассмотрению отдельных богов, сначала богов, общих всем славянам, а затем уже богов локальных.

Боги, общие для всех славян

Перун. Главным богом, общим для всех славян, был Перун, являвшийся персонификацией грозного неба с громом и молнией. Хотя доказать существование культа Перуна у всех славян мы не можем, однако Перун, во всяком случае, не являлся локальным богом. Уже Прокопий, называя в VI в. в качестве главного бога славян бога — творца молний, очевидно, имел в виду то же существо, которое мы знаем у других славян под именем Перуна.

В конце языческого периода имя Перуна упоминается чаще. Однако среди языческих богов Перун непосредственно назывался только в России, где он часто упоминается как в различных проповедях начиная с XI в., так и в Киевской летописи. В летописи под 907, 945 и 971 гг. мы читаем, что русы, заключая договоры, клялись Перуном и Волосом и что статуя Перуна стояла в 945 г. на одном из киевских холмов. Когда же в 980 г. великий князь Владимир поставил возле княжеского дворца ряд языческих идолов, среди них был и деревянный идол Перуна с серебряной головой и золотыми усами. Однако этот идол стоял там недолго. В 988 г. князь Владимир принял христианство и уничтожил всех идолов, а Перуна приказал сбросить в Днепр, по которому тот и поплыл, пока не застрял где-то на мели, еще долгое время спустя называвшейся Перуновой. Подобный же идол Перуна стоял в Новгороде над Волховом. В 989 г. епископом Иакимом он также был ниспровергнут и сброшен в реку.

Нет сомнений, что на культ Перуна оказали влияние традиции скандинавских русов, у которых существовала аналогичная фигура Тора. Тем не менее Перун все же не был чисто германским богом, привезенным русами в Киев и Новгород, что видно по тому, как распространился и как упорно удерживался культ его в верованиях славян. Это видно также из Слова св. Григория, в котором Перун прямо называется старшим славянским богом, которому в отдаленных областях славяне молились еще в XII в., и, наконец, это видно и по тому, что явные следы культа Перуна мы можем проследить далеко за пределами древней Руси. О его существовании у южных славян свидетельствует ряд топонимических наименований на Балканском полуострове, название цветка «Перуника» (Iris germanika L.), сообщение VII в. «Об оракуле Пырине», а также термин перун в переводе Иоанна Малалы X в., где он соответствует термину dia. Сюда относится и упомянутое уже сообщение Прокопия о почитании славянами, появившимися в то время на Балканском полуострове, бога — творца молний. На западе имя Перуна удержалось в местных польских именах (ср. также Перунов дуб на границе Перемышльской епархии, упоминающийся в грамоте 1302 г.), а также в словацких поговорках.

С культом Перуна можно связать и два древних известия у полабских славян. В Коренице, городе поморских славян, поклонялись богу Porenutius, очевидно Перуновицу (ср. Сварожича в Ретре), а славяне на нижней Эльбе называли четверг perundan, то есть Перунов день. Это название, очевидно, образовалось аналогично германскому Donnerstag, но Donner здесь заменен славянским Перуном. Все это, по-моему, является убедительным свидетельством того, что почитание Перуна было распространено далеко за пределами Руси и что Перун был богом, общим для всех славян.

Функции Перуна, несмотря на то, что истолкование его имени из славянского языка (Перун — тот, кто сильно бьет) встречает возражения лингвистов, ясны. Перун — это персонификация грозового неба, бог грома и молнии, аналогичный германскому Тору, греческому Zeus Keraenos и римскому Juppiter Fulgur, и культ его, очевидно, пришел к славянам еще в индоевропейской древности.

В конце языческого периода развитие локальных культов привело к тому, что древняя фигура бога, творца молний, была вытеснена другими. Только на Руси, как мы видим, Перун остался главным богом и народа, и варяжской дружины во главе с князем, поместившим его среди официальных русских богов, идолы которых стояли перед княжеским дворцом. Позднее, после введения христианства, народная традиция перенесла функции Перуна на пророка Илью (Илья-громовержец), который уже, согласно Библии, был владыкой стихий и культ которого установился в греческих землях в 13-й день календ. Оказала ли церковь непосредственное влияние на восстановление культа творца молний, доказать трудно.

Сварог и Дажьбог. Вторым по значению богом был Сварог. Значение его было более широким, так как он засвидетельствован и у восточных, и у западных славян, а то обстоятельство, что он был олицетворением лучезарного солнца, то есть явления постоянного и более значительного, чем другие, свидетельствует a priori, что он был богом, имевшим всеобщее значение. Расхождения могут быть лишь в следующем: все ли славяне называли бога солнца Сварогом или же так называли его только на Руси и у полабских славян, и не называли ли Сварога у других славян как-нибудь по-иному.

Русские источники XI–XII вв. знают Сварога как пережиток древнего язычества. В списке (XII в.) славянского перевода хроники Иоанна Малалы (переведенной в X в.) имя Сварог соответствует греческому Гефесту, а сын Сварога — солнце — назван Дажьбогом. И если бы, как это некоторые полагают, этих слов в болгарском переводе действительно не было и они являлись бы только припиской к русскому переводу, то и это явно свидетельствует, что на Руси существовал в традиции славянский Сварог и его дериват Дажьбог, что подтверждается и некоторыми церковными поучениями XI и XII вв., в которых упоминается, что русский народ молился и поклонялся огню, называя его Сварожичем, то есть сыном Сварога. Дажьбога летопись упоминает также среди богов, которым Владимир в 980 г. поставил идолы на Киевском холме.

Сварожич, а тем самым и Сварог засвидетельствованы с древних времен и у балтийских славян. По свидетельству Титмара, он почитался в Радогосте — Ретре наряду с другими богами (dii quorum primus Zuarasici dicitur), затем как о языческом боге славян (Zuarasiz diabolus) о нем упоминает в 1008 г. епископ Бруно…

Таким образом, свидетельств почти достоверных имеется столько, что существование Сварожича, а тем самым Сварога у западных и восточных славян не подлежит сомнению, и я решительно не согласен с В. Ягичем и Е. Аничковым, полагающими, что русские свидетельства были выдуманы или искусно привнесены церковными авторами. Славяне, бесспорно, почитали персонификацию солнца и различные его дериваты, например огонь, пылающий на алтаре или в домашнем очаге, и эту персонификацию называли богъ Сварогъ, а дериват его Сварожичъ, то есть сын Сварога, причем чужого влияния на эту генеалогию, разумеется, исключать нельзя.

