Анализ художественного произведения. Стиль и внутренняя форма

Минералова Ирина Георгиевна

Часть II

В ЛАБОРАТОРИИ ПОЭТА

 

 

Синтез лирики и иронии, «Учительство» поэта Иннокентия Анненского

И лиловея и дробясь, Чтоб уверяло там сиянье, Что где-то есть не наша связь, А лучезарное слиянье…

Синтез лирического и иронического. Традиция и поиски новых форм выразительности. Поэзия и стих

С той поры, как творчество Иннокентия Анненского после «паузы» вновь стало притягательным для филологов и модным у читателей, прошло около двух десятилетий. Попытки постичь тайнопись его, лирика, критика, эссеиста, педагога, все более настойчивы. Однако вряд ли мы из своего сегодняшнего «далека», без помощи его современников сможем с этой задачей справиться вполне.

Николай Гумилев, рецензируя «Кипарисовый ларец», называет учителями Иннокентия Анненского французских поэтов. Указание на учителей есть и в эпиграфе к произведению, которым открывается «Кипарисовый ларец»: Je suis le roi d une ténébreuse valle. Stuart Mervill. Строки Стюарта Мервилла по-русски звучат как «Я царь сумрачных долин». В сущности, в эпиграфе воссоздается «предшествующая» ларцу жизнь кипариса, обозначается образ лирического героя, весьма необычный. Название стихотворения в прозе, открывающего книгу, – «Мысли-иглы» формирует представление о лирическом герое как «родственной душе» кипариса в Северной Пальмире. Не удивительно, что стихотворная книга открывается стихотворением в прозе, по конструкции прозаическим произведением. В такой организации композиции есть свой резон: от реальной жизни кипариса – к «мыслям-иглам» «умирающего древа», а от них уже к произведению искусства – кипарисовому ларцу, «изукрашенному трилистниками», в котором кипарис обретает новую духовную и эстетическую жизнь, как это древо обретает новую жизнь в храме царя Соломона, в кресте, на котором, по преданию, был распят Спаситель… Эстетизацией важных, органических для русского сознания идей веет от «кипарисового ларца», в полемику с которым вступит футурист Маяковский, называющий свои стихи «Стихи – шкатулки»…

Иннокентий Анненский, неоднократно акцентировавший в статьях внимание на «музыке стиха или прозы», указывал, что новые формы творчества его времени рождаются «от таинственного союза стиха с прозой» благодаря тому, что «стихи и проза вступают в таинственный союз».

И. Анненский, следующий, кажется, по пути французских поэтов, не отрекается на сей раз от отечественной поэтической традиции. В «Мыслях-иглах» угадывается пушкинское «Здравствуй, племя младое, незнакомое» и знаменитая лермонтовская «Сосна». Отталкиваясь от пушкинской ясности и прозрачности, он приходит к настроению лермонтовской (неоромантической эпохой переосмысливаемой) «сосны», где доминантное настроение – преодоление одиночества, независимо от того, представляет оно собой «вершину одиночества» или «пустыню одиночества».

«Я – чахлая ель, я печальная ель северного бора», – так начинаются «Мысли-иглы». «Кипарис» и «печальная ель северного бора», кажется, зеркально отражены друг в друге: эпиграф и первая строка произведения. Повторим, «Мысли-иглы» изложены, по существу, прозой, в них нет ярко выраженного ритма, а уж тем более какого бы то ни было размера. Автор вступает в полемику с классической традицией даже так. Однако с точки зрения содержания это произведение поэтическое, лирическое. Чувства лирического героя превалируют над событиями, само метафорическое название произведения уже указывает на ассоциативное его содержание.

Произведение это во многом программное, в нем говорится об особенной роли поэта и поэзии, которая понимается И. Анненским весьма своеобразно: «…он (поэт) даст людям все счастье, которое только могут вместить их сердца. Он даст им красоту оттенков и свежий шум молодой жизни, которая еще не видит оттенков, а только цвета». Выходит, что самой актуальной заботой стареющего поэта была забота о поэзии будущего. Не случайно Николай Гумилев называет самого Иннокентия Анненского поэтом «нашего завтра», а «Кипарисовый ларец», который тот подготовил к печати, но не успел увидеть опубликованным, – «катехизисом современной чувствительности».

Это «завтра» оказалось не таким однозначным, а «чувствительность» содержала не одно лишь любование красотой мира в себе и вовне, но соположение ностальгического (элегического) и иронического по отношению к одним и тем же предметам. В трилистник соблазна книги И. Анненского «Кипарисовый ларец» входит стихотворение «Смычок и струны », впервые опубликованное в этой книге в 1910 г. Ироническое «разъятие» одного музыкального инструмента на две составляющих, творящих музыку, невольно указывает на общий доминантный строй произведения. Хотим мы этого или не хотим, сам образ скрипки вводит в стихотворение драматический сюжет и музыку, более того, стихотворение – своеобразный путь музыканта (романтики всякого поэта почитали за музыканта), более того, это своеобразный портрет музыкального опуса. Таким образом, мы уже указали на три момента, разрешение которых оказывается невозможным без постижения двойственности, многозначности и постижения трагедии, в которой разлад с реальностью и мечта выражены и трагической иронией.

Какой тяжелый, темный бред! Как эти выси мутно-лунны! Касаться скрипки столько лет И не узнать при свете струны! Кому  ж нас надо? Кто зажег Два желтых лика, два унылых… И вдруг почувствовал смычок, Что кто-то взял и кто-то слил их. «О, как давно! Сквозь эту тьму Скажи одно: ты та ли, та ли? » И струны ластились к нему, Звеня, но, ластясь трепетали. «Не правда ль, больше никогда Мы не расстанемся? Довольно?…» И скрипка отвечала да, Но сердцу скрипки было больно. Смычок все понял, он затих, А в скрипке эхо все держалось… И было мукою для них, Что людям музыкой казалось. Но человек не погасил До утра свеч… И струны пели… Лишь солнце их нашло без сил На черном бархате постели.

У И. Анненского целое, инструмент, скрипка, повторимся, разъяты на «составляющие», условно говоря, на «его» и «нее». Поэт описывает творимую музыку как событие, свершающееся по Чьей-то воле, как любовь-страдание, где «притяжение и отталкивание» парадоксально соединены, где в музыке слиты нежность, печаль, насмешка судьбы. Это стихотворение полно «недосказанностей», обмолвок, умолчаний, эллипсисов семантических, образных и логических, формирующих импрессионистическую картину и создающих своеобразную стилизацию музыкального произведения.

Внутренняя форма создается благодаря ассоциативным параллелям, намекающим даже на аллегоричность, а не символичность происходящего. Любовь-страдание и есть истинная музыка – эта художественная идея парафразирует ницшеанский тезис о «рождении трагедии из духа музыки». У И. Анненского не один, по существу, сюжет, а сюжет в сюжете. Первый создается через образ музыканта… Его собственная игра и вызывает в нем воспоминания, но эта, играемая им пьеса для скрипки, – «сюжет в сюжете». Финал стихотворения одновременно и драматичен, и элегичен. Как видим, в широком смысле слова стихотворение И. Анненского посвящено весьма тривиальной теме поэта и поэзии, творца и творения, но особый ракурс, особый угол зрения, как говорят исследователи импрессионизма, делает его во многом оригинальным. Ведь оно не о любви только, не о страдании только, и не о творчестве только. Как и в искусстве импрессионизма (в музыке также) «ГОВОРИТСЯ» о неуловимых впечатлениях. Финал стихотворения при всей его живописной четкости важен не как живописный этюд сам по себе, а как этюд, создающий впечатления, которые будут лирически сильнее самого этюда. Рассматривая художественное пространство произведения, можно убедиться, что оно и камерно, и космично, и параллельно «пространству души».

В статье 1903 г., которой Иннокентий Анненский хотел открыть свои «Тихие песни», он писал: «Новая поэзия ищет точных символов для ощущений, т. е. реального субстрата жизни, и для настроений, т. е. той формы душевной жизни, которая более всего роднит людей между собой, входя в психологию толпы с таким же правом, как и в индивидуальную психологию».

Последняя книга стихов сформирована самим поэтом. Он сам выстроил ее композицию. Так же, как и многие другие современники И. Анненского, акцентировавшие внимание на том, что они издают не сборник стихов, не избранные стихи, а именно книгу стихов, изнутри организованную не хронологией, не проблематикой, как некое органическое целое, обладающее такой энергией, которую только и можно назвать поэзией.

Впрочем, отвечая на вопрос «Что такое поэзия?» (так называется статья И. Анненского), поэт заключал: «Красота свободной человеческой мысли в ее торжестве над словом, чуткая боязнь грубого плана банальности, бесстрашие анализа, мистическая музыка недосказанного и фиксирование мимолетного – вот арсенал новой поэзии».

Конечно, «Кипарисовый ларец», вышедший уже после смерти поэта, но подготовленный им самим, – своеобразное поэтическое завещание, напутствие молодым, считавшим его не только своим гимназическим учителем словесности. Внимательное прочтение этой книги проливает свет и на то, что восприняли ученики, и на то, в чем превзошли они своего учителя.

На лирико-романтические штрихи в его поэтической манере обращалось внимание исследователей, однако Иннокентий Анненский, по существу, предвосхитил и выразил бродившие в поэтической среде чувствования (статьи А. Блока «О лирике» и «Ирония» – свидетельство тому). Анненского нельзя постичь, не видя в ткани его лирического самовыражения иронии. Вообще трудно судить со всей определенностью, что провоцирует «иронические» тенденции в жизни отдельных культурно-исторических эпох, понять, в каких «отношениях» с реальными фактами жизни отдельных личностей и собственно целого общества находится «ироническое мировидение», но совершенно ясно, что эпохи «резких перемен», чреватые «катастрофическими предчувствиями», более склонны к «разладу мечты и реальности», провоцирующему «критическое (часто ироническое ) осмысление настоящего» и патетическое видение грядущего. Более того, «ироническая дихотомия» как следствие явного снижения патетической оценки какой-либо сюжетной коллизии, образа героя, даже мелочей, деталей, подробностей, из которых складывается образ, внутренняя форма целого, зарождается и сохраняется до той роковой черты, пока сама эпоха не разведет на полюса в реальной жизни пересмешника и предмет иронии.

Иннокентий Анненский, весьма своеобразно выразивший «перелом» эпох, писал, например, о Лермонтове: «Как все истинные поэты, Лермонтов любил жизнь по-своему (здесь и далее в цитатах курсив автора. – И.М.). Слова любил жизнь не обозначают здесь, конечно, что он любил в жизни колокольный звон или шампанское». В этом определении любви поэт и критик находит диаметрально противоположное, но почти в равной мере сквозящее в самопризнаниях эстетствующей публики (Вспомним стихотворение К. Бальмонта «Воспоминания о вечере в Амстердаме», интонационно-ритмически стилизующее колокольный звон), «шампанским залиты» письма театрального бомонда рубежа веков, северянинские «ананасы в шампанском» – лишь поэтически и лирико-иронически точное художественное отражение этого. В данном случае «колокольный звон» оказывается метафорой всего духовно-возвышенного в жизни, даже сакрального, тогда как безобидное «шампанское» – образом суетной праздности, сиюминутных утех плоти, «опьянения» хоть бы и маскарадно-дионисийского этой самой суетой.

И. Анненский, столь чуткий к слову, в романтической раздвоенности отношения Лермонтова к жизни видит не вообще иронию, а именно юмор, объясняя лермонтовскую доминанту этой самой двойственности в сопоставлении с Н.В. Гоголем: «Русский поэт впервые отпраздновал свой брак с жизнью, а точнее, принял ее иго в тот день, когда Гоголь произнес без позы страшное слово Пошлость». Тут И. Анненский указывает на то, что Гоголь в своей прозе становится судией жизни, разводя все дальше друг от друга реальность и мечту. Лермонтовская же ирония в «Герое нашего времени», по мысли Анненского, своим вектором имеет попытку принять жизнь, постичь ее, объяснить и, может быть, простить. Ведь даже Грушницкий, явный антипод Печорина, фигуры до определенной степени автобиографической, не выписан гротесково, а уж тем более это не карикатура. В доказательство своей правоты Анненский приводит цитату из «Героя нашего времени: «Да и какое дело мне до радостей и бедствий человеческих; мне, странствующему офицеру, да еще с подорожной по казенной надобности?» И продолжает: «Вдумайтесь в эти слова. В них нет гоголевской тоски, Лермонтов не знает ни его стыдно, ни его страшно, ни его скучно».

По существу, И. Анненский метафорически указывает на доминантные ипостаси иронического миросозерцания. Ирония могла бы быть представлена столь родственными фигурами на рубеже веков в русской да и в западноевропейской культуре и литературе, в частности Образом Пьеро (печального – белого или черного) и Образом Арлекина (плясуна в домино, у М.А. Булгакова изящно превращающегося в «клетчатого»).

То, что И. Анненский называет у Лермонтова «брак с жизнью», у Салтыкова-Щедрина может быть оценено как окончательный развод, исключающий какую бы то ни было позитивную взаимность. У самого Иннокентия Анненского, как вообще у поэтов романтического строя, даже в эпиграфе к первому стихотворению первого сборника «Тихие песни» сквозит та самая ирония, которая будет притягательна для символистов, и больше других для А. Блока и А. Белого:

Из заветного фиала В эти песни пролита Но увы! Не красота… Только мука идеала.

Ср., например, в стихотворении Ф. Тютчева:

Ты скажешь: ветреная Геба, Кормя зевесова орла, Громокипящий кубок с неба, Смеясь, на землю пролила.

Стихотворение Тютчева, без сомнения, дышит радостным приятием жизни, тогда как у поэта рубежной эпохи это романтическое есть горький и томительный вздох одиночества над попыткой обрести и запечатлеть в слове гармонию мира.

Лирический герой И. Анненского – печальный ироник к концу 1910-х годов XX в. – превратится в образ-штамп, когда-то подхваченный драматической и драматичной эпохой из итальянской комедии масок:

В квартире прибрано. Белеют зеркала. Как конь попоною, одет рояль забытый: На консультации вчера здесь Смерть была И дверь после себя оставила открытой.

Иронический фокус (пересечение «семантических лучей» с различной, даже противоположной эмоциональной окраской) рождается благодаря взаимоотражению того, что является «портретированием» нарочито бытового (первая строка), столкновением даже в бытовом образов или деталей, принадлежащих к различным пластам или сферам жизни (вторая строка), и «сшибка», а не «сведение» или «столкновение», обыденно-позитивистского («консультация», например, врачей, бессильных перед тем, что называют роком, судьбой, предопределением, а не каким-то имеющим определенные признаки в медицинском перечне заболеванием) и бытийно умонепостижимого, страшного и неотвратимого, имя которого написано с большой буквы – «Смерть». Таким образом, ироническое не только у И. Анненского, но и у символистов, и у поэтов, ни к каким течениям литературным не принадлежавшим, не замкнуто в круге социально-нравственных или даже духовно-личностных проблем, оно в большей или меньшей степени обретает бытийный характер, несет на себе черты мировой трагедии, метонимически заключенной в единичном.

Среди конфликтов, которые варьируются ироническим сознанием художников рубежной эпохи и Анненским как одним из тех, кто ощущал и умел передать нераздельность лирики и иронии, необходимо назвать прежде всего четыре следующих:

• Жизни и Смерти;

• Быта и Бытия (Торга и Жертвы);

• Идеала – порока;

• Человеческого (Божьим промыслом установленного, чистого и одновременно духовно богатого) – и пошлого, мелочного, недостойного (бесовского).

«Двойник» И. Анненского в стольких русских двойниках отразится, а «Трактир жизни» будет парафразирован узнаваемо и у Блока, и у Хлебникова, и у Маяковского.

Вкруг белеющей Психеи Те же фикусы торчат, Те же грустные лакеи, Тот же гам и тот же чад… Муть вина, нагие кости, Пепел стынущих сигар, На губах – отрава злости, В сердце – скуки перегар…

Ср. хотя бы у Блока:

А рядом у соседних столиков Лакеи сонные торчат И пьяницы с глазами кроликов «In vino veritas!» – кричат.

Заметим также, что общий неоромантический настрой в культуре рубежа XIX–XX вв. способствовал «упражнению» в иронии, направленной на порочное в жизни, отраженное в трагическом зеркале Идеала.

И лиловея и дробясь, Чтоб уверяло там сиянье, Что где-то есть не наша связь, А лучезарное слиянье…

Взаимообусловленность и взаимоотраженность «связи» (земное, обыденное) и «слияния» (надмирное, к универсуму тяготеющее), названных в «Аметистах», как нельзя лучше свидетельствуют о чрезвычайно тонком и органичном чувствовании эпохи И. Анненским и в еще большей степени о том, что более изящного, импрессионистически цельного выражения это лирико-ироническое чувтвование не нашло на дальнем рубеже XIX–XX вв.: Александр Блок и Игорь Северянин представляют уже другую эпоху, но именно Иннокентий Анненский дал подсказки, как выразить в поэзии «рождение трагедии из духа музыки».

 

Сквозной образ в поэзии. Образ и мотив в поэзии. Образ Скрипки в художественном претворении символистов, акмеистов, футуристов

Мотив в понимании А.Л. Веселовского. Стиль культурной эпохи, по П.Л. Сакулину. Мотив в интерпретации Б.М. Татарова. Рождение индивидуального стиля в стиле эпохи

Априори исследователи поэзии рубежа XIX–XX вв. скажут, что голос и скрипка в разных литературных направлениях, естественно, значат разное, едва ли не противоположное, если припомнить, что слово в символизме непременно знак иного мира, знак, расшифровывающийся поэтом в мире земном. В акмеизме – это всенепременно простое называние земной реалии, это материал, из которого мастеровой поэт «лепит», «мастерит» произведение, и наконец, футуристы сами творят слово, а через него и новую жизненную реальность. Но это все в декларациях, в намерениях. Обратимся к практике и постараемся увидеть истинные различия и, без сомнения, наличествующее единое художественное семантическое поле, потому что если между этими «спорящими» направлениями ведется диалог, то, очевидно, есть и точки соприкосновения, проясняющие и суть позиции каждого из спорящих, и общий предмет полемики.

В трилистник соблазна книги И. Анненского «Кипарисовый ларец» входит стихотворение «Смычок и струны », впервые опубликованное в этой книге в 1910 г. В том же году написано стихотворение Н. Гумилева «Волшебная скрипка », а в 1914 г. В. Маяковский пишет стихотворение «Скрипка и немножко нервно ». Наши размышления будут выходить за пределы прямого сопоставления этих стихотворений, хотя красноречивее исследователей зачастую говорят сами их названия.

