Нежная душа

Минкин Александр

Александр Минкин – автор «Писем президенту» – на самом деле театральный критик. «Нежная душа» – книга о театре, драме, русском языке и русской душе. Посмотрев три тысячи спектаклей, начнешь, пожалуй, разбираться, что к чему: Любимов, Погребничко, Стуруа, Някрошюс, Юрский, Штайн, Гинкас, Яновская, Михалков-Кончаловский, Додин, Соловьев, Захаров, Панфилов, Трушкин, Фоменко…

 

Пролог

Что первое купил папа Карло своему деревянному сыночку? Точнее: не первое, а единственное (ибо папа Карло больше ничего Буратине не покупал). Книгу!

Нищий старый дурак ради этого подарка продал единственную куртку. Он поступил как Человек. Потому что человек стал настоящим человеком, только когда книга стала важнее всего.

А ради чего Буратино продал свою единственную книгу? Ради того, чтобы один разок сходить в театр.

Сунуть любопытный нос в пыльный кусок старого холста, в пыльную старую пьесу – там открывается потрясающе интересный мир… Театр.

«Цель театра во все времена» – но кто это говорит? Актер в Лондоне четыреста лет назад или Гамлет в Эльсиноре тысячу двести лет назад?

И чем хочет он показать Клавдию (высокопоставленной низости) его истинное лицо? Какое зеркало сует под нос? Гекуба! – Эсхил, Софокл, Еврипид…

Вот цель классического образования, включавшего (до 1917-го) латынь и греческий. Мертвые языки несли живую культуру.

Шекспир (устами Гамлета) говорит: «Цель театра – показывать веку его неприкрашенный облик, настоящее лицо».

Показывать веку? – А если век не понимает? А если слеп? А если смотрит, но не понимает, что видит себя? Не внемлют! видят – и не знают! Покрыты мздою очеса (Державин).

Показывать низости ее истинное лицо? Но низость отказывается себя узнавать. Тем более что на парадных портретах ее изображают как Величайшую Доблесть.

…И каждому веку истории – его неприкрашенный облик. Мы, ставя «Гамлета», должны, значит, показывать XXI век, а не XVII (шекспировский) и не IX (гамлетовский). Театр – не музей; костюмы не важны. Бояре в шубах? Нет, они в бронированных «мерседесах». И Гамлет показывает Клавдию его неприкрашенный облик, а не Гекубу и не Баптисту. Он пользуется античными текстами как рентгеновским аппаратом, как лазером – прожигает насквозь.

А рентген уже тогда (и всегда) существовал.

КОРОЛЬ. Я желаю тебе только добра. Ты не сомневался бы в этом, если бы видел наши мысли.

ГАМЛЕТ. Я вижу херувима, который видит их.

Том Сойер учит Библию не ради Веры (он верит в дохлую кошку, в привидения). Этот провинциальный мальчик в дикой рабовладельческой Америке мыслит понятиями рыцарских времен. У него на устах истории герцогов и королей…

Бенвенуто Челлини, Генрих Наваррский, герцог Нортумберленд, Гилфорд Дадли, Людовик XVI, Ка-занова, Робин Гуд, капитан Кидд – спросите соседского двенадцатилетнего мальчишку: кого из них он знает (и не только по имени, но события жизни, подвиги, знаменитые фразы). А Том Сойер в своем историческом и географическом захолустье всех их знает: кто-то – пример для подражания, кто-то – объект презрения. Но все они – ориентиры.

Людям, чтобы понять друг друга, не всегда нужен общий язык. Ням-ням – ясно без перевода. А душевные переживания? Мучительный выбор: как поступить? Основа для понимания – общая книга, общие герои.

Гек понимает Тома, пока они обсуждают, что пожрать и куда бежать. Но освобождение негра Джима… Том оперирует опытом герцогов и королей, а Гек не понимает, что происходит и зачем усложнять.

Том, начитавшись бредней, чем занят? Он освобождает раба, негра. Причем в той стране, где это считалось позором, а не подвигом. Том сознает свою преступность, но делает. Что толкает его?

Конечно, Том Сойер играет. Но во что он играет – вот что бесконечно важно. Освободить пленника!

Нравственный закон внутри нас, а не снаружи. Книжные понятия о чести и благородстве (вычитанные, усвоенные из книг понятия) были для Тома сильнее и важнее тех, среди которых он вырос. Он действует как Дон-Кихот, бесконечно усложняет простейшие ситуации, примеряя себя к великим образцам, подчиняясь не выгоде и не обычаям, а движениям души. Сумасшедший. Рядом (на книжной полке) другой сумасшедший. Гамлет примеряет себя к Гекубе, умершей тысячи лет назад. Вот связь времен: Гекуба (1200 год до нашей эры) – Гамлет (IX век) – Шекспир (1600-й) – и мы, затаившие дыхание в XXI веке, – тридцать три столетия!

Для понимания нужны общие понятия – то есть общая книга. Люди умирают, а она остается. Она – переносчик понятий.

Библия сработала. Но теперь много людей не имеют общей книги. Что это сегодня? Пушкин? В России он существует только как имя, как школьное «у лукоморья дуб зеленый» – то есть как эники-беники.

Чтобы понимать, нужен не просто общий (формально) язык, но и одинаковое понимание общих слов.

Эти заметки (в том числе о власти, о театре и времени) стоят, как на фундаменте, на текстах Пушкина, Шекспира… И есть надежда, что читатель знает и эти тексты (то есть судьбу героев), и судьбу авторов, и судьбу текстов, и почему Политбюро писали с большой, а Бог – с маленькой.

Сбились мы, что делать нам В поле бес нас водит, видно, И кружит по сторонам…

…Пусть не фундамент, но тексты великих торчат как вешки – из снега, из болота, в темень, в бурю, в туман – и ведут тебя.

Зачем дурацкая книга о старых всем известных пьесах, о спектаклях, которых нет?

Зачем четыреста с лишним лет в Австралии, Германии, России, Франции, Японии (это по алфавиту) ставят «Гамлета»? Старую английскую пьесу о принце, вдобавок почему-то датском. Зачем уже больше ста лет весь мир ставит «Вишневый сад»?

Мы смотримся в старые пьесы как в зеркало – видим себя и свой век.

 

Часть I

Нежная душа

ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА

РАНЕВСКАЯ ЛЮБОВЬ АНДРЕЕВНА, помещица.

АНЯ, ее дочь, 17 лет.

ВАРЯ, ее приемная дочь, 24 лет.

ГАЕВ ЛЕОНИД АНДРЕЕВИЧ, брат Раневской.

ЛОПАХИН ЕРМОЛАЙ АЛЕКСЕЕВИЧ, купец.

ТРОФИМОВ ПЕТР СЕРГЕЕВИЧ, студент.

СИМЕОНОВ-ПИЩИК БОРИС БОРИСОВИЧ, помещик.

ШАРЛОТТА ИВАНОВНА, гувернантка.

ЕПИХОДОВ СЕМЕН ПАНТЕЛЕЕВИЧ, конторщик.

ДУНЯША, горничная.

ФИРС, лакей, старик 87 лет.

ЯША, молодой лакей.

 

Размер имеет значение

«Вишневый сад» – пьеса старая, ей больше ста лет. А о чем она – никто не знает.

Некоторые помнят, что поместье дворянки Раневской продается за долги, а купец Лопахин учит, как выкрутиться, – надо нарезать землю на участки и сдать в аренду под дачи.

А велико ли поместье? Спрашиваю знакомых, спрашиваю актеров, играющих «Вишневый сад», и режиссеров, поставивших пьесу. Ответ один – «не знаю».

– Понятно, что не знаешь. Но ты прикинь. Спрошенный кряхтит, мычит, потом неуверенно:

– Гектара два, наверное?

– Нет. Поместье Раневской – больше тысячи ста гектаров.

– Не может быть! Ты откуда это взял?

– Это в пьесе написано.

ЛОПАХИН. Если вишневый сад и землю по реке разбить на дачные участки и отдавать потом в аренду под дачи, то вы будете иметь самое малое двадцать пять тысяч в год дохода. Вы будете брать с дачников самое малое по двадцати пяти рублей в год за десятину. Ручаюсь чем угодно, у вас до осени не останется ни одного свободного клочка, всё разберут.

Это значит – тысяча десятин. А десятина – это 1,1 гектара.

Кроме сада и «земли по реке» у них еще сотни десятин леса.

Казалось бы, что за беда, если режиссеры ошибаются в тысячу раз. Но тут не просто арифметика. Тут переход количества в качество.

Это такой простор, что не видишь края. Точнее: всё, что видишь кругом, – твое. Всё – до горизонта.

Если у тебя тысяча гектаров – видишь Россию. Если у тебя несколько соток – видишь забор.

Бедняк видит забор в пяти метрах от своей лачуги. Богач – в ста метрах от своего особняка. Со второго этажа своего особняка он видит много заборов.

Режиссер Р., который не только поставил «Вишневый сад», но и книгу об этой пьесе написал, – сказал: «Два гектара». Режиссер П. (замечательный, тонкий) сказал: «Полтора».

Тысяча гектаров – это иное ощущение жизни. Это твой безграничный простор, беспредельная ширь. С чем сравнить? У бедняка – душевая кабинка, у богача – джакузи. А есть – открытое море, океан. Разве важно, сколько там квадратных километров? Важно – что берегов не видно.

…Почему Раневская и ее брат не действуют по такому простому, такому выгодному плану Лопахина? Почему не соглашаются? Кто играет – что это они из лени, кто – по глупости, по их неспособности (мол, дворяне – отживающий класс) жить в реальном мире, а не в своих фантазиях.

Но для них бескрайний простор – реальность, а заборы – отвратительная фантазия.

Если режиссер не видит огромного поместья, то и актеры не сыграют, и зрители не поймут. Наш привычный пейзаж – стены домов, заборы, рекламные щиты.

Ведь никто не подумал, что будет дальше. Если сдать тысячу участков – возникнет тысяча дач. Дачники – народ семейный. Рядом с вами поселятся че-тыре-пять тысяч человек. С субботы на воскресенье к ним с ночевкой приедут семьи друзей. Всего, значит, у вас под носом окажется десять-двенадцать тысяч человек – песни, пьяные крики, плач детей, визг купающихся девиц – ад.

ЧЕХОВ – НЕМИРОВИЧУ-ДАНЧЕНКО

22 августа 1903. Ялта

Декораций никаких особенных не потребуется. Только во втором акте вы дадите мне настоящее зеленое поле и дорогу и необычайную для сцены даль.

Идешь – поля, луга, перелески – бескрайние просторы! Душу наполняют высокие чувства. Кто ходил, кто ездил по России – знает этот восторг. Но это – если вид открывается на километры.

Если идешь меж высокими заборами (поверху колючая проволока), то чувства низкие: досада, гнев. Заборы выше, чувства ниже.

ЛОПАХИН. Господи, ты дал нам громадные леса, необъятные поля, глубочайшие горизонты, и, живя тут, мы сами должны бы по-настоящему быть великанами…

Не сбылось.

ЧЕХОВ – СУВОРИНУ

28 августа 1891. Богимово

Я смотрел несколько имений. Маленькие есть, а больших, которые годились бы для Вас, нет. Маленькие есть – в полторы, три и пять тысяч. За полторы тысячи – 40 десятин, громадный пруд и домик с парком.

У нас 15 соток считается большим участком. Для Чехова 44 гектара – маленький. (Обратите внимание на цены: 4400 соток, пруд, дом, парк – за полторы тысячи рублей.)

…Под нами по-прежнему Среднерусская возвышенность. Но какая же она стала низменная.

ЛОПАХИН. До сих пор в деревне были только господа и мужики, а теперь появились еще дачники. Все города, даже самые небольшие, окружены теперь дачами. И можно сказать, дачник лет через двадцать размножится до необычайности.

Сбылось.

Стена высоченная, а за ней клочок в шесть-две-надцать соток, воронья слободка, теснота. Раньше на таком клочке стоял дощатый домик и оставалось сравнительно много места для редиски. А теперь на таком клочке стоит бетонный трехэтажный урод. Вместо окон бойницы; между домом и забором пройдешь разве что боком.

Пейзажи уничтожены. Вчера едешь – по обеим сторонам шоссе бескрайние поля, леса, луга, холмы. Сегодня – по обе стороны взметнулись пятиметровые заборы. Едешь как в туннеле.

Пятиметровый – все равно что стометровый: земля исчезает. Тебе оставлено только небо над колючей проволокой.

Кто-то хапнул землю, а у нас пропала Родина. Пропал тот вид, который формирует личность больше, чем знамя и гимн.

 

Театральные вольности

Кроме огромного пространства, которого никто не заметил, в «Вишневом саде» есть две тайны. Они не разгаданы до сих пор.

…Для тех, кто забыл сюжет. Первый год XX века. Из Парижа возвращается в свое поместье дворянка Раневская. Здесь живут ее брат и две ее дочери – Аня и Варя (приемыш). Все имение продается с аукциона за долги. Друг семьи – купец Лопахин вроде бы пытался научить хозяев, как выкрутиться из долгов, но они его не послушали. Тогда Лопахин неожиданно для всех купил сам. А Петя Трофимов – тридцатилетний вечный студент, нищий, бездомный, Анин ухажер. Петя считает своим долгом резать правду-матку всем прямо в глаза. Он так самоутверждается… Вишневый сад продан, все уезжают кто куда; напоследок забивают престарелого Фирса. Не бейсбольными битами, конечно, а гвоздями; заколачивают двери, ставни; забитый в опустевшем доме, он просто умрет от голода.

Какие же тайны в старой пьесе? За сто лет ее поставили тысячи театров; все давно разобрано по косточкам.

И все же тайны есть! – не сомневайся, читатель, доказательства будут предъявлены.

Тайны!.. А что такое настоящие тайны? Например, была ли Раневская любовницей Лопахина? Или – сколько ей лет?..

Такая правда жжизни (которую обсуждают сплетницы на лавочках) всецело в руках режиссера и актеров. По-ученому называется трактовка. Но чаще всего это грубость, сальность, пошлость, ужимки или та простота, что хуже воровства.

Вот помещица Раневская осталась наедине с вечным студентом.

РАНЕВСКАЯ. Я могу сейчас крикнуть… могу глупость сделать. Спасите меня, Петя.

Она молит о душевном сочувствии, об утешении. Но, не меняя ни слова, – только мимикой, интонацией, телодвижениями – легко показать, что она просит утолить ее похоть. Актрисе достаточно задрать юбку или просто притянуть Петю к себе.

Театр – грубое, старое, площадное искусство, по-русски – позор.

Приключения тела гораздо зрелищнее, чем душевная работа, и играть их в миллион раз проще.

***

Сколько лет героине? В пьесе не сказано, но обычно Раневскую играют «от пятидесяти». Случается, роль исполняет прославленная актриса за семьдесят (ребенком она видела Станиславского!). Великую старуху выводят на сцену под руки. Публика встречает живую (полуживую) легенду аплодисментами.

Знаменитый литовский режиссер Някрошюс дал эту роль Максаковой. Ее Раневской под шестьдесят (на Западе так выглядят женщины за восемьдесят). Но Някрошюс придумал для Раневской не только возраст, но и диагноз.

Она еле ходит, еле говорит, а главное – ничего не помнит. И зритель сразу понимает: ага! русскую барыню Раневскую в Париже хватил удар (по-нашему – инсульт). Гениальная находка блестяще оправдывает многие реплики первого акта.

ЛОПАХИН. Любовь Андреевна прожила за границей пять лет. Узнает ли она меня?

Странно. Неужели Лопахин так изменился за пять лет? Почему он сомневается, «узнает ли»? Но если у Раневской инсульт – тогда понятно.

Оправдались и первые слова Ани и Раневской.

АНЯ. Ты, мама, помнишь, какая это комната?

РАНЕВСКАЯ (радостно, сквозь слезы). Детская!

Вопрос дурацкий. Раневская родилась и всю жизнь прожила в этом доме, росла в этой детской, потом здесь росла дочь Аня, потом – сын Гриша, утонувший в семь лет.

Но если Раневская безумна – тогда оправдан и вопрос дочери, и с трудом, со слезами, найденный ответ, и радость больной, что смогла вспомнить.

Если б тут пьеса и кончилась – браво, Някрошюс! Но через десять минут Гаев скажет о своей сестре с неприличной откровенностью.

ГАЕВ. Она порочна. Это чувствуется в ее малейшем движении.

Пардон, во всех движениях Раневской-Максаковой мы видим паралич, а не порочность.

Да, конечно, режиссер имеет право на любую трактовку. Но слишком круто поворачивать нельзя. Пьеса, потеряв логику, разрушается, как поезд, сошедший с рельсов.

И смотреть становится неинтересно. Бессмыслица скучна.

Особенности трактовки могут быть связаны и с возрастом, и с полом, и с ориентацией режиссера, и даже с национальностью.

Всемирно знаменитый немец, режиссер Петер Штайн, поставил «Три сестры», имел оглушительный успех. Москвичи с любопытством смотрели, как сторож земской управы Ферапонт приносит барину на дом (в кабинет) бумаги на подпись. Зима, поэтому старик входит в ушанке, в тулупе, в валенках. На шапке и на плечах снег. Интуристы в восторге – Россия! А что сторож не может войти к барину в шапке и тулупе, что старика раздели бы и разули на дальних подступах (в прихожей, в людской) – этого немец не знает. Он не знает, что русский, православный, автоматически снимает шапку, входя в комнаты, даже если не к барину, а в избу. Но Штайн хотел показать ледяную Россию (вечный кошмар Европы). Если бы «Три сестры» поставили в немецком цирке, заснеженный Ферапонт в кабинет барина въехал бы на медведе. В богатом цирке – на белом медведе.

Чехов не символист, не декадент. У него есть подтекст, но нет подмен.

Когда Варя говорит Трофимову:

ВАРЯ. Петя, вот они, ваши калоши. (Со слезами.) И какие они у вас грязные, старые… –

подтекст, конечно, есть: «Как вы мне надоели! Как я несчастна!». Но подмены – типа кокетливого: «Можете взять ваши калоши, а если хотите – можете взять и меня» – этого нет. И быть не может. А если так сыграют (что не исключено), то образ Вари будет уничтожен. И ради чего? – ради того, чтобы несколько подростков гоготнули в последнем ряду?