Происхождение имени Сварога неясно, скорее всего оно являлось эпитетом лучезарного солнца и связано с индоевропейским и славянским корнем свар, означающим нечто жгучее, сияющее. Наименование Дажьбога означает бога дающего (deus dator) — имя, которое очень подходит к солнцу или огню. Оно, очевидно, является русским локальным обозначением Сварога, который прежде всего давал урожай на полях, имевший в жизни древних славян решающее значение.

Среди южных славян Сварог не засвидетельствован, разве что удалось бы доказать, что упомянутая выше глосса имелась уже в первоначальном болгарском переводе Малалы, а не только в русском списке XII в. На славянском юге также Дажьбог непосредственно не засвидетельствован, но с ним можно связать, по крайней мере, Дабога — имя, означающее в сербской народной традиции господина земли в отличие от бога — господина на небе. Не исключено, что в Дабоге (Дай-бог) мы имеем отзвук древнего Дажьбога.

Велес, Волос. Третьим распространенным богом славян был Велес, или в другой русской транскрипции Волос. В 907 и 971 гг. княжеская дружина присягала Перуном и Волосом — богом скота. Об идолах Велеса в Киеве и Ростове упоминают и два других русских источника: «Житие св. Владимира» и «Житие св. Авраама Ростовского». Наконец, «Слово о полку Игореве» называет певца Бояна Велесовым внуком. Наряду с этим ряд топографических наименований на Руси также свидетельствует о распространении культа Велеса, который, согласно приведенным выше летописным свидетельствам, был богом, охраняющим стада (скотий бог) и пастухов. Велес упоминается и в чешской традиции XV и XVI вв., но лишь как какой-то демон с неопределенными функциями, представление о котором являлось, очевидно, отзвуком культа языческого бога. В отличие от этого у южных славян Велес не засвидетельствован. Все же уже одни только русские и чешские свидетельства достаточно убедительно показывают, что Велес принадлежал к числу распространенных, вероятно, общеславянских богов, и единственное затруднение заключается в истолковании его имени и взаимосвязи между обеими формами имени Велес и Волос. Я лично основной формой склонен считать имя Велес, на что указывает и его чешская форма и литовское vele — imago mortui (ср. и velnas, velnias — дьявол). В основе же представления о Велесе, полагаю, лежал демон из категории домашних богов, специальной функцией которого была охрана хозяйства и стад. С течением времени в связи со значением функций, которыми он был наделен, Велес, очевидно, возвысился среди демонов и стал выше других почитаемых и, следовательно, необходимых богов. Как возникла вторая русская форма — Волос, сказать трудно. Здесь либо сказалось влияние северной скандинавской религии, которая знает демона Volsi (А. Погодин), либо, что более правдоподобно, сказалось шедшее из Малой Азии влияние греческого святого — Власия (Blasios). Под этим влиянием из греческого Blas, согласно законам, свойственным древнерусскому языку, образовалась русская форма Волось, а на Велеса и Власия были перенесены функции хранителя стад. Отсюда греческий эпитет boukolos; в русском переводе дается как скотий бог.

Боги восточных славян

Наряду с упоминаемыми уже богами, культ которых был распространен среди всего славянства или большей его части, у отдельных славянских народов были и другие боги, имевшие местное значение и у прочих славян вообще не засвидетельствованные. Такие местные боги имелись, в частности, в системе языческих верований русских и полабско-балтийских славян. У южных славян, а также у поляков и чехов такие местные боги тоже были, но об этих богах нам известны лишь беглые и спорные упоминания, в то время как о русских и балтийских до нас дошел ряд интересных сообщений.

К русскому кругу богов относятся еще Стрибог, Хорc, Мокошь, Семаргл и в известной мере также и Троян. Выше мы уже говорили, что князь Владимир в 980 г. на одном из Киевских холмов, где позднее был построен храм св. Василия, поставил ряд языческих идолов: Перуна, Волоса, а рядом с ними, согласно летописному известию, были поставлены также Дажьбог, Хорc, Стрибог, Семаргл и Мокошь, которым киевляне, называя их богами, приносили в жертву своих сыновей и дочерей. Из этих богов, помимо уже известных нам Перуна, Волоса и Дажьбога, еще два бога являются местными и славянскими, а именно Стрибог и, по всей вероятности, Мокошь. Стрибог наряду с Дажьбогом упоминается еще в «Слове Иоанна Златоуста», а в XII в. в «Слове о полку Игореве» автор обращается к ветрам, веющим по русским равнинам, со словами: «Ветры, Стрибожьи внуки». Из этого текста видно также, что Стрибог являлся не чем иным, как персонификацией сильно дующего ветра, на что, впрочем, указывает и ономатопоэтический корень стри.

Хуже обстоит дело с истолкованием имени богини Мокошь. Наряду с упомянутым летописным известием об идоле в Киеве, Мокошь упоминается также в русских проповедях против язычества и больше нигде. Функции этой богини загадочны. Однако древние русские тексты выводят имя Мокошь из греческого malakia, означающего слабость, особенно половую, а также онанизм, с чем, наконец, можно связать и лингвистическое объяснение имени от корня мок, мочити. Все это указывает, что Мокошь представляла собой какое-то божество, подобное Афродите или Астарте, почитание которой в Киеве находится в прямой связи с влиянием какого-нибудь восточного культа. Свидетельством того, что эта киевская богиня Мокошь не была одной лишь литературной фикцией, является также то, что в северорусском фольклоре она удержалась и по сей день, хотя представление о ней, разумеется, значительно изменилось. Мокуша — это какое-то волшебное существо, которое появляется в традициях пасхальных посиделок.