В сравнении со стихотворением И. Анненского стихотворение Н. Гумилева обретает иной семантический разворот. Это скорее легенда, сказка. Указание на жанр есть уже в названии произведения: «Волшебная скрипка». Творчество видится лирическому герою как величайшее из таинств и испытаний, как заглядывание в бездну: «Духи ада любят слушать эти царственные звуки». Но так же, как у И. Анненского, музыка есть пение и плач одновременно, причем так будет вечно:

Надо вечно петь и плакать этим струнам, звонким струнам, Вечно должен биться, виться обезумевший смычок И под солнцем, и под вьюгой, под белеющим буруном, И когда пылает запад, и когда горит восток.

В «Волшебной скрипке» наличествуют черты баллады: здесь есть и мистическое предостережение, и погоня, и гибель героя – мальчика, ребенка. Есть прорицание и стремление преодолеть предопределенное, выйти из замкнутого мистического круга. Это «радость-страдание» творчества выражено и сюжетом, и особой сменой интонационно-семантического рисунка.

Ты устанешь, и замедлишь, и на миг прервется пенье, И уж ты не сможешь крикнуть, шевельнуться и вздохнуть, — Точно бешеные волки в кровожадном исступленьи В горло вцепятся зубами, встанут лапами на грудь.

Все повествование на сей раз есть предостережение о трагической стезе поэта, музыканта, иллюстрирующее «рождение трагедии из духа музыки». Не случайно начатое предостережением стихотворение завершается полной противоположностью ему:

На, владей волшебной скрипкой, посмотри в глаза чудовищ, И погибни славной смертью, страшной смертью скрипача.

Без сомнения, «ужас», нагнетаемый балладным сюжетом да и сам сюжет воспринимаются как условное, сочиненное, а отнюдь не реальное. Сюжетно-прозаическое выдает акмеистические черты, хотя Н. Гумилев и здесь неоромантик, как в ранних «Романтических цветах». «Волшебная скрипка» написана не только в своеобразном диалоге с учителем В. Брюсовым и его «Юному поэту», тоже позаимствованному у Симеона Полоцкого, но и в полемике с Вяч. Ивановым, его «Орфеем». У И. Гумилева это баллада-легенда, но и послание, которое представляет собой обращение мэтра, искушенного в творчестве художника к юному, пока что знающему лишь о счастье творчества, а не о его трагедии (ср. с брюсовским «Юному поэту»).

В стихотворении Маяковского тема творца и творчества передана через аналогию голоса поэта и скрипки, через параллель музыка – поэзия:

Знаете что, скрипка? Мы ужасно похожи…

Речевой строй стиха Маяковского резко ориентирован на разговорно-просторечное, на отношения почти упрощенно-короткие. Это фантастическая новелла и джазовая композиция с очень сильной драматургической стороной, где доминантны гипербола и метафора, но лирическое воссоздается через характеристики скрипки как ребенка (разревелась «так по-детски») и поэта-дитя («А мне наплевать, я хороший»).

У футуриста В. Маяковского общая, можно сказать, тривиальная тема художника и его творения создается, что называется, «на глазах»: в самом названии угадывается партитура «новаторской» музыкальной композиции, которую исполняют скрипка и оркестр, причем, как во всякой партитуре, указано не только «для скрипки с оркестром», но и характер исполнения: «немножко нервно».

Подводя самые общие итоги предпринятого нами анализа, можно заключить: во всех рассмотренных нами стихотворениях явлено и общее в стиле эпохи:

• неоромантическое,

• художественный синтез, стилизующий образ музыкальной пьесы, какими бы разными в итоге эти пьесы ни были;

• эстетизм.

Индивидуальное, таким образом, скорее соположено стилю эпохи, чем стилю литературной группы.

 

Житийный портрет в лирике И.А. Бунина

Размышляя об особенностях индивидуального стиля И.А. Бунина, исследователи обращали внимание на проблему «Портрет и икона в творчестве И.А. Бунина», сопоставляли «портреты», «иконы» или иконописное в портрете в прозе и поэзии. Однако специально житийный портрет в поэзии И.А. Бунина не рассматривался, несмотря на то, что анализ хотя бы двух житийных портретов – «Святой Прокопий» и «Святой Евстафий», указывает на некоторые весьма существенные стилевые доминанты в бунинском творчестве вообще и в лирике в частности.

В отличие от иконописного в повести «Суходол», рассказах «Святые», «Я все молчу», «Натали» и др., названные произведения с удобной для исследователя «чистотой жанра» показывают, что, создавая «Святого Прокопия» и «Святого Евстафия», поэт использовал различные художнические приемы. Так, образ святого Евстафия создается благодаря одной детали, оказавшейся судьбоносной для знатного римлянина. «Однажы на охоте увидел оленя с крестом между рогами и услышал голос, повелевавший ему креститься… Мученическую смерть принял, будучи брошенным вместе с семьей в раскаленого медного быка».

– Простите, девственные сени Языческих родимых мест. Ты сокрушил мои колени, Смиренный Взор, голгофский Крест.

По существу, портрета как такового нет, создается портрет души, потому что движущий стимул «обращения в христианство» – это «ловчий пыл»: «Вот дал я волю пестрым сворам, / Узду коню: рога, рога…» В данном случае повторенное «рога, рога» открывает также образ погони, охоты, своебразный «звуковой стимул», а отнюдь не просто живописная характеристика, хотя и несет каламбурное начало, соединяя музыкальное и живописное. Вообще же мгновение откровения повторено дважды:

Ты сокрушил мои колени, – Простите, девственные сени, Поющий лес, гремящий бор. Голгофский Крест, смиренный Взор…

Символическое сакральное значение Креста и Взора детализируется в земном:

Взор, и смиренный и грозящий, И крест из пламени, горящий В рогах, откинутых назад.

Обратим внимание на то, что в последнем описании контаминируется мгновение откровения для будущего великомученника Евстафия и страдальческой его кончины.

Совсем по-другому создается житийный портрет первого русского православного юродивого Прокопия. А.И. Бунин стилизует язык жития:

Бысть некая зима Всех зим иных лютейша паче.

Повествователь выступает в роли «биографа», автора жития. В стихотворении пересказываются страдания, гонения, которым подвергается юродивый «устюжский чудотворец», однако вывод, к которому автор приводит читателя, актуализирует ахронное, вневременное; не давно прошедшее, просвечивающее в глагольных формах церковнославянского языка жития, а то, что, к прискорбию, неизменно в человеке:

Благословенно Господне имя! Пси и человецы — Единое в свирепстве и уме.

В обоих случаях основой для стихотворений послужили жития святых, чтимых в православии, однако создавая житийный портрет святого римлянина Евстафия, И.А. Бунин обращает внимание на то, что называют откровением, повторяет трижды символическое, обретающее жизненные и даже жизнестроительные черты. Создавая житийный портрет святого Прокопия, юродивого, он стилизует «прописанность» сюжета древнерусского жития, не замыкая содержание произведения только на образе юродивого. Важнее оказываются обстоятельства, формирующие внутренний, духовный «портрет» юродивого: эти обстоятельства в природе человеческой, родственной «песьей».

Житийными портретами не исчерпывается обращение И.А. Бунина к образам православной культуры. Это также стихотворения «Вход в Иерусалим», «Михаил», «Саваоф», др., указывающие на литургическую составляющую стиля Бунина-поэта.

 

Икона и исторический сюжет в поэтическом произведении, М. Волошин «Неопалимая Купина»

Символическое в иконе. Сюжетное в иконе. Переосмысление сюжета иконы в эпический сюжет

Переосмысление иконы, «чтение иконы» – явление нередкое в истории русской литературы. Название иконы дает название стихотворениям и стихотворным сборникам, как, например, у А. Блока «Нечаянная радость», соположение жития и иконы отзывается в агиобиографии «Преподобный Сергий Радонежский» Б. Зайцева, довольно примеров и в русской классике, и в литературе XX в.

Стихотворение Максимилиана Волошина «Неопалимая Купина» уже самим названием «помещает» нас в сакральное пространство иконы, хранящей от огня и пожарищ. Это парадоксальный сакрально-бытовой план названия произведения, который насыщается символическими значениями к его финалу.

Стихотворение написано в 1919 г., как следует из своеобразной датировки в эпиграфе, или «посвящении» к стихотворению. Патриотический и гражданский ресурс произведения самоочевиден, при этом для современников поэта еще более очевидно, что в трагические времена гражданское чувство художника ищет ответ на вечные для всякого русского вопросы: что есть Родина? Кому даем ответ на риторические по сути своей вопросы? «Клеветникам России», как A.C. Пушкин, своей ли собственной больной совести или Божьей Матери, хранящей Россию от пожарищ? Почему призываем на помощь образы, в каждодневности нами не потревоженные? «Неопалимая Купина» – не только икона, в которой запечатлен образ Заступницы от бед, в ней отражены всеобщие пожарища: революция, интервенция, Гражданская война – пожар в его прямом и символическом значении. И яснее и глубже, и драматичнее нельзя, кажется, было объединить в образе Родины разрушительное и созидательное, губительное и спасительное.

В небольшом по объему стихотворении, по существу, сжато пространство романа-эпопеи. В стихотворении, содержащем в себе приметы фольклорного плача, реализуется замысел исторического романа. Как часто бывает, в широком историческом, эпическом полотне М. Волошин дает эпиграф-посвящение, и он, несомненно, важен с нескольких точек зрения: во-первых, он «датирует» стихотворение, во-вторых, он «констатирует» конкретную историческую ситуацию, в-третьих, акцентирует «победу» над иноземцами, и, наконец, создает «исторический пейзаж» – Одесса…

Неопалимая Купина
В эпоху бегства французов из Одессы.

Кто ты, Россия? Мираж? Наважденье? Была ли ты? есть? или нет? Омут… стремнина… головокруженье… Бездна… безумие… бред… Все неразумно, необычайно: Взмахи побед и разрух… Мысль замирает пред вещею тайной И ужасается дух. Каждый, коснувшийся дерзкой рукою — Молнией поражен: Карл – под Полтавой; ужален Москвою, Падает Наполеон. Помню квадратные спины и плечи Грузных германских солдат — Год… и в Германии русское вече: Красные флаги кипят. Кто там? Французы? Не суйся, товарищ, В русскую водоверть! Не прикасайся до наших пожарищ — Прикосновение – смерть! Реки вздувают безмерные воды, Стонет в равнинах метель: Бродит в точиле, качает народы Русский разымчивый хмель. Мы – зараженные совестью: в каждом Стеньке – святой Серафим, Отданный тем же похмельям и жаждам, Тою же волей томим. Мы погибаем, не умирая. Дух обнажаем до дна. Дивное диво! – горит, не сгорая, Неопалимая Купина.

Риторические вопросы, открывающие произведение со столь многомерным названием, отсылают нас к первосмыслам, к сущностному в имени Отечества, причем вопросы эти не только о сиюминутном, в данный момент актуальном и даже злободневном: обратим внимание на эпиграф и дату написания произведения. В них последовательно развернута система координат, в которой временное и пространственное постижение России, кажется, взаимообусловлены. Россия мыслится как образ становления, в котором важны обе антиномичные и взаимоотраженные характеристики ( бытия – небытия – инобытия, яви и нави, временного, временного, вневременного, безвременного, – ахронного, объемлющего миг и вечность, именно в становлении постигаемые « точка ( сжатия )  – и шар ( разворачивания )» ( А.Ф. Лосев ) .

В сильную позицию первого слова в произведении не случайно вынесено вопросительное местоимение «кто», указывающее на одушевленность той, к кому обращены мучительные для лирического героя вопросы. Гротеск и метафора не просто соположены, но взаимообусловлены в произведении, где огонь как уничтожающая, губящая и очищающая стихия формирует образ иконы, отраженной в земных нестроениях и духовных борениях народных.

Название и финальная строка образуют не просто композиционное кольцо, обрамляют не историческое, но именно сакрально-иконографическое пространство произведения, с особой «цветовой палитрой»: «красные флаги», «стонет в равнинах метель» (синестетически белое пространство), «разымчивый хмель» (наделяется помимо прочего, цветовым значением «зеленый»), «водоверть» (указывает и на синий цвет). То есть здесь все цвета, наличествующие в иконографическом пространстве «Неопалимой Купины». Не менее важны и свето-цветовые параметры стихотворения, формирующиеся благодаря таким образам, как «молния», «пожарища»… «Геометрические» ассоциации заданы графическими характеристиками образов: «квадратные спины и плечи…», «флаги», «Святой Серафим», предстающий в пространстве иконы…

Более того, в самом звучании стихотворения слышен треск и шипение, свист и грохот огня.

Исторический «сюжет» «победоносных» для русского духа событий помножен на утверждение победы духа и тогда, когда плоть немощна и людской подмоги ждать неоткуда, из «бездны бунта» восстает «гармония духа» – чуда спасения всех и каждого – соборное осмысление себя и в судьбе Отечества, и в его спасении, и в спасении каждого и всех единственно Верой и Жертвой.

 

Стихотворение в стихотворном цикле. Способы формирования символического плана произведения. О стихотворении А. Блока в цикле «Кармен»

Слово и произведение. Имя и сюжет. Круг ассоциаций и авторский комментарий

Нет, никогда моей, и ты ничьей не будешь. Так вот что так влекло сквозь бездну грустных лет, Сквозь бездну дней пустых, чье бремя не избудешь. Вот почему я твой поклонник и поэт. Здесь – страшная печать отверженности женской за прелесть дивную – постичь ее нет сил. Там – дикий сплав миров, где часть души вселенской рыдает, исходя гармонией светил. Вот – мой восторг, мой страх в тот вечер в темном зале! Вот, бедная, зачем тревожусь за тебя! Вот чьи глаза меня так странно провожали, Еще не угадав, не зная… не любя! Сама себе закон – летишь, летишь ты мимо, К созвездиям иным, не ведая орбит, И этот мир тебе – лишь красный облак дыма, Где что-то жжет, поет, тревожит и горит! И в зареве его – твоя безумна младость. Все – музыка и свет: нет счастья, нет измен… Мелодией одной звучат печаль и радость… Но я люблю тебя: я сам такой, Кармен.

Стихотворение входит в цикл «Кармен» (1914), будучи десятым, последним, итоговым его произведением. Именно к этому стихотворению относится фраза поэта в Записных книжках: «Важные стихи».

Весь стихотворный цикл вдохновлен влюбленностью A.A. Блока в Л.А. Дельмас, в роль Кармен, которую она играла в петербургском Театре драмы; циклу предпослано посвящение: Л.А.Д. Есть соблазн прочитать и цикл, и последнее его стихотворение как своеобразный стихотворный роман или поэтическую иллюстрацию его. Впрочем, довольно часто они и истолковываются исключительно в рамках любовного сюжета или как комментарий к взаимоотношениям оперной артистки и поэта. Несомненно, этот смысловой пласт есть, но им не исчерпывается содержание произведения. Вынуждает переосмыслить стихотворение с иных позиций финальная строка: «Но я люблю тебя: я сам такой, Кармен».

Стихотворение несет на себе печать двойственности: с одной стороны, вписывается в ряд произведений, посвященных проблеме творчества, облика поэта, его роли (ср. со стихотворением «Художник», например), а с другой – выявляет общее в судьбе творческой личности независимо от того, чему она (эта личность) служит. Ведь актриса, художник, поэт преобразуют обычное, временное в вечное. Характерна в этом отношении мысль, высказанная A.A. Блоком в письме к Л. Дельмас: «…все это понятно художникам разных цехов» (VIII, 433).

Кажется, что стихотворное послание начинается парадоксально: «Нет, никогда моей, и ты ничьей не будешь». «Нет» – явное продолжение какого-то диалога, ответ кому-то или собственному внутреннему голосу, а вся строка – констатация несостоявшегося романа. Этим предложением могло бы заканчиваться стихотворение. Невозможность никому принадлежать – синоним тайны, которую несет героиня, а тайна и есть источник притяжения.

С самого начала в стихотворении совмещаются два символических сюжета: в первом, лирическом, он – лирический герой, влюбленный в нее безнадежно, во втором, мифопоэтическом, жизненная коллизия вызывает в памяти любовную драму, воплощенную Ж. Бизе средствами другого, синтетического искусства, где художественная идея выражена соединением слова, музыки, танца, пластики, костюма… Лирический герой – прежде всего влюбленный: «Вот почему я твой поклонник и поэт». «Поклонник» – явная характеристика лица в реальной, обычной жизни. Между прочим, в письме к Л.А. Дельмас 11 марта 1914 г. А. Блок подписывается: «Ваш поклонник» (VIII, 435). «Ваш», а не «твой»: дистанция, естественная во взаимоотношениях личных, снята в стихотворении, ибо там все иначе, чем в жизни, там она – alter ego поэта. Для героини, встреченной поэтом, подлинное существование не исчерпывается «здесь». Романтическое, символистское двоемирие определено и для нее, как для других героев блоковской лирики:

И к вздрагиваньям медленного хлада Усталую ты душу приручи, Чтоб было здесь ей ничего не надо, Когда оттуда ринутся лучи.

Задолго до знакомства с Л. Дельмас «актерская», «цыганская» и «испанская» темы интерпретируются аналогично тому, как это сделано в анализируемом произведении. Напомним строки из стихотворения «На смерть Комиссаржевской» (1910):

Что в ней рыдало? Что боролось? Чего она ждала от нас? Не знаем. Умер вешний голос. Погасли звезды синих глаз.

Они как будто предвосхищают «Кармен»: «Там – дикий сплав миров, где часть души вселенской / Рыдает, исходя гармонией светил». Слог этого стихотворения более возвышен, чем ранее цитированного, обращенного к душе уже ушедшей актрисы: «Так спи, измученная славой, / Любовью, жизнью, клеветой». Хотя, кажется, женская сущность, актерская судьба видятся поэту похожими:

Здесь – страшная печать отверженности женской за прелесть дивную – постичь ее нет сил.

Автор прибегает к характерным поэтизмам, можно сказать, романтическим штампам, говоря о судьбе нездешней Красоты, но в совокупности они образуют новую внутреннюю форму, в которой «ужас» и благоговение перед непостижимым сливаются воедино. Иначе в стихотворении «Когда-то гордый и надменный»:

Когда-то гордый и надменный, Теперь с цыганкой я в раю, И вот – прошу ее смиренно: «Спляши, цыганка, жизнь мою».