Трактовкам есть предел. Против прямых смыслов, прямых указаний текста не попрешь. Вот в «Трех сестрах» жена Андрея беспокоится:

НАТАША. Мне кажется, Бобик нездоров. У Бобика нос холодный.

Можно, конечно, дать ей в руки болонку по имени Бобик. Но если в пьесе точно указано, что Бобик – ребенок Андрея и Наташи, то:

а) Бобик – не собачка;

б) Наташа – не замаскированный мужчина; не

трансвестит.

…Так сколько же лет Раневской? В пьесе не сказано, но ответ прост. Чехов писал роль для Ольги Книппер, своей жены, подгонял под ее данные и дарование. Он знал все ее повадки, знал как женщину и как актрису, шил в точности по мерке, чтобы сидело «в облипочку». Пьесу закончил осенью 1903-го. Ольге Книппер было 35 лет. Значит, Раневской столько же; замуж выскочила рано (в 18 уже родила Аню, возраст дочери указан – 17). Она, как говорит ее брат, порочна. Лопахин, ожидая, волнуется по-мужски.

Чехов очень хотел, чтоб и пьеса, и жена имели успех. Взрослые дети старят родителей. Чем моложе будет выглядеть Аня, тем лучше для Ольги Книп-пер. Драматург изо всех сил пытался по почте распределять роли.

ЧЕXОВ – НЕМИРОВИЧУ-ДАНЧЕНКО 2 сентября 1903. Ялта

Пьесу назову комедией. Роль матери возьмет Ольга, а кто будет играть дочку 17 лет, девочку, молодую и тоненькую, не берусь решать.

ЧЕХОВ – ОЛЬГЕ КНИППЕР 14 октября 1903. Ялта

Любовь Андреевну играть будешь ты. Аню должна играть непременно молоденькая актриса.

ЧЕХОВ – НЕМИРОВИЧУ-ДАНЧЕНКО 2 ноября 1903. Ялта

Аню может играть кто угодно, хотя бы совсем неизвестная актриса, лишь бы была молода, и походила на девочку, и говорила бы молодым, звонким голосом.

Не вышло. Станиславский дал Аню своей жене, Марье Петровне, которой в это время было тридцать семь. Сценическая Аня стала на два года старше мамы. А Чехов и в следующих письмах настаивал: Аня все равно кто – лишь бы юная. Корсет и грим не спасают. Голос и пластика в тридцать семь не те, что в семнадцать.

Раневская хороша собой, волнует. Лопахин торопливо объясняется ей:

ЛОПАХИН. Вы всё такая же великолепная. Ваш брат говорит про меня, что я хам, я кулак, но это мне решительно всё равно. Хотелось бы только, чтобы вы мне верили по-прежнему, чтобы ваши удивительные, трогательные глаза глядели на меня, как прежде. Боже милосердный! Мой отец был крепостным у вашего деда и отца, но вы сделали для меня когда-то так много, что я забыл всё и люблю вас, как родную… больше, чем родную.

Такое страстное объяснение, да еще в присутствии ее брата и слуг. Как Лопахин повел бы себя, будь они наедине? Что-то между ними было. Что значит «забыл всё и люблю вас больше, чем родную»? «Забыл всё» звучит как «простил всё». Что он простил? Крепостное право? или измену? Ведь она в Париже жила с любовником, это все знают, даже Аня.

Раневская – молодая, страстная женщина. И реплика Лопахина «узнает ли она меня?» – не ее инсульт, а его страх: как она на него посмотрит? есть ли надежда на возобновление волнующих отношений?

Или он нацелился заграбастать поместье?

 

Петя и волк

В «Вишневом саде», повторим, есть две тайны, не разгаданные до сих пор.

Первая тайна – почему Петя Трофимов решительно и полностью изменил свое мнение о Лопахине?

Вот их диалог (во втором акте):

ЛОПАХИН. Позвольте вас спросить, как вы обо мне понимаете?

ТРОФИМОВ. Я, Ермолай Алексеич, так понимаю: вы богатый человек, будете скоро миллионером. Вот как в смысле обмена веществ нужен хищный зверь, который съедает всё, что попадается ему на пути, так и ты нужен. (Все смеются.)

Это очень грубо. Похоже на хамство. Да еще в присутствии дам. В присутствии Раневской, которую Лопахин боготворит. Да еще этот переход с «вы» на «ты» для демонстрации откровенного презрения. И не просто хищником и зверем назвал, но и про обмен веществ добавил, желудочно-кишечный тракт подтянул.

Xищный зверь – то есть санитар леса. Xорошо, не сказал «червь» или «навозный жук», которые тоже нужны для обмена веществ.

А через три месяца (в последнем акте, в финале):

ТРОФИМОВ (Лопахину). У тебя тонкие, нежные пальцы, как у артиста, у тебя тонкая, нежная душа…

Это «ты» – совершенно иное, восхищенное.

Оба раза Трофимов абсолютно искренен. Петя не лицемер, он высказывается прямо и гордится своей прямотой.

Можно было бы заподозрить, что он льстит миллионеру с какой-то целью. Но Петя денег не просит. Лопахин, услышав про нежную душу, сразу растаял; предлагает деньги и даже навязывает. Петя отказывается решительно и упрямо.

ЛОПАХИН. Возьми у меня денег на дорогу. Предлагаю тебе взаймы, потому что могу. Зачем же нос драть? Я мужик… попросту. (Вынимает бумажник.)

ТРОФИМОВ. Дай мне хоть двести тысяч, не возьму.

«Хищный зверь» – не комплимент, это очень обидно и никому понравиться не может. Даже банкиру, даже бандиту. Ибо зверство, хищничество не считаются положительными качествами даже теперь, а тем более сто лет назад.

«Хищный зверь» полностью исключает «нежную душу».

Менялся ли Лопахин? Нет, мы этого не видим. Его характер совершенно не меняется с начала до конца.

Значит, изменился взгляд Пети. Да как радикально – на 180 градусов!

А Чехов? Может быть, автор изменил мнение о персонаже? А за автором потянулись и герои?

Взгляд Чехова на Лопахина измениться не может. Ибо Лопахин существует в мозгу Чехова. То есть Чехов знает о нем все. Знает с самого начала. Знает до начала.

А Петя – узнаёт Лопахина постепенно, на этом пути может заблуждаться, обманываться.

А мы?

Наглядный пример разницы между знанием автора, зрителя и персонажа:

Отелло не знает, что Яго – негодяй и клеветник. Отелло с ужасом поймет это только в финале, когда уже поздно (уже задушил жену). Знай он с самого начала – не было бы доверия, предательства, не было бы пьесы.

Шекспир знает о Яго всё до начала.

Зритель узнаёт суть Яго очень быстро – так быстро, как того хочет Шекспир.

Автору нужна реакция и персонажей, и зрителей: ах, вот оно что! Ах, вот он какой! Бывает, нарочно рисуют жуткого злодея, а под конец – глядь – он всеобщий благодетель.

***

Лопахин – купец, нувориш (богач в первом поколении). Все прикидывался другом семьи, подкидывал помаленьку…

РАНЕВСКАЯ. Ермолай Алексеич, дадите мне еще взаймы!

ЛОПАХИН. Слушаю. … а потом – прав Петя – хищник взял верх, улучил момент и – хапнул; все оторопели.

РАНЕВСКАЯ. Кто купил?

ЛОПАХИН. Я купил! Эй, музыканты, играйте, я желаю вас слушать! Приходите все смотреть, как Ермолай Лопахин хватит топором по вишневому саду, как упадут на землю деревья! Настроим мы дач, и наши внуки и правнуки увидят тут новую жизнь! Музыка, играй отчетливо! Пускай всё, как я желаю! За всё могу заплатить! Вишневый сад мой! Мой!

Правильно Гаев брезгливо говорит о Лопахине: «^ам». (Странно, что Эфрос на роль хама-купца взял Поэта – Высоцкого – грубияна с тончайшей, звенящей душой.)

Лопахин простодушно признаётся:

ЛОПАХИН (горничной Дуняше). Читал вот книгу и ничего не понял. Читал и заснул… (Гаеву и Раневской). Мой папаша был мужик, идиот, ничего не понимал… В сущности, и я такой же болван и идиот. Ничему не обучался.

Нередко богач говорит о книгах с презрением, свысока. Бравирует: «читал и не понял» – звучит так: мол, чепуха всё это.

Лопахин – хищник! Сперва, конечно, изображал заботу, сопереживал, а потом раскрыл себя – хапнул и в угаре куражился: приходите, мол, поглядеть, как хвачу топором по вишневому саду.

Тонкая душа? А Варя (приемная дочь Раневской)? Он же был общепризнанный жених, подал надежду и – обманул, не женился, а перед тем, не исключено, что попользовался, – вон она, плачет… Тонкая душа? Нет – зверь, хищник, самец.

Может, в нем и было что-то хорошее, но потом инстинкт, рвач взяли верх. Ишь как орет: «Вишневый сад мой! Мой!»

***

Что же случилось? Почему Петя так резко развернулся?

Ни в одном спектакле не была разгадана эта тайна. А может, режиссеры и не видели тут никакой тайны. Большинству главное – создать атмосфэру, тут не до логики.

Уже догадавшись, позвонил Смелянскому – крупнейшему теоретику, знатоку театральной истории, завлиту Художественного театра:

– Что случилось с Петей? Почему сперва «хищник», а потом «нежная душа»?

– Это, понимаешь, резкое усложнение образа. «Усложнение образа» – выражение роскошное,

литературотеатроведческое, но ничего не объясняющее.

Зачем усложнять Петю в последнюю минуту? Финал не ему посвящен. Уже конец, сейчас разъедутся навсегда, никакого развития это уже иметь не будет; заставить нас переоценить все, что было до сих пор, – невозможно, остались секунды.

Поэзия эгоизма

Вторая тайна – почему Раневская забирает себе все деньги (чтобы промотать их в Париже), а никто – ни брат, ни дочери – не протестуют, оставаясь нищими и бездомными?

…Когда вплотную подступили торги, богатая «ярославская бабушка-графиня» прислала пятнадцать тысяч, чтобы выкупить имение на имя Ани, но этих денег не хватило бы и на уплату процентов. Купил Лопахин. Бабушкины деньги остались целы.

И вот финал: хозяева уезжают, вещи собраны, через пять минут забьют Фирса.

РАНЕВСКАЯ (Ане). Девочка моя… Я уезжаю в Париж, буду жить там (с любовником-негодяем. – А.М.) на те деньги, которые прислала твоя ярославская бабушка на покупку имения – да здравствует бабушка! – А денег этих хватит ненадолго.

АНЯ. Ты, мама, вернешься скоро, скоро, не правда ли? (Целует матери руки.)

Это круто! Ане не три года, ей семнадцать. Она уже знает что почем. Деньги бабушка прислала ей, любимой внучке (Раневскую богатая графиня не любит). А мамочка забирает все подчистую и – в Париж к хахалю. Оставляет в России брата и дочерей без единой копейки.

Аня – если уж о себе говорить совестно – могла бы сказать: «Мама, а как же дядя?». Гаев – если уж о себе говорить совестно – мог бы сказать сестре: «Люба, а как же Аня?». Нет, ничего такого не происходит. Никто не возмущается, хотя это грабеж средь бела дня. А дочь даже целует руки мамочке. Как понять их покорность?

Варя – приемная дочь, ее права меньше. Но она не молчала, когда дело касалось всего лишь пяти рублей.

РАНЕВСКАЯ. Серебра нет… Все равно, вот вам золотой…

ПРОХОЖИЙ. Чувствительно вам благодарен! ВАРЯ. Я уйду… Ах, мамочка, дома людям есть нечего, а вы ему отдали золотой.

Варя публично упрекнула мамочку, когда та подала нищему слишком много. А про пятнадцать тысяч молчит.

И как понять Раневскую? – это же какой-то чудовищный, запредельный эгоизм, бессердечие. Впрочем, ее высокие чувства существуют рядом с десертом.

РАНЕВСКАЯ. Видит бог, я люблю родину, люблю нежно, я не могла смотреть из вагона, всё плакала. (Сквозь слезы.) Однако же надо пить кофе.

***

Когда вдруг эти тайны разгадались, то первым делом пришли сомнения: не может быть, чтобы раньше никто этого не заметил. Неужели все режиссеры мира, включая таких гениев, как Станиславский, Эфрос…

Не может быть! Неужели тончайший, волшебный Эфрос не увидел? Но если б он увидел, то это было бы в его спектакле. А значит, мы бы это увидели на сцене. Но этого не было. Или было, а я просмотрел, проглядел, не понял?

Эфрос не увидел?! Он так много видел, что из театра я летел домой проверить: неужели такое написано у Чехова?! Да, написано. Не видел, не понимал, пока Эфрос не открыл мне глаза. И многим, многим.

Его спектакль «Вишневый сад» перевернул мнение об актерах Таганки. Кто-то считал их марионетками Любимова, а тут они раскрылись как тончайшие мастера психологического театра.

…Так стало невтерпеж, что узнать захотелось немедленно. Была полночь. Эфрос на том свете. Высоцкий (игравший Лопахина в спектакле Эфроса) на том свете. Кому позвонить?

Демидовой! Она у Эфроса гениально играла Раневскую. Время позднее, последний раз мы разговаривали лет десять назад. Поймет ли, кто звонит? Разгневается ли на полночный звонок или подумает, что сумасшедший?.. Время шло, становилось все позднее, все неприличнее (вдобавок отчество вылетело из головы), а подождать до завтра – невозможно. Эх, была не была:

– Алла, здравствуйте, извините, ради бога, за поздний звонок.

– Да, Саша. Что случилось?

– Я насчет «Вишневого сада». Вы у Эфроса играли Раневскую и… Но если сейчас неудобно, может быть, я завтра…

– О «Вишневом саде» я готова говорить до утра. Я сказал про пятнадцать тысяч, про бабушку, про дочерей и брата, которые остаются без копейки, и спросил: «Как вы могли забрать все деньги и уехать в Париж? Такой эгоизм! И почему они стерпели?» Демидова ответила не задумываясь:

– Ах, Саша, но это же поэтический театр!

В голосе звучал упрек. Слышно было, что она огорчена таким низменным и примитивным отношением к «Вишневому саду». Или это отношение Раневской, не знающей цены деньгам?

***

Поэтический театр? Но вся пьеса – бесконечные разговоры о деньгах, долгах, процентах.

АНЯ. …ни копейки <…> лакеям на чай дает по рублю <…> заплатили проценты?

ВАРЯ. В августе будут продавать имение <… > Выдать бы тебя за богатого.

ЛОПАХИН. Вишневый сад продается за долги. На двадцать второе августа назначены торги <… > если землю отдавать в аренду под дачи, будете иметь двадцать пять тысяч в год дохода <…> по двадцати пяти рублей в год за десятину.

ПИЩИК. Одолжите мне двести сорок рублей <…> по закладной платить…

ГАЕВ. Сад продадут за долги <…> Хорошо бы выдать Аню за богатого <… > Хорошо бы занять под вексель.

РАНЕВСКАЯ. Варя из экономии кормит всех одним горохом <…> Муж мой страшно пил <…> На несчастье я полюбила другого, сошлась <… > Дачу возле Ментоны я продала. Он обобрал меня, бросил, сошелся с другой…

Дворянка могла бы сказать «разорил», но «обобрал», «сошлась» – совсем не поэтично.

ПИЩИК. Послезавтра триста десять рублей платить… РАНЕВСКАЯ. Бабушка прислала пятнадцать тысяч. ВАРЯ. Хоть бы сто рублей, бросила бы я всё, ушла бы… ПИЩИК. Сто восемьдесят рубликов займите мне. ГАЕВ (Раневской). Ты отдала им кошелек, Люба! Так нельзя!

ПИЩИК. Лошадь – хороший зверь, лошадь продать можно.

Для него и лошадь – только деньги.

ЛОПАХИН. Восемь рублей бутылка.

ПИЩИК. Получи четыреста рублей… За мной остается восемьсот сорок.

ЛОПАХИН. Я теперь заработал сорок тысяч…

Боюсь утомить. Если выписать все реплики о деньгах и процентах – никакого места не хватит.

***

Главная тема «Вишневого сада» – грозно надвигающаяся продажа имения. И катастрофа – продано!

Десятью годами раньше Чехов написал «Дядю Ваню». Там всего лишь слова о предполагаемой продаже имения вызвали безобразный, безобразно-натуральный скандал, оскорбления, вопли, рыдания, истерики, даже прямую попытку убить профессора за намерение продать. Дядя Ваня стреляет – дважды! – в профессора. И дважды промахивается. А в поэтическом театре всегда попадают и – наповал. (Бедный Ленский.)

…Чехов – практикующий врач, и часто – в бедной, нищей среде.

ЧЕXОВ – СУВОРИНУ

27 октября 1892. Мелихово

За это лето я так насобачился лечить поносы, рвоты и всякие холерины, что даже сам прихожу в восторг: утром начну, а к вечеру уж готово – больной жрать просит.

Врач знает, как устроен человек и что действует на его поведение. Потому что на поведение влияют не только высокие мысли, но и низкие болезни (например, кровавый понос).

Перед доктором не стесняются. Перед доктором обнажаются (во всех смыслах и ракурсах). Ему не надо выдумывать; он насмотрелся и наслушался.

ЧЕXОВ – РОССОЛИМО 11 октября 1899. Ялта

Занятия медицинскими науками имели серьезные влияния на мою литературную деятельность; обогатили меня знаниями, истинную цену которых для меня, как для писателя, может понять только тот, кто сам врач… Благодаря близости к медицине, мне удалось избегнуть многих ошибок. Знакомство с естественными науками всегда держало меня настороже, и я старался, где было возможно, соображаться с научными данными, а где невозможно – предпочитал не писать вовсе.

***

Поэтический театр – что это? Порхающий лиризм, лунные ванны, несуразные чувства, кудри, отсутствие бытовой логики, лютики вместо логики?

Если докапываться до логики – хрупкая поэзия не выдержит.

Вот и не надо доискиваться, иначе получится бытовой театр. Тем более если великие не нашли – значит, и не надо.