Славянское происхождение двух следующих богов весьма сомнительно. Имя Хорc, или Хръсъ, не славянское и образовалось скорее всего из иранского и древнееврейского khores, kheres (пехлев. khorsed) — солнце. Имя Семарьгла так искажено, что мы даже не знаем, должны ли мы читать Семарьглъ или Семь и Ръглъ, как оно пишется в некоторых рукописях, и считать, что здесь имеются в виду два бога. В чем заключалось значение и какова была сущность этих последних богов, принятых Владимиром в число официальных киевских богов и, по-видимому, иноземных, сказать нельзя. Лишь в отношении Хорса, судя по тому, что в XII в. автор «Слова о полку Игореве» явно идентифицирует его с солнцем, мы видим, что он является олицетворением солнца. Желая сказать, что князь Всеслав достиг Тмутаракани раньше, чем взошло солнце, он употребляет эпическое выражение «Великому Хорсу волком путь перерыскивал». О значении же Семарьгла мы вообще ничего не знаем.

Троян в смысле какого-то божества в Киевской летописи не упоминается. Однако он появляется в двух апокрифах XII в. наряду с Перуном, Хорсом и Велесом, а одновременно и в эпосе о полку Игореве, где упоминается «Земля Трояни», «Веци Трояня», «Тропа Трояня», из чего видно, что в русской традиции существовало представление о каком-то Трояне. Я, однако, полагаю, что этот Троян не был настоящим богом, входившим в систему религиозных верований русских славян, а представлял собой обоготворенное представление императора Траяна, о котором на Руси спустя ряд столетий продолжало сохраняться предание как о существе сильнее других и обладающем сверхчеловеческой силой. Основанием для такого представления послужили крупные победы Траяна; в 101–102 и 105–106 гг. он завоевал древнюю Дакию и тогда как великий завоеватель, очевидно, впервые стал известен славянам.

Исходя из изложенного выше, я считаю, что ко времени прихода варягов с их богами на Русь уже существовал круг действительно русских богов, но без касты жрецов, без крупных культовых центров; он не мог, разумеется, сравниться с кругом скандинавских или полабских богов. Лишь пришедшие варяги дополнили этот круг, приспособили славянских богов к своим, а затем начали ставить идолов и святилища. Летописная традиция об идолах, поставленных князем Владимиром, не означает ничего другого, как официальную кодификацию своих и иноземных богов.

Боги балтийских славян

Балтийский круг славянских богов является не только более обширным, но и более определенным. Отдельные высшие божества не только выполняют специальные функции и непосредственно являются богами отдельных племен и городов, но и имеют посвященные им храмы, а в качестве посредников между ними и народом — специальную касту жрецов, которая в конце языческого периода уже выработала распространенный культ, местами связанный с оракулами, и вообще смогла создать такие культовые центры, что их посещали представители, очевидно, всего западного славянства. Я полагаю, что отдельные боги, почитавшиеся в различных городах и городищах балтийских славян и имевшие каждый свое имя, являются не чем иным, как древними общеславянскими божествами атмосферных явлений. В частности, это были Сварог и Перун, которые только жреческой кастой были преобразованы в местных богов, с новым именем и специальным культом, и, следовательно, являвшиеся лишь новыми локальными формами древних богов. Совершенно очевидно, что и здесь сказались чужеземные влияния. Это было прежде всего влияние скандинавской религии и культа, которое могло проявиться здесь, поскольку балтийские славяне постоянно поддерживали тесные отношения с Данией и Скандинавией. Вместе с тем нельзя исключать и другие влияния, так как у балтийских славян были такие портовые города, как Щетин или Аркона, куда прибывали купцы из самых отдаленных стран. С этими купцами всегда приходило и влияние их культов.

Пантеон балтийских славян должен был быть весьма разнообразным… Тем не менее до нас дошли известия только о нескольких наиболее значительных богах XI и XII вв., о которых немецкие и датские историки записали ряд подробнейших сведений.

Сварожич — Радгост. Таким главным богом большого племени лютичей был в XI в. бог, которого немецкие историки Адам Бременский и Гельмольд называли Радгост (Редигост). По свидетельству Титмара, около 1000 г. этот бог, святилище которого находилось в земле лютичского племени ратарей, или ретарей, назывался еще Сварожичем (Zuarasici), а городище, в котором находился его храм, называлось Радгост (Редигост). В отличие от Сварогов, почитавшихся у других племен, к имени Сварожича, главного бога лютичей, вероятно, придавалось как притяжательное местоимение название городища Радгост, что и объясняет, почему после Титмара у Адама Бременского и Гельмольда Радгост появляется как имя бога, в то время как город, где находился храм этого бога, называется Ретра. Описание храма также отличается от описания, сделанного Титмаром, и это расхождение и явилось причиной того, что, несмотря на все попытки немецких археологов, до сих пор нельзя было обнаружить место, где находилась известная Ретра. Адам называет ее «vulgatissima civitas» и «metropolis Slavorum». Более позднюю попытку Карла Шухардта идентифицировать Ретру, которая находилась где-то в южном Мекленбурге, с Шлоссбергом у Фельдберга также нельзя считать достаточно убедительной.

Первоначальное значение этого бога очевидно из его первоначального имени Сварожич, то есть сын Сварога. Позднее под влиянием жреческой касты, которая служили этому богу в Ретре, он приобрел специальные функции бога войны и патрона племени лютичей, связанные с знаменитым оракулом, посредником которого, по свидетельству Титмара, выступает конь, посвященный этому храму. Храм и его оракул были уничтожены еще в 1068 г. епископом Бурхардом из Гальберштадта и вторично около 1127 г. — Лотарем.

Святовит. Вторым богом, хотя и местным, но почитавшимся далеко за пределами своей родины, был Святовит на острове Руяне. Он также имел примат над остальными богами («deus deorum» — называет его Гельмольд). Его оракул был наиболее действительным, а сам храм почитался настолько, что им даже запрещалось клясться.

Храм Святовита стоял высоко над морем, в замке Аркона на северо-восточной оконечности острова Руяна. Храм изобиловал богатствами, так как сюда свозилась десятина со всех славянских земель. Посреди храма стоял большой четырехглавый деревянный идол Святовита с металлическим рогом в руке и рядом положенным оружием. Святовиту также принадлежал посвященный ему конь, который при помощи жреца, служившего при храме, выполнял роль оракула. Как храм, так и сама Аркона были уничтожены датчанами в 1168 г., а в 1922 г. директор берлинского музея Карл Шухардт нашел лишь незначительные остатки храма и основания когда-то столь известной статуи Святовита.