Языком танца можно рассказать о жизни поэта: слово о собственной жизни поэт передоверяет «плясунье». В «Кармен» эта тема получает новый разворот: «Но я люблю тебя: я сам такой, Кармен». Тема любви и тема творчества поданы как изначально нераздельные – и это для поэта «не само собой разумеющееся». Завершающая стихотворная строка отражает внутреннее борение: «Но я люблю…» – сколь многозначно это «Но»! А то, что было одним из мотивов в разных стихотворениях, в данном становится художественной доминантой. В стихотворении 1912 г. «Испанке» (тоже послание) читаем:

Чтоб неведомый северу танец Крик Handa и язык кастаньет Понял только влюбленный испанец Или видевший Бога поэт.

Разделенные в «Испанке» «влюбленный испанец» и «видевший Бога поэт» в «Кармен» оказываются одним лицом. Важны смысловые акценты: происходящее «здесь» – случайно, временно, трагедийно, является лишь отражением происходящего «там», ибо «там» – вечно, божественно, надмирно, не подвластно оскорбительной сиюминутности, суетности. Ср. в письме к Л. Дельмас: «…все остальное как-то давно уже свершается в «других планах»«(VIII, 433). Параллелизм «здесь» и «там» поддержан рифмой женской – вселенской.

В стихотворении дан в «осколках» сюжет оперы: «страшная печать отверженности женской», «Вот чьи глаза меня так странно провожали», «нет счастья, нет измен». Кармен оказывается одновременно символом любви и измены, а любовь к ней – любовью-ненавистью, любовью-распрей. Зерно такого рода сюжета встречается во многих стихотворениях А. Блока. Иначе, чем в Кармен, оно будет развито в поэме «Двенадцать». В статье «Искусство и революция» (1918), суммируя уже сказанное о поэзии, Блок пишет о «спасительном яде творческих противоречий», о «яде ненавистнической любви», непереносимой для мещанина даже «семи культурных пядей во лбу», а еще ранее о новом человеке, «новой степени к артисту», о «музыке любви» и о том, что «дух есть музыка». Символистское представление о человеке будущего напоминало идеи Р. Вагнера и Ф. Ницше.

В статье «Крушение гуманизма» (1919) поэт выражает мечту о человеке будущего без метафорической сгущенности и символической недосказанности и делает это прозаически открыто: «Цель движения – …человек артист, а он, и только он, будет способен жадно жить и действовать в открывшейся эпохе вихрей и бурь» (VI, 115).

Получается, что уже в стихотворении 1914 г. поэт воплощает свою мечту о художественном идеале личности, которой надлежит в этом хаосе человеческих чувств и взаимоотношений взять все боли и страдания в свою душу и, «переплавив», вернуть их миру гармонической песнью. Небезынтересно в этой связи напомнить, что само имя Кармен (Carmen) значит песня, и оно оказывается созвучным слову «кармин» – (краска пурпурного цвета); оба эти значения существенны в расшифровке символического значения имени героини, ее облика. Иначе, чем в других стихах или драме «Роза и Крест», звучит в «Кармен» любимая блоковская мысль о любви как радости-страдании и творчестве как радости-страдании: «Мелодией одной звучат печаль и радость».

Вот почему песенное, музыкальное – основа других тем и мотивов в стихотворении: ассоциации с материалом оперы Ж. Бизепозволяют услышать то, что было для самого Блока чрезвычайно важно. Ведь о «бездне гармонических смелостей» в опере говорил еще П.И. Чайковский и полагал, что это «шедевр, т. е. одна из тех немногих вещей, которым суждено отразить в себе в сильнейшей степени музыкальные стремления целой эпохи».

Письма А. Блока к Л.А. Дельмас показывают, как он был захвачен этим произведением: «…я влюбляюсь в Вас, едва вы появитесь на сцене… я знаю эту адскую музыку влюбленности… Думаю, что Вы очень знаете это, раз Вы так знаете Кармен» (VIII, 433). В другом письме он просит актрису сняться в роли Кармен и «фиксирует» мгновения, которые ему хотелось бы остановить, продлить, убеждая всякого читающего, что он живет оперой и ее героиней (VIII, 435).

Стихотворение, таким образом, передает и содержание оперы; правда, в романтическом портрете Блок выделяет глаза, а танец оказывается развернутой метафорой вихря, планетарного движения (четвертая строфа). Тайна, заданная первой строкой, преобразуется в «мой восторг, мой страх», в слова, относимые, как правило, только к божеству, перед которым обычный человек не может не испытывать одновременно ужаса и благоговения. Окончательно раскрывается тайна лишь в последнем слове – имени, выписанном курсивом, как будто прежде на него было наложено табу.

Обилие риторических восклицаний, тире, многоточий, отступлений от доминантного ямба – свидетельство экспрессии, музыкальной динамичности и полифоничности, даже хоральности финала: «Все – музыка и свет: нет счастья, нет измен». Это формула творчества, где божественное – надмирное и вечное «прощает» сиюминутное. Цель творчества и состоит в стремлении постичь божественное, запечатлеть его. Действительно: «Важные стихи».

 

Художественные приемы в поэзии. Эпатаж как художественный прием в стиле В. Маяковского

Пародирование, парафразирование, образно-звуковая полемика

Кажется, о проблеме эпатажа как явления, формировавшего целое литературное направление 10-х годов XX в., написано достаточно. Футуризм обратил на себя внимание именно «скандальными выходками, нарушением общепринятых правил и обычаев», как определяют словари слово «эпатаж». С другой стороны, справедливости ради следует заметить, что «учителя» у футуристов и, в частности, у Маяковского были. Более того, эпоха, осознававшаяся современниками как исчерпавшая себя, вольно или невольно прибегала к различным приемам, чтобы «поразить, ошеломить необычным поведением» (тоже эпатаж) не только в жизни бытовой или окололитературной, но и в плодах ее осмысления, в творчестве.

Назову Василия Розанова или Алексея Ремизова, Валерия Брюсова или Андрея Белого, – далеко ходить не надо, чтобы сказать: в стиле самой культурной эпохи было нечто, побуждающее к художественному поведению, которое ошеломляло и неискушенных, и видавших виды современников. В связи с чем в критике и даже литературоведении в осмыслении этого феномена наметилась «антиномия», подменяющая действительный, настоящий конфликт, побуждающий и к общеэстетической, и внутрилитературной полемике. Говорят о том, что жизненно-житейское поведение и литературное поведение, игнорирующее «общепринятые правила и обычаи», явление какое-то нерусское. Так, настоящий конфликт, замеченный еще А.П. Чеховым (конфликт обывательски пошлого, ограниченно-мещанского и Человеческого, духовно-нравственного), подменяется псевдоконфликтом русского (устоявшиеся вкусы и эстетические нормы) и якобы нерусского (эстетические новации, внешне очевидный или декларируемый художниками разрыв с традицией). На этом основании по-прежнему больше всех, кажется, достается Владимиру Маяковскому.

Порой можно подумать, что обвинения в адрес поэта бросает не критик или литературовед, обремененный филологическим образованием или даже какой-нибудь степенью, а сам Господь Бог. Однако стоит взять в руки том стихов, как проясняется еще один насущный конфликт, стоящий за тем, что является животрепещущим у прозаика Чехова. Это вполне жизненный и, наверное, вечный конфликт «святоши – бунтари», неразлучной пары. Так что разного рода обвинения в адрес поэта Маяковского и его лирического героя выносятся самозванцами, святошами, а не святыми, ибо ведь в святых – смирение и долготерпение, а в святошах – спесь, всезнайство и гордыня. Кроме того, претенциозно однозначно трактуемое многими богоборчество лирического героя Маяковского вряд можно без оговорок трактовать именно как богоборчество. Скорее, хулительное относится не к Богу, а к пошлому пониманию веры «некрасивыми» его современниками:

Когда все расселятся в раю и в аду, земля итогами подведена будет — помните: в 1916 году из Петрограда исчезли красивые люди.

В такой же системе координат эпатаж лирического героя Маяковского понимается как намеренное приятие на себя образа поносимого и гонимого во имя высшей правды и высшей справедливости; его поведение, мнящееся «фиглярством», «клоунским ломанием», его стремление привлечь внимание к себе, к своему пониманию настоящего состояния душ сограждан и общества в целом может восприниматься через традицию юродства в русской жизни вообще, образа поэта-пророка, столь характерного для романтической традиции. В Серебряном веке этот образ по-разному претворен и в поэзии, и в прозе, например, у И.А. Бунина (см. рассказы «Я все молчу» или «Святые»).

Впрочем, эпатаж может быть и психологическим проявлением «переходного возраста», чреватого разрывом «отцов и детей», свойственного всякой «переходной» эпохе. Внутри самой культуры и литературы в ответ на изощренный и изысканный эстетизм возникает кажущаяся неадекватной реакция молодой литературной поросли – антиэстетизм. Ницшеанское в Серебряном веке делает доминантной то одну, то другую идею немецкого философа и писателя-романтика, причем всякий раз по-своему понимаемой и по-своему интерпретируемой.

Лелеемые символизмом идеи нового человека, обновления человеческой природы и породы приходятся впору футуризму, из слова мечтающему созидать жизненную реальность. Вступая в полемику с идеей жизнестроительства «по ту сторону добра и зла», футурист Маяковский обнажает имморализм и аморализм своих предшественников и современников, принадлежащих к другим литературным течениям. У него всегда и в ранней лирике, и поэмах, и в позднем творчестве есть ясно и определенно выраженная нравственная позиция: «громко», «броско», «некрасиво», «как-то не по-русски».

Напомним, что всякий индивидуальный стиль есть отступление от нормы, полемика с художественной традицией или, как в случае с Маяковским, – декларируемый разрыв с ней. Полемика с традицией, ее эпатирование будут очевидны в пародировании «патетических жанров» гимна и оды, в создании «Гимна судье», «Гимна здоровью», «Гимна критику», «Гимна ученому» и даже «Гимна взятке». Аналогичному переосмыслению подвергнется такой фольклорный жанр с каноническими чертами, как сказка, начиная с «Последней петербургской сказки». Заметим, что Маяковский, с одной стороны, явно не равнодушен к жанрам, кажущимся ему «консервативными», и он «обновляет» их ему присущими способами. На жанр послания и посвящения указывают названия «Себе, любимому, посвящает эти строки автор» или «Послушайте!», «России» и даже сатирические «Вам!» и «Нате!».

С другой стороны, поэт профанирует входящее в моду живописно-импрессионистическое. Такие названия, как «Ночь», «Утро», «Порт» или еще определенней в импрессионистическом отношении – «От усталости», «А все-таки» могут только поначалу ввести в заблуждение своим сходством с названиями картин импрессионистов «Большие бульвары» Писсарро, «Вокзал Сен-Лазар» Моне, «Туманное утро» Сислея, «В лодке» Мане, «Ложа» Ренуара. Неоромантически настроеннный художник Маяковский вряд ли и на сей раз может быть «упакован» в рамки импрессионизма.

Парадокс и нонсенс как фигуральные спутники художественного эпатажа явлены в стиле Маяковского-поэта. На них читатель обратит внимание опять же в названиях: «Великолепные нелепости», в ироническом «В.Я. Брюсову на память», в названии, которое только литературными собратьями может быть воспринято как вызов и литературно-художественная полемика – «Лунная ночь» (Пейзаж). Вполне нейтральное, даже, может быть, «темное, неясное» в названии «Хвои» оказывается диалогом с детьми, вопросы которых эллиптированы, но на них даны, кажется, нонсенсные ответы, в которых показан драматизм Рождества 1916? 1917? года, дезавуирующий и семантику Рождества.

Парадокс и нонсенс реализованы Маяковским также на макроуровне: в семантике переосмысленных жанров, в пародировании известных сюжетов, в разрушении тривиальных смыслов устоявшихся, «стертых до степени штампа» (Ю. Тынянов) образов и художественных оборотов: «…Кто-то называет эти плевочки жемчужиной… » (о звездах); «стоглавая вошь» отсылает и к образу вошьей жизни у Достоевского в «Преступлении и наказании», и к аналогичному образу у Ремизова в «Крестовых сестрах»; «А я вам открыл столько стихов шкатулок… » находится в понятном диалоге с «Кипарисовым ларцом » Анненского.

Коротенькое стихотворение «Издевательства» – один из интересных образчиков того, как парадокс на всех уровнях стиля находит свое воплощение:

Павлиньим хвостом распущу фантазию в пестром цикле, душу во власть отдам рифм неожиданных рою. Хочется вновь услыхать, как с газетных столбцов зацикали те, кто у дуба, кормящего их, корни рылами роют.

В данном случае убийственная ирония над критиками, деятельность которых охарактеризована через парафразирование басни И. Крылова «Свинья под дубом», уравновешивается самоиронией.

С другой стороны, полем брани художника Маяковского и пошлого мира изначально становится Слово. В стихотворении «Дешевая распродажа» не без иронии поэт «приоткрывает» будущее своего творчества, а значит, своего поэтического слова. Вступление к поэме «Во весь голос» можно читать как вариацию на заданную в 1916 г. тему. Предупреждая банальные «ученые» ходы, поэт напишет:

Будет с кафедры лобастый идиот что-то молоть о богодьяволе.

И ниже в не менее эпатирующе ярких деталях:

облысевшую голову разрисует она (толпа. – И.М. ) в рога или в сияния.

Этот конфликт-торг назначает реальную и истинную цену творчеству вообще и тому, что создано поэтом Маяковским. «Все, чем владеет моя душа, / а ее богатства пойдите смерьте ей!.. все это – хотите? – / сейчас отдам / за одно только слово / ласковое, человечье». «За человечье слово – / не правда ли, дешево?» В этом риторическом вопросе заключена и обыденность происходящего, и скрытый, именно скрытый драматизм эпохи, столь явственно отразившейся в нашем времени. М. Горький, размышляя о творчестве А.П. Чехова, говорит, что он «находил страшное в нестрашном». Маяковский же избрал в своем творчестве такие приемы и формы отражения действительности, что заставил и современников, и потомков увидеть тоже страшное в нестрашном, поразиться уродливости того, что выдается за истинные ценности, и устыдиться. Может быть, это свойство поэта обнаруживать в кажущемся обычным порочное несет в себе инерцию не внимать обличителю, а раздражаться: как посмели обеспокоить?

 

Образно-мелодический план лирического произведения. «В стихах предельная мера плоти. Меньше – нельзя» (О стиле Марины Цветаевой)

Стих и поэзия. Ритм и мелодия стихотворного произведения. Доминантные мотивы и способы их выражения. Неоромантическое и импрессионистическое в творчестве поэтов начала XX в.

Золото моих волос Тихо переходит в седость. – Не жалейте! Все сбылось Все в груди слилось и спелось.

Поэт начинается с детских впечатлений, с дома, семейного уклада. Это как будто аксиома. Марина Цветаева «начинается» в Москве, в профессорском доме, полном книг, интересных собеседников, тихих вечеров за чтением, а еще рядом – младшая сестра Ася, а еще мама, строгая, взыскательная, влюбленная в музыку, талантливая пианистка, свою любовь к музыке передавшая детям…

…Прогулки по Тверскому бульвару к «памятник-Пушкину», кремлевские соборы и «Иверское сердце / Червонное горит», а летом Таруса, вид «с калужского холма», с которого открывалась ей Россия.

С детства привилось и в Цветаевой-поэте проявилось: не просто зоркость, наблюдательность, а впечатлительность (зоркость взгляда, помноженная на привязанность к увиденному: «мое». В дальнейшем так и будет: «Мой Пушкин», «У меня в Москве купола горят» и все «мое», к чему прикоснулось сердце поэта).

В Серебряный век русской поэзии Марина Цветаева вступает гимназисткой, издавшей на собственные деньги первый поэтический сборник, который назывался «Вечерний альбом» (в названии слышны музыкальные ассоциации с «Детским альбомом» П.И. Чайковского, «Картинками с выставки» М.П. Мусоргского, соединненные с характерным стихотворным жанром дружеского послания: стихи в альбом). Название книги сообщает и некоторые жанровые особенности стихотворениям, составившим ее: этюды, лирические картинки, зарисовки жизненных ситуаций, душевных конфликтов. В названиях же самих стихотворений отчетливей проступает своеобразный живописный импрессионизм: «Дортуар весной», «В Люксембургском саду», «Дама в голубом», «Акварель», «Книги в красном переплете». Сравните с названиями картин импрессионистов: «Роща в утреннем тумане» Коро, «Дама в саду» Моне», «Бульвар Монмартр в Париже» Писсаро и т. д.

И музыкальные ассоциации не случайны в первой книге (вспомните мамины уроки музыки), а живописные уж тем более: отец Марины Цветаевой Иван Владимирович – основатель Музея изящных искусств, в собрании которого импрессионисты занимают далеко не последнее место. Понятно, что музыкальные и живописные аналогии автор передает чисто поэтическими приемами и способами: яркой метафорой, пересозданием на новых началах, казалось бы, устоявшихся поэтических жанров (оды, гимна, фольклорного плача или народной песни). Музыкальное и живописное участвуют в создании собственной неповторимой художественной речи поэта, а творческое кредо «В стихе – предельная мера плоти. Меньше – нельзя» осуществлен в ее собственных стихах предельно выразительно: и в слове, и в синтаксисе.

Марина Цветаева как поэт прошла блестящую филологическую школу и к собственному ученичеству относилась почти благоговейно:

Есть некий час, как сброшенная клажа, Когда в себе гордыню укротим. Час ученичества! Он в жизни каждой Торжественно неотвратим!

Училась она прежде всего по гимназическим учебникам истории родной литературы, знала ее прекрасно: и древнюю, и фольклор, и блистательный XVIII век, цитировала по памяти Тредиаковского, а Пушкин «проанализирован» ею по детским впечатлениям в книге «Мой Пушкин» с таким чувством языка, художественной речи, ее законов, что понимаешь: у такого поэта должен был очень рано обнаружиться свой собственный стиль и неповторимый голос.

Ею не по-школярски, а основательно освоена мировая литература и культура (Цветаева в совершенстве знала французский и немецкий, по-французски писала повести, переводила, а Германию смогла полюбить как свою вторую родину, проведя незабываемое время сначала с матерью в Лозанне и Фрейбурге, а затем под Дрезденом с отцом в 1910 г. Античный мир и древнегерманский эпос, Библия и мировая история «бесконфликтно» сосуществуют в ее творчестве, а Даниил, Лилит, Жанна д Арк, Наполеон, Андрей Шенье и другие герои создают такой поэтический мир, где мировая история и культура заставляют читателя увидеть современного человека с его мыслями и чувствами в символическом зеркале прошлого.