Поэтический? Разве Чехов писал высокую трагедию? Патетическую драму? Нет, «Вишневый сад» – комедия. Чехов настаивал: комедия с элементами фарса. И опасался (в письмах), что Немирович-Данченко рассердится на фарсовость. Так Сальери сердился на легкомыслие Моцарта: «Ты, Моцарт, бог и сам того не знаешь». То есть как воробей – начирикал, сам не понимая что.

«Вишневый сад» – пьеса бытовая. Чего бояться? Бытовая – не значит мелкая. Быт трагичен. Большинство умирает не на амбразуре, не на дуэли, не на «Варяге», даже не на сцене – в быту.

Блок – да, поэтический театр. Потому-то его нигде и не ставят. А Чехов – мясо!

ЧЕХОВ – ЛЕЙКИНУ

27 июня 1884. Воскресенск

Вскрывал я вместе с уездным врачом на поле, на проселочной дороге. Покойник «не тутошний», и мужики, на земле которых было найдено тело, Христом Богом, со слезами молили нас, чтоб мы не вскрывали в их деревне… Убитый – фабричный. Шел он из тухловского трактира с бочонком водки. Тух-ловский трактирщик, не имеющий права продажи на вынос, дабы стушевать улики, украл у мертвеца бочонок… Вы возмущаетесь осмотром кормилиц. А осмотр проституток? Если медицинской полиции можно, не оскорбляя личности торгующего, свидетельствовать яблоки и окороки, то почему же нельзя оглядеть и товар кормилиц или проституток? Кто боится оскорбить, тот пусть не покупает.

«Деньги?! – фи!» Нет, не «фи». Чехов в письмах постоянно тревожится о деньгах, просит денег, скрупулезно подсчитывает: почем квартира, сколько за строчку, проценты, долги, цены. (Многие письма Пушкина полны тех же мучений; не поэтичны; долги душили.)

ЧЕXОВ – СУВОРИНУ 24 июля 1891. Богимово

Спасибо за пятачковую прибавку. Увы, ей не поправить моих дел. Чтобы вынырнуть из пучины грошовых забот и мелких страхов, для меня остался только один способ – безнравственный. Жениться на богатой. А так как это невозможно, то я махнул на свои дела рукой.

И в покупке-продаже имений он тоже профессионал. Несколько раз покупал, долго искал, приценивался, торговался. Покупал-то не на шальные – на заработанные.

ЧЕXОВ – СУВОРИНУ 18 декабря 1893

При покупке имения я остался должен бывшему владельцу три тысячи и выдал ему закладную на сию сумму. В ноябре я получил письмо: если уплачу по закладной теперь, то мне уступят 700 р. Предложение выгодное. Во-первых, имение стоит не 13 тысяч, а 12 300, а во-вторых, процентов не платить.

Усматривая «поэзию» там, где ее нет, театр облегчает себе жизнь.

– Почему так поступает героиня?

– А черт ее знает! Это, видите ли, поэтический театр.

А «Маленькие трагедии»? «Скупой рыцарь» – разве не поэтический театр? А там все говорят только о деньгах, считают деньги, травят и убивают за деньги. «Моцарт и Сальери» – признанный шедевр поэзии. А там травят и убивают из зависти – поэтическое ли это чувство? Как играть зависть поэтически? Как дымку, розовый туман? Завывая, как плохая Баба Яга на детском утреннике?

Чехов не считал, что занимается поэтическим театром. Он крайне заботился о логике образов. И очень трезво (как могут только врачи) смотрел на современников – на все классы и прослойки. Называть его пьесы поэтическими – значит прямо заявлять: Чехов не понимал, что делал. Бессознательный гений; или, как говорит Сальери о Моцарте, – гуляка праздный.

 

Времена и нравы

В центре Москвы женщина (с виду нерусская, с акцентом) призналась:

– У меня нет настоящего паспорта.

Она сказала это громко; и не на допросе в милиции, не спьяну, не прося милостыню (хотя вряд ли лицо чужой национальности разжалобит москвича сообщением, что живет по фальшивым документам). Слышали многие.

Странно. Эта грустная тетка с несуразным именем Шарлотта почему-то была совершенно уверена, что никто не донесет. И что за глупую свою откровенность не окажется она через десять минут в «воронке», где придется откупаться деньгами, а может, и еще чем-то (если ее сочтут достаточно симпатичной).

И, действительно, никто не донес, хотя слышали ее несколько сотен человек.

Шарлотта с фальшивым паспортом съездила в Париж – из России (из тюрьмы народов, из полицейского государства) во Францию и обратно.

Шарлотта – на сцене; там только что кончился XIX век. Мы – в зале; у нас начался двадцать первый. В Москве сразу в четырех театрах «Вишневые сады». Порой совпадают два-три в один вечер. Зачем нам они?

ЧЕXОВ – СУВОРИНУ

1 августа 1892. Мелихово

…зачем лгать народу? Зачем уверять его, что он прав в своем невежестве и что его грубые предрассудки – святая истина? Неужели прекрасное будущее может искупить эту подлую ложь? Будь я политиком, никогда бы я не решился позорить свое настоящее ради будущего, хотя бы мне за золотник подлой лжи обещали сто пудов блаженства.

Мы стали другими. Жизнь иная, время иное, быт, воспитание, отношение к детям, к женщинам, к старикам. Все стало по-яшиному: грубо, по-лакейски.

ФИРС. В прежнее время, лет сорок-пятьдесят назад, вишню сушили, мочили, мариновали, варенье варили… И, бывало, сушеную вишню возами отправляли в Москву и в Харьков. Денег было! И сушеная вишня тогда была мягкая, сочная, сладкая, душистая… Способ тогда знали…

ЯША. Надоел ты, дед. Хоть бы ты поскорее подох.

Господи! это какой же должен быть сад, чтоб сушеную (!) отправлять возами… А старики не нужны, понятное дело.

***

В прежнее время люди разговаривали, вечерами читали вслух, играли домашние спектакли… Теперь – смотрят, как в телевизоре (фальшиво и грубо) болтают другие.

Пушкин ехал один из Москвы в Петербург, в Одессу, на Кавказ, в Оренбург по следам Пугачева… Сядь он в «Красную стрелу» – к нему немедленно подсел бы шоумен, ньюсмейкер, продюсер Xлестаков:

– Александр Сергеич! Ну как, брат?

Пушкин ехал один. Мало того – он думал, больше делать ему было нечего; не со спиной же ямщика говорить.

Попутчики, радио и ТВ не оставляют возможности думать.

Чехов часть дороги на Сахалин проделал с попутчиками-поручиками и очень страдал от пустых разговоров (жаловался в письмах).

…Персонажи «Вишневого сада» – дворяне, купцы… Для Чехова это были друзья, знакомые – окружающая среда. Потом ее не стало.

Дворян и купцов не стало 90 лет назад. Их отменили.

В пьесе дворяне есть, а в жизни нет. Какие же они будут на сцене? Выдуманные. Все равно как рыбки играли бы спектакль о птичках. Рассуждали бы о полетах, шевеля жабрами.

У Булгакова в «Театральном романе» молодой драматург рассматривает в фойе Художественного театра портреты основоположников, корифеев, артистов… Вдруг с изумлением натыкается на портрет генерала.

«– А это кто?

– Генерал-майор Клавдий Александрович Кома-ровский-Эшаппар де Бионкур, командир лейб-гвардии уланского Его Величества полка.

– Какие же роли он играл?

– Царей, полководцев и камердинеров в богатых домах… Ну, натурально, манеры у нас, сами понимаете. А он всё насквозь знал, даме ли платок, налить ли вина, по-французски говорил идеально, лучше французов».

«Манеры у нас, сами понимаете…» Разговор происходит в 1920-х, но генерал поступил в театр при царе. Даже тогда надо было показывать актерам, как подают платок аристократы.

Сегодня, зайдя в наш театр (большой ли, маленький ли), русские бояре не узнали бы себя. Так Иван Грозный не узнал себя в трусливом управдоме. Ведь и мы не узнаём себя (русских, советских) в тупых неуклюжих идиотах из голливудских фильмов.

Почти сто лет не было дворян, купцов. Они остались в учебниках – раз и навсегда утвержденный школьный лубок. Купец – жадный, жестокий, грубый самодур Дикой (душевные движения ему неведомы, брак по любви отвергает). Дворянка – жеманная, лицемерная, глупая, пустая кукла.

Купцов и дворян не стало, а лакеи остались. И обо всех судили по себе – по-лакейски. Эти лакеи, желая угодить новым господам (тоже лакеям), изображали уничтоженных (отмененных) глумливо, пошло, карикатурно. И от этих трактовок – а с 1930-х они уже вбивались с детсада – не был свободен никто.

И купец в советском театре всегда был Дикой и никогда Третьяков (чья галерея).

До сих пор пользуемся: Боткинская больница, Морозовская (и много еще) построены купцами для бедных, а не VIP-клубы и фитнес-центры. Не всякий царь столько построил для людей.

Советская власть кончилась в 1991-м. Вернулся капитализм. А дворяне и купцы? Они же не ждали за кулисами команды «на сцену!». Они умерли. И культура их умерла.

Язык остался почти русский. Но понятия… Само слово «понятия» сто лет назад относилось к чести и справедливости, а теперь к грабежу и убийству.

В 1980 году Юрий Лотман написал «Комментарий к „Евгению Онегину“ – пособие для учителя». В начале сказано:

«Объяснять то, что читателю и так понятно, означает, во-первых, бесполезно увеличивать объем книги, а во-вторых, оскорблять читателя уничижительным представлением о его литературном кругозоре. Взрослому человеку и специалисту читать объяснения, рассчитанные на школьника пятого класса, бесполезно и обидно».

Предупредив, что понятное объяснять не будет, Лотман продолжает:

«Большая группа лексически непонятных современному читателю слов в „Евгении Онегине“ относится к предметам и явлениям быта как вещественного (бытовые предметы, одежда, еда, вино и пр.), так и нравственного (понятия чести)».

Значит, еще (или уже) тогда приходилось объяснять учителям, что такое ментик, Клико и честь.

За те же годы загрязнилась вода в Москве-реке, рыбки изменились до неузнаваемости, до ужаса: когти, клыки, слепые глаза… А мы, что ли, те же?

ЧЕХОВ – СУВОРИНУ 9 декабря 1890. Москва

Хорош Божий свет. Одно только не хорошо: мы. Как мало в нас справедливости и смирения, как дурно понимаем мы патриотизм! Мы, говорят в газетах, любим нашу великую родину, но в чем выражается эта любовь? Вместо знаний – нахальство и самомнение паче меры, вместо труда – лень и свинство, справедливости нет, понятие о чести не идет дальше «чести мундира», мундира, который служит обыденным украшением наших скамей для подсудимых. («Оборотни». – А.М.) Работать надо, а все остальное к черту. Главное – надо быть справедливым, а остальное все приложится.

А может, мы все-таки те же?..

…Потом маятник качнулся – начали поэтизировать дворянство.

Все дамы XIX века стали женами декабристов. Все мужчины – Андреями Болконскими. Кого ж это Пушкин называл «светской чернью», «светской сволочью»? Кто проигрывал в карты рабов? Кто травил крестьянских детей собаками, содержал гаремы? Кто довел мужичков до такой злобы, что, поймав белого офицера, вместо того чтобы гуманно шлепнуть, они сажали его на кол?

Внутренний, порой неосознанный протест советского человека против советской идеологии порождал восхищение дворянами. Точно по Окуджаве:

…Следом дуэлянты, флигель-адъютанты. Блещут эполеты.

Все они красавцы, все они таланты, Все они поэты.

Не все. В 1826-м, когда пятеро декабристов были повешены, а 121 – угнан на каторгу, в России было 435 тысяч дворян мужескаго пола. Герои и поэты составляли три сотых процента (0,03 %) аристократии. Не станем считать их долю в народном море.

Чехов не поэтизировал современников. Ни дворян, ни народ, ни интеллигенцию, ни братьев по перу.

ЧЕXОВ – СУВОРИНУ 27 декабря 1889. Москва

Современные лучшие писатели, которых я люблю, служат злу, так как разрушают. Одни из них… (грубые слова. – А.М.) Другие же… (грубые слова. – А.М.) Непресыщенные телом, но уж пресыщенные духом, изощряют свою фантазию до зеленых чертиков. Компрометируют в глазах толпы науку, третируют с высоты писательского величия совесть, свободу, любовь, честь, нравственность, вселяя в толпу уверенность, что все то, что сдерживает в ней зверя и отличает ее от собаки и что добыто путем вековой борьбы с природою, легко может быть дискредитировано. Неужели подобные авторы заставляют искать лучшего, заставляют думать и признавать, что скверное действительно скверно? Нет, в России они помогают дьяволу размножать слизняков и мокриц, которых мы называем интеллигентами. Вялая, апатичная, ленивофилософствующая, холодная интеллигенция, которая не патриотична, уныла, бесцветна, которая брюзжит и охотно отрицает ВСЕ, так как для ленивого мозга легче отрицать, чем утверждать; которая не женится и отказывается воспитывать детей и т. д. И все это в силу того, что жизнь не имеет смысла, что у женщин… (грубое слово. – А.М.) и что деньги – зло.

Где вырождение и апатия, там половое извращение, холодный разврат, выкидыши, ранняя старость, брюзжащая молодость, там падение искусств, равнодушие к науке, там НЕСПРАВЕДЛИВОСТЬ во всей своей форме. Общество, которое не верует в Бога, но боится примет и черта, не смеет и заикаться о том, что оно знакомо с справедливостью.

ЧЕХОВ – ЛЕОНТЬЕВУ 22 марта 1890. Москва

Понять, что Вы имеете в виду какую-либо мудреную, высшую нравственность, я не могу, так как нет ни низших, ни высших, ни средних нравственностей, а есть только одна, а именно та, которая дала нам во время оно Иисуса Христа и которая теперь мне, Вам мешает красть, оскорблять, лгать и проч.

В «Вишневом саде» ветхий Фирс мечтательно вспоминает крепостное право, отмененное сорок лет назад.

ФИРС. Перед несчастьем тоже было…

ЛОПАХИН. Перед каким несчастьем?

ФИРС. Перед волей. Тогда я не согласился на волю, остался при господах… И помню, все рады, а чему рады, и сами не знают… А теперь все враздробь, не поймешь ничего.

Типичный советский человек – горюет о порядке, о временах Брежнева, Сталина, печалится об упадке.

ФИРС. Прежде у нас на балах танцевали генералы, бароны, адмиралы, а теперь посылаем за почтовым чиновником и начальником станции, да и те не в охотку идут.

ЯША. Надоел ты, дед. Хоть бы ты поскорее подох.

Да, раньше пойти в гости к профессору было почетно. А деликатесы в его семье никого не удивляли. И добиться успеха (тем более восторга) банка икры не могла.

Потом семьдесят лет учили, что есть два класса: рабочие и крестьяне (колхозники), а интеллигенция – прослойка. Что интеллигенция крайне малочисленна – спору нет. Но почему она – прослойка между рабочим и колхозницей, понять нельзя.

Доставать сервелат профессура (прослойка) не умела. Пока выдавали – хорошо. Перестали выдавать – в холодильнике стало пусто. И блатная блондинка за углом ошеломляет профессорскую семью палкой сервелата, куском грудинки – плодами обвеса, обсчета.

Теперь деликатесы уже не дефицит. Теперь эти способные блондинки и блондины вышли из-за угла. Они умели в советское время решать свои гастрономические проблемы. Оказалось – в новых условиях, – что точно так же можно устроить и карьеру, вплоть до Кремля.

ЧЕXОВ – СУВОРИНУ 3 марта 1892. Москва

Что за ужас иметь дело со лгунами! Продавец художник (Чехов покупал у него имение. – А.М.) лжет, лжет, лжет без надобности, глупо – в результате ежедневные разочарования. Каждую минуту ожидаешь новых обманов, отсюда раздражение. Привыкли писать и говорить, что только купцы обмеривают да обвешивают, а поглядели бы на дворян! Глядеть гнусно. Это не люди, а обыкновенные кулаки, даже хуже кулаков, ибо мужик-кулак берет и работает, а мой художник берет и только жрет да бранится с прислугой. Можете себе представить, с самого лета лошади не видели ни одного зерна овса, ни клочка сена, а жрут одну только солому, хотя работают за десятерых. Корова не дает молока, потому что голодна. Жена и любовница живут под одной крышей. Дети грязны и оборваны. Вонь от кошек. Клопы и громадные тараканы. Художник делает вид, что предан мне всей душой, и в то же время учит мужиков обманывать меня. Вообще чепуха и пошлость. Гадко, что вся эта голодная и грязная сволочь думает, что и я так же дрожу над копейкой, как она, и что я тоже не прочь надуть.

Долго жили при социализме. Отвыкли от капитализма. Зато сейчас все прежнее – долги, торги, проценты, векселя – ожило.

Огромный слой людей оказался готов к новой жизни.

ТРОФИМОВ. Я свободный человек. Я силен и горд. Человечество идет к высшей правде, к высшему счастью, какое только возможно на земле, и я в первых рядах!

ЛОПАХИН. Дойдешь?

ТРОФИМОВ. Дойду… или укажу другим путь, как дойти.

АНЯ (радостно). Прощай, старая жизнь! ТРОФИМОВ (радостно). Здравствуй, новая жизнь!..

Молодые убегают, взявшись за руки, спустя минуту забивают Фирса.

…Гаев и Раневская плачут от безысходности. Молодость позади, работать не умеют, мир их рушится буквально (Лопахин приказал снести старый дом).

Но другие – они молоды, здоровы, образованны. Почему безысходность и бедность, почему не могут содержать имение? Не могут работать?

Мир изменился, квартплата выросла, учителям платят мало, инженеры не нужны.

Жизнь вытесняет их. Куда? Принято говорить «на обочину». Но мы же понимаем, что если жизнь вытесняет кого-то – она вытесняет в смерть, в могилу. Не каждый может приспособиться, не каждый способен стать челноком или охранником.

Вымирают читатели. Лучшие в мире читатели умерли: 25 миллионов за 25 лет. Остальные забыли («никто не помнит»), что можно было жить иначе: читать другие книги, смотреть другие фильмы.

Под нами все та же Среднерусская возвышенность. Но какая она стала низменная.