Объясняя этот исторически засвидетельствованный примат Святовита среди богов балтийских славян, нельзя, однако, исходить из того, что Святовит якобы был высшим богом в пантеоне балтийских славян, как, например, Зевс или Юпитер в пантеоне греков и римлян. Примат Святовита основывался на политическом значении Руяна в XI и XII вв., а также на ловкости, с которой умели его жрецы использовать своего оракула. По всей вероятности, Святовит первоначально был, подобно Сварожичу в Ретре или Триглаву в Щетине, лишь местной формой общеславянского Сварога, то есть он был солярным божеством, и лишь позднее жреческая каста превратила его в бога войны, в качестве которого мы его и знаем.

Имя Святовита (Свентовита), бесспорно, славянского происхождения, хотя концовку — vit, весьма распространенную и в других личных именах, до сих пор объяснить не удалось. В XII в. возникла легенда, которую записал Гельмольд: Святовит якобы происходит от святого Вита, христианского мученика времен Диоклетиана, которого монахи из монастыря в Корвее перенесли в IX в. на Руяну. Эту легенду о происхождении Святовита переняли и некоторые современные мифологи во главе с Миклошичем, однако с таким объяснением я согласиться не могу. Как уже было сказано, я полагаю, что Святовит является древней заменой Сварога, к тому же древние источники не подтверждают легенды Гельмольда.

Триглав. Триглав был третьим известным богом балтийских славян и, очевидно, представлял также локальную форму древнего общеславянского божества (Сварога?). Это был главный бог племени поморян (Summus deus, согласно Эббону), а храм его с идолом, имевшим три серебряные главы, стоял в Щетине у устья Одера. В 1127 г. он был уничтожен епископом Оттоном Бамберским. Также, как в Ретре и Арконе, Триглаву был посвящен конь, выполнявший функции оракула, а сам Триглав выступал главным образом как бог войны. Триглаву поклонялись также и в соседнем Волине (Юлин) и в замке Бранибор.

Наряду с названными широко известными богами, как отмечал уже Титмар, большое количество их было и в других городах и городищах. Из них нам известны еще Ругевит (Rugievit) в Коренице на Руяне, идол которого был семиликий, Геровит (Яровит) в Вольгасте у Гавельберга, бог Припегало (Pripegalo), которому приносили в жертву головы христиан, богиня Сива у полабских славян, бог Пров, почитавшийся в дубовой роще возле Старрарда в земле вагров, и бог Подага в Плуне у тех же вагров.

Кроме них, как о том свидетельствуют источники, имелось еще много богов и богинь, имена которых остались нам неизвестны. Однако еще два бога заслуживают специального упоминания. Это Чернобог и Белбог. Чернобог непосредственно засвидетельствован Гельмольдом, указывающим, что славяне на пиршествах, обходя с кубком вокруг стола, призывали доброго или злого бога и называли последнего Чернобогом… В отличие от него Белбог как антитеза черного бога прямо нигде не засвидетельствован, но существует ряд производных от слова Белбог наименований местностей, так что принадлежность имени Белбог славянам не подлежит сомнению. В этой антитезе бога черного и белого, то есть бога злого и доброго, мы видим явный дуализм, который в других случаях в языческой религии славян не проявляется. Поэтому я полагаю, что деление на существа добрые и злые пришло к славянам из других религий. Это мог быть отзвук иранского дуализма или шаманизма, но скорее всего, как мне кажется, это было влияние христианской идеи бога — основы всего доброго — и дьявола — основы всего злого, — идеи, которую уже с IX в. миссионеры начали распространять среди западных славян, в результате чего в XII в. при Гельмольде она уже была им известна.

Совсем по-иному стоит вопрос о наличии у славян представления о существовании высшего божества, властителя на небесах и владыки всех других богов, которого также упоминает у славян Гельмольд. То, что говорит Гельмольд, можно были бы истолковать как влияние христианского учения о едином боге на небесах. Но об этом мы знаем не только от Гельмольда, но также и от Прокопия, который сообщает, что славяне уже в VI в. признавали, что только «один бог, творец молний, является владыкой над всем». Это показание Прокопия не позволяет расценивать свидетельство Гельмольда всего лишь как влияние христианства, и хотя у нас нет ясного представления об этом высшем боге славян, все же очевидно, что им не был ни один из второстепенных местных богов полабских славян, будь то Святовит в Арконе или Радгост в Ретре. Это мог быть лишь один из древних общеславянских богов, который прежде всего был владыкой небесных явлений (Сварог или Перун). Обращает на себя внимание также и общность ряда мифологических индоевропейских наименований, обозначающих такое высшее божество (древнеинд. dyaus pita, греч. Zeus pater, лат. Juppiter, древнегерм. Tiuz, древневерхненем. Ziu) (cp. лат. divus, греч. dios, литовск. devas, славянск. дивъ), что указывает на подобную веру в общее всем индоевропейцам небесное существо, власть которого распространялась на некоторые значительные небесные явления.

Отсюда славяне, по вероятности, и вынесли свое первое представление о высшем боге, которое могло слиться с представлением о Перуне или Свароге. Когда же пришло христианство, древнее скрытое представление о высшем божестве снова выступило на первый план, и славянское слово богъ, являвшееся раньше простым нарицательным именем различных демонов или богов, приобрело уже в X в. значение христианского бога. В русском договоре 945 г. говорится, что если кто-либо из русов или христиан нарушит его, то бог его накажет. Здесь уже слово богъ означает единого, христианского бога.