Марина Цветаева даже в начале своего творческого пути не принадлежала ни к одной из поэтических групп, но пройти мимо школы символизма не могла. Мэтры символизма В. Брюсов, Вяч. Иванов, К. Бальмонт «учительствовали» и собственным творчеством, и отзывами о ее публикациях, и теоретическими декларациями. Об одних она написала воспоминания (В. Брюсов, К. Бальмонт), другим посвятила стихотворные циклы (например, А.Блоку, Вяч. Иванову).

Конечно, ученичество поэта такого масштаба, каким была Марина Цветаева, больше походило на диалог равных, равноправных, где каждый из участников (учитель и ученик) прекрасным образом понимает и чувствует другого. Вот посвященное Вяч. Иванову:

Времени у нас часок. Дальше – вечность друг без друга! А в песочнице – песок — Утечет!!

Или Александру Блоку:

Зверю – берлога, Страннику – дорога, Мертвому – дроги. Каждому – свое. Женщине – лукавить, Царю – править, Мне – славить Имя твое.

Но какое влияние могли оказать символисты и символизм? Какие идеи внушить? Какие требования к слову привить? Первое, воспринятое через символизм и переплавленное творческим сознанием М. Цветаевой, было то, что поэт – посредник между миром человеческим и Астралом и роль его на земле преобразующая. Как у А. Блока о поэтическом труде: «Безличное – вочеловечить, / Несбывшееся – воплотить». Поэту, учили символисты, открываются тайны мира и судьбы людей, он стоит вне времени. «Двадцатого столетья он (обыватель. – И.М.), / А я – до всякого столетья», – с вызовом писала Марина Цветаева. Важна для ее творчества и идея, которой питалась поэзия А. Блока: человек будущего – человек-артист, способный вобрать в свою душу людские страдания, переплавить их и возвратить миру уже гармоническим творением.

По всей вероятности, Марина Цветаева была по природе своей такой артистической натурой (не актерствующей, лицедействующей, примеряющей маски и роли), самым естественным образом, органично проникающей в жизнь других людей, будь то друг-поэт или герой античной легенды, так что ей не пришлось предпринимать каких-то вполне прагматических усилий для создания, как теперь говорят, имиджа поэта. Она просто вошла в литературу уже своей первой книжкой, вошла поэтом.

Органическое чувство традиции в слиянии с собственными поэтическими открытиями, пришедшимися впору XX столетию, сделали творчество М. Цветаевой неотъемлемой частью поэзии Серебряного века.

Итак, уже в первом сборнике стихов значительно расширено художественное пространство за счет сближения автором музыки, живописи и поэзии. Прочитайте стихотворение «Книги в красном переплете» и вы увидите: яркая живописная деталь, вынесенная в заглавие произведения, соединенная в тексте с пунктирными пересказами сюжетов любимых книг и воспоминаниями о том, с каким чувством читалось («Как хорошо за книгой дома!»), создает идиллическую зарисовку детских впечатлений и одновременно несет высокую нравственно-эстетическую идею катарсиса в общении с нетленными образцами мировой литературы, указывает на духовные основания, которые формируются у юного книгочея в тихие и счастливые мгновения открытия мира:

О, золотые времена, Где взор смелей и сердце чище! О золотые имена: Гекк Финн, Том Сойер, Принц и Нищий!

«Труд и отвага» делают читателя поэтом и соавтором великих творений. Символисты своим творческим опытом и декларациями доказывали, что поэзия приумножает силу своего воздействия на читателя и слушателя, если соединяет, синтезирует в слове возможности других, несловесных видов искусств. И Марина Цветаева уже в первом сборнике показала себя современницей и преемницей открытий в поэзии в самом начале XX века.

Второй сборник стихов тоже имел говорящее название – «Волшебный фонарь», т. е. кинематограф, новое искусство, и поэт проецирует его возможности на собственные произведения:

…. Все промелькнут в продолжение мига: Рыцарь и паж, и волшебник, и царь… Прочь размышленья! Ведь женская книга — Только волшебный фонарь.

В этих строках – и строгая самооценка, и своего рода кокетство (не ищите в женских стихах глубины, сие есть только смена мгновенных картинок, зарисовок, впечатлений). Вторая книга, и в еще большей степени следующие сборники «Из двух книг», «Версты I», «Версты II» обнаруживают провидческий дар Марины Цветаевой («Моим стихам…») и афористичность слога: «Идешь на меня похожий», «Байрону», «Встреча с Пушкиным», «Уж сколько их упало в эту бездну», «Бабушке»… Эти четыре сборника показали, что Марина Цветаева – самобытный художник с большой будущностью.

Октябрьская революция, расколовшая Россию в 1917 г., «прошла через сердце поэта»: ее муж Сергей Эфрон оказался на Дону, в Белой гвардии («Лебединый стан» – стихотворный цикл-дневник о драматических событиях революции и Гражданской войны); в 1920 г. от голода умирает ее младшая дочь Ирина, а в 1922 г. она уезжает через Берлин в Прагу к мужу, покидает советскую Россию, чтобы вернуться, когда Вторая мировая война едва начнет отсчет своих жертв. Преодолевая бытовые неудобства, тяготы обыденной семейной жизни, нужду, разлуку с мужем, расставание с Родиной и мучительное возвращение к ней (не только наяву, но и в душе своей, примирение с новой Россией), она за свой короткий человеческий век пишет 800 лирических стихотворений, 17 поэм, 8 пьес, около 50 произведений в прозе, свыше 1000 писем. И это далеко не полный список того, что было ею создано.

Впрочем, уже в ранних стихах Марины Цветаевой угадывается романтическое видение и отражение жизненных коллизий, душевных переживаний. Как понимала она романтизм? Любила повторять слова, ставшие крылатыми еще в XIX в.: «Романтизм – это душа». Одна из книг ею так и названа – «Психея» (что значит «душа») и ниже – романтика. Ее поэтическая натура проявлялась через романтический максимализм: полярность образов, их гротесковость, резко очерченный духовно-нравственный конфликт, конфликт Мечты и реальности, быта и Бытия.

Романтический конфликт Человеческого и пошлого – один из центральных в творчестве М. Цветаевой, с годами не исчезает, а скорее усиливается и в стихах о любви, и в стихах о творчестве, о судьбе поэта и его создания, о жизни души среди мелочей жизни. Обыватель с его тщетными суетными заботами и условностями был не просто чужд, а ненавистен ей. Так писала она о «Евгении Онегине»: «БЫТ? (Быт русского дворянства в первой половине XIX века). Нужно же, чтобы люди были как-нибудь одеты». Ее и в собственной жизни, и в собственном творчестве интересовала прежде всего жизнь души, а гораздо меньше «плен плоти»:

Два солнца стынут – о Господи, пощади! Одно – на небе, другое – в моей груди.

Или:

Никто ничего не отнял! Мне сладостно, что мы врозь. Целую вас – через сотни Разъединяющих верст.

Или в стихах о Блоке:

Думали – человек! И умереть заставили. Умер теперь, навек. – Плачьте о мертвом ангеле!

В приведенных стихах напряженный конфликт с устоявшимися представлениями о смысле жизни, справедливости, о добре и зле – перерастает в бунт лирической героини. Это бунтарство ощущается и в стихах, где Офелия отчаянно защищает королеву-мать, Дон Жуан беседует с Кармен, и в прозаических размышлениях М. Цветаевой о басне И.А. Крылова Волк – герой, заслуживающий сочувствия, а уж никак не Ягненок. Так, для многих соотечественников неожиданно, может быть, шокирующе неожиданно откликнулась она на начавшуюся Первую мировую войну, войну с Германией:

Ты миру отдана на травлю И счета нет твоим врагам. Ну, как же я тебя оставлю? Ну, как же я тебя предам?

Это разве Германии, государству, развязавшему Первую мировую войну, адресовано?

Нет ни волшебней, ни премудрей Тебя, благоуханный край, Где чешет золотые кудри Над вечным Рейном – Лорелей.

Несомненно, стихи свои Марина Цветаева адресует некой духовной, культурной сущности Германии, которая не может не покорять, ибо Гёте и Кант, святой Георгий на воротах Фрейбурга, поэзия Гейне – это тоже любовь, которая прощает все грехи и не замечает… предательств. Ибо государственная машина Германии в ту пору представляла полную противоположность мудрости и красоте, которых «одна противу всех» Цветаева защищает. В этом сказалась и романтическая натура, и «книжность» ее поэзии (сравните со стихами Анны Ахматовой о Первой мировой войне), а еще бунтарское «И один в поле воин».

В октябре 1915 г. она напишет стихи, которые и нынче, спустя почти столетие, звучат мудро, глубоко примиряюще. Неужели двадцати двух лет от роду можно постичь мир в его глубочайшей распре и взяться восстановить «человеческое всеединство»? Оказывается, можно:

Я знаю правду! Все прежние правды – прочь! Не надо людям с людьми на земле бороться. Смотрите: вечер, смотрите: уж скоро ночь. О чем – поэты, любовники, полководцы? Уж ветер стелется, уже земля в росе, Уж скоро звездная в небе застынет вьюга, И под землею скоро уснем мы все, Кто на земле не давали уснуть друг другу.

Здесь уже первая строка звучит по-цветаевски полемично, как ответ невидимомму собеседнику, а все стихотворение строится риторически безупречно: дан «тезис» («не надо людям с людьми на земле бороться»), и далее следует «система доказательств», кажется, с исчерпывающей аргументацией. Политики тратят годы на войны и споры, на ученые трактаты и составление меморандумов. Какие же исчерпывающие аргументы находит поэт, какие возможности художественной речи использует, чтобы быть максимально глубоко понятым?

Во-первых, это прямое (без посредников) обращение к враждующим; неоднократное «смотрите…»; во-вторых, это включение себя в мир враждующих: «скоро уснем мы все, / Кто на земле не давали уснуть друг другу», но это обращение ко всем вместе и к каждому в отдельности – «поэты, любовники, полководцы». Такая позиция лирического героя, несмотря на категоричность и безапелляционность высказанного в первой строке, заставляет воспринимать того, кто «знает правду», с полным доверием как человека, на горьком опыте раздоров и войн постигшего высшую истину, «возлюби», которая сродни правде молодого Маяковского: «Стою, / Огнем обвит, / На несгорающем / Костре / Немыслимой любви».

Поразительно, что в стихотворении из восьми строк четырежды в разных вариациях повторено слово «земля»: с каждым его повтором и «люди» вписываются в различные пространственно-временные миры: «на земле бороться» противопоставлено и сопоставлено с фразой «под землею скоро уснем мы все». Пусть впрямую не выражено, но образно ясно обозначено: Жизнь, гармония, умиротворение – и Смерть, вечный сон поставлены на карту; быстротечность жизни, промельк – и Вечность небытия. Жизнь оказывается сжатой до суток, более того, до мгновения в вечере, когда уже ночь позвала ко сну, к земному отдохновению. Получается, что идиллическое «уж ветер стелется, уже земля в росе» говорит одновременно о жизни на пороге ночи, мирного сна, о мгновении жизни на земле – и о беспредльности космоса, в который «вписан» человек со своими бурями: «Уж скоро звездная в небе застынет вьюга». Улягутся ветры земные, наступит время умиротворения, но «застынет» звездная вьюга – и навсегда остановится время для враждующих, вечный холод охватит души тех, кто горячо и страстно растрачивал себя в распре. Да, конечно, земное существование и бесконечно небытие; бесконечно малы, ничтожны поводы к вражде в сравнении с Вселенной в Вечности, где человек осознает себя частицей мирозданья, а не самодостаточным себе довлеющим миром.

Автор и графически, курсивом, и синтаксически (опуская глагол-сказуемое, которое должно следовать за ним) выделяет вопрос «О чем?». Такое двойное выделение вопроса создает особый эмоциональный и смысловой ассоциативный «пучок», способный развернуться в бесконечное число вопросов: «Какой спор, какая правда стоит человеческой жизни, твоей и чужой?», «Чье счастье может искупить хотя бы одну человеческую смерть? А если этих смертей десятки, сотни, тысячи?». Как созвучны эти вопросы подтекста цветаевского стихотворения вопросам, которые решает в своих романах Ф.М. Достоевский! Каким пронзительным эхом отзываются они сегодня!

Что ж, у каждого свои мотивы для раздора («поэты, любовники, полководцы»), но мизерно малыми представляются они перед лицом Вселенной и Вечности. Последняя строка стихотворения содержит и житейский упрек, и вечный укор сеющим вражду. Все стихотворение строится так, что нет возможности «оправдать» их, и нет смысла в оправданиии. Автор ставит убедительную смысловую точку и заставляет повернуться к правде, открытой им.

Это стихотворение – своеобразная визитная карточка стиля Марины Цветаевой. В своем творчестве она всегда стремится к гармонии, примирению от поединка (будь то любовь-поединок, любовь-разлад, расставание или поединок с миром и собой) через раскаяние и покаяние. Стихотворение строится так, что строгая система доказательств вины возлюбленного, друга, окружающих кажется безупречной до самых последних строк произведения, финальная же строфа и даже строка разрешают конфликт с точностью до наоборот.

Вспомните стихотворение «Вчера еще в глаза глядел», которое строится на рефрене «Мой милый, что тебе я сделала?», а завершается так:

За все, за все меня прости, Мой милый, что тебе я сделала.

Или «Мне нравится, что вы больны не мной…», где финальные строки снимают «маску-браваду»:

За то, что вы больны, увы, не мной, За то, что я больна, увы, не вами.

Или в стихах о Родине, где «все равно и все едино»:

Но если по дороге куст встает, Особенно рябина…

доказывает как раз совершенно обратное: Родина свята, никакие счеты сводить с ней невозможно и бессмысленно, и это святое, не рассудочно выверенное, обнаруживает свою притягательную силу, ничем не преодолимую…

Вообще такой внутренний ход авторского чувства и авторской мысли показывает, что лирическая героиня ее стихов обретает полноту мира через исповедальное, включающее в себя покаянное, что лишний раз обозначает внутренний христианский строй ее духовного мироощущения.

Точно так же, как и в рассмотренном подробно стихотворении, во множестве других поэт рассчитывает на диалог с читателем, а в стихах предстает вполне конкретный адресат:

Тебе, имеющему быть рожденным Столетие спустя, как я отдышу… …Мой милый, что тебе я сделала? Ты меня любивший фальшью истины И правдой лжи…

И даже:

…К вам всем – что мне ни в чем не знавшей меры, — чужие и свои?! Я обращаюсь с требованьем веры И просьбой о любви.

Таким образом Марина Цветаева создает жанровый портрет послания, а это сообщает ее стихам особый доверительный тон, формируя вполне камерное пространство произведения. Конечно, в стихах «с адресатом» проявляются и черты других стихотворных жанров, например фольклорного плача или народной песни. Вообще же послание у Марины Цветаевой часто – явление устной речи, где эллиптируются (опускаются) слова и выражения, которые читатель может воостановить и которые нет необходимости восстанавливать.

Другая особенность поэтической речи Марины Цветаевой состоит в том, что в ней намеренно, вопреки правилам грамматики изобилуют тире, выделяющие особо значимое слово, смысловую и психологическую паузу:

Из рук моих – нерукотворный град — Прими, мой странный, мой прекрасный брат! Настанет день – печальный, говорят! Любовь! Любовь! И в судорогах, и в гробе Насторожусь – прельщусь – смущусь – рванусь.

Для того чтобы передать экспрессивность чувства, «плотность» смысла стиха, Марина Цветаева снимает с обыденных, стертых от частого употребления слов «культурный слой», и обнаруживает внутренний смысл и форму:

Рас-стояние: версты, мили… Нас рас-ставили, рас-садили…

Так описывает она разлуку с другом поэтом Борисом Пастернаком. Диалог, который ведет автор (или лирический герой) с читателем и адресатом, придает этим стихам драматургическую выразительность, а сами стихи строятся как драматические миниатюры или «краткий пересказ» драмы:

Я – есмь. Ты – будешь. Между нами – бездна. Я – пью. Ты – жаждешь. Сговориться – тщетно.

Так драматичны и драматургичны «Любви старинные туманы» или цикл «Даниил», или «Лебединый стан».

Цветаева любила город, в котором родилась и выросла, но, наверное, только ленивый не признавался в любви к Москве. У всех на слуху строки Ломоносова, Пушкина, Лермонтова; поэты Серебряного века Брюсов, Белый, Бунин, Волошин нашли свои собственные проникновенные слова о городе, где родились, любили, творили… И все-таки из всех поэтов выделяется один голос Марины Цветаевой.

Дело не только в том, что она родилась в Москве, в семье, которая приумножила славу и красоту столицы. Иван Владимирович Цветаев, профессор Московского университета, явился основателем знаменитого теперь Пушкинского музея; а его брат, учитель русской словесности в гимназии, предсказал в свое время оставленному на второй год Ивану Шмелеву блестящее писательское будущее. И он тоже прославил столицу в своем чудесном романе «Лето Господне».

Из стихов Цветаевой можно было бы составить прекрасную «Московиану»: ведь у нее есть стихотворные циклы «Стихи о Москве» и «Москве», но также множество стихотворений, не вошедших в циклы. Есть у нее одно стихотворение без названия, состоящее всего из восьми строк, из четырех двустиший.

Московский герб: герой пронзает гада. Дракон в крови. Герой в луче. – Так надо. Во имя Бога и души живой Сойди с ворот, Господень часовой! Верни нам вольность, Воин, им – живот. Страж роковой Москвы – сойди с ворот! И докажи – народу и дракону — Что спят мужи – сражаются иконы.

Это стихотворение входит в цикл «Лебединый стан», писавшийся во время революции и Гражданской войны. На фоне страшной распри, когда, кажется, рушились вековые ценности, когда святыни были попраны, Марина Цветаева заставляет читателя вновь не просто увидеть, но почувствовать, вникнуть в образ московского герба. Сегодня этот герб восстановлен. День святого Георгия Победоносца – 6 мая, так что где-то в эти дни и было написано стихотворение в 1918 г. На иконе Георгий изображается верхом на белом коне, поражающим змия копьем. С XIV века это изображение вошло в герб Москвы, покровителем которой святой признан. Но Марина Цветаева заменяет имя одной из характеристик святого, в которой главное – готовность к подвигу… Он герой и Воин, принадлежащий к небесному воинству.