Территория не решает. Выселенный с Арбата Окуджава прошелся как-то по бывшей своей улице и увидал, что всё здесь по-прежнему. Кроме людей.

Здесь так же полыхают густые краски зим, Но ходят оккупанты в мой зоомагазин! Хозяйская походка, надменные уста. Ах, флора там все та же, да фауна не та!

Оккупанты, фауна – это не о немцах. И не о советских, не о русских и даже не о новых русских. Это стихи 1982-го. Это о номенклатуре, она – не люди.

Территория та же, а людей – нет.

 

Не хотят жить по-новому

…Май. (I акт.) Вишня в цвету. Раневская вернулась из Парижа. Семья разорена.

ЛОПАХИН. Не беспокойтесь, моя дорогая, выход есть! Если вишневый сад и землю по реке разбить на дачные участки, вы будете иметь самое малое двадцать пять тысяч в год дохода. Вы будете брать с дачников самое малое по двадцати пяти рублей в год за десятину, я ручаюсь чем угодно, у вас до осени не останется ни одного свободного клочка, все разберут. Местоположение чудесное, река глубокая. Только нужно снести этот дом, который уже никуда не годится, вырубить старый вишневый сад…

РАНЕВСКАЯ. Вырубить?! Милый мой, простите, вы ничего не понимаете.

Сад для них – живой. Срубить – как отрубить руку. Деревья для них – часть жизни, часть тела, часть души. Потому им мерещится:

РАНЕВСКАЯ. Посмотрите, покойная мама в белом платье идет по саду… Нет, мне показалось, там в конце аллеи дерево, покрытое белыми цветами.

Как же это вырубить? Как можно согласиться, что все это стало ненужным? И сад не нужен, и люди не нужны – наступает время молодых людоедов.

…Июль. (II акт.) Катастрофа приближается.

ЛОПАХИН. Вам говорят русским языком, имение ваше продается, а вы точно не понимаете.

РАНЕВСКАЯ. Что же нам делать? Научите, что?

ЛОПАХИН. Я вас каждый день учу. И вишневый сад и землю необходимо отдать в аренду под дачи; поскорее – аукцион на носу! Поймите! Раз окончательно решите, чтобы были дачи, так денег вам дадут сколько угодно, и вы тогда спасены.

РАНЕВСКАЯ. Дачи и дачники – это так пошло, простите.

ГАЕВ. Совершенно с тобой согласен.

ЛОПАХИН. Я или зарыдаю, или закричу, или в обморок упаду. Не могу! Вы меня замучили! (Гаеву.) Баба вы!

Невозможно «резать на участки» (даже не зная, что будут пятиметровые заборы, что вместо Родины из окна будет видна стена с колючей проволокой).

ЧЕХОВ – СТАНИСЛАВСКОМУ 23 ноября 1903. Ялта

Дорогой Константин Сергеевич, в это время (в июле. —А.М.) коростель уже не кричит, лягушки тоже умолкают к этому времени. Кричит только иволга.

Станиславский ужасно хотел создать атмосферу. А Чехов – чтобы было как в жизни.

***

Xарактеры в «Вишневом саде» выношены. Не столько как плод беременности, сколько как старый пиджак. Они б/у.

Раневская – без мужа, порочная (отзыв родного брата!), живет с любовником на глазах у брата и взрослой дочери… Восемью годами раньше появилась Аркадина в «Чайке» – без мужа, живет с любовником на глазах у брата и взрослого сына.

Петя режет правду-матку, а за пятнадцать лет до него доктор в «Иванове» занимается тем же.

Пищик – забавный и печальный сосед с глупой фамилией. И Вафля в «Дяде Ване» – забавный и печальный сосед; никто не помнит, что его зовут Илья Ильич. А еще раньше в пьесе «Леший» тоже был Илья Ильич по прозвищу Вафля.

Вот финал «Дяди Вани»:

СОНЯ. Мы, дядя Ваня, будем жить <…> будем трудиться для других <…> и Бог сжалится над нами, и мы с тобою, дядя, милый дядя, увидим жизнь светлую, прекрасную, изящную, мы обрадуемся и на теперешние наши несчастья оглянемся с умилением, с улыбкой – и отдохнем. Я верую, дядя, верую горячо, страстно… (Становится перед ним на колени и кладет голову на его руки.) Мы отдохнем!

Мы отдохнем! Мы услышим ангелов, мы увидим все небо в алмазах, мы увидим, как все зло земное, все наши страдания потонут в милосердии, которое наполнит собою весь мир <… > Я верую, верую… Бедный, бедный дядя Ваня, ты плачешь… (Сквозь слезы.) Ты не знал в своей жизни радостей, но погоди, дядя Ваня, погоди…

Вот «Вишневый сад»:

АНЯ. Мама!.. Мама, ты плачешь? Милая, добрая, хорошая моя мама, моя прекрасная, я люблю тебя… я благословляю тебя. Вишневый сад продан, его уже нет, это правда, правда, но не плачь, мама, у тебя осталась жизнь впереди, осталась твоя хорошая, чистая душа… Пойдем со мной, пойдем, милая, отсюда, пойдем!.. Мы насадим новый сад, ты увидишь его, поймешь, и радость, тихая, глубокая радость опустится на твою душу, как солнце в вечерний час, и ты улыбнешься, мама! Пойдем, милая! Пойдем!..

Я буду работать, тебе помогать. Мы, мама, будем вместе читать разные книги… Не правда ли? (Целует руки.) Мы будем читать в осенние вечера, прочтем много книг, и перед нами откроется новый, чудесный мир…

Для полноты сходства добавим, что Соню в «Дяде Ване» и Аню в «Вишневом саде» играла одна и та же актриса – жена Станиславского.

В «Дяде Ване» главную героиню мучает больной муж.

ЕЛЕНА АНДРЕЕВНА (мужу). Ты меня замучил! (Через пять минут, дяде Ване.) Я замучилась с ним.

Любовь Андреевну Раневскую в «Вишневом саде» мучает больной любовник.

РАНЕВСКАЯ. Больной измучил меня.

У них даже отчество совпадает; отец (автор) у них один.

Для полноты сходства добавим, что обеих героинь играла одна и та же актриса – жена Чехова, очень больного человека, и притом писателя и врача, который в состоянии наблюдать собственные мучения и мучения близких. Наблюдать как бы со стороны – как материал для работы.

Они («вишневые») и писались на уже разношенных актеров, которые триумфально сыграли «Чайку», «Дядю Ваню», «Три сестры», – и Чехов уже наизусть знал все их ужимки, приемы, интонации, таланты. И когда писал «Вишневый сад» – писал для МХТ и видел, заранее видел, как Станиславский, Качалов, Москвин, Книппер будут играть. (Увы, его распределение не сбылось. Только Раневскую, как и хотел автор, сыграла его жена Ольга Книппер, и Петю – Качалов. Остальные роли были розданы прямо против воли создателя.

Страдания автора трудно вообразить. Xотите за молодого черноусого красавца, а выдают вас за дряхлого старика.)

ЧЕXОВ – МИXАИЛУ ЧЕXОВУ 4 февраля 1897. Мелихово

Заливай искусал Шарика, последний не выдержал и издох.

 

Продается семнадцатилетняя девушка

Спектакль начинается. Появляются Лопахин и Ду-няша, потом к ним присоединяется Епиходов, пустые разговоры о погоде, ахи, охи; наконец входят: Раневская, Аня, Гаев, Варя, Шарлотта, Пищик, Фирс, Яша. И – опять о погоде, опять болтовня ни о чем.

ЕПИХОДОВ. Не могу одобрить нашего климата. Наш климат не может способствовать в самый раз. ШАРЛОТТА. Моя собачка и орехи кушает. ПИЩИК. Вы подумайте!

Плачут, ахают, смеются, пьют кофе, жалуются на скрипучие сапоги, и только через 20 минут сценического времени (а это очень много) мы узнаём, какая туча над ними сгустилась, – узнаём главную тему.

Сперва как увертюра возникает речь о деньгах, о расходах. И начинает эту пошлую тему Аня – самая юная, нежная, восторженная, наивная. Но оказывается, она замечает все: и мелкие мамины траты, и кто что заказывает в станционных буфетах.

АНЯ (Варе, о матери). Дачу свою около Ментоны она уже продала, у нее ничего не осталось, ничего. У меня тоже не осталось ни копейки, едва доехали. И мама не понимает! Сядем на вокзале обедать, и она требует самое дорогое и на чай лакеям дает по рублю. Шарлотта тоже. Яша тоже требует себе порцию, просто ужасно.

«Мама не понимает!» – это значит, что Аня и в Париже, и по дороге из Парижа не раз пыталась маму образумить. А та «не понимала».

Аня не повторяет чужие слова, не копирует ни маму, ни дядю. Это она сама соображает.

Жизнь нищей дворянки горька, будущее туманно. И это их счастье, что туманно; им и в страшном сне не снится, что с ними через несколько лет сделают братцы-матросики, что будет со всей их породой.

***

Девочки – вот кто нам, зрителям, сообщает главную тему пьесы. До этого – никто ни полслова, ни полнамека. Боялись сказать. Так деликатные люди боятся говорить о самочувствии смертельно больного.

АНЯ. Ну что, как? Заплатили проценты?

ВАРЯ. Где там.

АНЯ. Боже мой, Боже мой…

ВАРЯ. В августе будут продавать имение.

В старом русском театре или в голливудском кино здесь грянул бы удар грома.

Только тут от них, от детей, мы узнаём главное: имение – вишневый сад – выставлено на торги, уходит за долги. Аня и Варя, эти девушки (дети!) с ужасом смотрят в будущее. А спасение – в богатом муже: или Лопахин – для Вари, или вообще неизвестно кто – для Ани; лишь бы богатый.

АНЯ (о Лопахине). Варя, он сделал предложение?

ВАРЯ. Я так думаю, ничего у нас не выйдет… Хожу я, душечка, и все мечтаю. Выдать бы тебя за богатого человека.

И это поэтическая мечта? Поэтическая жизнь? У девочек одинаковые житейские мечты: чтобы сестра вышла за богатого – спасла сад (жизнь) от продажи.

Романтик Гаев, о котором все помнят (если помнят) только высокопарную речь про «многоуважаемый шкаф», тоже мечтает спасти имение:

ГАЕВ (Ане и Варе). Я думаю, напрягаю мозги… Хорошо бы получить от кого-нибудь наследство, хорошо бы выдать нашу Аню за очень богатого человека…

Как похожа мечта Гаева на мечту Вари. Значит, это обсуждается в семье: продажа Ани. И она – согласна. А разве не понимает, чем придется платить?

Чуть позже:

ГАЕВ (о Раневской). Она вышла за недворянина и вела себя нельзя сказать, чтобы очень добродетельно. Я ее очень люблю, но, надо сознаться, она порочна. Это чувствуется в ее малейшем движении…

АНЯ. Милый дядя, тебе надо молчать. Что ты говорил только что про мою маму, про свою сестру?

ГАЕВ. Да, да… Это ужасно! Боже мой! Боже, спаси меня!.. Кажется, вот можно будет устроить заем под векселя, чтобы заплатить проценты в банк. (Ане) Твоя мама поговорит с Лопахиным; он, конечно, ей не откажет… (многоточие Чехова. – А.М.) Честью моей, чем хочешь клянусь, имение не будет продано!

АНЯ (со счастливым выражением лица). Какой ты хороший, дядя, какой умный! Я теперь покойна! Я счастлива!

Это, знаете ли… назвал сестру порочной и тут же спланировал: пусть порочная сестра «поговорит» с Лопахиным – он, конечно, ей не откажет, м-да… и поклялся честью. И дочке эта идея очень понравилась.

***

Девочки все понимают. Девочки не склонны молчать. Почему же в финале они молчат, когда Раневская решила их ограбить, оставить без гроша?

РАНЕВСКАЯ. Я уезжаю в Париж, буду жить там на те деньги, которые прислала ярославская бабушка на покупку имения – да здравствует бабушка!

И все смолчали?! И Гаев не воскликнул смущенно: «Люба! А как же Аня?!» И Аня не ахнула: «Мама! А как же дядя?!» Такие вежливые? Но даже из-за пяти рублей был скандал – Варя кричала: «Уйду, людям есть нечего!»

Ай-ай-ай. Аристократ, провозглашает гордые идеалы, со слезами на глазах говорит о добре и справедливости, а готов продать любимую племянницу какому попало богачу, а сестру послать к тому, кого в лицо называет хамом… Аристократка забирает все деньги (которые принадлежат ее дочери) и – в Париж, к любовнику.

Если аристократы такие, тогда уж лучше хам Лопахин.

 

Включаем свет!

Помните тайну: кто Лопахин – хищный зверь или нежная душа? Когда Петя прав и когда ошибается? Либо прав сперва, когда говорит «зверь». А потом Лопахин его обманул, прикинулся нежной душой. Либо…

Взгляд Пети может быть ошибочен. Взгляд Чехова – с гарантией верный. Следовательно, Петя прав, когда совпадает с Чеховым.

Если Чехов считает Лопахина хищником, то Петя прав сперва. Если ж допустить, что Чехов считает купца «нежной душой»…

Вот Лопахин приперся – купил вишневый сад, обмыл и (выпивший) додумался куражиться перед хозяйкой. Бывшей хозяйкой.

РАНЕВСКАЯ. Кто купил?

ЛОПАХИН. Я купил!.. Пришли мы на торги, там уже Дериганов (богач. – А.М.). У Леонида Андреича (у Гаева. —А.М.) было только пятнадцать тысяч, а Дериганов сверх долга сразу надавал тридцать. Вижу, дело такое, я схватился с ним, надавал сорок. Он сорок пять. Я пятьдесят пять. Он, значит, по пяти надбавляет, я по десяти… Ну, кончилось. Сверх долга я надавал девяносто, осталось за мной. Вишневый сад теперь мой! Мой! Если бы мой отец и дед встали из гробов и посмотрели, как их Ермолай, битый, малограмотный Ермолай, который зимой босиком бегал, как этот самый Ермолай купил имение, прекраснее которого ничего нет на свете!

Дальше он будет требовать музыки, грозить топором, безобразно орать: «За все могу заплатить!» – и за этим пьяным купеческим торжеством никто не заметит, что он им сказал.

Он купил имение на аукционе и «сверх долга надавал девяносто тысяч». Долг заберет себе банк, где имение было заложено. Все, что сверх долга, – получат владельцы. Он подарил им девяносто тысяч. (За полторы тысячи можно купить сорок гектаров с домом и прудом.)

Они, подавленные горем, не услышали.

Петя – услышал. И понял. И внутренне ахнул.

Xищник уж точно нашел бы способ не переплачивать. Дал бы в долг под проценты и забрал бы потом имение за неуплату.

Он искренне хотел им помочь. Три месяца повторял: «Радуйтесь, выход есть! – нарежьте сад на участки, отдайте под дачи…» И денег куча, и постоянный доход. Нет, они не смогли. И тогда он помог им против их воли.

ФИРС. Способ тогда знали.

РАНЕВСКАЯ. Где ж теперь этот способ?

ФИРС. Забыли. Никто не помнит.

Забыли, что есть доброта, деликатность… Лопахин не может сунуть денег Раневской. Он дает иначе. Если б не он, богач Дериганов купил бы задешево.

Играют кулака: вот, мол, алчность победила в нем человека. Нет, человек непобедим.

ЛОПАХИН. Я купил! Сверх долга надавал девяносто тысяч!

Не удержался, похвастался; и ждал, что они обрадуются. Ждал всеобщего восторга. В спектаклях это место, эта реплика выглядит репликой дурака. Люди все потеряли и почему-то должны кричать «ура».

Но если бы зрителю стало ясно, что на этих нищих («людям есть нечего») свалилось богатство (больше трех миллионов долларов по-нынешнему), – тогда понятно, чему они должны радоваться.

Но они молчат. Сказать «спасибо» за девяносто тысяч – мало. Чем платить? Натурой? Восклицать, что будут вечно обязаны? Да ему в тягость, если они будут считать себя обязанными.

Сад им дороже денег. Старая жизнь дороже денег. Они теперь богаты, но – не рады.

Нет, спасиба он от них не дождется.

РАНЕВСКАЯ. Я в Париж, буду жить там на те пятнадцать тысяч, что прислала бабушка.

То есть не на лопахинские. То есть не буду содержать одного любовника на деньги другого.

Если про девяносто тысяч не услышать, если не понять, кому они достанутся, тогда, выходит, Раневская оставляет своих близких нищенствовать. Это уж какая-то сверхстерва, а не просто эгоистка.

Нет, у них остается девяносто тысяч, и ей будет куда вернуться. И жить можно, и Аню в университет (в Лозанну), и Варе на приданое, и Гаеву на бильярд.

Они Лопахину даже спасибо не сказали. Усадьба – всё, деньги – ничто. Только Петя пробормотал комплимент нежной душе. Да и что они могли сказать? «Спасибо, что подарили девяносто тысяч»? Неловко. И они не сказали.

И режиссеры не услышали.

Что он предлагает дачи, а Раневская и Гаев «не понимают» – это прямо написано. А что Лопахин подарил капитал – не написано. Режиссеры в этом месте оказались так же глухи, как Гаев и Раневская.

Даже Эфрос этого не заметил, никто не заметил. Деньги были не важны для советского человека, советского режиссера. А немцам, французам этого не понять. Если и заметят – не поверят; решат, что плохой перевод.

ЧЕXОВ – О.Л.КНИППЕР-ЧЕXОВОЙ 24 октября 1903. Ялта

Дусик мой, лошадка, для чего переводить мою пьесу на французский язык? Ведь это дико, французы ничего не поймут из Ермолая, из продажи имения, и только будут скучать.

А у нас сейчас все прежнее – долги, торги, проценты, векселя – ожило.

Выселение за долги – теперь это опять понятно. И передел собственности – это теперь живая жизнь, главная тема, национальная идея.

 

Тайна Лопахина

А кто главный герой «Вишневого сада»? Чаще всего отвечают: Раневская. Нет, главный герой – Лопахин. Пятый номер в списке действующих лиц.

Но первая реплика – его! С него начинается пьеса.