Боги других славян

То, что нам известно о богах южных славян, мы рассказали выше, в разделе о богах восточнославянских племен. За исключением общего известия Прокопия, мы знаем о них очень мало, и так же мало мы знаем и о богах двух других больших западных славянских народов — чехов и поляков, мы вообще не знаем ни одного бога, имя которого дошло бы до нас со времени чешского язычества, и всегда находились ученые, утверждавшие, что у чехов и поляков вообще не было какого-либо высшего божества. Однако я полагаю, что такая точка зрения ошибочна, так как только ощутимое отсутствие известий о языческом периоде у чехов является причиной того, что мы ничего не знаем. Своих богов чехи, несомненно, имели. Этого требовала степень культурного развития, на которой они вместе с другими славянскими народами находились, на это указывают и уже упоминавшиеся нами более поздние отзвуки культа Перуна и Велеса. С другой стороны, все древние боги и богини чехов, упоминающиеся некоторыми хронистами (например, Гаеком из Либочан в XVI в.), либо вымышлены, либо не засвидетельствованы (богини Красина, Климба) источниками. Богиня смерти Марана является современной подделкой в чешских глоссах энциклопедии «Mater verborum» (XIII в.), а существование богини Зелы, засвидетельствованной в XIV в. хронистом Неплахой, по меньшей мере, весьма сомнительно.

Несколько больше мы знаем о древней Польше. Краковский каноник Ян Длугош (ум. в 1480 г.) в первой книге своей хроники оставил описание языческого периода в Польше, которое хотя и не опирается на более древние исторические источники, но зато в нем содержатся некоторые народные легенды и ряд имен древних богов, идентифицируемых Длугошем с античными богами: Иеша (Iesza) — Юпитер, Ляда (Lyada) — Марс, Дзыдзилеля (Dzydzilelya) — Венера, Ныа (Nya) — Плутон, Погода (Pogoda) — Темперий, Зывые (Zywye — deus vitae), Дзевана (Dzewana) — Диана, Маржыана (Marzyana) — Церера.

В 1892 г. Брюкнер критически проанализировал сообщение Длугоша, в результате чего ему удалось установить, что большинство этих богов Длугошем вымышлены. В польском пантеоне их не было, а если они и существовали, то принадлежали лишь к кругу низших демонов, о которых говорят и различные древние обрядовые весенние и летние песни. Таким образом, Длугош не выдумал их имена — они были как в польской народной вере XV в., так и до этого, но он возвел этих духов в ранг богов, которыми они не были, и ошибочно сравнил их с некоторыми античными богами. Следовательно, Длугош сохранил нам все же ряд подробностей культовых празднеств и древней польской демонологии. То же относится и к некоторым современным польским источникам XV и XVI вв., которые отчасти перечисляют тех же «богов», отчасти же дополняют их еще Лелем и Полелем, которые, так же как и Лада и Иеша, появляются уже в XV в. в непонятных рефренах и интеръекциях (припевах) обрядовых песен.

Как эти припевы попали в песни и что первоначально означали, остается вопросом, на который до сих пор нельзя дать ответ. Однако я не исключаю вероятности того, что они, по крайней мере, в какой-то степени отражают действительно существовавшую мифологию. Таким образом, несмотря на то, что все эти сообщения о Польше не дают нам ни одного действительного имени бога, нет сомнений, что и у поляков в X в. были свои боги и свои культовые центры в Крушвице, Познани и Гнездно.

В заключение я хотел бы еще раз кратко повторить то, что ранее мною уже было отмечено. Языческие верования славян представляли собой мир многочисленных духов различного происхождения, которые оживляли жилища славян, окружавшую их природу и небесный мир. Некоторые из этих духов уже в протославянский период приобрели большее значение и почитались больше других, превратившись тем самым в богов и возвысившись над остальными духами. С этим пантеоном славяне распространились из своей прародины на новые, отдаленные друг от друга исторические места поселения, подвергавшиеся различным новым влияниям, где индивидуализация богов продолжалась. Однако подробных сведений об этом ни южные славяне, ни чехи, ни поляки нам не оставили. Более детально нам известен только круг богов восточнославянских и балтийских славян, на которых, несомненно, сказались чужеземные влияния, в частности скандинавское, а на Руси к тому же влияние восточное и греческое.

Наконец, начало сказываться влияние и самого христианства, но оно застало язычество уже в стадии отмирания, и поэтому древняя языческая религия была затронута им в незначительной степени. Значительное влияние христианства на народную веру относится к более позднему периоду, который, однако, не является уже предметом нашего изложения.

Культ

Различия в развитии религии приводили и к разнообразию культов богов, которые также не были одинаковыми повсюду. Там, где сказывалось влияние других чужеземных культов, находившихся на более высокой ступени развития, как это было, например, на Руси или в землях балтийских славян, там, где религия приобретала официальный и государственный характер, где была под рукой специальная каста жрецов, которая ставила своей целью не только служение богу, но и поддержание и возвеличивание его славы и мощи, там и культы, разумеется, приобрели иные формы, чем у народов, знавших только домашних и скромных богов. Молитвы и жертвоприношения были более пышными и сопровождались иногда кровавыми сценами; алтари, на которых приносились жертвы, были более великолепными; в честь богов воздвигались больших размеров идолы, покрытые серебром и золотом.

Черты и атрибуты этих идолов должны были производить на собиравшихся верующих возможно большее впечатление. Помимо этого, воздвигались они не под открытым небом, а под кровлей специального здания, которое хотя и было деревянным, но зато было богато украшено резьбой, рисунками и металлическими украшениями. Такие здания нам известны во всех значительных культовых центрах балтийских славян. Они, несомненно, были и на Руси, о чем свидетельствуют упоминания в некоторых литературных источниках и находка, по-видимому, какого-то святилища, открытого в Киеве под Десятинной церковью. О языческих храмах у других славян древние источники не упоминают. Однако существование таких храмов более чем вероятно, хотя ни чешские, ни польские святилища никогда не имели такого значения, какое имел храм бога Сварожича в Ретре или храм Святовита в Арконе, подробное описание которого оставил Саксон Грамматик и фундамент которого с четырьмя колоннами внутри и пьедесталом для статуи раскопал Карл Шухардт в 1922 г.

Идолы богов обычно делались из дерева, реже из камня, покрывались золотом или серебром и в соответствии с функциями этих богов снабжались различными атрибутами, среди которых неизменно находился кубок или рог для питья. В церковной славянской литературе X и XI вв. такая статуя бога называлась идолъ (от греч. eidolon), болван, истуканъ, кумиръ, стодъ. Все эти названия чужеземного, большей частью тюрко-татарского происхождения. Славянскими названиями были модла, капъ и соха, однако не все эти названия засвидетельствованы в древнейшее время.