Георгий – один из наиболее почитаемых святых в православии, в России этот образ знает всякий от мала до велика. И все равно поэт расставляет чрезвычайно важные смысловые акценты: дракон повержен («Дракон в крови»), герой прославлен («Герой в луче»), правда, луч, свет в христианстве означает божественное присутствие, ибо Христос – свет миру. А далее еще более кратко: «Так надо». Кому? Почему? Впрочем, это вопросы риторические, и они даже не возникают: во всем промысел Божий.

Если первая строфа – описание иконы, то три следующих двустишия представляют собой заклинание. Вспомним, что заклинание состоит из двух частей: первая – констатация сущего (первые две строки), вторая – обращение, императив, в котором призываются на помощь светлые силы или, напротив, изгоняются враждебные. Как и в заклинании, в этом стихотворении некоторые речевые формулы повторяются («сойди с ворот!»), а еще, как в заклинании, троекратный повтор просьбы – «сойди», «верни», «докажи».

Мы читаем это коротенькое стихотворение как лирический этюд, и всякий раз удивляемся, какой необычайной силой оно наполнено, просто сгусток энергии. Заклинательное играет не последнюю роль в передаче этой необычайной внутренней силы. Поражает также звуковая его организация: помимо обычной рифмы в конце строк, стихотворение пронизано своеобразными рифмами внутри строк, аллитерациями. Так, в первом дистихе внутри строк повторяется слово «герой», в последнем – рифма есть и в начале строк «докажи – мужи», и в конце «дракону – иконы»; с другой стороны, первые три строфы пронизывает рифма «герой – живой – часовой – роковой».

Как древнее заклинание, строится, между прочим, молитва. Можно назвать это стихотворение молитвой, в которой просится о восстановлении справедливости: зло должно быть наказано, нет сил на восстановление ее у простых граждан («спят мужи», не без иронии говорит поэт). Как в молитве, здесь присутствует важный, кажущийся в обычной речи риторическим, оборот: «Во имя Бога и души живой», сравним: «Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа». Как в молитве, поэт называет некоторые реалии церковнославянскими именами: жизнь – живот, свобода – вольность. Мы знаем, как по молитвам свершались на русской земле чудеса, и потому слова «сражаются иконы» не кажутся нам лишь метафорой (тому пример образа Владимирской или Казанской Божьей Матери).

И еще в этом стихотворении чрезвычайно глубокой и скорбной передана любовь Цветаевой-поэта к Москве, к ее святыням… В 1920 г. умрет от голода ее двухлетняя дочь. Наверное, должно было пройти время, чтоб все свершилось по ее молитве. Тогда и у самой Цветаевой родится сын, которому она даст имя Георгий…

Многогранное творчество Марины Цветаевой мы только начинаем постигать. Трагическая ее судьба в полной мере отразилась в поэзии «Моим стихам, как драгоценным винам», / Настанет свой черед! – писала она гимназисткой; пророчество ее сбывается сегодня.

 

Философия русского космизма. Художественные открытия Серебряного века как стилеобразующие в творчестве Н. Заболоцкого

Натурфилософские мотивы. Тютчевская традиция. Синтез искусств. А.Ф. Лосев о космизме русской поэзии. Заболоцкий в « Столбцах » и последней книге стихов

Все наследие поэта – доказательство неизменного его внимания к разрешению философских проблем, которые Серебряный век считал определяющими. Обычно и говорится, что Заболоцкий достойный наследник Ломоносова и Тютчева, для которых натурфилософское и пантеистическое является едва ли не самым важным в мировоззренческой основе их поэзии. Соглашаясь с этим, стоит все-таки заметить, что размышление над творчеством поэта в контексте и «классических», для Серебряного века необычайно продуктивных, и самых «близких» традиций деятелей этого периода приводит к мысли о том, что для Николая Заболоцкого духовно-душевное преображение человека и Земли– одна из доминантных задач поэзии, творчества вообще. Может быть, в обэриутский период это преображение мнилось в том числе и методом от противного.

Однако в автобиографической прозе о детстве Н. Заболоцкий вспоминает между прочим мгновения, «потрясавшие» его, среди которых «…тихие всенощные в полутемной, мерцающей огоньками церкви располагали к задумчивости и сладкой грусти. Хор был отличный, и когда девичьи голоса пели «Слава в вышних Богу» или «Свете тихий», слезы подступали к горлу, и я по-мальчишески верил во что-то высшее и милосердное, что парит высоко над нами и, наверное, поможет мне добиться настоящего человеческого счастья» (2,220). В письме от 11 ноября 1921 г. он пишет своему товарищу М.И. Касьянову: «Сегодня я вспомнил мое глубокое детство. Елку, рождество. Печка топится. Пар из дверей. Мальчишки в инее. «Можно прославить?» Лежал в постели и пел про себя

– Рождество Твое, Христе Боже наш… У дверей стояли студентки и смеялись…»

Да, Н. Заболоцкий – художник уже совершенно другой эпохи, открывшей атом, Периодическую систему элементов, в его мировоззренческом арсенале открытия Циолковского, Вернадского, Лосева, но он также достойный наследник культуры Серебряного века: символистов, футуриста Хлебникова.

Индивидуальный стиль поэта, лицо которого кажется до странности непохожим на лица современников и даже соратников по литературной группе обэриутов, восходит к тем самым исканиям, которые литературоведение и литературная критика советского времени считала оставшимися за порогом Октябрьской революции. И. Заболоцкий своим творчеством подтверждает тот факт, что первая треть XX века составляет единую культурно-историческую эпоху.

С другой стороны, сколько ни разъясняй И. Заболоцкого, настоящее художническое «родство» его обнаруживается с прозаиком М.М. Пришвиным, увлеченным исследователем природы творчества и его смысла, ко времени революции уже издавшим трехтомник сочинений и занимавшим свою собственную нишу в литературе, а также с Д. Андреевым, чье творчество только сейчас мы начинаем постигать.

М.М. Пришвин в дневнике 25 августа 1928 г. пишет: «Творчество – это, по-первых, личный процесс, чисто «духовный», это процесс материализации духа-личности». Так мыслит прозаик-поэт, вошедший в литературу на излете Серебряного века, воспитанный ею, едва ли не острее других воспринявший идею синтеза, но воплотивший ее в своем творчестве уже в ключе наступавшей новой эстетической эры. Свидетельством необычайной близости Заболоцкого-поэта прозаику Пришвину служат письма поэта К.Э. Циолковскому. В одном из них (от 18 января 1932 г.) он пишет: «…мне кажется, что искусство будущего так тесно сольется с наукой (курсив мой. – И.М.), что уже и теперь пришло для нас время узнать и полюбить лучших наших ученых – и Вас в первую очередь» (2,235).

У Пришвина в только что процитированной дневниковой записи читаем: «Я увлекаюсь теперь синтезом искусства и науки в деле познания жизни: наука строит берега для искусства… но… я иногда думаю, что это является во мне за счет наивных остатков религии (детства ), которые охраняю я с необычайной последовательностью и жестокостью к другим сторонам жизни… Нам надо овладеть творчеством науки и искусства для творчества жизни».

«Синтез» у Н. Заболоцкого явлен многопланово как в стихотворениях, «портретирующих» живописное («Офорт», «Движение»), так и в доминантном живописном («Свадьба», «Фокстрот», «Пекарня», «Самовар», «На даче», «Лесное озеро», «Соловей», «Слепой»), о чем уже неоднократно писали исследователи. Но этот синтез не ограничивается рамками живописи и поэзии, он, как у символистов, их последователей и современников, имеет особую природу, на которую так точно указывает М.М. Пришвин: «…это является во мне за счет наивных остатков религии (детства ). Эти самые «остатки» явлены не впрямую, а опосредованно, но настойчиво через обращение не к чувству, «первобытной телесной эмоции», но к Духу, Разуму, с одной стороны, и Душе – с другой. К душе, определения которой в пределах позитивистского знания дать невозможно, но осмыслить и интуитивно «назвать» для поэта, чье творчество им самим осознается не как банальное сочинительство, а как деятельность, отзывающаяся в масштабах Космоса, необычайно важно.

Настанет день, и мой забвенный прах Вернется в лоно зарослей и речек. Заснет мой ум, но в квантовых мирах Откроет крылья маленький кузнечик. Над ним, пересекая небосвод, Мельчайших звезд возникнут очертанья, И он, расправив крылья, запоет Свой первый гимн во славу мирозданья. Довольствуясь осколком бытия, Он не поймет, что мир его чудесный Построила живая мысль моя, Мгновенно затвердевшая над бездной.

В этом стихотворении, без сомнения, угадывается и диалог с хлебниковским «Кузнечиком»: «Кузнечик в кузов пуза уложил / Прибрежных много трав и вер… » или мандельштамовским «Среди кузнечиков беспамятствует слово» и с собственными напряженными размышлениями о жизни, бессмертии и смерти: «Например, мне неясно, почему моя жизнь возникает после смерти, – пишет он К.Э. Циолковскому, – бессмертна и все более блаженна лишь материя – тот таинственный материал, который мы никак не можем уловить в его окончательном и простейшем виде» (2,237). И далее следует чрезвычайно важная мысль для понимания Н. Заболоцкого-поэта: «Все дело, очевидно, в том, как (курсив автора. – И.М.) понимает (дух. – И.М.) и чувствует (душа. – И.М.) себя человек… В отношении людей и книг мне всегда исключительно «везло»… Вот и теперь, благодаря Вашей исключительной внимательности, Ваши книги нашли меня» (2, 237).

М.М. Пришвин, практически на ту же самую тему записывает в своем дневнике: «В нынешнем году такая книга у меня «Биосфера » Вернадского. В ней говорится такое, о чем все мы, обладающие чувством природы и поэзии, знаем… Это знание состоит в том, что мы – дети солнца». И это последнее определение «дети солнца» несет в себе философскую полифоничность; одно из значений его понимается через известное всякому верующему «Я Свет миру», и через научно постигаемые «квантовые миры ». С другой стороны, слово «дух» в творчестве Н. Заболоцкого синонимично слову «мысль».

Читая даже раннего Николая Заболоцкого, в слове которого так много от живого словесного экспериментаторства, понимаешь, что эпоха, с которой он вступает в жизнь и творчество, совершенно иная, чем у тех, кто вступал в литературу в полемические 1910-е. У предшественников ощущение предапокалиптичности и апокалиптичности времени неизбывно и неотступно, у Заболоцкого – очевидное постапокалиптическое чувствование и мировидение, более того, это ощущение сотворения нового мира, новой жизни, не в банально-социологическом плане, а именно в широком, почти религиозном видении и ведении микрокосма и Макрокосма. Может быть, отсюда осознание со-звучности и со-графичности его поэзии с Анри Руссо или художниками Возрождения. В сущности, сам Заболоцкий, кажется, в своем творчестве проживает путь от смуты и борений Апокалипсиса к радости открытия нового мира, нового строя жизни, радости рождения. Другой параллелью его творчества может быть путь от Возрождения к Просвещению, только в этом просвещении Заболоцкого нет детского низвергания основ, а есть вполне серьезное стремление постичь вовне и в себе пока что таинственное, но настойчиво требующее открытия, стремление постичь словом ли, мыслью ли, самой ли жизнью то, что было непостижимо в молодости: «почему моя жизнь возникает после смерти… » Естественнонаучные открытия, их вхождение в реальность мыслятся как Сотворение Мира в «Венчании плодами», как Рождение и умирание, взаимопостигаемые и взаимно только и мыслимые:

Когда плоды Мичурин создавал, Преобразуя древний круг растений, Он был Адам у который сознавал Себя отцом грядущих поколений. Он был Адам и первый садовод, Природы друг и мудрости оплот, И прах его, разрушенный годами, Теперь лежит, увенчанный плодами.

В стихотворении «Вчера, о смерти размышляя…», как и во многих других, Н. Заболоцкий поэтическим словом пытается постичь это самое множество «почему», стоящих перед ним и неотступно требующих ответа, которые оказываются на незримой и проницаемой границе, которая, в свою очередь, обозначена Жизнью и Смертью:

И все существованья, все народы Нетленное хранили бытие, И сам я был не детище природы, Но мысль ее! Но зыбкий ум ее!

Определенная поэтом система координат осложнена соположениями Жизнь (плоти) – Смерть, Смерть – Бессмертие (духа, души). Не менее очевидно и то, что Н. Заболоцкий парафразирует известные поэтические сюжеты вполне оригинально и одновременно в духе своего времени.

Обновление природного и предметного мира мыслится Н. Заболоцким и через риторический строй Откровения Иоанна Богослова: «И сказал Сидящий на престоле: вот, Я все делаю новым », а также как абсолютное и всеохватное, бытийное, с одной стороны, и – простое, обыденное, даже банальное, возводимое в ранг сакральных событий:

Платформы двух земных материков Средь раскаленных лав затвердевали. В огне и буре плавала Сибирь, Европа двигала свое большое тело И солнце, как огромный нетопырь, Сквозь желтый пар таинственно глядело.

Или:

Благо тем, кто смятенную душу Здесь омоет до самого дна, Чтобы вновь из корыта на сушу Афродитою вышла она!

Даже следуя за Тютчевым, И. Заболоцкий обнаруживает свою принадлежность к обновленной эпохе. У него нет конфликта, определенного как конфликт человеческого (одухотворенного) – и пошлого (бездушного): «Ах, если бы живые крылья / души, парящей над толпой, / Ее спасали от насилья / Бессмертной пошлости людской» (Ф.И. Тютчев). В мире лирического героя И. Заболоцкого есть другая антиномия: живой, одушевленный, одухотворенный – мертвый, бездушный, бездуховный. Эта антиномия вводится не непосредственно в социум, человеческое общество, мир человеческих взаимоотношений, а в природный мир (цветок – животное – человек), который един и не иерархичен («Меркнут знаки Зодиака»). Поэту открывается не некая абстрактная душа мира, а душа природы, цветка, дерева, птицы, животного.

«Уступи мне, скворец, уголок, Посели меня в старом скворечнике, Отдаю тебе душу в залог За твои голубые подснежники ».
Читайте, деревья, стихи Гезиода, Дивись Оссиановым гимнам, рябина!
Пусть душа, словно озеро, плещет…
Духовной жаждою томим В пустыне мрачной я влачился

……………..

И внял я неба содроганье И горний ангелов полет, И гад морских подводный ход И дольной розы прозябанье.
И нестерпимая тоска разъединенья Пронзила сердце мне, и в этот миг Все, все услышал я — И трав вечерних пенье, Иречь воды, и камня мертвый крик.

В творчестве H. Заболоцкого варьируется и воспринятое через A.C. Пушкина ветхозаветное, как в приведенном примере, и афористическое: «У Бога нет мертвых, у Бога все живы» (Откровение Иоанна Богослова). Но живая душа «проявляется» лицом. Лицо в его лирике зачастую синонимично «лику», может быть, даже «образу». Например, памятное «Лицо коня » или «О красоте человеческих лиц »:

Есть лица – подобья ликующих песен. Из этих, как солнце, сияющих нот Составлена песня небесных высот.

В стихотворении «Бетховен», например, Н. Заболоцкий создает образ музыканта-творца через образ Апокалипсиса («Свет пересилил свет, прошла сквозь тучу туча, / Гром двинулся на гром, в звезду вошла звезда»).

«И посреди престола и вокруг престола четыре животных полных глаз спереди и сзади. И первое животное подобно льву, и второе животное подобно тельцу, и третье животное имело лицо словно человеческое, и четвертое животное подобно орлу летящему» (Откровение Иоанна Богослова. 4; 6–7).

И пред лицом пространства мирового Такую мысль вложил ты в этот крик, Что слово с воплем вырвалось из слова И стало музыкой, венчая львиный лик. В рогах быка опять запела лира, Пастушьей флейтой стала кость орла, И понял ты живую прелесть мира И отделил добро его от зла. И сквозь покой пространства мирового До самых звезд прошел девятый вал… Откройся, мысль! Стань музыкою, слово, Ударь в сердца, чтоб мир торжествовал!

Это, как видим, не ницшеанское «Рождение трагедии из духа музыки», характерное для предшественников, это другая эпоха – рождения плоти музыки из духа времени.

Наступившее новое время осознавало себя временем победившим, в нем слышался голос, дававший надежду: «… жаждущему дам даром от источника воды живой. Побеждающий наследует все, и буду ему Богом, и он будет Мне сыном» (Откровение. 21:6, 7). Эта сыновья преемственность осознается художником Н. Заболоцким как сотворцом нового мира:

Два мира есть у человека: Один, который нас творил, Другой, который мы от века Творим по мере наших сил. Душа в невидимом блуждала, Своими сказками полна, Незрячим взором провожала Природу внешнюю она. Так, вероятно, мысль нагая, Когда-то брошена в глуши, Сама в себе изнемогая, Моей не чувствует души.

Доминантная живописность поэзии Н. Заболоцкого имеет не только внешние художнические корни, она связана с глубинностью его мировидения: «Светильник тела есть глаз. Итак, если глаз твой будет чист, то все тело твое светло будет» (Матф. 6; 22).

Огромные глаза, как у нарядной куклы, Раскрыты широко.

………………..

На что она глядит?…. А девочка глядит. И в этом чистом взоре Отображен весь мир до самого конца. Он, этот дивный мир, поистине впервые Очаровал ее, как чудо из чудес, И в глубь души ее, как спутники живые, Вошли и этот дом, и сад, и лес.

В «Портрете»:

Когда потемки наступают И приближается гроза, Со дна души моей мерцают Ее прекрасные глаза.

По Н. Заболоцкому, выходит, что чистота мира есть отражение чистоты нашего взгляда на него, чистота наших помыслов и чувств, впрочем, сами эти идеи созвучны идеям К.Э. Циолковского о нравственности космоса и соположены общезначимому духовно-нравственному началу в вере: «И создал Господь Бог человека из праха земного, и вдунул в лице его дыхание жизни, и стал человек душею живою ».

Кажется, что М.М. Пришвин почти параллельно с Н. Заболоцким делает своеобразное лирико-философское открытие, что «…в природе только два времени года, отвечающих ритму моего собственного дыхания: планета, весь мир дышит соврешенно так же, как я». Так же мыслит и другой современник М.М. Пришвина и H.A. Заболоцкого, Д.Л. Андреев:

Как радостно вот эту весть вдохнуть — Что по мерцающему своду Неповторимый уготован путь Звезде, – цветку, – душе, – народу [91] .