ЛОПАХИН. Любовь Андреевна прожила за границей пять лет, не знаю, какая она теперь стала… Хороший она человек. Легкий, простой человек. Помню, когда я был мальчонком лет пятнадцати, отец мой покойный ударил меня по лицу кулаком, кровь пошла из носу… он выпивши был. Любовь Андреевна, как сейчас помню, еще молоденькая, такая худенькая, подвела меня к рукомойнику. «Не плачь, говорит, мужичок, до свадьбы заживет…»

Это он перед господской горничной откровенничает. Сильно надо разволноваться…

Проще не бывает. В пятнадцать лет он влюбился в Раневскую, когда она ему морду мыла, в кровь разбитую отцом. Ей было немногим больше двадцати. Он запомнил ее руки, запах, запомнил ее слова «не плачь, мужичок». Они сидят у него в мозгу – «как сейчас помню» – так у каждого из нас в памяти (в душе) отпечатаны ярчайшие мгновения жизни, странные, иногда стыдные, иногда пустяковые, но почему-то невероятно важные (раз уж помним до смерти) – чей-то взгляд, чья-то фраза, чье-то прикосновение.

Теперь этот босоногий подросток разбогател, а господа разорились. И вот он слышит, как она страдает.

РАНЕВСКАЯ. Пощадите меня. Ведь я родилась здесь, здесь жили мои отец и мать, мой дед. Я люблю этот дом, без вишневого сада я не понимаю своей жизни, и если уж так нужно продавать, то продавайте и меня вместе с садом…

Он слышал, как она говорит «продавайте и меня вместе с садом», и понял (ошибочно!), что можно купить сад вместе с ней, что она придача к даче. Ан нет. Фауна не та.

Всякий раз, как он приставал со своим планом, господа морщились.

ЛОПАХИН. Не беспокойтесь, моя дорогая, выход есть. Если вишневый сад и землю по реке разбить на дачные участки и отдавать потом в аренду под дачи, то вы будете иметь самое малое двадцать пять тысяч в год дохода.

ГАЕВ. Извините, какая чепуха!

ЛОПАХИН. Вы будете брать с дачников самое малое по двадцать пять рублей в год за десятину… Поздравляю! Только нужно вырубить старый вишневый сад…

РАНЕВСКАЯ. Вырубить?! Милый мой, простите, вы ничего не понимаете. Если во всей губернии есть что-нибудь интересное, даже замечательное, так это только наш вишневый сад.

ЛОПАХИН. Замечательного в этом саду только то, что он очень большой. Вишня родится раз в два года, да и ту девать некуда, никто не покупает.

Она – о душе, он – о рентабельности, о капитализации.

Они говорят на разных языках. А он этого не понимает, настаивает; два месяца подряд настаивает:

ЛОПАХИН. Я вас каждый день учу. Каждый день я говорю все одно и то же. И вишневый сад, и землю необходимо отдать в аренду под дачи. Денег вам дадут сколько угодно, и вы тогда спасены.

РАНЕВСКАЯ. Дачи и дачники – это так пошло, простите.

Каждый раз господа добавляют «простите», «извините», но сути это не меняет. Они деликатны, не хотят оскорбить, не говорят в лицо «пошляк», а говорят, что идея его пошлая, дачи – пошлость.

В их глазах он пошляк, моветон.

Душа у него есть, и, может, побольше господской. Но светскости нет, он не так себя ведет. И в университетах не учился. Не знает даже слова «пошлость».

***

А потом он купил и ликовал, слепец. РАНЕВСКАЯ. Кто купил?

ЛОПАХИН. Я купил. Пауза.

Любовь Андреевна угнетена; она упала бы, если бы не стояла возле кресла и стола. Варя снимает с пояса ключи, бросает их на пол, посреди гостиной, и уходит.

Это ремарка автора. «Пауза» – пишет Чехов. Лопахин молчит, ждет небось криков «ура». «Раневская угнетена», – пишет Чехов. Но Лопахин не заметил или решил, что она еще не поняла, как все прекрасно складывается. Сейчас он ей объяснит.

ЛОПАХИН. Я купил! Погодите, господа, сделайте милость, у меня в голове помутилось, говорить не могу… (Смеется.) Пришли мы на торги, там уже Дериганов. У Леонида Андреича было только пятнадцать тысяч, а Дери-ганов сверх долга сразу надавал тридцать. Вижу, дело такое, я схватился с ним, надавал сорок. Он сорок пять. Я пятьдесят пять. Он, значит, по пяти надбавляет, я по десяти… Ну, кончилось. Сверх долга я надавал девяносто, осталось за мной. Вишневый сад теперь мой! Мой! (Хохочет.) Боже мой, господи, вишневый сад мой! Скажите мне, что я пьян, не в своем уме, что все это мне представляется <…> Я купил имение, прекрасней которого ничего нет на свете. (Поднимает ключи, ласково улыбаясь.) Ну, да все равно.

Прервем его монолог. Вот то место, где он понял ее состояние.

…В «Трех сестрах», где старшая осталась в девах, средняя не любит и не уважает мужа, у младшей убит жених, а у доброго доктора больная умерла по его вине, и он ушел в запой, – в пьесе этой двадцать с лишним раз персонажи произносят «все равно»… Хороший писатель старается даже дважды не повторить одно выражение. А если десятки – значит, это не случайно. Эта фраза у Чехова означает отказ от борьбы. Лягушка больше не хочет барахтаться.

Вот и Лопахин… – не может счастливый человек в высшей стадии восторга сказать «ну, да все равно». Это он наконец увидел, что она угнетена. И понял: не купил. Да он и прежде не верил мечте, боялся, что это иллюзия, самообольщение; и вот убедился. Ну а раз так – вырублю и сожгу.

ЛОПАХИН. Эй, музыканты, играйте, я желаю вас слушать! Приходите все смотреть, как Ермолай Лопахин хватит топором по вишневому саду, как упадут на землю деревья! Настроим мы дач, и наши внуки и правнуки увидят тут новую жизнь… Музыка, играй!

Пошлость? Я вам покажу пошлость!

Он и дом забьет, и сад вырубит. Но если прекраснее этого имения нет на свете – зачем ломать дом? зачем рубить сад? зачем уничтожать прекрасное и – своё?

***

Когда догадался про Лопахина (про нежную душу), подтверждение нашлось немедленно – у самого главного, у непререкаемого авторитета.

Если бы Чехов писал хищника, жлоба, то не предназначал бы роль Станиславскому – утонченному барину, мягкому, вальяжному красавцу.

ПЕТЯ. У тебя тонкие, нежные пальцы, как у артиста. У тебя тонкая, нежная душа!

Это о Лопахине не Петя говорит. Это Чехов. Ибо писал роль, мысленно видя Станиславского; писал на Станиславского; изо всех сил уговаривал его сыграть и очень огорчался, что Станиславский взял роль Гаева.

Возможно, Станиславский (в миру – купец Алексеев, мануфактурщик) просто постеснялся, побоялся выходить перед публикой в роли купца – слишком автобиографично было бы, слишком откровенно.

ЧЕXОВ – ОЛЬГЕ КНИППЕР 14 октября 1903. Ялта Итак, пьеса послана… Лопахин – Станиславский.

ЧЕXОВ – ОЛЬГЕ КНИППЕР

28 октября 1903. Ялта

Купца должен играть только Конст. Серг. (Станиславский. —А.М.). Ведь это не купец в пошлом смысле этого слова, надо сие понимать.

ЧЕХОВ – ОЛЬГЕ КНИППЕР 30 октября 1903. Ялта

Роль Лопахина центральная. Если она не удастся, то, значит, и пьеса вся провалится. Лопахина надо играть не крикуну; не надо, чтобы это непременно был купец. Это мягкий человек.

***

Все толкают его взять Варю. И Варя согласна. И Петя дразнит Варю «мадам Лопахина». И всё решено. Их сводят, оставляют наедине… Но снова и снова он не делает предложения. Обещает, но не делает.

Он хочет Раневскую. Он для Раневской готов на все. Она открытым текстом предлагает ему Варю.

РАНЕВСКАЯ. Ермолай Алексеич, я мечтала выдать ее за вас, да и по всему видно было, что вы женитесь. Она вас любит, вам она по душе, почему это вы точно сторонитесь друг друга. Не понимаю!

ЛОПАХИН. Я сам тоже не понимаю, признаться. Как-то странно все… Если есть еще время, то я хоть сейчас готов… Покончим сразу – и баста, а без вас я, чувствую, не сделаю предложения.

Покончим сразу – так в омут или на плаху.

РАНЕВСКАЯ. И превосходно. Ведь одна минута нужна только. Я сейчас позову… (В дверь.) Варя, оставь все, поди сюда. Иди! (Уходит.)

ЛОПАХИН (один). Да…

Пауза. Входит Варя, долго осматривает вещи. ЛОПАХИН. Что вы ищете? ВАРЯ. Сама уложила и не помню. Пауза.

ЛОПАХИН. Вы куда же теперь, Варвара Михайловна? ВАРЯ. Я? К Рагулиным… в экономки… ЛОПАХИН. Вот и кончилась жизнь в этом доме… ВАРЯ (оглядывая вещи). Где же это… Или, может, я в сундук уложила… Да, жизнь в этом доме кончилась…

ЛОПАХИН. В прошлом году об эту пору уже снег шел, если припомните, а теперь тихо, солнечно. Только что вот холодно… Градуса три мороза.

Звучит как издевка. Позвал объясняться, поманил и – о погоде. Варя поняла.

ВАРЯ. Я не поглядела. (Пауза.) Да и разбит у нас градусник…

Пауза. Голос в дверь со двора: «Ермолай Алексеич!..»

ЛОПАХИН (точно давно ждал этого зова). Сию минуту! (Быстро уходит.)

Варя, сидя на полу, положив голову на узел с платьем, тихо рыдает.

Не сумел. Обещал и – не смог.

Лопахин денег дать готов; и так, чтобы не смутить, не заставить руки целовать. А жениться – нет. Не любит. А подарить себя – это слишком. У него на Варю не… как бы это повежливее сказать… у него к Варе нет тяги. И она его не любит. Она знает, что он – ее шанс. Из нищеты, приживалки, экономки – в хозяйку, в богатство. Он – ее спасение, а не любовь. У нее, как и у него, нет тяги. И оба они согласны в теории, что надо жениться, «так будет лучше», а на практике – не получается. Пока Раневская уговаривает его сделать предложение, он согласен. Но как только Лопахин видит Варю – так понимает, что не хочет ее. Что это не венец, а хомут.

(Это ли не фарсовость? В самый патетический (особенно для Вари) момент Лопахин не только начинает говорить о погоде, но произносит реплику Епиходова из первого акта про «мороз в три градуса».)

***

ЛОПАХИН. …не плачь, говорит, мужичок <…> Отец мой, правда, мужик был, а я вот в белой жилетке, желтых башмаках. Со свиным рылом в калашный ряд. Только вот богатый, денег много, а ежели подумать и разобраться, то мужик мужиком… (Перелистывает книгу.) Читал вот книгу и ничего не понял. Читал и заснул <… > Мой папаша был мужик, идиот, ничего не понимал, меня не учил, а только бил спьяна и все палкой. В сущности, и я такой же болван и идиот. Ничему не обучался, почерк у меня скверный, пишу я так, что от людей совестно, как свинья.

Это говорит о себе персонаж. У Чехова о нем другое мнение. Уж автор лучше знает, кто есть кто.

ЧЕХОВ – СТАНИСЛАВСКОМУ 30 октября 1903. Ялта

Когда я писал Лопахина, то думалось мне, что это Ваша роль. Лопахин, правда, купец, но порядочный человек во всех смыслах, держаться он должен вполне благопристойно, интеллигентно, не мелко, без фокусов. Эта роль центральная в пьесе, вышла бы у вас блестяще.

Центральная – то есть всё решает. Но произнести «читал и ничего не понял», сказать о себе «идиот», «со свиным рылом в калашный ряд» – это Станиславскому было невмоготу.

Когда Лопахин говорит о себе «я идиот» и т. п. – это самоуничижение паче гордости. Он слышит, как Гаев за глаза и чуть ли не в глаза говорит о нем «хам», а оскорбиться не может. Оскорбиться – значит рассориться, хлопнуть дверью. Нет, уйти он не может, здесь слишком многое ему слишком дорого. И тогда он говорит о себе так уничижительно, ставит себя так низко, что любое оскорбление пролетает выше, свистит над головой.

***

ГАЕВ. Когда-то мы с тобой, сестра, спали вот в этой самой комнате, а теперь мне уже пятьдесят один год, как это ни странно…

ЛОПАХИН. Да, время идет.

ГАЕВ. Кого?

ЛОПАХИН. Время, говорю, идет. ГАЕВ. А здесь пачулями пахнет.

Это Лопахин пытался вступить в разговор. Дважды попытался. Не вышло. Аристократ не отвечает, не возражает по существу, он демонстративно и оскорбительно «не слышит». А после второй попытки аристократ принюхивается и морщит нос.

Признаться, всю жизнь думал, что «пачулями пахнет» – означает «плохо пахнет». Чем? – портянками? ржавой селедкой? – в общем, какой-то нищей, немытой, прокисшей дрянью.

В прошлом декабре в подземном переходе под Арбатской площадью увидел в киоске бесчисленные дешевые богатства – очень подходящие для новогодних подарков, в том числе ароматные палочки: подожжешь – будет запах, благовонное курение, восточные ароматы. Вот корица, вот лаванда, и вдруг латинскими буквами «patchouli» – господи! Пришел домой, полез в словарь, там написано: тропическое растение, эфирное масло, сильно пахнущие духи. Что мне было сорок лет назад посмотреть.

А Лопахин-то, оказывается, надушился! Не портянками пахнет от него, а парикмахерской. В советское время сказали бы – «Шипром». Он надушился, у него надежды, он хочет произвести хорошее впечатление, да-а-а…

ЧЕXОВ – НЕМИРОВИЧУ 2 ноября 1903. Ялта

Если бы он (Станиславский – А.М.) взял Лопахина… Ведь если Лопахин будет бледен, то пропадут и роль и пьеса.

Он все еще надеется, интригует, просит. Потом, расставшись с надеждой, что главная роль будет сыграна верно, начинает от отчаянья заботиться о деталях.

ЧЕХОВ – О.Л.КНИППЕР-ЧЕХОВОЙ 27 ноября 1903. Ялта

Дусик, собачка нужна в 1-м акте мохнатая, маленькая, полудохлая, с кислыми глазами, а Шнап не годится.

Поэтический театр!

***

Пьеса идет два часа. А в жизни – проходит все лето. В ожидании торгов как-то жили, ели, пили, пели, бал успели дать. А после торгов паковались – это дело долгое: книги, сервизы… За эти дни они обсудили будущее. И когда Раневская говорит о своей жизни в Париже на пятнадцать тысяч (да здравствует бабушка!), никто не удивляется и не возмущается, именно потому, что и отъезд, и деньги – все обсуждено сто раз, как все в этой семье обсуждается по сто раз.

Единственный экспромт (тоже, быть может, обсужденный и спланированный дамами) – внезапная, хоть и не первая, попытка принудить Лопахина сделать предложение. И только его отказ вызывает яркую реакцию (Варя рыдает). Все остальное – без страстей, без споров, ибо давно решено.

…На сцене в IV (последнем) акте тихо, спокойно. Даже старый Фирс умирает без криков, без речей, тихо – будто засыпает.

Трудно понять, как может быть такой финал – без кинжалов, объятий, проклятий, без стрельбы и без свадебного марша.

Только вот публика почему-то плачет.

ОЛЬГА КНИППЕР – ЧЕХОВУ 19 октября 1903. Москва

Какой вчера был треволнительный день, дорогой мой, любимый мой! Уже третьего дня я поджидала пьесу и волновалась, что не получила. Наконец вчера утром, еще в постели, мне ее принесли. С каким трепетом я ее брала и развертывала – ты себе представить не можешь! Перекрестилась трижды. Так и не встала с постели, пока не проглотила ее всю. В 4-м акте зарыдала.

Телеграмма

СТАНИСЛАВСКИЙ – ЧЕXОВУ

21 октября 1903. Москва

Чтение пьесы труппе состоялось. Исключительный, блестящий успех. Слушатели захвачены с первого акта. Каждая тонкость оценена. Плакали в последнем акте.

СТАНИСЛАВСКИЙ – ЧЕXОВУ

22 октября 1903. Москва

Боюсь, что все это слишком тонко для публики. Тем не менее успех будет огромный… Я боялся, что при вторичном чтении пьеса не захватит меня. Куда тут!! Я плакал, как женщина; хотел, но не мог сдержаться.

 

Тайны Чехова

Главный герой – конечно, Лопахин.

А кто здесь Чехов? Петя-революционер?

ПЕТЯ. Человечество идет к высшей правде, к высшему счастью, какое только возможно на земле, и я в первых рядах!

ЛОПАХИН. Дойдешь?

ПЕТЯ. Дойду… или укажу другим путь, как дойти.

Нет, это скорее Ленин. Чехов на вождя не похож.

А может, Чехов – Гаев? Бездельник, проевший состояние на леденцах? Нет, конечно. Чехов – работяга. Может, тут его вовсе нет?

Автор почти всегда есть, но мы не всегда его видим, не всегда опознаем. Авторы иногда нарочно прячутся. Онегин – Пушкин? В какой-то степени.

Коля Ростов – Толстой? В большой степени. Мастер – Булгаков, безусловно.

Лопахин – Станиславский? Нет, еще больше! – это Чехов. Ему, конечно, ужасно хотелось, чтобы его сыграл Сам. Антон Павлович торговал в лавочке и хочет доказать, что это ничего не значит; и Станиславскому (который сам из купцов) пишет о Ло-пахине: «Лопахин, правда, купец, но порядочный и мягкий человек во всех смыслах, держаться он должен вполне благопристойно, интеллигентно». Это написано абсолютно серьезно, без юмора, без подтекста. Это авторское указание артисту, прямой авторский взгляд на героя. На себя?

Лопахин больше чем главный герой. Это Чехов. Слишком много совпадений. Сын и внук рабов. Битый отцом. Покупатель имения.

***

Первая реплика «Вишневого сада» – его, Лопахина. С него начинается. А он начинает с себя:

ЛОПАХИН. Когда я был мальчонком лет пятнадцати, отец мой покойный – он тогда здесь на деревне в лавке торговал – ударил меня по лицу кулаком, кровь пошла из носу <… > он выпивши был.