Идолов было много, особенно у западных славян, и епископ Герберт Бранденбургский еще в начале XII в. уничтожил у полабских славян «multa atque innumerabilia idola». Об этом же свидетельствует и Гельмольд, указывая на то, что славянские селища и городища изобиловали идолами. Помимо статуи богов, в домашнем обиходе имелись также и небольшие идолы демонов низшего разряда, особенно пенаты, ставившиеся на очаг или в углу против печи, и если на Украине и Польше такой угол и полку, на которую ставят святые иконы, называют божник, а сами иконы — боги, то это явная реминисценция древнего языческого периода.

Особенностью идолов балтийских и полабских славян была поликефалия неизвестного происхождения, отличавшая славянских идолов от так называемых каменных баб — могильных памятников юрко-татарских народов, большое количество которых было найдено в южной России, на Северном Кавказе и далее, вплоть до Алтайских гор. Вообще же из того, что мы могли бы считать языческими памятниками славян, сохранилось очень немного. Наиболее известным памятником этого рода является так называемый Святовит, найденный в 1848 г. в реке Збруч в восточной Галиции и хранящийся сейчас в коллекции Краковской академии. Достоверность и значение Святовита вызвали много споров.

Идол Святовита представляет собой четырехгранную колонну из известняка высотой 2,7 м, которую вверху венчает голова с четырьмя лицами. Памятник этот я считаю настоящим, и хотя на нем и видны бесспорные следы восточного и античного влияния, все же в целом он, несомненно, представляет собой идола какого-то божества из западных славянских земель. Разумеется, это не Святовит; имя бога, которого изображал этот идол, мы не знаем. Помимо этого Святовита, сохранилось еще несколько каменных памятников, которые, основываясь на месте находки, стиле и атрибутах, а возможно, и поликефалии, мы с полным доверием можем считать славянскими. Такими являются, например, статуи, найденные в реке Регнице у Бамберга, статуя из Гольцгерлингена, статуя из Янкова у Могильна и другие. Вместе с тем в этих изображениях имеется и много сомнительного и недостоверного, более того, обнаружены даже и умышленные подделки, к которым, в частности, относятся так называемые приллвитцкие статуэтки, найденные в конце XVII в. пастором С. Ф. Спонгольцем в деревне Приллвитц в Мекленбурге. <…>

Для обозначения жертвоприношений у славян было много терминов как собственных (треба, жртва), так и заимствованных. При жертвоприношениях жрец или хозяин — отец семьи, подняв руки кверху, обращался к богам и произносил при этом соответствующую просьбу (древнерусское моление, чешское modlitba). Сохранилось содержание двух таких просьб. Одну из них приводит Ибн Русте. Славянин, держа в руках просяное зерно, просит послать обильный урожай. О другой рассказывает Саксон Грамматик, описывая, как главный жрец Святовита в Арконе молится за благополучие родины, рост богатства и новые победы соотечественников.

Жрецы. Специальная каста жрецов засвидетельствована только у балтийских славян, религия которых, как мы видели, была наиболее развита и у которых имелось и наибольшее количество известных богов и крупных культовых центров с известными храмами. В связи с этим, а точнее говоря, причиной этого локального развития была именно каста жрецов. У остальных славян подобного рода жрецы не засвидетельствованы. Здесь, очевидно, отец семьи или хозяин, а в случае необходимости и князь племени исполняли и религиозные обряды, хотя я не могу отрицать и того, что в культовых центрах были также лица, выполнявшие в какой-то степени функции жрецов. Ими являлись постоянные помощники при жертвоприношениях и хранители святилищ. В отличие от этого, как мы знаем, в отдельных землях балтийских славян существовали такие известные боги, как, например, Сварожич в Ретре или Святовит на Руяне, а также целые группы жрецов с главным жрецом во главе (sacerdos major, pontifex), которые заботились о поддержании культа и занимались тем, что было самым главным, что приносило больше всего десятины и что более всего оказывало влияние на народ, — различными магическими действиями и предсказаниями. Даже у таких богов, которым не был посвящен специальный храм, каким, например, являлся Пров, в дубовой роще в Старгарде был, как упоминают источники, собственный великий жрец.

Описание оракула в Ретре оставил Титмар. Саксон Грамматик оставил описание арконского оракула, а Герборд рассказал нам о Триглаве в Щетине. Повсюду главную роль играл посвященный богу конь, которого жрецы проводили через ряд скрещивающихся копий. Наряду с этим предсказания делались по напиткам, которыми наполнялись чаши, находившиеся в руках идолов, затем по черным и белым древкам, по полету птиц и т. д. Не было недостатка и в искусственном экстазе, вызывавшемся при этом.

Колдуны. Наряду с настоящими жрецами у всех славян был распространен еще один вид посредников между народом и богами или демонами, посредников, действовавших без помпы, без храмов и жертвоприношений, но которые тем не менее оказывали значительное влияние на верования народа и на жизненно важные решения как отдельных верующих, так и целых семей и даже больших поселений. Это были колдуны (маги), обычно называвшиеся у древних славян волхвами (ед. число волхвъ). Помимо этого, имелся и ряд других специальных названий, обозначавших колдунов, в соответствии с тем видом магии, которым они занимались: чародей, коренитьцъ, ведут, вещий, гадачь, баяльникъ, обавникъ, ворожець, врачь, кудесникъ, наузникъ, кобникъ, кузедлик и т. д. и т. п. (те же названия имелись, разумеется, и в женском роде). <…>