Для Н. Заболоцкого дыхание природы, мира, сообщающее всему, что в этом мире происходит, некий высший смысл, отражено в подавляющем большинстве стихотворений. Чтобы это понять, необходимо, видимо, принять ту систему координат, в которой мыслит и творит поэт.

В стихотворении «Ласточка» (1, 340) «И душа моя касаткой / В отдаленный край летит» Н. Заболоцкий использует то символическое значение, которое берет начало в античности (Психея – душа – ласточка), укоренившееся в русской поэзии, и которое памятно по циклу «Психея» О. Мандельштама из книги «Tristia»: «Я слово позабыл, что я хотел сказать./ Слепая ласточка в чертог теней вернется…» Процесс творчества у Мандельштама и Заболоцкого выписан диаметрально противоположно: у Мандельштама трагедийно, «с мученической доминантой» – у Заболоцкого «катарсисно».

В стихотворении 1958 г. «На закате» «Когда, измученный работой, Огонь души моей иссяк» огонь – свойство души. В «Некрасивой девочке»: «Сосуд она, в котором пустота / Или огонь, мерцающий в сосуде ». На сей раз и красота – синоним душевного огня, освещающего внутренний мир человека. В стихотворении «Облетают последние маки» душа – красавица:

Как посмел ты красавицу эту, Драгоценную душу твою, Отпустить, чтоб скиталась по свету, Чтоб погибла в далеком краю?

В стихотворении «Урал» душа как «жительница» сердца названа метонимически, «по месту обитания»:

Что сердце? Сердце – воск. Когда ему блеснет Огонь сочувственный, огонь родного края, Растопится оно и, медленно сгорая, Навстречу жизни радостно плывет.

И, может быть, исчерпывающая характеристика души дана Н. Заболоцким в стихотворении ««Не позволяй душе лениться». В нем самореализована (опять же в духе новой эпохи) древняя, как наша вера, мысль о «происхождении» человека как личности («вдунул в лице его дыхание жизни »). Метонимически, «по душе» дается портрет человеческой судьбы, человеческой натуры, он выстроен в диалоге с поэтической традицией:

Пора, красавица, проснись, Открой сомкнуты негой взоры, Навстречу северной Авроры звездою севера явись.
Не позволяй ей спать в постели При свете утренней звезды. Держи лентяйку в черном теле И не снимай с нее узды.

Размышляя о душе и бессмертии, поэт создает остросюжетные коллизии в поэтическом произведении, сжимая до размеров лирического стихотворения содержание повести или романа, как это происходит в стихотворении «Журавли», которое будет парафразировано позже В. Астафьевым в стихотворении в прозе в финале романа «Царь Рыба»:

Только там, где движутся светила, В искупленье собственного зла Им природа снова возвратила То, что смерть с собою унесла: Гордый дух, высокое стремленье, Волю непреклонную к борьбе, — Все, что от былого поколенья Переходит, молодость, к тебе.

Жизнеописание, роман из серии ЖЗЛ, передан стихотворением «Седов», в котором подвиг, подвижничество объясняется силой духа, высокой духовностью и незаурядного человека и, может быть, целого поколения или нации:

…В этом полумертвом теле Еще жила великая душа…

………………..

Отчизна воспитала нас и в тело Живую душу вдунула навек.

В стихотворении «Завещание» (1, 239–240) И. Заболоцкий расширяет в сравнении с поэтическими предшественниками «границы» своего бессмертия:

Нет, весь я не умру. Душа в заветной лире Мой прах переживет и тленья убежит. И славен буду я, доколь в подлунном мире Жив будет хоть один пиит.
Я не умру, мой друг. Дыханием цветов Себя я в этом мире обнаружу Многовековый дуб мою живую душу Корнями обовьет, печален и суров.

В конце концов Творчество, Труд, Отвага являются в человеке отражением его высшего предназначения на Земле, его причастность к нравственности Космоса. Традиционную для поэзии тему творчества Н. Заболоцкий разрешает совершенно фантастическим сюжетом, формируя сложное философское содержание «пейзажного» стихотворения:

…………..

И цветок с удивленьем смотрел на свое отраженье И как будто пытался чужую премудрость понять. Трепетало в листах непривычное мысли движенье, То усилие воли, которое не передать. И кузнечик трубу свою поднял, и природа проснулась, И запела печальная тварь славословье уму, И подобье цветка в старой книге моей встрепенулось Так, что сердце мое шевельнулось навстречу ему.

Для поэта, даже раздвинувшего пределы мысли, границы существования, истинным бессмертием остается воплощение духа, воли, души, сердечного участия в Слове:

«Мы услыхали бы слова. Слова большие, словно яблоки. Густые, Как мед или крутое молоко. Слова, которые вонзаются, как пламя, Ив душу залетев, как в хижину огонь, Убогое пространство освещают, Слова, которые не умирают И о которых песни мы поем.

Открытия Н. Заболоцкого в образном воплощении Духа и Души, несомненно, варьируют многое из того, что было «своим» для поэтов-классиков и «наследников священной русской литературы» рубежа XIX–XX веков. Они состоят прежде всего в том, что в отличие от многих собратьев по перу в 20–30-е годы, осознающих усугубляющийся «разрыв» живой природы и человека, цивилизации и природы, он настаивает на их глубинном духовно-душевно-телесном единстве, более того, он показывает, что это единство достигается «познанием», «постижением» мира природы, банально мыслимого как враждебного человеку, творческим постижением (будь оно научным или поэтическим). Сам поэт стремится к синтезу этого самого «познания», полагая, что поэтическим Словом он преобразует мир на новых разумно-высших нравственных основаниях.

С другой стороны, риторические формулы обращения к собственной душе интуитивно соотносимы с молитвенным обращением («Душе моя, восстани, что спиши») или с образно-синтаксическими формулами, присутствующими в строе церковной службы («славословье», «премудрость» или характерные императивы). Вообще введение этих слов в общий поэтический строй произведения расширяет семантические границы, сообщает лирико-патетическое обыденному, каждодневному, возвышенно-бытийное, ахронное – бытовому, сиюминутному.

 

Традиция, типологическое сходство, диалог с предшественником. Ю. Кузнецов в диалоге с В. Маяковским и не только… (Жизненный конфликт и стиль)

Наиболее частотное обращение к поэту-предшественнику. В. Маяковский и С. Есенин в адресации к А. Пушкину. Принципы наследования традиции и художественная полемика

Поэт Юрий Поликарпович Кузнецов, «открытый» в начале 70-х годов Вадимом Валериановичем Кожиновым, пожалуй, один из немногих им «открытых» не просто оправдал надежды, а состоялся как поэт XX столетия и вошел в поэзию третьего тысячелетия Лауреатом. Сегодня с горечью можно сказать, можно осмысливать и творческое наследие поэта, и его путь в литературе как законченное и сложившееся художественно-семантическое единство. Не претендуя на исчерпывающую характеристику, заметим, что в формировании личности Кузнецова-поэта сказались как личные обстоятельства, так и среда, и стиль эпохи. Как у многих мальчишек, родившиеся накануне Великой Отечественной войны, у него погиб отец (стихотворение «Возвращение»).

Шел отец, шел отец невредим Через минное поле, Превратился в клубящийся дым — Ни могилы, ни боли.

…………..

Всякий раз, когда мать его ждет, — Через поле и пашню Столб крутящейся пыли бредет, Одинокий и страшный.

Как видим, в трактовке столь личной и одновременно «общепринятой» гражданской темы молодой поэт явно отталкивается от традиции, заложенной творчеством К. Симонова, А. Твардовского, А. Яшина. Сюжетность и внешняя простота повествования не должны обманывать: к тривиальным рифмам добавляются сложные смысловые переклички и взаимоотражения, как, например, в только что процитированном стихотворении: трагическое и драматическое выписано и не в ключе ближайших предшественников, какими были А. Исаковский или А. Фатьянов. Взаимопроницаемость прошлого «шел отец» и настоящего, причем настоящего, систематически возвращающегося («клубящийся», «крутящийся»), создает характерный эффект отражения или обнажения мгновенного во временном и ахронном – вневременном.

В Литературном институте Юрий Кузнецов оказался студентом в одно время с Николаем Рубцовым, кажется, литературная полемика с ним, явная и неосознанная способствует формированию его собственного неповторимого почерка. Но это одна сторона, лишь едва объясняющая некоторые доминантные черты его стиля.

Конец 70-х с необычайной интенсивностью востребовал русскую лирическую традицию, выраженную наследием В. Маяковского и С. Есенина. Парадоксальным образом обе они переплелись и взаимоотразились в литературном почерке многих кузнецовских поэтических собратьев, будучи переплавленными творческой индивидуальностью. Как-никак южанин, Юрий Кузнецов и по поэтическому темпераменту более «понятен» в сопоставлении с В. Маяковским: в нем очевидно «ораторское», «проговоренное» слово, а не доминантно «пропетое», как у Н. Рубцова и С. Есенина.

С другой стороны, молодой Юрий Кузнецов в своих поэтических исканиях, как видим, «эпатажен» по отношению к сложившейся литературной традиции. Кажется, до некоторой степени эта эпатажность сродни «бунтарству» молодого Маяковского. Речь идет только о творчестве, а отнюдь не о «культурно-поведенческой» составляющей. Во всяком случае в 1977 г. в книге Ю. Барабаша «Вопросы эстетики и поэтики», посвященной актуальным проблемам литературоведения, уже процитирована «Атомная сказка» Ю. Кузнецова, самим названием перевернувшая представления как о сказке, так и о научном познании, метафорически ярко предупреждая о «последствиях» умствований. Сегодня эти строки как классику знает каждый школьник:

В долгих муках она умирала, В каждой жилке стучали века, И улыбка познанья играла На счастливом лице дурака.

Необычность поэтического сознания Ю. Кузнецова сказалась прежде всего в том, что он не захотел «влить» свой голос в хор восторгов перед научным и техническим прорывом, так вдохновлявшим многих его современников (вспомните «Братскую ГЭС» Е. Евтушенко). Изначально его поэтический голос трагичен, что тоже сближает его с ранним В. Маяковским. Для 70–80-х в общем лирико-песенном строе слово Ю. Кузнецова кажется, пожалуй, неоправданно мрачным. Его отношение к традиции вообще может также осознаваться в духе В. Маяковского, который при всей эпатажности больше все-таки бунтует не против Пушкина или Чехова как таковых, а скорее против пошлых, заштампованных интерпретаций их творческого наследия. «Атомная сказка» написана в духе «сказок» футуриста, разрушающего тривиальное и создающего на его почве новую внутреннюю форму. В отличие от В. Маяковского, мыслящего живописно, Ю. Кузнецов создает аллегорически притчевый сюжет во многих своих произведениях.

Поэма «Змеи на маяке» может быть одним из показательных примеров. Наивно было бы связывать напрямую это произведение сугубо тематически с Маяковским, с его детским «Про моря и про маяк» («Дети, будьте как маяк. Освещай огнем дорогу»). Но если не напрямую, то диалог с предшественниками и о маяке, и о змеях очевиден, как и «эзопов язык» поэта, постигающего живое настоящее, а не только фольклорно-сказовое и сказочное, чисто художественное пространство. «У лукоморья с видом на маяк», – многозначительно начинает свое повествование рассказчик. Создается впечатление, что и на сей раз, как в «Атомной сказке», главным конфликтом станет конфликт «цивилизации, технократических нововведений» и человека:

Змеиное болото невдогад мы летось осушили под ячмень…

Но этот естественный для конца 70-х – начала 80-х годов XX века конфликт осложняется другими, по мнению поэта, более актуальными, пока что просто незамеченными и не принятыми всерьез: «Инстинкт и разум в воздухе толклись, / Как будто над землей сновала мысль». Обезумевший от переживаний за гибель птиц сторож маяка, которого ребятишки самого зовут Маяк, «От скуки то с орлом, то сам собой / Маячит между небом и землей…».

Парадоксальность, как и в наследии В. Маяковского, оказывается источником свободно рождающейся поэтической мысли: кузнецовский символический маяк «Крылатых губит и слепых ведет, / Вопросы за ответы выдает». Вообще повествователь толкует о безумном старике, в котором поэт задолго до пробуждения моды на юродивых выпишет черты провидца:

Слова темны, а между строк бело. Пестрит наука, мглится ремесло. Где истина без темного следа? Где цель, что не мигает никогда?

Всякий школьник советского времени вспомнил бы горьковскую «Песню о Соколе» и понял бы кузнецовских «Змей на маяке» как ее парафразис. Заданный горьковской «песней» конфликт пошлого и Человеческого, без сомнения, осложнен трагическим переосмыслением и «Чуда Георгия о змие» уже в духе В. Маяковского и М. Булгакова такого, кажется, простого факта, что пошлость не может долго пребывать в «безобидном состоянии». Коль скоро ее «потревожили», агрессивная змеиная жажда уюта и комфорта обернется для человека гибелью:

С шипением и свистом из щелей Ползли наверх, свиваясь тяжело И затмевали теплое стекло: Его живьем покрыла чешуя…

В поэтической аллегории все значимо: и апостольское имя Петр, данное врачу, призванному спасти «народ от язвы моровой», и смерть сторожа, и слепота врача в конце концов, и вольный полет птиц над замершим маяком. Юрий Кузнецов по-своему обошелся со словом предшественников, талантливо сплавив это слово с фольклорно-сказовой формой. Это позволило ему не выглядеть плакатно-современным поэтом, поймавшим конъюнктуру за хвост, но заставляющим напряженно размышлять о прошлом и настоящем, об ответственности и свободе, о тьме и свете – обо всем том, о чем размышляли (и заставляли читателя и слушателя размышлять) лучшие писатели в России.

Постоянное стремление поэта «оторвать» слово от прозы жизни с ее банальностью и плоско-пошлым истолкованием поэзии «заставляет» Ю. Кузнецова, «исповедующего» русскую романтическую или неоромантическую традицию, что называется, направить читателя и исследователя по ложному, как мне кажется, следу, определяя в качестве предшественника не кого-нибудь, а Байрона. В этом сказывается опять же «полемичность» в духе «Нет, я не Байрон, я другой…»

В «Литературной России» в 2003 г. было опубликовано стихотворение, в котором невозможно не узнать почерка Юрия Кузнецова. И на сей раз его стихи отсылают нас к похожему для России времени. Первая строка прочитывается через диалог с Максимилианом Волошиным. Правда, волошинское входит в цикл «Пути России», является четвертым в цикле, написано в форме сонета и называется «Мир»:

С Россией кончено… На последях Ее мы прогалдели, проболтали, Пролузгали, пропили, проплевали, Замызгали на грязных площадях. Распродали на улицах: не надо ль Кому земли, республик да свобод, Гражданских прав? и родину народ Сам выволок на гноище, как падаль. О, Господи, разверзни, расточи, Пошли на нас огнь, язвы и бичи: Германцев с запада, монгол с востока. Отдай нас в рабство вновь и навсегда, Чтоб искупить смиренно и глубоко Иудин грех до Страшного Суда.

У Юрия Кузнецова:

России нет. Тот спился, тот убит, Тот молится и дьяволу, и Богу. Юродивый на паперти вопит: – Тамбовский волк выходит на дорогу. Нет! Я не спился, дух мой не убит, И молится он истинному Богу. А между тем свеча в руке вопит: – Тамбовский волк выходит на дорогу! Молитесь все, особенно враги, Молитесь все, но истинному Богу. Померкло солнце, не видать ни зги… Тамбовский волк выходит на дорогу.

Впрочем, сравнение этих стихотворений показывает и особенности стиля каждого, и одновременно полемическое отношение к гражданской позиции В. Маяковского. С другой стороны, интересные наблюдения можно сделать, анализируя образ лирического героя в стихотворениях, кажется, с общей художественной идеей, выраженной по-разному. У волошинского лирического героя очевидна исповедальность, молитвенность, покаянность; в стихотворении Кузнецова нет чувства вины за содеянное, а в некоторой отстраненности угадывается пророчество юродивого. Рефрен же одновременно и мрачно-таинственен, и символичен, объединяет стенания юродивого, свечи, поэта-пророка: в нем угадывается темень безнравственности и страшное торжество беззакония. Темное грядущее синонимично апокалиптическому времени, но не названо впрямую, как у Волошина, в нем ощутим также диалог с самим собой, самооправдание.

При всем трагизме ощущения эпохи поэт довольно выразительно выписывает и образ собственной души, ищущей и не находящей опоры для борьбы с мировым и человеческим злом, так что вспоминается тютчевское:

Не скажет ввек, с молитвой и слезой, Как ни скорбит перед закрытой дверью: Впусти меня! – Я верю, Боже мой! Приди на помощь моему неверью…

Оттого и рождается стихотворение «Прозрение во тьме», которое, помимо прочего, говорит о преступной глупости, дури, синонимичной слепоте безверия.

Царевна спящая проснулась От поцелуя дурака. И мира страшного коснулась Ее невинная рука. Душа для подвига созрела, И жизнь опять в своем уме. Ага, слепая! Ты прозрела, Но ты прозрела, как во тьме…

На фоне сегодняшней официозно признаваемой поэзии Юрий Кузнецов не может не осознаваться как поэт, эпатирующий вкусы современной эстетствующей публики, раздражающий и одновременно будоражащий умы и души соотечественников, оказавшихся на пути к самим себе, к родине и Богу. Путь этот трудный, может быть, мучительно трудный, если сравнивать с путем его младшего современника – иеромонаха Романа, яснее и определеннее выражающего вину перед Родиной, перед Богом:

И вроде проповедуем о том, И, кажется, радеем за страну. Откуда же Гоморра и Содом? Откуда направление ко дну? От нас! От нас! И только лишь – от нас! Ведущий и ведомый слеп и глух. Какая вечность! Подавай сейчас! Какое царство! Плоть попрала дух!

И все-таки следует заключить, что трагический голос поэта Юрия Поликарповича Кузнецова – это голос настоящего русского поэта начала XXI века:

А в этой тьме и солнце низко, И до небес рукой подать, И не дурак — Антихрист близко, Хотя его и не видать.

 

Единое художественно-семантическое пространство русской поэзии: советская поэзия и способы утверждения духовно-нравственных идеалов молодежи

Идеология и способы ее выражения в художественном произведении. Живая речь и речь художественная. Национальный идеал и идеология

Энтузиазм иных критиков и литературоведов, который направлен сегодня на дискредитацию советской литературы, не просто достоин лучшего применения, но побуждает указать на некоторые весьма частотные и существенные идеологические и филологические ошибки, допускаемые этими интерпретаторами.