Лопахин начинает с самого важного. Не с денег! С интимного – с того, что мучит всю жизнь.

Лопахин об отцовских побоях рассказывает горничной Гаева. Зачем? Трудно представить, чтобы миллионер делился с чужой прислугой воспоминаниями, как его отец бил.

С рассказа об отцовских побоях, с этой невозможной, мучительной интимности начинается пьеса. И никакого влияния на развитие событий этот факт не окажет. Это ружье не выстрелит. Зачем сказал? И кому?! Гордиться тут нечем. Сочувствия у служанки он не ищет. Это вырвалось неизвестно зачем. Вырвалось, потому что сидит в душе всю жизнь.

В I акте:

ЛОПАХИН. Отец ударил меня по лицу кулаком, кровь пошла из носу.

Во II акте:

ЛОПАХИН. Мой папаша был мужик, идиот, ничего не понимал, меня не учил, а только бил спьяна, и все палкой.

В III акте:

ЛОПАХИН (о себе). …битый, малограмотный Ермо-лай, который зимой босиком бегал, купил имение…

Догадавшись о Лопахине, стал искать подтверждений. Нашлось больше, чем мог предположить.

Старший брат Чехова в своих «Воспоминаниях» пишет о частых побоях: «Покойный Антон Павлович прошел из-под палки эту беспощадную школу целиком и вспоминал о ней с горечью всю свою жизнь. Ребенком он был несчастный человек».

Лопахин трижды говорит о побоях – в первом, втором и в третьем актах. Чехов – мастер прозы, гений короткого (кратчайшего) рассказа, знал цену каждому слову, лишних слов не писал. Он не стал бы попусту три раза повторять одно и то же. Но каждый раз, когда Лопахин волнуется, теряет контроль над собой, из него лезет рассказ о детских мучениях.

Если б Чехов писал о каком-то выдуманном купце Лопахине – вроде песни про купца Калашникова – ничего личного, лубок: белы груди, черны очи, бурушка-косматушка, силушка богатырская…

Если б Лопахин был выдуман – разбитый нос был бы просто некой деталью, условно-шаблонное тяжелое детство. Но если это о себе – то нет более жгучего воспоминания, чем родительские побои.

С этого, самого жгучего, чего о себе никто не рассказывает (а уж ненавидящий публичность Чехов – тем более), – с этого он начинает свою последнюю (предсмертную) пьесу. С себя! С того, что не может быть высказано публично, но и забыто быть не может, и покою не дает. И вот – хоть через персонаж скажу! Но это значит, что персонаж этот – я.

ЧЕХОВ – Ал. П.ЧЕХОВУ (брату) 2 января 1889. Москва

Деспотизм и ложь сгубили молодость матери. Деспотизм и ложь исковеркали наше детство до такой степени, что тошно и страшно вспоминать. Вспомни те ужас и отвращение, какие мы чувствовали, когда отец…

***

Лопахин не хочет жениться на Варе. Обещал – и не смог.

Возможно, он упрямо избегает брака, потому что в детстве досыта нагляделся на семейную жизнь.

В пьесах Чехова – ни одной счастливой семьи. Ни одного счастливого брака.

В «Чайке» Аркадина живет с любовником. А он, попользовавшись юной Ниной, бросает ее и возвращается к Аркадиной; впрочем, как говорит Треплев, он «как-то ухитрялся и тут и там». Маша, преодолев отвращение, выходит за учителя, но не любит ни мужа, ни ребенка от этого мужа. И мать Маши не любит своего мужа, хочет жить с доктором, пусть бы и во грехе.

В «Чайке» Чехов – сразу и Тригорин, и Дорн: писатель и врач. Все трое (включая Чехова) холосты.

В «Иванове» герой не любит жену. А когда та умерла от чахотки, собрался было жениться на молодой, да застрелился перед самым венчанием; невеста уже в церкви ждала. А родители невесты, не скрывая, презирают друг друга.

В «Дяде Ване» Елена Андреевна не любит мужа, готова изменить, оба несчастны, он мучает ее капризами.

В «Трех сестрах» Андрей женится на Наташе по страсти, но очень скоро начинает сбегать из дому и напиваться, он говорит гениальную фразу: «Жениться не нужно, потому что скучно». А полковник Вершинин, командир артиллерийской бригады, – замечательный, умный, добрый – доведен семейной жизнью до того, что входит в дом любовницы со словами: «Жена опять отравилась». Она у него регулярно кончает с собой после безобразных скандалов. И это для него уже перестало быть стыдной тайной, он говорит об этом открыто.

И героиня предсмертной пьесы не стесняется родных и прислуги:

РАНЕВСКАЯ. Я вышла замуж за человека, который делал одни только долги. Муж мой умер от шампанского – он страшно пил, и, на несчастье, я полюбила другого, сошлась, и как раз в это время – это было первое наказание, удар прямо в голову – вот тут, на реке утонул мой мальчик, и я уехала за границу, совсем уехала, чтобы никогда не возвращаться, не видеть этой реки… Я закрыла глаза, бежала, себя не помня, а он за мной… безжалостно, грубо. И там он обобрал меня, бросил, сошелся с другой, я пробовала отравиться… Так глупо, так стыдно…

И женщины в его пьесах несчастны, и мужчины. Герой «Трех сестер», женатый полковник, полюбил замужнюю и жалуется ей:

ВЕРШИНИН. Если послушать здешнего интеллигента, штатского или военного, то с женой он замучился, с домом замучился, с имением замучился. Русскому человеку в высшей степени свойственен возвышенный образ мыслей, но скажите: почему он с детьми замучился, с женой замучился? А почему жена и дети с ним замучились? <… > У меня дочь больна немножко, а когда болеют мои девочки, то мною овладевает тревога, меня мучает совесть за то, что у них такая мать. О, если бы вы видели ее сегодня! Что за ничтожество! Мы начали браниться с семи часов утра, а в девять я хлопнул дверью и ушел.

Умный, добрый, несчастный полковник Вершинин знает, что он не один такой.

Умный, добрый, несчастный (мечтал стать профессором или музыкантом, а стал чиновником) Андрей знает, что он не один такой.

И каким-то образом свою мучительную жизнь они передают будущим поколениям.

АНДРЕЙ. Отчего мы, едва начавши жить, становимся скучны, серы, неинтересны, ленивы, равнодушны, бесполезны, несчастны… Только едят, пьют, спят, потом умирают… родятся другие, и тоже едят, пьют, спят и, чтобы не отупеть от скуки, разнообразят жизнь свою гадкой сплетней, водкой, картами, сутяжничеством, и жены обманывают мужей, а мужья лгут, делают вид, что ничего не видят, ничего не слышат, и неотразимо пошлое влияние гнетет детей, и искра Божия гаснет в них, и они становятся такими же жалкими, похожими друг на друга мертвецами, как их отцы и матери… (Курсив мой. – А.М.)

***

Это проблемы не персонажа. Это глубокие личные проблемы автора. Он – врач, и в каждой пьесе у него врач. В «Дяде Ване» – доктор Астров.

АСТРОВ. Видишь, я пьян. Обыкновенно я напиваюсь так один раз в месяц. В таком состоянии становлюсь нахальным и наглым до крайности. Я берусь за самые трудные операции и делаю их прекрасно… И верю, что приношу человечеству громадную пользу… (Закрывает рукой глаза и вздрагивает.) В великом посту у меня больной умер под хлороформом.

Под наркозом. Значит – во время операции. Значит – под ножом. Значит, очень может быть, виноват. И уж точно – чувствует себя виноватым.

Напившись – восхищается собой, своим мастерством. Это почти мания величия: «Верю, что приношу человечеству громадную пользу». И вдруг чувство вины бьет его с такой силой, что он вздрагивает.

В «Трех сестрах» – доктор Чебутыкин, у него запой.

ЧЕБУТЫКИН (угрюмо). Черт бы всех побрал… подрал… Думают, я доктор, умею лечить всякие болезни, а я не знаю решительно ничего, все позабыл, что знал, ничего не помню, решительно ничего. В прошлую среду лечил женщину – умерла; и я виноват, что она умерла. Да… В голове пусто, на душе холодно. Может быть, я и не человек, а только делаю вид; может быть, я и не существую вовсе. (Плачет.) О, если бы не существовать! …Говорят, Шекспир, Вольтер… Я не читал, совсем не читал, а на лице своем показал, будто читал. И другие тоже, как я. Пошлость! Низость! И та женщина, что уморил в среду, вспомнилась… и все вспомнилось, и стало на душе криво, гадко, мерзко… пошел, запил…

Почему в пьесах доктора Чехова врачей мучает одна и та же вина?

…Только в «Вишневом саде» нет врача. Потому что в этой пьесе роль Чехова взял Лопахин.

Чехов – работяга.

ЧЕXОВ – СУВОРИНУ 9 декабря 1890. Москва

Хорош Божий свет. Одно только не хорошо: мы. Работать надо, а все остальное к черту. Главное – надо быть справедливым, а остальное все приложится.

И Лопахин – работяга.

ЛОПАХИН. Я встаю в пятом часу утра, работаю с утра до вечера, и я вижу, какие кругом люди. Надо только начать делать что-нибудь, чтобы понять, как мало честных, порядочных людей… Когда я работаю подолгу, без устали, тогда мысли полегче, и кажется, будто мне тоже известно, для чего я существую. А сколько, брат, в России людей, которые существуют неизвестно для чего.

Работа, справедливость – очень важно. Но гораздо важнее другое.

ЧЕХОВ – ЭРТЕЛЮ

11 марта 1893. Мелихово

Мой дед и отец были крепостными у Черткова, отца того самого Черткова…

Через десять лет точно эти самые слова скажет о себе Лопахин.

ЛОПАХИН (Раневской). Мой отец был крепостным у вашего деда и отца… Я купил имение, где дед и отец были рабами…

***

ФИРС. Сушеную вишню возами отправляли в Москву и Харьков.

Это на север и на юг, если из Мелихова.

А откуда взялся Лопахин? Лопатины в России есть, много. А Лопахин, хоть и звучит совершенно по-русски…

Чехов мечтал об усадьбе долго. Помещиком стал (за десять лет до «Вишневого сада»), купив Мелихово; одного лесу 160 десятин! Отец и дед были рабами, а он – купил имение! (По грандиозности переворота это, пожалуй, сильнее, чем из советского аспиранта – в олигархи.) И было бы неудивительно, если бы купец в предсмертной пьесе звался Мелиховым. Но это было бы слишком откровенно, слишком напоказ.

Поместье он купил на реке Лопасня, и станция железной дороги рядом – Лопасня (ныне город Чехов). И река для него была очень важна – больше всего на свете он любил удить рыбу.

Лопасня – Лопасин, но это не очень благозвучно, с присвистом. И получился Лопахин. Он сделал себе псевдоним из своей реки.

***

ЧЕXОВ – СУВОРИНУ

25 ноября 1892. Мелихово

Поднимите подол нашей музе, и Вы увидите там плоское место. Вспомните, что писатели, которых мы называем вечными и которые пьянят нас, имеют один общий и весьма важный признак: они куда-то идут и вас зовут туда же. И вы чувствуете всем своим существом, что у них есть какая-то цель. Лучшие из них реальны и пишут жизнь такою, какая она есть. Но от того, что каждая строчка пропитана, как соком, сознанием цели, вы, кроме жизни, какая есть, чувствуете еще ту жизнь, какая должна быть, и это пленяет вас. А мы? Мы пишем жизнь такою, какая она есть, а дальше – ни тпррру ни ну… У нас нет ни ближайших, ни отдаленных целей, и в нашей душе хоть шаром покати. Политики у нас нет, в революцию мы не верим, Бога нет, привидений не боимся… Кто ничего не хочет, ни на что не надеется и ничего не боится, тот не может быть художником… Я не брошусь, как Гаршин, в пролет лестницы, но и не стану обольщать себя надеждами на лучшее будущее. Не я виноват в своей болезни, и не мне лечить себя, ибо болезнь сия, надо полагать, имеет свои скрытые от нас хорошие цели и послана недаром…

Что это: оптимизм? пессимизм?

Это – вера, что испытания нам посланы недаром. Мы заслужили.

И кажется, еще немного, и мы узнаем, зачем мы живем, зачем страдаем. Если бы знать, если бы знать! – тогда есть смысл в страданиях. Легче, если знаешь ради чего. А иначе – просто мучаешься, как собака, сбитая машиной. Она лежит на асфальте переломанная, не скулит, плачет, и никто не останавливается, чтобы помочь.

Два-три года назад я женился

ЧЕХОВ – МАРИИ ЧЕХОВОЙ (сестре) 8 марта 1903. Ялта

Ольга писала, что вы перебираетесь в дом Коровина.

ОЛЬГА КНИППЕР – ЧЕХОВУ 4 марта 1903. Москва

Милый мой, ты выражаешь неудовольствие по поводу того, что официально не оповестили тебе новый адрес. Но, Дусик, я в стольких письмах писала, что переезжаем на Петровку, только номера не писала, потому что сама не знала. Как же так? Ты просто, верно, невнимательно прочитываешь письма.

ЧЕХОВ – ОЛЬГЕ КНИППЕР 10 марта 1903. Ялта

И грустно, и немножко досадно, что ты и Маша держите меня в неизвестности: переехали вы на новую квартиру или нет еще? И где этот дом Коровина?

ОЛЬГА КНИППЕР – ЧЕХОВУ 7 марта 1903. Москва

Сейчас была в новой квартире. Спальня у нас очаровательная – светлая, розовая. Квартира хорошая, воздуху много будет, солнца.

ЧЕХОВ – ОЛЬГЕ КНИППЕР 14 марта 1903. Ялта

Сегодня получаю от тебя письмо, чудесное описание новой квартиры, моей комнаты с полочкой, а адреса нет. Умоляю, голубчик, пришли адрес!

ЧЕXОВ – ОЛЬГЕ КНИППЕР 21 марта 1903. Ялта

Твое последнее письмо просто возмутительно. Ты пишешь, что «в скольких письмах писала, что переезжаем на Петровку, дом Коровина», между тем все твои письма целы… Мне оставалось думать, что вы перебрались в Пименовский переулок. Я так и знал, что я же окажусь виноватым. С этим адресом была в течение двух недель такая обида, что до сих пор успокоиться не могу. Ты пишешь, что я невнимательно читаю твои письма. Я привезу все твои письма, и ты сама увидишь, что ни одно письмо не пропало, и что ни в одном нет адреса.

ОЛЬГА КНИППЕР – ЧЕXОВУ 19 марта 1903. Москва

Что же трагедия с адресом кончилась, наконец-то, милый мой? Ты успокоишься? Повторяю, что я писала тебе несколько раз, что дом Коровина на Петровке.

Не очень-то ласковое письмо от любящей жены к больному мужу. Кажется, видишь поджатые губы, слышишь радраженный голос… Слово «трагедия» по отношению к адресу звучит как издевка.

ЧЕXОВ – ОЛЬГЕ КНИППЕР 23 марта 1903. Ялта

Ты сердишься на меня из-за адреса, все уверяешь, что писала, да будто еще несколько раз. Погоди, я привезу тебе твои письма, ты сама увидишь, а пока замолчим, не будем уже говорить об адресе.

Но беда (которую он чувствовал) была, конечно, не в названии улицы, не в номере дома. Беда была в непосильной высоте квартиры. И в чьей-то низости.

ОЛЬГА КНИППЕР – ЧЕXОВУ 5 апреля 1903. Москва

Лестницы не бойся. Спешить некуда, будешь отдыхать на поворотах, а Шнап будет утешать тебя.

Утешать отдыхающего на поворотах Чехова назначен Шнап (такса). Спешить на этом свете Чехову уже было некуда.

ЧЕХОВ – ОЛЬГЕ КНИППЕР 11 апреля 1903. Ялта

Думаю, что теперь в Москве мне будет удобно. Есть своя комната – это очень важно. Но вот беда: подниматься по лестнице! А у меня в этом году одышка. Ну, да ничего, как-нибудь взберусь.

ЧЕХОВ – СУВОРИНУ 25 апреля 1903. Москва

Зимой мне нездоровилось; был плеврит, был кашель, а теперь ничего, все благополучно, если не говорить об одышке. Наши наняли квартиру на третьем этаже, и подниматься для меня – это подвиг великомученический.

То, что сегодня называют «высокий первый этаж», раньше называлось бельэтаж. Поэтому третьим этажом Чехов называет нынешний четвертый. Если вспомнить, какие тогда были потолки (всегда больше трех с половиной метров), – этот «третий» по-нашему, минимум пятый. Без лифта.

ЧЕХОВ – Е.ЧЕХОВОЙ 28 апреля 1903. Москва

Милая мама, я в Москве, жив и здоров, чего и Вам желаю. Квартира очень хороша. Живут наши очень высоко, на третьем этаже, так что подниматься мне приходится с большим трудом.

Мог бы сказать «мы живем», а сказал «живут наши».

ЧЕХОВ – КУРКИНУ 30 апреля 1903. Москва

Мой адрес – Петровка, дом Коровина, кв. 35. Это против Рахмановского переулка, во дворе прямо, потом направо, потом налево, потом подъезд направо, третий этаж. Взбираться мне очень трудно, хотя и уверяют, что лестница с мелкими ступенями.

Это уж совсем чужим людям жалуется. Значит, доведен до крайности. А кто-то его уверяет, уговаривает: не капризничай, мой милый, не делай трагедии.

ВОСПОМИНАНИЯ ИВАНА БУНИНА

В мае бывал у Чеховых на Петровке и удивлялся, как они могли так высоко снять квартиру, на третьем, то есть, по-заграничному, на четвертом этаже. Ему очень тяжело было подыматься.

ВОСПОМИНАНИЯ

ДОЧЕРИ ГИЛЯРОВСКОГО

Из частых бесед с матерью я узнала, что здоровье Антона Павловича внушает серьезную тревогу, что дни его буквально сочтены. Отец получил записку, в которой Антон Павлович сообщил, что хочет его повидать и собирается зайти завтра. Был теплый майский день. Я открыла дверь и увидела незнакомого человека. Он сказал, что внизу, на лестнице, какой-то господин в пенсне ожидает кого-нибудь из семьи Гиляровских. Мы спустились на площадку под нами. Там, на скамейке, тяжело дыша и кашляя, сидел Антон Павлович. Бледное, покрытое испариной лицо, и в полумраке он выглядел очень похудевшим, осунувшимся. Он смотрел на нас своими ясными глазами, несколько раз кашлянул и, комкая в руках платок, тихо, точно стесняясь, сказал отцу, что смог взойти только на половину лестницы – подняться на третий этаж у него не хватило сил. Отец послал меня за водой. Я быстро принесла стакан и молча стояла перед друзьями. Оба они сознавали, что видятся в последний раз.