Вера в магию, то есть в силу, которая может заставить духа выполнять волю человека, появляется уже на самой низкой ступени культуры, когда едва ли можно говорить о какой-либо системе религиозных воззрений, например на доанимистической ступени, и удерживается она рядом с развитыми культами и тогда, когда появляется уже собственно религия. Для того чтобы удержаться, магия использует самые различные сверхъестественные магические средства, многие из которых засвидетельствованы у славян в языческий период. Основной свой удар христианская церковь направляла против этой языческой магии, так как языческих богов она уничтожила сразу: разбила идолов и разрушила языческие святилища. Маги же и магия остались, и церковь вела с ними упорную борьбу, которая в конце концов все же оказалась безрезультатной. Даже и теперь в глухих славянских областях, куда не проникла еще современная культура, сохранилось много обычаев и поверий, связанных с колдовством и магией, носящих иногда чисто языческий, примитивный характер. Еще до недавних пор в горах на Моравско-словацкой границе, то есть в стране, в других отношениях стоящей на высокой ступени культуры, девушка, желавшая уничтожить свою соперницу, делала из глины фигурку и затем колола ее, сушила в горячем дыму, жгла в печи, будучи убежденной в том, что все эти муки терпит и ее соперница. Это, несомненно, свидетельство того, как спустя много столетий удерживаются самые примитивные представления. Различные колдуны древних времен упоминаются в древнейших польских и чешских хрониках, а также у древних болгар. Однако наибольшее количество интереснейших сообщений мы имеем по древней Руси. В первых русских летописях, относящихся к X–XII вв., колдуны — волхвы — упоминаются очень часто, и мы имеем возможность более глубоко познакомиться с их значением и деятельностью. На Руси волхвы играли видную роль в общественной жизни и, в частности, являлись главными представителями лагеря, боровшегося против христианства. Видя влияние волхвов на народ, церковь со всей силой обрушилась на них, но встретила, особенно в первый период, бурное и радикальное сопротивление волхвов и шедшего за ними народа. Несколько интересных свидетельств этого имеется в Киевской летописи. Большое значение волхвов, обладавших кое-где большей властью, чем князья, подтверждают также и современные восточные источники. Какова была практическая деятельность и какие магические средства использовали эти волхвы, а в значительной мере, вероятно, и вещуньи, пользовавшиеся властью над своими соплеменниками со дня их рождения и до самой смерти, объяснить здесь не представляется возможным, и поэтому я отсылаю читателя к собранному мной материалу, опубликованному в другом месте.

Я хотел бы лишь еще раз подчеркнуть, что в северной славянской Руси сильно сказывалось и влияние соседних финских шаманов и что к их влиянию следует отнести также и часть инвентаря славянских могил этих областей. В этих могилах обнаружены небольшие фигурки, изображающие людей и животных, принадлежавшие, по всей вероятности, этим шаманам. В других же славянских областях, за исключением северных, подобных свидетельств не имеется, и поэтому говорить о влиянии и силе финских шаманов на всю славянскую Русь нет никаких оснований.

Праздники времен года. К языческому культу относится и ряд празднеств и обрядов, исполнявшихся в различные времена года. Отчасти эти празднества были связаны с культом умерших предков, и в основе их лежало почитание предков, но большей частью это были празднества космологические, посвященные окончанию зимы и приходу весны, зимнему и летнему солнцестоянию, окончанию полевых работ, и возникали они, как правило, в связи с обстоятельствами хозяйственного порядка. Шла ли речь о наступлении весны, о солнцестоянии или о начале зимы — всюду за этим скрывались причины хозяйственного порядка, побуждавшие народ к тому, чтобы определенными обрядами и молитвами обращаться к тем духам и богам, которых именно в этот момент приходилось принимать во внимание.

Прежде всего это было солнце, оказывавшее решающее значение на жизнь и хозяйство древних славян. Отсюда и возникло ведущее значение солнечных богов и годовых празднеств, связанных с определенными временами года, особенно началом весны, когда солнце оживляет природу, затем периодом летней и осенней уборки урожая, которым солнце, по представлению славян-язычников, завершало свои хозяйственные функции. А обряды, сопровождавшие эти празднества, являлись не чем иным, как актами колдовства или магии, цель которых заключалась в том, чтобы оказать влияние на космические силы и получить богатый урожай. Вместе с тем необходимо отметить, что древние источники об этих культах говорят очень мало, и мы можем судить о них главным образом по тому, как они отложились в историческом и современном славянском фольклоре. Однако этот вопрос не разработан еще настолько, чтобы мы могли сказать, что в современные обряды и празднества перешло из языческих верований славянства, что уже в древнее время перешло из чужеземных культов и что, наконец, привнесено в эти празднества уже позднее в историческое время.

К группе зимних празднеств относится прежде всего коляда (koleda), то есть хождение от дома к дому с наряженной фигурой. Хождение сопровождается соответствующими песнями и поговорками. Коляда упоминается у славян уже в языческий период, но по своему происхождению этот обряд не славянский, а является заимствованным из Рима новогодним празднеством colendae, из названия которого и образовалось славянское коляда. Празднества эти проникли к славянам еще до принятия христианства, но пережитки их сохранились и по сегодняшний день, причем определенные римские календы, о чем свидетельствуют различные обряды, в частности в России, например обряд, называемый усень, овсень, слились с остатками каких-то славянских празднеств в честь зимнего солнцестояния. Другой древний обычай и праздник, известный под названием крачун и широко распространенный среди славян, засвидетельствован на Руси уже в XII в. Но и он, по всей вероятности, такого же происхождения, как и коляда, а название его образовалось, по-видимому, от латинского creatio — рождение Пана. Бога Крачуна, Коляды или Усена в славянской мифологии не было; все это лишь наименования празднеств.

К весенним празднествам относится главным образом «вынесение смерти», которое у западных и восточных славян называлось Марена (чешск. Маржена, наряду с Морена, польск. Саржана, укр. Марена). До сих пор у всех славян, но главным образом у западных и восточных, в первые дни весны делают фигуру из соломы (местами используют небольшое деревце), которую с песнями проносят по селению и бросают в воду. Этот обряд, хотя непосредственно он нигде не засвидетельствован, несомненно, был известен уже в языческий период и распространен почти у всех славян, а чешские и польские источники XIV и XV вв. упоминают о нем как об очень древнем языческом обряде. Обряд вынесения Марены — смерти, — бесспорно, связан с уходом зимы и приходом весны и скорее всего является пережитком жертвоприношений, приносившихся весенней воде, освободившейся от льда. Жертва, приносившаяся воде и называвшаяся Марена, первоначально была настоящей и лишь позднее заменена чучелом. Никакой богини Марены в том смысле, в каком это истолковывает Длугош, не было.