Во-первых, идеологический экстремизм нового времени априори отказывает поэзии советской эпохи в каком бы то ни было духовно-нравственном содержании на одном лишь том основании, что «власть была безбожная» (имеется в виду власть советская). Напомним при этом, что культурная эпоха, предшествующая Первой мировой войне (Второй Отечественной, как ее тогда называли) и Великой Октябрьской социалистической революции, осознавалась как эпоха апокалиптическая, где обозначены конец времен и начало времен в единой точке. Разразившаяся война виделась именно концом времен, гибель несущих во всех значениях, как начало Хаоса, которому предстоит переплавиться в Гармонию. Пророчества на сей счет прочитывались в философских трудах Вл. Соловьева и в наступивших событиях «угадывались» современниками. Настроения внутри-церковные в 1910-е годы усугубляются богоискательством в сектах, религиозно-философских обществах, даже в социально-политических кружках и группах. При этом вряд ли справедливо искать причины того, что называли «богоборчеством» и» богоискательством», только в природе человеческой и житейских обстоятельствах.

Система координат верующего человека такова, что он не может и в данном случае не уповать на волю Божью, полагая, что на все события была либо воля Божья, либо попустительство Божье, ибо «ни один волос не упадет…». Это, во-первых, а во-вторых, в слове, в живой речи и речи художественной сохранна Вера и выражает себя в роковые времена едва ли не сильнее, чем в иных формах в иные времена, преднамеренно апеллирующие к духовно-нравственным струнам человеческой натуры. Следовательно, в литературе, в поэзии особенно, не могли не отражаться события духовно-нравственного порядка, а изображенное даже в сугубо «советской» поэзии отражало не только социально-нравственное, но восходило к традиционным для русской классики конфликтам Божьего промысла и дьявольского искушения, реализующегося в таких вариациях, как конфликт пошлого, эгоистичного, «приземленного» – и Человеческого, одухотворенного. Другой, романтический вариант содержался (да и сейчас содержится) в оппозиции «земное» – «небесное», надмирное, горнее. Как бы ни хотелось интерпретировать внутренние борения (внутриличностный конфликт отдельного человека) в плане классово-социологическом, но сводить «брань невидимую» к такой упрощенной схеме было бы просто ошибочно.

С другой стороны, стиль культурной эпохи вольно или невольно преломляется в индивидуальном художественном стиле, в словесно-образной ткани литературного целого. Даже в самых «неловких» в художественном отношении произведениях в слове проявляются «веяния» времени. Так, образ «Белая стая» принадлежит Анне Ахматовой, «Лебединый стан» – Марине Цветаевой, «Белая гвардия» – Михаилу Булгакову. У этих трех образов единая внутренняя форма, указывающая и на вагнерову традицию («Лоэнгрин»), и на Христово воинство Архангела Михаила, запечатленных во вполне земных коллизиях и «сюжетах».

Показательно, например, что «Маленькие поэмы» Сергея Есенина, написанные в 1915–1920-е годы, апеллирующие и к православному мировидению, и к образному строю христианства, демонстрируют сложное, противоречивое, но все же приятие новой жизни. Таким образом, сознательно или интуитивно художник не может не выражать свою сложную эпоху в системе координат, традиционно ему самой русской жизнью положенной. Мысль эта имеет отношение и к творчеству молодых поэтов, входивших в литературу в конце 1910-х – начале 1920-х годов. Эпоха была одна и для «Неопалимой Купины» Максимилиана Волошина, и для «Неупиваемой чаши» Ивана Шмелева, и для «Мирской чаши» Михаила Пришвина, и для лирики той поры. Названные произведения рассмотрены в нашей книге выше.

Обратиться к классике начала советских времен и увидеть в индивидуальном стиле молодого поэта стиль драматичной эпохи – задача и сложная, и необычайно важная. Сегодня многие реалии ушли в прошлое, так что анализ поэтического произведения потребует от нас обращения к этим реалиям. Сегодняшние бабушки, вспомнив, как учили ниже приводимые нами строки в школе и плакали, может быть, снова всплакнут. Ведь что бы ни происходило вокруг, смерть девочки, ребенка не может не вызывать сострадания, ибо в натуре русского человека, по Ф.М. Достоевскому, есть «ненасытимое сострадание», и еще потому, что «сострадание сильнее страдания», как сказал ученик Ф.М. Достоевского немец Ф. Ницше.

Поэма Эдуарда Багрицкого «Смерть пионерки» (1932) может быть прочитана как газетная хроника о трагическом случае, но для поэта было важно другое: утверждение нового представления о мире и мирозданье, трагическое преодоление устоявшегося и привычного в жизни. Утверждение этого нового происходит, может показаться, через конфликт веры в Бога и веры в собственные силы. Это самый внешний план, поскольку стихотворение открывается пейзажем, а не важными для разрешения названного конфликта событиями:

Грозою освеженный, Подрагивает лист. Ах, пеночки зеленой Двухоборотный свист!

В этом пейзаже образ грозы (выше мы показали, какими значениями он может быть наполнен в прозе нового времени), освеженной ею весенней листвы и птичьего свиста создает впечатление начала жизни, утра жизни. Пересказ стихотворения – дело неблагодарное, поэтому мы и обращаем внимание не только на детали этого пейзажа, но и на особенности синтаксиса в этом четверостишии, состоящем из двух предложений. Первое, при всей лаконичности, – простое и двусоставное, второе – восклицательное, передающее чей-то восторг перед очарованием свиста пеночки. И междометие «Ах» это выдает. Четверостишие может быть названо некой увертюрой, предваряющей раскрытие основного содержания поэмы, в ней должна содержаться и доминантная тема произведения, вот почему эти четыре строки важны для постижения внутренней формы целого. Дальнейшее деление на строфы будет весьма специфичным: при наличии перекрестной рифмы и «внутренней» организации текста катренами, он разделен «на сцены».

Глубина трагизма происходящего достигается и повтором обращений матери к маленькой героине, и многочисленными семантическими эллипсисами (пропусками логических звеньев), и расширением художественного пространства от больничной койки до мирозданья. Причем первое обращение еще «не маркировано», это обращение «вообще», хотя на сей раз оно уже несет трагические значения благодаря «напряжению» между ним и названием поэмы.

Валя, Валентина, Что с тобой теперь? Белая палата, Крашеная дверь. Тоньше паутины Из-под кожи щек Тлеет скарлатины Смертный огонек.

Горем убитая мать причитает над ребенком, не находя иной надежды на спасение, как принять крестильный крестик. Причем трогательное «крестильный крестик» оказывается в одном ряду с атрибутами быта:

Все хозяйство брошено, Не поправишь враз, Грязь не по-хорошему В горницах у нас. Куры не закрыты, Свиньи без корыта; И мычит корова С голоду сердито.

Простовато-грубое, как видим, – источник благополучия и приземлено-бытовое – обещание счастливого будущего девочки. Никаких иных составляющих духовно-душевной жизни ни в настоящем, ни в будущем не обозначено.

Я ль не собирала Для тебя добро? Шелковые платья, Мех да серебро, Я ли не копила, Ночи не спала, Все коров доила, Птицу стерегла, Чтоб было приданое, Крепкое, недраное, Чтоб фата к лицу — Как пойдешь к венцу!

Такому представлению о настоящем и будущем противопоставлена радость обновления мира: весна, омытый ливнем мир:

Блузы из сатина В синьке грозовой.

Все в этих двух строках важно: и символика цвета, и «синька» как компонент «полоскания», «освежения», «обновления» – очищения мира, и простота одежд новой жизни (какое уж тут приданое!) А далее:

Трубы. Трубы. Трубы Подымают вой. Над больничным садом, Над водой озер, Движутся отряды На вечерний сбор.

Неоромантическое двоемирие вновь налицо: трубы пионерских отрядов, идущих на вечерний сбор, с одной стороны, а с другой, – в контексте эпохи и в контексте стихотворения, посвященного смерти пионерки, трубы – свидетельствуют о конце времен. Не случайно и движение «отрядов» мнится как движение некой духовно-душевной сущности, надмирного, ибо это движение не в саду, не на школьном дворе (в замкнутом пространстве), не по асфальтированному шоссе, – это движение «над».

«Золоченый, маленький, / Твой крестильный крест», как видно из стихотворения, не является обещанием выздоровления, а лишь «сопутствующим атрибутом» смерти, отвергая который, Валентина приобщается к сонму тех, кто входит в новый, омытый ливнем и освещенный новым светом молний мир, где нет смерти, как это ни странно. Она сама – символический образ приятия мученической смерти за новую, ясную, не отягощенную бытом жизнь. Вслед за этими строками идут те, что подтверждают символичность образа Валентины:

Пусть звучат постылые, Скудные слова — Не погибла молодость, Молодость жива! Нас водила молодость В сабельный поход, Нас бросала молодость На кронштадтский лед. Боевые лошади Уносили нас, На широкой площади Убивали нас. Но в крови горячечной Подымались мы, Но глаза незрячие Открывали мы.

Органический переход от образа дитя-жертвы к образу победившей в битвах, отдавшей жизнь за лучшую долю молодости, формирует патетическое пространство произведения и за счет повторов, которые соединяют «ее», Валентину, – «единичную жертву» – и «за отрядом движется отряд» – и «мы», и «нас» в важный для эпохи образ соборного начала (ср. с финалом романа М.А. Булгакова «Белая гвардия»):

Чтоб земля суровая Кровью истекла, Чтобы юность новая Из костей взошла. Чтобы в этом крохотном Теле – навсегда Пела наша молодость, Как весной вода.

Смерть для людей верующих знаменует начало новой жизни, освобождение от телесного плена:

А в больничных окнах Синее тепло, От большого солнца В комнате светло. И, припав к постели. Изнывает мать. За оградой пеночкам Нынче благодать. Вот и все!

«Вот и все!» – только оболочка происходящего: земное и понятное читателю горе матери, – с одной стороны, и, по Ф.И. Тютчеву, «Природа знать не знает о былом / Ей чужды наши призрачные годы…», в соседних строках: «…пеночкам нынче благодать».

Однако не случайно автор завершает поэму «песенно»: в этой песне и «отпевание» жертвы, и «воспевание» победившей молодости.

Трагедийная основа стихотворения синонимична апокалиптическому началу: оптимистический финал тождествен катарсису трагедии и патетического финала Откровения Иоанна Богослова.

Если мы обратимся к лирике других современников Эдуарда Багрицкого, в частности Михаила Светлова, к его стихотворению «Песня», то вновь должны будем констатировать наличие в нем тех самых черт эпохи, которые мы не имеем права толковать как воинственно-атеистические. Умолчание христианской риторики не отменяет в этих стихотворениях собственно христианского мировидения и именно духовно-нравственной христианской основы. «Парень, презирающий удобства, / Умирает на сырой земле». Образ жертвенного служения Отечеству, причем на сей раз и отдельный конкретный случай будет пониматься, в конце концов, расширительно, как пример, воспринимаемый сознанием современников и потомков однозначно – сострадательно к совершенному подвигу. Помните начало этого стихотворения?

Ночь стоит у взорванного моста, Конница запуталась во мгле… Парень, презирающий удобства, Умирает на седой земле.

Здесь не просто импрессионистический этюд или жанровая зарисовка: в сильной позиции образ космического масштаба («ночь стоит» и «на седой земле» закольцовывают первую строфу).

Две последних строки второго четверостишия переносят и образ парня в «космическую» систему координат, ибо все сплавлено в мгновении трагической гибели героя: и характерный для философской лирики предшественников пейзаж ночного неба, и его портрет, и «летописность» в определении даты в жизни страны, а может быть, и того, кто юным покидает земные пределы:

Тёплая полтавская погода Стынет на запёкшихся губах, Звёзды девятнадцатого года Потухают в молодых глазах.

Обратим внимание на ритмико-интонационный рисунок обоих произведений: доминантный хорей в первом соединяет «следы» фольклорного плача и марша, маршевый рисунок доминантен и во втором; впрочем, в стихотворении Михаила Светлова жанровая картинка «военного похода» вполне согласуется с избранным ритмом. Молодость, гибнущая «за други своя», за новую жизнь, в которой обещаны «братство, равенство, свобода», в которой нет привязанностей к земным благам, тем более «к любостяжанию», разве конфликтен этот идеал представлению о подлинной жизни по вере?

Чтобы шла по далям живописным Молодость в единственном числе… Девушки ночами пишут письма, Почтальоны ходят по земле.

Впрочем, и Молодость и Любовь в лирике советской эпохи целомудренны, а следовательно, в них сохранна подлинная духовно-нравственная чистота. Послушайте песни, которые распевает молодежь сегодня, и редко кто среди поющих и подтанцовывающих будет без креста. Советская поэзия и культура советской эпохи давала возможность молодости быть чистой, одухотворенной, отважной, трудолюбивой, не играть в веру, не казаться таковыми, а соответствовать идеалу. Будем же уважительны к литературе и культуре, которые в итоге дали миллионам наших сограждан обрести веру со всеми ее религиозно-церковными атрибутами, ибо в поэзии и художественном слове талантливых русских писателей XX в. вера и сохранна.

 

Мелодизм и живописность: родство и непохожесть индивидуальных стилей, «…Неведомый отрок…» Черты индивидуального стиля Н. Рубцова

Песня и романс как поэтический жанр. Песня и баллада в истории русской поэзии. Эпитет в поэтическом мире художника

Третьего января – день рожденья Николая Рубцова. В 35 лет оборвалась его жизнь, больше нет его в мире дольнем…

Открытый Вадимом Валерьяновичем Кожиновым, Рубцов при жизни обрел статус «растущего классика», издав четыре сборника стихотворений. Первый сборник, выпущенный в Москве в 1967 г., он назвал «Звезда полей». Проходит время, и смысл этого названия становится все более глубоким, почти всеобъемлющим, роднящим советского поэта с поэтами-предшественниками романсово-песенного строя («Гори, гори, моя звезда!» В. Чуевского; («Льется золотая слеза звезды…» И. Бунина в «Смарагде»). Одновременно этот образ будит дремлющую и неумолкающую музыку родной земли, рубцовским чутким слухом воспринятую и дивно запечатленную мелодическим строем его поэтической речи.

Издано несколько монографий о творчестве Рубцова, защищено несколько кандидатских диссертаций, проходят научные конференции, посвященные его поэзии, так много всякого о жизни Рубцова-человека наговорено… А вот по-прежнему, как по тонкому льду ступаешь – о слове в его стихе – не всегда тонко и глубоко, далеко не всем дается глубина…

Почему же, вновь открывая книгу его стихов, чувствуешь элегический аромат русских просторов, как будто он знал их живую тайну и так дивно сказал, что ее, кажется, невозможно переобъяснить и выразить иначе. Что же говорит сердцу рубцовская Муза? Что-то близкое «Явлению отроку Варфоломею…» Нестеровская глубина в постижении «печали полей», отроческое открытие нечеловеческой мудрости мироустройства, «надмирность», «лирическая созерцательность» – все это есть в лирике Рубцова. Но вряд ли и этим все сказано.

Осиротевший, ставший круглым сиротой при живом отце, он не мог не нести в себе этого душевного «надлома» сиротства. По-другому это сиротство-отрочество звучит в творчестве современника и собрата по Литинституту, даже поэтического соперника Юрия Кузнецова: он воспитался другим источником, в нем выразительнее бунтарство отрочества, роднящего его с В. Маяковским. Но так видится это из сегодняшнего времени, тогда же настоящее бунтарство, пожалуй, выглядело иначе. В лирике 50–60-х оно выражается не громогласием, не броскостью тем и яркостью метафор: в эпоху строительства нового мира пастельные тона, импрессионистическая музыкальность, элегический строй вообще, философичность и космизм, каким-то таинственным образом согласующиеся с камерностью, – это спор с сиюминутным, современным, это без упоминания всуе слова Божия обращение к вневременному и потому вечному, в котором отражена Слава Божья и Благодать Божья.

Усни, могучее сознанье! Но слишком явственно во мне Вдруг отзовется увяданье Цветов, белеющих во мгле. И неизвестная могила Под небеса уносит ум, А там – полночные светила Наводят много-много дум…

В этом соположении «могучего сознанья» и «цветов» слышится мудрый голос Н. Заболоцкого: «Все, что было в душе…», и это «много-много дум» вызывает в памяти голос колокола и романсовое «Как много дум наводит он…». В таком переосмыслении предшествующего художественного опыта молодым Рубцовым есть и природный поэтический дар, который требовал огранки временем и опытом, но в этом сквозит не сама собой разумеющаяся жажда выразить себя, а желание «прилепиться», «прикоснуться», «припасть с тоской к груди другой, хоть не знакомой, но родной» (М. Лермонтов).

А. Белый писал, что «Блок был рукоположен Лермонтовым», но в России многие были именно Лермонтовым рукоположены, не случайно уже в конце жизни И.А. Бунин утверждал, что из всех великих русских поэтов именно Лермонтов смог лучше других выразить русскую душу. В отличие от Лермонтова («Нет, я не Байрон, я другой…»), Рубцов не меряется силами с предшественниками. Он напишет так:

…И я придумывать не стану Себя особого, Рубцова, За это верить перестану В того же самого Рубцова, Но я у Тютчева и Фета Проверю искреннее слово, Чтоб книгу Тютчева и Фета Продолжить книгою Рубцова!..

Поэтическая интуиция в нем так говорит, а не рассудок сочинителя-экспериментатора, потому стихи его органичны, потому, кажется, выражают, по мысли романтиков, невыразимое. Именно отроческому сознанию открывается бездонность и умонепостижимость радостей мира, которые сердце вместить не в силах, и трагическое ощущение безысходности одиночества, скорбного чувства сиротства.