ЧЕХОВ – ДЕДЛОВУ 10 ноября 1903. Ялта

Вы не женаты? Отчего? – извините за вопрос. Года 2–3 назад я женился и очень рад; мне кажется, что жизнь моя изменилась к лучшему.

Человек, который уверен, не станет писать «мне кажется». Ошибка в один год ничего не значила бы во фразе «я женился 32–33 года назад». А если так недавно, то ошибка в целый год…

Осенью уехал в Ялту. И снова мучения. Снова не может допроситься простейших вещей.

ЧЕХОВ – МАРИИ ЧЕХОВОЙ (сестре)

15 ноября 1903. Ялта

Сегодня уже 15-е, а нет ни валенок, ни бумаги, которую я жду с самого сентября. Настроение такое, что я даже боюсь письма писать, чтобы не нагрубить.

ЧЕХОВ – ОЛЬГЕ КНИППЕР

16 ноября 1903. Ялта

Не писал тебе так долго, потому что был сильно не в духе и боялся наговорить в письме глупостей. Если не высылали еще валенок и бумаги, то и не высылайте. У меня характер несносный, прости меня.

ЧЕХОВ – ОЛЬГЕ КНИППЕР

17 ноября 1903. Ялта

Сижу без бумаги. Испытываю мучительное раздражение уже недели три. Ну, будь здорова, господь с тобой.

Почта работала быстрее, чем теперь, но два с половиной месяца он не может допроситься бумаги и валенок. Ежедневные надежды разрушает приход почтальона. Чехов вдобавок смешон: что, опять нет посылки? – Нету, ваше благородие, едет-с.

ЧЕXОВ – ОЛЬГЕ КНИППЕР 25 ноября 1903. Ялта

Не скупись, старайся, чтобы шуба была полегче: ведь мне и в пальто теперь тяжеловато.

В Москву! в Москву! в Москву! вернулся к той же окончательно непосильной лестнице.

ЧЕXОВ – БЕЛОУСОВУ 29 декабря 1903. Москва

Дорогой Иван Алексеевич, было бы весьма приятно и интересно повидаться с Вами, но как это сделать, чтобы не заставлять Вас с Вашим ревматизмом понапрасну взбираться ко мне на 25-й этаж? Меня лестница замучила.

Третий этаж кажется Чехову уже двадцать пятым. Глядя, как мучается человек, можно было бы пожалеть. За восемь месяцев можно было бы сменить квартиру. Но жене нравится эта.

 

Занавес

А почему ж «комедия»? Может, это потому, что автор, пока писал, много смеялся. Ведь он писал роли на своих друзей, знакомых. Он предвкушал, какие штуки будут откалывать знаменитые артисты. Летом (за год до смерти) Чехов еще позволял себе развлечься, давал знаменитому артисту Xудожественного театра медицинские рекомендации.

ЧЕXОВ – ВИШНЕВСКОМУ

10 июня 1903. Наро-Фоминское

Милый Александр Леонидович, Вы уже по опыту знаете, как вредны для Вас возбуждения, те самые, которые Вы описываете в Вашем письме; разве Вы забыли, как два года назад перед каждым спектаклем во время грима трое рабочих должны были затягивать Вам веревкой половые органы, чтобы во время спектакля не лопнули брюки и не случился скандал?

А может быть, «комедия» – это привет Пушкину, который трагедию «Борис Годунов» назвал «Комедией о настоящей беде Московскому царству». И «Вишневый сад» – комедия о настоящей беде Московскому царству. Или – о предстоящей беде.

…Чехов прощается. Сейчас опустится занавес. Имение продано. Персонажи уезжают – исчезают в иной мир. Во всяком случае, мы больше их не увидим.

А последний, вроде бы оставшийся – его бросили как собаку – умирает без помощи, без участия, без духовного напутствия – в одиночестве. Умирает – то есть перестает быть человеком. И сцена пуста, ибо на ней нет ни души. А тело, если и видно, – то это не более живой предмет, чем многоуважаемый шкаф.

Возможно, что это единственная в мире пьеса, где в финале пусто.

И от них, от того мира, который был так прекрасен, не осталось ничего.

…После премьеры прожил полгода.

И уже сто с лишним лет весь мир – французы, итальянцы, немцы, англичане, японцы, американцы, венгры, поляки, чехи, прибалты, грузины (товарищ Сталин перечислил бы здесь сто национальностей) – весь мир ставит эти пьесы, потому что они полны тайн. Хотя русским школьникам они кажутся ужасно скучными.

***

Автор умер в 1904-м, потом две-три революции (1905-й и 1917-й), потом 1937-й, 1941-й…

Место, где мы живем, по-прежнему называется Среднерусская возвышенность, но все чаще кажется, что это низменность.

Ах, флора там все та же, Да фауна не та.

P.S. «Вишневый сад» – пьеса старая, а никто не знает, о чем. А она без всяких подтекстов – прямо и открыто: о вишневом саде, о том, как Лопахин (Чехов) его купил. Предсмертная. О себе.

ЧЕXОВ – СУВОРИНУ 28 февраля 1892. Москва

Третьего дня я был в имении, которое покупаю. Впечатление ничего себе. Дорога от станции до имения все время идет лесом. Дом новый, крепкий… Мой кабинет прекрасно освещен сплошными итальянскими окнами… Сад и парк хороши. Покупать имение скучно. Это раздражающая пошлость. Все время я делал глупости и среди пошляков чувствовал себя непрактическим дураком, который берется не за свое дело. Я рыскал по всякого рода паразитным учреждениям и платил вдвое больше, чем рассчитывал (земельные комитеты, архитектурно-планировочные управления, взятки – как это все знакомо. – А.М.).

Формальности по покупке обошлись мне дороже тысячи рублей. Продающий мне имение, шалый человек, из страха, что я могу отлынуть, все время лгал мне и в крупном, и в мелочах, так что каждый день я делал открытия. Имение его оказалось всё в долгах, и я должен был платить эти долги… Слава Богу, за квартиру и за дрова уже не платить. Лесу у меня 160 десятин, и дров хватит.

Через все жалобы звенит счастье: я купил! Одного лесу 175 гектаров!

2002–2009

 

Часть II

В Москву! В Москву!

 

Интерлюдия

Внезапно сознаёшь, что школьником читал эти буквы, ничего не понимая. А теперь…

Минувшее проходит предо мною.

Тексты в книге написаны с 1982-го по 2009-й. Двадцать семь лет – от полной стабильности мировой системы к полному хаосу. Распад СССР, две Чеченские войны, дефолты, мультимиллиардеры, вымирание на миллион в год.

По театральным заметкам этого не увидишь. Обычное дело. Мейерхольд едет ночью на трамвае с репетиции лермонтовского «Маскарада», вдали выстрелы, утром оказывается, что он проехал Великую Октябрьскую Социалистическую революцию. Потом она его переехала.

Тексты (до 1992-го) проходили цензуру; сохранились некоторые оригиналы с редакторской правкой, в редких случаях – верстка (например, «Литературка». Дойдете – увидите, как «Политбюро превращается в „чиновников“, а „репрессии“ – в „оргвыводы“).

ПИМЕН

О страшное, невиданное горе! Прогневали мы Бога, согрешили: Владыкою себе цареубийцу Мы нарекли.

Вот и вопрос: зачем Пимен все это пишет? Вдумайтесь: о живом царе! Найдут – удавят. Гонораров не существует вообще (даже понятия такого нет), ни издателей, ни тиража.

Что им движет? – долг, завещанный от Бога.

Гришка Отрепьев мысленно обращается к царю:

ГРИГОРИЙ

Борис, Борис! всё пред тобой трепещет, А между тем отшельник в темной келье Здесь на тебя донос ужасный пишет: И не уйдешь ты от суда мирского, Как не уйдешь от Божьего суда.

Этот ужасный донос – «всего лишь» правда об эпохе и царе. И Пимен не пытается уйти от ответственности:

ПИМЕН

Прогневали мы Бога, согрешили: Владыкою себе цареубийцу Мы нарекли.

Это «мы» – ужасный упрек всей нашей эпохе демократических выборов.

Понимаем не всё. Лотман в «Комментарии к „Евгению Онегину“ перечень непонятных терминов начинает с „вопросов чести…“ Необходимость объяснений, что такое честь, так же позорна для нашего общества, как позорно объяснять взрослому, что бить детей – стыдно. Понятия чести; поведение, движимое честью, – вот, что утрачено.

«Береги честь смолоду» – эпиграф «Капитанской дочки». Под этим знаком и надо читать, он указывает направление понимания. Культивировалась честь. А сегодня ксюши, гордоны, ерофеевы и пр. культивируют бесчестье. И овощи, выросшие на ихних грядках, даже если читают «Капитанскую дочку» – не понимают о чем.

Рыба тухнет с головы. Бесчестье идет с самого верху. Понятие исчезнет полностью, и наткнувшись на эпиграф, случайный читатель ХХII века будет думать: что это – кошелек? телефон? батарейка? – а что еще можно беречь?

Но читая Трифонова, Можаева, Шукшина… Что такое проработка, оргвыводы, соцсоревнование, выговор с занесением в учетную карточку, разоружиться перед партией, встречный план, народ и партия едины, выше знамя советского машиностроения, общественная нагрузка, семилетка качества… Вся эта чертовщина нуждается теперь в примечаниях более, чем античные авторы. И значит, это была идиотская дурь. Она не нужна для жизни. Советская система бессмысленно уничтожила честь, почти уничтожила веру и ничего не дала взамен. Бомбы и ракеты сделали ведь не коммунисты, а ученые и инженеры. И раз они сделали не хуже (лучше) в других странах, – значит, эта система была бессмысленна. И ее описание бессмысленно, никому не пригодится. Шаламов начинает «Колымские рассказы» с утверждения, что лагерный опыт – «отрицательный опыт» – ничего не дает.

Разве что история повторится.

ПИМЕН Исполнен долг, завещанный от Бога Мне грешному. Недаром многих лет Свидетелем Господь меня поставил И книжному искусству вразумил… Да ведают потомки православных Земли родной минувшую судьбу…

Чем лучше исполняешь свой долг, тем больше шансов, что такая история не повторится.

Уведомление автора. Постскриптумы (P.S.) и сноски сделаны при подготовке книги в печать.

 

…не быть?

Вот загадка! Режиссер может поставить Шекспира глупо, до неприличия невежественно – так, что ни в какие ворота не лезет. Но критик лишен права называть вещи своими именами.

Нет. Раз уж есть имена на афише, то и в статье должны быть. А то публицистика смахивает на анонимку навыворот. Подпись есть, но критикуемого нет. А не зная имени критикуемого, невозможно и возразить. Таким образом, критик и врага не наживает, и оппонентов не имеет. И значит, всегда прав!

Стариков нельзя ругать, потому что… ну, тут много причин, и все они известны. Молодых нельзя ругать, чтоб не подорвать их веру в себя и начинающуюся карьеру, а главное, потому что у них есть родители. Провинциалов – из жалости. Гастролеров – из гостеприимства. Иностранных гастролеров – тем паче.

Привезли «Гамлета» из Капошвара (Венгрия). Унылый, небритый, немытый лежебок. Деклассированный элемент. Ночует на лавке, укрывшись дырявым пальто. Эльсинор? Казанский вокзал? Не дошедший до зрителя намек на полусонное существование интеллигенции? А порой такое буквалистское иллюстрирование текста, что диву даешься – зачем?

Вот ночь, встреча с Призраком:

ПРИЗРАК. Убийца твоего отца – в его короне!

ГАМЛЕТ. Мой дядя?!

ПРИЗРАК. Да. Кровосмеситель и прелюбодей.

Оставшись один, Гамлет восклицает с сарказмом: «Где грифель мой? Я это запишу, что можно улыбаться, улыбаться и быть мерзавцем». С сарказмом потому, что он, конечно, и прежде знал улыбчивых мерзавцев, и нечего тут записывать.

Как это виделось Шекспиру? Брал ли Гамлет-Бербедж блокнот на свидание с тенью? Неизвестно и неважно. Но венгерский люмпен-принц – взял. И, сказавши нужные слова, достал блокнотик. Тут-то и случилось чудо: из-за кулис ударил узкий луч и любезно осветил страничку. Кто это светил, чем и кому? Если режиссер – актеру, то это разрушает игру, ибо противоречит стилю постановки. Если же это светят Гамлету, то не иначе как силы ада, и тогда непонятно, откуда у средневековых чертей электролампочка. А главное, выходит, что ни теперешний актер, ни тогдашний Гамлет (у которого как-никак Виттенберг за плечами) не могут и двух слов в темноте написать. Да и не темно вовсе. Не темно на сцене, ведь мы же прекрасно видим актеров. Не темно и в ночном Эльсиноре, ибо действующим лицам видны и проседь в бороде Призрака, и выражение его глаз, да и луну упоминают…

Гамлетовский блокнотик и освещение его – мелочь? Нет и нет. Это деталь, говорящая о всей постановке. Знаменитый натуралист брался восстановить полный скелет по единственной косточке. Разве профессиональный критик бестолковей зоолога? Разве не довольно пяти минут, чтоб понять, что спектакль плох?

Фальшь – везде фальшь. Если скрипач фальшивит пять минут, ни один меломан не станет ждать прекрасного финала. Человек не имеет слуха, не владеет инструментом – чего ждать? Чуда?

***

КОРРЕСПОНДЕНТ. Чем вы порадуете нас в предстоящем сезоне?

РЕЖИССЕР. Осуществлю Шекспира.

«Вечерний Градовск», 29.02.1985

Кто знает, что, кроме тщеславия, движет бесталанными режиссерами, берущимися ставить, или, как с очаровательной грацией пишут в газетах, «осуществлять» Шекспира? Что хотят поведать миру? Из спектакля понять этого нельзя совершенно. Догадываясь о сей печали, взялись театры писать предисловия к спектаклям. Напыщенный и убогий текст объясняет (тому, кто успел перед началом прочесть программку), как следует понимать происходящее на сцене. Рассчитывают, очевидно, на рефлекс абсолютного доверия публики к печатному слову. И это вовсе не так глупо, как может показаться. Срабатывает эффект, давно описанный Андерсеном: страх показаться глупцом, не видящим того, что все видят, не оценившим того, чем все восхищаются. А младенца в зале не находится, и «король-то – голый!» никто не кричит. А уходят в антракте, видимо, те, кому программки не досталось и, значит, не довелось узнать, сколь замечательно и умно то, от чего они бегут.

Вот буклет латышского «Юлия Цезаря». В нем кроме фотографий два десятка строк на канцеляр-ско-русском, подписанных главным режиссером театра А.Яунушансом: «Это – мой первый режиссерский опыт в области драматургии Шекспира. Почему выбор остановился именно на этой трагедии, которую сегодня на сценах Советского Союза так редко ставят? „Юлий Цезарь“ – политическая трагедия, чья проблематика стала крайне актуальной в двадцатом веке, когда отдельные псевдоидеями охваченные властители втягивали и втягивают в свои политические авантюры других людей, целые народы, даже весь мир, сладострастно наслаждаясь, пьянея от своей силы, своей вседозволенности, от сознания, что могут вызвать катаклизмы, катастрофы, могут создать мир по своему подобию, попрать права других, воздействовать на психику людей. В трагедии я увидел эти опасные игры мужчин, которые, может быть, не были бы такими ужасными, если цель была бы не такой ужасной, если цель была бы достойной и благородной – соответствовала интересам народов».

Высокопарные, тривиальные и туманные разъяснения того, о чем, по мнению режиссера, должен говорить зрителям спектакль. А ведь это должно быть понятно из спектакля. Дело режиссера – ставить, а не излагать в декларативной форме свои замыслы, заранее внушая публике, что именно она обязана увидеть на сцене. Грех был бы невелик, будь результат, то есть спектакль, иным. Но художественный уровень спектакля не опроверг опасений, вызванных буклетом. Мы не увидели тех глобальных проблем, о коих столь важно и путано вещал буклет. Зато увидели классический пример того, как форма определила содержание.

На сцене было некое подобие моста. Подобие, ибо мост строят над рекой, над ущельем, над улицей, а этот был построен исключительно «для красоты». Подобие это покоилось на четырех ступенчатых основаниях. Сверху, из-под колосников до пола, свисали цепи. Сзади тянулась решетка. Цепи и решетка обязаны были наглядно демонстрировать нам отсутствие свободы в рабовладельческом Риме; ступени, должно быть, вели к власти (вверх) или к опале (вниз). Ну а помост – красивое место для произнесения красивых речей.

Стереотипная и высокопарная сценография вполне соответствовала декларациям буклета.

А когда появились актеры, то уже по одним костюмам, по красивым плащам можно было предсказать все, что произойдет.

Так оно и вышло. Чтобы красивый плащ красиво развевался, актерам пришлось не ходить и не бегать, а передвигаться этакими грациозными замедленными прыжками. Чтобы оправдать наличие ступеней и как-то разнообразить горизонтальные прыжки, персонажи без всякой нужды запрыгали вверх и вниз по опорам моста. Ну а оказавшись на мосту, разве можно было не попрыгать по нему, ведь это так красиво, особенно если для пущей красоты включить стробоскоп.

Нашлось применение и цепям. По одной из них, пронзенный кинжалами заговорщиков, смертельно раненный Цезарь взобрался, как по канату, на помост (что и здоровому трудно). Зачем? Для красоты. Впрочем, режиссеру показалось, что красоты еще маловато. И Цезарю, опять-таки для красоты, пришлось рухнуть с помоста на руки убийцам.

В антракте публика потянулась в гардероб. Да и стоит ли смотреть, если уже в буклете нам все объяснили заранее.