Более богатой является группа летних празднеств, так как на летний период падало наибольшее количество сельскохозяйственных работ и летнее солнцестояние в условиях теплой погоды давало больший простор для различных игр и развлечений на лоне природы, чем холодное зимнее солнцестояние. Празднества, связанные с солнцестоянием, действительно заметно выделяются среди других. Они полны шумного веселья и танцев, и главным действием в них являются прыжки через огонь (очевидно, с целью очищения), а затем различные гадания, а кое-где и какие-то драматические сцены, аналогичные утоплению Марены, то есть вторичное умерщвление или захоронение символической фигуры, носившей различные названия. Подобные известные под различными названиями празднества в период солнцестояния, чаще всего накануне праздника Иоанна Крестителя (23–24 июня), издавна отмечаются у всех славян; на Руси мы знаем праздник купало (либо во множ. числе купали), в Польше — соботка, в Чехии — купадло, в Словакии — купадло, вайануо (vajanuo), у словинцев — крес, у сербов — Ивандан или крес, у болгар — Иван-ден и т. д. Празднества, которые сопровождались не только плясками и весельем, но и драматическими представлениями захоронения чучела, имели место в России в день Купалы. В отдельных местностях вместо Купала фигурируют Ярила, Кострома, Кострубонка, у болгар — Калоян, Скалоян (и Герман). Однако подобное драматическое действие, по всей вероятности, не относилось к собственно купальскому празднеству, которое поэтому значительно различается как хронологически, так и по своей форме. В нем также явственно различимы влияния греческих и восточных культов.

В остальном же эти празднества носят древний характер и косвенно засвидетельствованы уже в XI–XII вв., о чем можно судить по тому, что летописец Козьма Пражский и биограф епископа Оттона Бамберского упоминают о больших языческих празднествах у чехов и поморян, происходивших в июне (Троицын день). Названия купало и соботка впервые появляются только в XIII в., но уже с этого времени мы можем проследить их вплоть до сегодняшнего дня.

Значение этих празднеств не вполне ясно, однако в основе их, видимо, лежало чествование природы в момент ее наибольшего расцвета, накануне сбора урожая, а с этим, по всей вероятности, были связаны и сильные эротические эмоции, которыми эти празднества сопровождались и которые накладывали на них отпечаток древнего гетеризма. К купальским празднествам как по времени их празднования, так и по характеру относятся и празднества русальные (празднества роз).

Как под влиянием римских росалий (rosalia, pasha rosarum) возникли у славян эти празднества, в основе которых лежало олицетворение предков, я уже упоминал выше. У южных славян из росалий возник праздник, называвшийся ружичало (дружичало). Подобно этому и русская радуница возникла от греческого rodonia, затем возникли представления о русалках и, наконец, и летние праздники, распространенные среди всех славян и называвшиеся русалие, рисале, русадла, которые, несомненно, являются не чем иным, как римскими росалиями. Римско-эллинистическое влияние здесь в принципе бесспорно. Нельзя лишь сказать пока, что в нынешних формах русалий является по своему происхождению заимствованным, а что — частью какой-то собственной обрядности, с которой праздник росалий слился.

Основным мотивом празднества повсюду является вождение наряженной девушки (живой или чучела) и маскарад со звериными масками, сопровождающийся разговорами, песнями, плясками и символическим сражением. Такие русальные игрища известны на Руси уже в XI–XII вв. Они представляли собою эксцентричные народные игры, против которых ожесточенно, но, разумеется, безуспешно выступала церковь. Известны они и на Балканском полуострове, где большое исследование о русальных игрищах опубликовал в 1920 г. М. Арнаудов, а также в Чехии, Моравии в Словакии, где они упоминаются еще в конце XVI в.

Последней большой группой летних и осенних обрядов были в языческий период все обряды и празднества, связанные с уборкой урожая и вообще с окончанием всех сельскохозяйственных работ. Таких обрядов у славян и по нынешний день много, а что они существовали уже и в языческий период, мы видим по празднику Святовита в Арконе, описанному Саксоном Грамматиком. Праздновался он один раз в год, по окончании жатвы, и жрец Святовита после многих жертвоприношений предсказывал по количеству вина в чаше, находившейся в руках бога Святовита, урожай на будущий год. Этими праздниками, очевидно, заканчивался сельскохозяйственный сезон и серия просительных и магических актов, с которыми древний славянин обращался к богам, дарившим хороший урожай. Частично эти акты удержались и по нынешний день.

Конец язычества

Язычество у славян исчезло не сразу. Выше мы уже видели, что новая христианская вера была официально принята в различные периоды с VII по XII в. Однако это не означало, что весь народ отказался от древней языческой веры и полностью принял новую. Повсюду среди народа, хотя внешне он и стал христианским, еще долгое время удерживалась древняя вера — древние русские источники называют это положение двоеверием, — и мы повсюду наблюдаем и кровавую реакцию и восстания приверженцев язычества, которое удерживалось в народе главным образом усилиями жрецов и волхвов. Кое-где двоеверие полностью удержалось до XI–XII вв., а на Руси, так же как и в соседней Литве, еще и позднее. Относительно быстро были забыты языческие боги там, где они были созданы лишь усилиями жрецов, поддерживавших их культ. Но языческий мир духов, заполнявший всю природу, и культ их в полной мере сохранялись в течение длительного времени, и борьба церкви с ними была безуспешной. В этой борьбе церкви с язычеством интересен тот факт, что православная церковь вела себя по отношению к язычеству совершенно по-иному, чем католическая. Последняя боролась с язычеством более упорно и заставила народ забыть многие древние обычаи и обряды. Православная церковь была более терпимой, часто пыталась приспособить древние верования к церковным обрядам, в результате чего они сохранились в большей степени. На Балканском полуострове мы до сих пор встречаем попов, которые официально отмечают на кладбищах праздники мертвых и по древнему обычаю оделяют души мертвых вином и едой. Более того, мы встречаем даже таких попов, которые заклинают злых духов и вампиров таким же обрядом, каким их заклинал многие столетия назад какой-нибудь славянский колдун.