Звезда полей во мгле заледенелой, Остановившись, смотрит в полынью. Уж на часах двенадцать прозвенело, И сон окутал родину мою… Звезда полей! В минуты потрясений Я вспоминал, как тихо за холмом Она горит над золотом осенним, Она горит над зимним серебром… Звезда полей горит, не угасая, Для всех тревожных жителей земли, Своим лучом приветливым касаясь Всех городов, поднявшихся вдали. Но только здесь, во мгле заледенелой, Она восходит ярче и полней, И счастлив я, пока на свете белом Горит, горит звезда моих полей…

Прочитайте это стихотворение вслух, и вы услышите написанную поэтом живописную картину. Быть столь же трагически мудрым, глубоким и художественно убедительным удалось, может быть, еще художнику Константину Васильеву. Звукопись этого этюда не нарочитая, анафорический повтор образа не просто «укрупняет деталь», он формирует «жизненное поле» с его обращенностью к небесам, к сосредоточенности в молитвенном покое, невольно отсылает к образу Рождественской звезды, контуры которой также созданы сочетанием «ж, р, с, з», повторение антиномий (эпитета «заледенелая» мгла, в котором доминанта не просто холод, но его константа, неизменность и видимая непреодолимость, – и многократного «горит», хотя и «смотрит», и «восходит» о звезде). Лед окружающего мира может быть побежденным неустанным горением «его звезды». И только здесь, вдали от суетности мира, холодного иначе, ощутимее «звездный путь», определеннее и ярче спасительность для души этого звездного сияния. Композиционный повтор создает не просто обрамление выписанного поэтом полотна, он буквально интонационно и семантически «венчает» стихотворение, уже в названии которого заданы его параметры: создана гармоническая перспектива земного пространства-простора-пути (полей) – и небесного (многозначного – звезда). При всей видимой риторичности произведения оно вписано в русскую поэтическую традицию уже упоминавшихся имен – и Бунина с его «Сириусом», и Маяковского с его «Послушайте!».

Обратим внимание: отроческое бунтарство Н. Рубцова выражено в переосмыслении обычно прямолинейно-патетически трактуемых реалий или символических образов, к числу которых, например, относится Кремль. Автор игнорирует поэтические штампы советской современности, и его образ Кремля как сердца России схож с образом, созданным русскими поэтами XIX века и поэтами рубежа XIX–XX веков.

Бессмертное величие Кремля Невыразимо смертными словами! В твоей судьбе, – о русская земля! — В твоей глуши с лесами и холмами, Где смутной грустью веет старина, Где было все: смиренье и гордыня — Навек слышна, навек озарена, Утверждена московская твердыня! Мрачнее тучи грозный Иоанн Под ледяными взглядами боярства Здесь исцелял невзгоды государства, Скрывая боль своих душевных ран. И смутно мне далекий слышен звон: То скорбный он, то гневный и державный! Бежал отсюда сам Наполеон, Покрылся снегом путь его бесславный… Да! Он земной! От пушек и ножа Здесь кровь лилась… Он грозной был твердыней! Пред ним склонялись мысли и душа, Как перед славной воинской святыней. Но как – взгляните – чуден этот вид! Остановитесь тихо в день воскресный — Ну, не мираж ли сказочно-небесный — Возник пред вами, реет и горит? И я молюсь – о русская земля! — Не на твои забытые иконы, Молюсь на лик священного Кремля И на его таинственные звоны…

Особенность этого стихотворения в том, что прошлое в восприятии поэтом Кремля не конфликтно по отношению к настоящему. В нем взаимно отражены бессмертное и смертное. Более того, поэт не декларирует образ, созданный его воображением, напротив, приглашает вглядеться внимательнее в то, что иному кажется очевидным. Лаконичный императив («остановитесь тихо…») и риторический вопрос, причем поставленный так, что звучит в нем не вопрос как таковой, но и восклицание: «Ну, не мираж ли?.. », сополагают в рубцовском образе привычное глазам и историческую перспективу, символическую роль и мифопоэтическое, почти сказочное наполнение. Стихотворение, написанное преимущественно октавами, указывает также на одическую доминанту.

Подчеркнем: в приведенном риторическом вопросе иное содержание, чем, например, в волошинской «Неополимой Купине»: «Кто ты, Россия? Мираж… Наважденье…». В отличие от М. Волошина, Рубцов рад явлению этого видения, свидетельствующего о красоте и доблести Отечества. С другой стороны, последнее четверостишие вообще расширяет границы поэтического произведения, умещая в рамки лирического стихотворения романное содержание с явным эпическим наполнением.

Как достигается такой эффект? Во-первых, повторением слова «молюсь», вынесенного в начало первой и третьей строк, слова, значение которого, определенное и неизменное, создает некий сакральный план поэтического произведения. Во-вторых, он усиливается дважды повторенным (в первой и последней строфе) обращением «о русская земля!», акцентированным с двух сторон тире, пробуждающем воспоминание о его древнем контексте в «Слове о полку Игореве»: «О, русская земля, уже за шеломянем еси!» Противопоставление «забытые иконы» – «лик священного Кремля», может быть, противопоставление мнимое, проясняющее и в забытых иконах то, что есть святой образ и «лик», а с другой стороны, то, что побуждает к молитве – «таинственные звоны».

Так и в образе Кремля оказывается сохранно для взора русского человека его доблестное настоящее и святая память о прошлом, реальность и сиюминутность этого настоящего и бытийный таинственный смысл Кремля как сердца «родной земли». Таким образом, «современность» Рубцова отличает особое свойство, в современности для него важно то, что именуется «ахронным», сополагающим переживание настоящего мгновения и вечного, вневременного. Отсюда и особенное переживание времени, кажется, не особенно характерное для других молодых его современников. Дело, по всей видимости, еще и в том, что мальчишескому и отроческому взгляду Рубцова открывались живописные виды, которые, как он пишет в стихотворении «Ферапонтово», смогли внушить ему как человеку и художнику некую высшую правду о мире и земле.

Ферапонтово

В потемневших лучах горизонта Я смотрел на окрестности те, Где узрела душа Ферапонта Что-то божье в земной красоте. И однажды возникло из грезы, Из молящейся этой души, Как трава, как вода, как березы, Диво дивное в русской глуши! И небесно-земной Дионисий, Из соседних явившись земель, Это дивное диво возвысил До черты, небывалой досель… Неподвижно стояли деревья, И ромашки белели во мгле, И казалась мне эта деревня Чем-то самым святым на земле…

Стихотворение названо именем села, в котором и ныне располагается Ферапонтов монастырь, изначально Рождественский, мужской, основанный около 1398 г. монахом московского Симонова монастыря Ферапонтом между Бородавским и Пасским озерами. Архитектурный ансамбль XV–XVII веков. В соборе Рождества Богородицы (1490) – росписи Дионисия и его сыновей (1502–1503). Эти собственно исторические детали важны для понимания реалий произведения и его внутренней формы. Стихотворение это, как видим, метонимично, имя села – это имя и монастыря, в свою очередь, получившего его по имени святого подвижника. Небольшой заслугой было бы для Рубцова даже в 1970-м г., когда еще по инерции продолжалась Хрущевым инициированная борьба с религиозным сознанием и его «материальными воплощениями», просто «передать исторические детали». Кажется, на сей раз он в лирическом стихотворении создает живописный импрессионистический этюд, созвучный этюдам и полотнам, например И. Левитана.

Казалось бы, автор не ставит своей целью создать портрет того, чьими молитвами и усердием возвысился монастырь, а вокруг него закипела жизнь, он выписывает пейзаж, но соположение имен молящегося Ферапонта и явившегося Дионисия организуют живописное пространство стихотворения по образу иконы, на которой Ферапонт и Дионисий держат «святое пространство монастырской земли» как полотно. С другой стороны, этот прием усиливает собственно религиозную идею о том, что в мире разлита Божья Благодать, и наслаждение красотой родной природы есть одновременно постижение небесной красоты, Божьего промысла на земле. Так взрослому человеку, уже рассудочному, умеющему анализировать и рассчитывать, кажется, не дано пережить это отроческое чувствование себя в храме великой русской поэзии, соборное чувствование, когда каждый молится о своем и все вместе о доме, «о всех усталых в чужом краю» (А. Блок), о мире, о России. Голос Н. Рубцова слышен и сегодня в просительной ектинье великой службы русской поэзии.

По-настоящему отроческое приятие мира сквозит в каждом его слове, в каждом образе… В самих названиях стихотворений Рубцова отражено желание запечатлеть мгновение, будто это акварели художника-импрессиониста, а не стихи поэта советской вполне реалистической эпохи: «Улетели листья», «В горнице», «Тихая моя родина», «Утро», «В избе», «Старая дорога», «На сенокосе», «Цветы», др. Одно из таких стихотворений, роднящих Рубцова с поэтом Буниным, – стихотворение «По вечерам», похожее на парафразис «Ферапонтово» и уже самим названием передающее «импрессион» (впечатление):

По вечерам

С моста идет дорога в гору. А на горе – какая грусть! — Лежат развалины собора, Как будто спит былая Русь. Былая Русь! Не в те ли годы Наш день, как будто у груди, Был вскормлен образом свободы, Всегда мелькавшей впереди! Какая жизнь отликовала, Отгоревала, отошла! И все ж я слышу с перевала, Как веет здесь, чем Русь жила. Все так же весело и властно Здесь парни ладят стремена, По вечерам тепло и ясно, Как в те былые времена…

Так прочувствовано младенчество свободы далеких времен Руси и осознание вольности современности. И здесь автор прибегает к характерным для него приемам. Образ прошлого не дробится в мелочах и деталях, напротив, метонимический перенос с жизни отдельного человека на жизнь целых поколений, на жизнь народа вообще в ее вековой протяженности дана, таким образом, лаконично в двух строках: «Какая жизнь отликовала, / Отгоревала, отошла». Поэт дает не просто набор случайных глаголов – в них отражено и радостное приятие жизни (ликование ее молодости, быстротечность этой поры – отликовала), и горечь разочарований и утрат зрелой поры – отгоревала, и уход в мир иной – отошла. Повтор приставки «от», указующей на конечность, завершенность, и суффикса, в котором доминантна протяженность во времени, достигают своей цели, сопрягая в этих глаголах, кажется, несоединимое: конечность всего и зримую протяженность во времени. Ассоциативная наполненность и лирико-элегическая определенность, градация и восторг перед так жившими и в памяти потомков запечатлевшимися – все вместе аккумулируют в одном множественность частных впечатлений. Название «По вечерам» объединяет «вечера» давно прошедшие и настоящие, заставляя радостное настоящее отражаться множественно в ликованье прежних эпох, тем самым воскрешая, пробуждая к жизни дремлющее давно прошедшее.

Но что же еще означает это «отроческое» переживание? Почему столь необходим голос Н. Рубцова сегодня, когда мы оказались уже за рубежом столетий и тысячелетий?.. Дело, видимо, в том, что он сумел выразить и нашу эпоху: ведь сегодня, когда без войны разорена Отчизна, когда народ многострадальнее, а грядущее – темнее, отроческое и сиротское в поэзии Н. Рубцова отзывается и в наших сердцах как свое, тоже подлинное. И в этом снова слышна не покорность перед судьбой и непротивленчество, но открывающаяся отроческой эпохе глубина, почти бездонность и величие духа нации. Так что сиротство, не «наигранное» поэтической фантазией, роднит его и с нами сегодняшними, и с Буниным, ощутившим свое сиротство на переломе столетий (см. рассказ «Красавица» или стихи «И цветы, и шмели»).

Сиротство в мире, где все так недолговечно, дано было постичь, между прочим, и Сергею Есенину, назвавшему свою первую книгу «Радуница», самим названием восставшего против сиротства: мир един, и радость оттого, что душой все «отошедшие» и «грядущие» с тобой, так глубока и одновременно скорбна, что по-есенински только и могла быть выражена. Иначе, риторически безупречно она выражена в лирике Арсения Тарковского: «А стол один и прадеду и внуку. / Грядущее свершается сейчас, / И если я приподнимаю руку, / все пять лучей останутся у вас…». Есениным, как позже Тарковским, воспринято и отрочество, и сиротство эпохи революций и Гражданской войны, распри семейной – внутринародной. Они выговорили это мироощущение в своем творчестве. Но ими было сказано и другое: трагическое сочетание сиротства-отрочества по сути своей «избывно», преодолимо, отрок становится юношей, взрослеет, «взрастает» и врастает в новую, жизнестроительную эпоху…

Рубцов был ранен сиротством Великой Отечественной, победительной и победной, трагизм его собственного мироощущения совпал и, что называется, срезонировал благодаря вхождению родственного поэтического слова как слова нового. И. Бунин был не просто прочитан молодым Рубцовым, он заново открыт вообще русской читательской аудиторией, потому что после революции впервые через много лет в 50–60-е годы появляются сборники его стихов, выходит собрание сочинений; в это же время и слово Сергея Есенина начинает жить, по существу, второй жизнью.

Опыт предшественников переплавлен талантом художника, для которого важно соположение пространственного и временного пути, как в стихотворении «Я буду скакать по холмам…»:

Я буду скакать по холмам задремавшей отчизны, Неведомый сын удивительных вольных племен! Как прежде скакали на голос удачи капризный, Я буду скакать по следам миновавших времен…

Собственно рубцовское становится очевиднее, когда мы сопоставим это стихотворение с блоковским «На поле Куликовом»: «сквозь кровь и пыль / Летит, летит степная кобылица / и мнет ковыль…» или есенинским «Не жалею, не зову, не плачу»: «…проскакал на розовом коне…». Явственнее образ пути русского человека и Родины, им выписанный, а не заимствованный, не продублированный в новое время – второй трети XX века. Жанровая зарисовка радостного приятия жизни Родины звучит простодушно-искренне благодаря описанию праздничности, бесхитростной, открытой радости, разлитой в самом воздухе. Нет тут лермонтовского «…смотреть до полночи готов на пляску с топаньем и свистом…». Восторг безыскусной жизни сквозит в крупно данных деталях, в сравнениях, в описании атрибутики праздника («гармонь оглашала окрестность», «…сам председатель плясал, выбиваясь из сил», «…требовал выпить за доблесть в труде и за честность» и др.).

Нет и не может быть здесь никакой иронии, потому что это, кажется, не воспоминания стороннего наблюдателя, а состояние его души, потому что нет никакого «перехода» от этой жанровой картинки к описанию себя на этом празднике жизни, есть только союз «И»: «И быстро, как ласточка, мчался я в майском костюме / На звуки гармошки, на пенье и смех на лужке». Заметим, что Рубцов создает образ праздника души, иначе «жница» и «весенние воды» не оказались бы в соседних строфах как реалистическая несообразность. «Половодье чувств» (С. Есенин) выписано с помощью ассоциативных сцеплений разбуженной весенней стихии и радости отдыха после страдной летней поры.

Но так же, как соположены в лирике Рубцова пространство (Россия и родной пейзаж) и время (сиюминутное и история), так в радости отражена печаль «о быстротечности времени», которое именно суетностью останавливается, исчезают «воздух», «дух», остается настоящим мгновением «схваченное»: «звездная люстра» (невольное желание комфорта) и через это – мель, отсутствие пути. Однако «человек есть путь»: «…и лодка моя на речной догнивает мели».

О, сельские виды! О, дивное счастье родиться В лугах, словно ангел, под куполом синих небес! Боюсь я, боюсь я, как вольная сильная птица, Разбить свои крылья и больше не видеть чудес! Боюсь, что над нами не будет возвышенной силы, Что, выплыв на лодке, повсюду достану шестом, Что, все понимая, без грусти пойду до могилы… Отчизна и воля – останься, мое божество! Останьтесь, останьтесь, небесные синие своды! Останься, как сказка, веселье воскресных ночей! Пусть солнце на пашнях венчает обильные всходы Старинной короной своих восходящих лучей!.. Я буду скакать, не нарушив ночное дыханье И тайные сны неподвижных больших деревень. Никто меж полей не услышит глухое скаканье, Никто не окликнет мелькнувшую легкую тень. И только, страдая, израненный бывший десантник Расскажет в бреду удивленной старухе своей, Что ночью промчался какой-то таинственный всадник, Неведомый отрок, и скрылся в тумане полей…

Лирическим героем стихотворения парафразируется вновь и вновь метонимический образ Родины как образ радости, в которой таинственное и житейски простое органически слиты, и в таком слиянии есть некий Промысел. Отсюда это молитвенно-заклинательное «останься», «останьтесь», напоминающее «Остановись мгновенье, ты прекрасно…». Путь покойно-радостной души, растворенной в неброской красоте и тишине Родины («Он не заслужил света, он заслужил покой»), может открыться лишь страдающей, израненной душе («израненный бывший десантник»), какой была, кажется, и душа «бунтаря» Николая Рубцова. В этой молитве-заклинании проступает даже скорее обращение к собственной душе не покидать родные пределы и дано удивительно точное самоопределение автора стихотворений и лирического героя – «неведомый отрок ».

Зная историю жизни поэта, невозможно исключительно одними обстоятельствами жизни объяснить его поэзию, как будто Николаю Рубцову дан был дар, которому он и сам, наверное, не мог не удивляться! В его стихах можно открывать правду жизни в ее простоте и определенности:

Окошко. Стол. Половики. В окошке – вид реки… Черны мои черновики, Чисты чистовики. За часом час уходит прочь, Мелькает свет и тень. Звезда над речкой – значит, ночь. А солнце – значит, день. Но я забуду ночь реки, Забуду день реки…

Эти стихи, кажущиеся такими ясными, по сути, дают целую стройную философскую концепцию жизни, «свернутую» в три незатейливых строфы (где строка четырехстопного ямба рифмуется со строкой ямба трехстопного), картину творческой жизни, замкнутую кольцом «Мне спать велят чистовики, / Вставать – черновики ». В развитии же тривиальной темы поэта и поэзии Рубцов афористически глубок и точен:

Брал человек холодный мертвый камень. По искре высекал Из камня пламень. Твоя судьба Не менее сурова: Вот также высекать Огонь из слова. Но труд ума Бессонницей больного Всего лишь дань За радость неземную: В своей руке Сверкающее слово Вдруг ощутить Как молнию ручную.

Все в этом стихотворении молодого Рубцова значимо: и строфическая организация, и способ рифмовки, и краткость строки, и антитетичность зарифмованного «камень – пламень», превращающаяся в метафору «сверкающее слово», и инверсией усиленное «молнию ручную». Вполне постичь глубину этого афористически точного стихотворения можно, попытавшись сопоставить его с пушкинским «Пророком».

И все-таки, когда закрываешь маленький томик стихов, остается чувство, как в его стихотворении «В минуты музыки», в котором слышны и музыка, и щемяще родные картины природы, и непостижимая тайна Божьего дара, и горькая правда о быстротечности земных радостей:

И все равно под небом низким Я вижу явственно, до слез, И желтый плес, и голос близкий, И шум порывистых берез. Как будто вечен час прощальный, Как будто время ни при чем… В минуты музыки печальной Не говорите ни о чем.