Заявки буклета остались пустыми словами. Не было пугающего «сладострастного наслаждения вседозволенностью от сознания способности вызывать катаклизмы». Была скука – злейший враг и недремлющий обличитель декларативного надуманного театра.

Бесспорно, есть и удачи. Есть даже шедевры. Незабываемы «Гамлет» на Таганке, «Ричард III» в Театре имени Руставели. Повезло тем, кто видел «Отелло» в Театре имени Марджанишвили, «Ромео и Джульетту» на Малой Бронной, «Короля Джона» и «Кориолана» в Армении. Но вряд ли ошибусь, если скажу, что за десять лет не насчитаем и десяти побед. Настоящих удач в осуществлении Шекспира не случается годами.

На Шекспировской конференции слышим сетования: мало, мол, ставят Шекспира. А может, и слава богу? Безрадостна эта статистика и печальна. Ну пятьдесят, ну сто постановок в год – что толку, ежели все они окажутся серыми. Или невтерпеж стать «самой осуществляющей Шекспира страной»? Еще один рекорд поставить?

Пока же ситуация такова, что убогие постановки проходят тихо и, кроме убытков, никакого вреда вроде бы не чинят. А дотация все покроет, а «друг кулис» умудрится похвалить. И почет. Театру иметь Шекспира на афише, а режиссеру – в послужном списке просто необходимо. Это как французский язык для невесты: без него и то, и это – все уже будет не то. Это – Гоголь. А сейчас говорят – «для понта».

Вот и вопрос: стоит ли многословно и подробно разбирать, привлекая цитаты из гениев Возрождения и основоположников марксизма, спектакли, поставленные «для понта»? А выражаясь культурно спектакли, идейно-художественный уровень которых не дает повода для серьезного анализа. Ведь и провалы разные бывают, об одном можно диссертацию написать, другой тянет лишь на эпиграмму.

Привезли в Москву «Лира» из Челябинска. И пришлось прочесть о нем в газетах, что он, дескать, не совсем удачен. Выходит, удачен, но не совсем. Как понять рецензентов? Победили, но не очень? Появись такой «Лир» в годы существования безответственных, но тогда многочисленных театральных журналов, другое прочли бы о себе челябинцы. Их Лир ну никак не справлялся с ролью трагического короля. Все время казалось, что это то ли царь Да-дон из «Золотого петушка», то ли его коллега из «Конька-Горбунка». Вот бы и вся рецензия. Но какой раздастся крик: «Оскорбляют!» И театр закричит (да еще и жалобу в инстанции накатает), и критики возмутятся: так нельзя! А почему нельзя? Почему оскорблять эстетическое и моральное чувство зрителя можно, а назвать неудачу неудачей нельзя? Ведь на личности мы не переходим, речь только о постановке. Мы не свистим, не шикаем – такие мы все теперь воспитанные. А весьма и весьма культурные и воспитанные люди свистели и шикали. Или мы и Пушкина решились бы учить, как себя вести? Мыслил он, выходит, культурно, коли мы эти мысли в школе проходим, но человек был некультурный, свистел.

Не в «культуре» дело. В страхе высказать свое мнение прямо в глаза и не камуфлируя презрение и насмешку в «кантиленность симультанности». В страхе нажить врагов. В любви к покою. Слишком жаждут многие «деятели» личного внешнего покоя. А внутреннего давно достигли, победив совесть. Она умерла, когда по заказу редакции писали первую хвалебную рецензию на бездарную постановку бездарной пьесы.

Мы все любуемся нашим XIX веком, но, вероятно, лжи и клеветы было значительно меньше еще и потому, что существовала и всеми осознавалась реальнейшая возможность получить публичную пощечину за бесчестный поступок. Так же бескомпромиссна была и критика.

Все взаимосвязано. Приглаженная, обтекаемая критика формирует соответствующую литературу. И – наоборот. Этакая обоюдоуспокаивающая обратная связь. Попритихли взаимно и только милые дискуссии размазываем: ах, где он, идеальный герой? И кто дискутирует? Кто поет о морали, самоотверженности, долге? На некоторых, как говорится, пробы негде ставить. А отповеди публичной им нет. Значит, правы!

Вот дождались разрешения правду говорить. (Сам факт, что искусство беспечально обходилось без правды, чудовищен.) Разрешили. Казалось бы, и давай! Нет. Только и слышно: ах, как прекрасно, что теперь можно правду говорить! Ах, как чудесно! И – не говорим. Осторожненько пробуем, как холодную воду босой ногой, – и отдергиваем. Страшновато.

Забавно, что и честно похвалить не решаемся. Гениальное назвать гениальным боимся. Непрофессионал вообще не отличит по рецензиям поражения от победы. Стертыми, шаблонными, усталыми фразами все наличное искусство доводим до среднеарифметического. В тумане серых усредненных оценок становятся возможны и настоящие чудеса. Читаешь о Мейерхольде – ошибся тут, недоучел там, а бездарные режиссеры перебираются из театра в театр, собирая в папочку расчудесную «прессу».

Престиж критики на нуле. В нее не верит ни публика, ни актеры, ни коллеги-критики, прекрасно знающие «отчего да почему». Не косноязычие, не тупость, не ошибки, а бесконечное вранье привело к этому позору. Ведь, правда же, позорно и смешно, что речи Генерального секретаря острее любого спектакля, а спектакли острее критических статей. Кого такая критика ведет? Куда? Да и критика ли это, клянись она Белинским хоть в каждом абзаце?

***

Играющим дураков запретите говорить

больше, чем для них написано.

Шекспир. Гамлет

Немало похвал пришлось слышать о «Гамлете», поставленном в Лиепайском театре. И вот смотрим. После эпизода «Мышеловка» Гамлет идет к матери и вдруг видит: Клавдий молится. Никого. Вот удобный случай убить убийцу. Но Гамлет останавливает себя: убить молящегося – значит, отправить его душу в рай, а отец умер без покаяния, мучается в аду – разве это месть? отложим! Так у Шекспира. А тут было иначе: Клавдий увидел подкрадывающегося Гамлета, вскочил с колен, обнажил меч, и… лиепай-ский Гамлет попятился, попятился и удрал. Вошел к матери и закатил ей пощечину. Прямо поперек шекспировского принца, который обещал:

ГАМЛЕТ Но это мать родная – и рукам Я воли даже в ярости не дам.

От вооруженного дяди убежал, а безоружную маму ударил. Трус и мерзавец. Стоит ли смотреть дальше? Стоит ли мудрствовать, пытаясь понять, зачем введен отсутствующий в пьесе шут и почему этому дураку отдана половина текста Гамлета, в том числе «Быть или не быть…» Что нам до этих новаций, если так неприлично ведет себя принц, у Шекспира – бесстрашный, а тут…

Нет, право слово, лучше, когда дают комедию. Они хоть и не очень смешны, но зато и не так мучительны. Вот в Киеве, в Театре имени Франко, видел Шекспира на батуте. Натянули посреди сцены настоящий замечательный батут и прыгали на нем. Все «лица» были в трико (а в иной униформе и не попрыгаешь) и во всевозможных сочетаниях: соло, дуэтом, трио, группами, стоя, сидя, лежа – взлетали над сценой. Публика завороженно следила за этим цирком, тем более что актеры и актрисы были в основном стройные и молодые, да еще в обтягивающих костюмах. И при этом очаровательные юноши и девушки что-то произносили. То есть не что-то, а «Сон в летнюю ночь» Шекспира, но ничего, вероятно, не изменилось бы, произноси они Корнейчука. Вон, в цирке вообще молча прыгают, а публика довольна.

А в Харьковском театре имени Пушкина давали «Двенадцатую ночь». Понимая, что в своем костюме (опять-таки в обтяжку) пухленькая, крутобедрая Виола никак юношей не выглядит, отправляя ее к Оливии, дали ей рулон, похожий на свернутое школьное «наглядное пособие». Пришла Виола к Оливии, встала пред ней и – рраз! – развернула пособие – плакат в человеческий рост – и спряталась за ним. А на нем наглядно изображен микеланджеловский Давид с дырой вместо головы и – о, театральная стыдливость! – с фиговым листом на чреслах. Чего уж барышня говорила, просунув голову в дыру на плакате, – не помню. Все внимание захватил стыдливый Давид и жесты Виолы, которая, держа плакат одной рукой, другой все указывала на замаскированное фиговым листом место, подкрепляя таким манером призывы выйти за Герцога. Недоставало на сцене только провинциального фотографа.

Спектакль этот был и на гастролях в Москве, но о нем мы не прочли нигде тех слов, что слышали от коллег в антрактах.

***

Раз все актеры умерли, бранить некого.

Если бы сочинитель этого спектакля сыграл Пирама

и удавился подвязкой Фисбы, то это была бы

отличная трагедия и прекрасно исполненная;

но она и так хороша.

Шекспир. Сон в летнюю ночь

Драматический театр по всеядности и вседозволенности – какое-то уникальное место. В самом деле, пейзажист уклоняется от писания портретов, гитарист и не подумает взяться за скрипку, тем более сыграть на ней Паганини. У них есть простой здравый смысл, профессиональная честь, понятие о приличиях, в конце концов. Даже спортсмен – а искусство не раз сравнивали со спортом – не возьмется за штангу тяжеловеса, если сам он легковес, а если он прыгун с шестом – то и подавно.

В театре – пожалуйста! Кто угодно берется за Чехова, Пушкина, Шекспира. А ведь это авторы опасные. Ставя дрянной пустячок, так легко «добавить от себя» и даже на афише назваться соавтором или скромно пометить «сценический вариант театра». Но пьеса гения – это (продолжая сравнение) така-ая штанга!.. Всерьез за нее взяться – пупок развяжется. Гениальный автор наглядно выявляет пигмейство постановщика. Тут, как в сказке, три пути. Один – трудный – для талантов. Они годами готовятся к заветной пьесе, накапливая силу, выращивая актеров. Успех и тут не гарантирован, но он хотя бы возможен. А два пути – легких. Первый – жульнический: сил на штангу не имея, подменяют ее картонной бутафорией, вводят песенки, перепляс, грохочущую фонограмму, не без успеха отводя зрителям глаза от существа пьесы. Другой путь – простейший. Тут вообще не думают.

На авось. А давайте – «Лира», чем черт не шутит? – вдруг получится. Раз-два – взяли!

Позвольте уверить: каждую фразу этих заметок можно проиллюстрировать. В частности, разницу режиссерских подходов. Анатолий Васильев во МХАТе готовил «Короля Лира» три, кажется, года; работал с актерами, с художником… Умер Попов. И Васильев оставил постановку. Всесторонне обдуманный, выношенный образ спектакля у него, безусловно, был. Но другого Лира он не видел и не хотел. А Евгению Симонову ни с того, ни с сего предложили поставить «Отелло» в Ташкенте – в Театре имени Хамзы. Предложил актер, который не нашел в Узбекистане столь отважного среди режиссеров. Они видели его на сцене и не видели в нем Отелло. А Симонов в кабинетной беседе – узрел. И образ спектакля тут же родился. И поставил за шесть налетов, за двадцать восемь «точек», растянувшихся на четыре месяца, наскоками по четыре-пять репетиций… О расходах не говорю. О результате – тоже. Он, естественно, печален.

В последнем случае, как правило, возникает «актерский» спектакль. В том смысле, что все играют кто во что горазд: рычат и таращат глаза, рвут страсть в клочья, комикуют, корча рожи, картавя, заикаясь, падая, издают неприличные звуки, делают непристойные жесты (а как же? – Шекспир!), несут отсебятину, возможно, искренне полагая, что этим продолжают вахтанговскую турандотовскую традицию. И на сцене действительно возникает турандо-тизм. И чаще всего отурандочивают почему-то «Виндзорских насмешниц».

Вряд ли стоит думать, что кривлянье и унылое дурачество рассмешит публику сегодня. Вряд ли стоит выдавать подобное за некий «шекспировский стиль» и уверять, что якобы таким манером смешили зрителей в «Глобусе». Публика «Глобуса», боюсь, не уступила бы сегодняшней. Текст Шекспира, изобилующий пышными сравнениями, изощренными каламбурами, именами эллинских богов и героев, замысловатыми клятвами, – все понималось сразу и без буклетов. И в политике внутренней и внешней разбирались прекрасно – иначе не писал бы Шекспир такого количества политических пьес.

…Художника мало интересует мирок личной карьеры и амбиций. Его волнует мир. Это тоже личное, но масштаб личности совсем иной. Что ни ставит такой режиссер, всегда и непременно на сцене проявляются глубоко волнующие его мысли и чувства. Это само получается. Именно само. «Стараться о гражданственности» такому режиссеру не приходится. «Имеющий мускус в кармане не кричит об этом на улице…» Гражданину нет нужды кричать: «Я гражданин! Я поднимаю проблемы!» Спектакли сами кричат об этом.

Художник должен заботиться о художественности. А гражданственность его никуда не денется. Она неистребима. Человеку совестливому не приходится стараться быть совестливым. Честному – честным.

Но когда гражданин в режиссере отсутствует, тогда и начинается искусственное изготовление гражданственности на сцене. Зная о необходимости этого «компонента», прилагают усилия, добиваются «современного звучания», но, не имея сего в душе, неизбежно изготовляют муляж, мертвый фальшивый пластмассовый глаз. Он слепо «смотрит» на нас со сцены, а на него тяжело и противно смотреть. Искусство? Ну, откуда же тут возьмется искусство, ежели не живое рождали, а протез делали.

Фальшь эту скрыть невозможно. И посему отважимся на непрошеный совет: без Бога в душе, без царя в голове не стоит браться за пьесы Шекспира. Шекспир, как и другие гении, беспощадно обнажает пустоту воплощателей.

Но когда за гениальную пьесу берется талантливый режиссер, то спектакль вызывает огромный интерес. Его ждут, с ним связывают надежды. Тем более если речь идет о «Гамлете»…

***

Вы хоть и можете меня терзать,

но играть на мне нельзя.

Шекспир. Гамлет

Сразу попробуем разглядеть лес за деревьями. Увидеть мысль основополагающую, а не чудеса мастеров. Да, заняты Чурикова, Збруев, Козаков… Но прежде чем восхищаться гармонией, надо выяснить, не было ль в ее основе слезинки ребенка. А то ведь потом можно устыдиться восторгов, узнав, чем плачено за «красоту».

Когда Глеб Панфилов ставит «Гамлета», тут бенефиса (актерского) не жди. Жди концепции, гармонии – уж какой она окажется, другой разговор.

…Осколки дьявольского зеркала в «Снежной королеве» попадали в глаза мальчикам, и мальчики начинали видеть мир искаженным. Красивое – уродливым. Доброе – слюнявым. Жестокое – прекрасным.

Мальчики эти пуще всего любили кривые зеркала. Там на потеху толпе стройный – расплывался, прямой – искривлялся. Интеллигент выглядел бесхребетным, очкарик – шпионом.

Кривые зеркала шельмовали честных людей. А жулики представали несгибаемыми борцами.

Мода на такие развлечения порой спадала. И все-таки аттракцион этот никогда не исчезал из парков культуры.

Периодически толпа собиралась там поглазеть на человека в черном. На Гамлета.

Зеркала то превращали его в Карла Моора, то в деклассированного небритого люмпена в засаленном пиджаке…

На нашей памяти всего однажды появился истинный принц крови. Заставил умолкнуть насмешки, заставил похолодеть и задохнуться.

Высоцкого скоро семь лет как нет на свете. Но и по сей день любой Гамлет на отечественной сцене (а в Москве тем более) будет с ужасом ощущать его присутствие.

В скобках удивимся, как не постыдились критики с девичьей памятью восхититься Гамлетом с Юго-Запада, открыв в нем и глубины, и горний полет, и господь ведает что еще, хотя нам-то казалось, что тут куда больше оглушающих киловатт, сотрясающих герц, чем потрясающего душу Шекспира. Но когда тебя так ослепляют, оглушают и трясут, ошибиться нетрудно. Вот и вышло, что юго-западный «Гамлет» лучше. Именно так воспримут это те, кто Владимира Высоцкого не видел, а похвал таких о нем не прочтет нигде. Критики! ведь мы же пишем историю. Вот и останется в истории, будто Авилов лучше Высоцкого. Наши тихие ругательства в кулуарах и на десять шагов не слышны. А печатная ложь остается надолго.

Но у многих Принц Таганки еще на памяти.

Соединенье знанья, красноречья

И доблести, наш праздник, цвет надежд…

Выиграть в эту игру даже у призрака Высоцкого нельзя. Некому пока.

Думал ли об этом Панфилов, назначая на заглавную роль Янковского, – не знаю. Но задумал режиссер антипринца.

Гамлет в свитере и джинсах обладал невероятной остротой мысли. Шекспир в его устах был глубок и кристально ясен.

Этот – в роскошных костюмах – лепечет сумбур и вздор. Явно сам не понимая, о чем там речь, в заученных словах из плохо и неизвестно зачем смешанных переводов…

Текст звучит «не по-русски», звучит «как перевод». У фраз появился немецкий акцент именно от возникших при стыковке неуклюжестей. Поэтический перевод – художественное целое. О тождестве с оригиналом и речи быть не может. Есть непереводимая игра слов, идиомы. Сама идея точного художественного перевода – абсурдна. Он неизбежно содержит особенности, свойственные поэту-переводчику. Стыковать два перевода – не исправить, но удвоить грехи. Грубо говоря, если соединять речь картавого и заики, то получим заикающуюся картавость, а никак не бельканто.

И пьеса не выдержала.

Бесспорно: режиссер имеет право на свое прочтение. Текст канонический – в библиотеке. Там ревнители классики-недотроги могут им и наслаждаться. И не будем портить удовольствие читающим по-русски, напоминая, что «Гамлет» писан даже и не по-английски, а по-староанглийски. И они, ревнители, имеют дело с переводом перевода.

С тенью тени, как сказал бы Гамлет.

Можно сокращать, перекраивать, делать Отелло белым… И все же есть предел. Невозможен добрый, честный Яго. Невозможна Дездемона-шлюха. И не почему-нибудь, а просто пьеса «Отелло» не выдержит. Исчезнет. И значит, была не нужна.

Гамлета играли толстым, худым, энергичным, флегматичным… но все зеркала, более или менее искажая абрис, отражали его в черном.

В этом зеркале мы увидели его в коричневом.

Сказать о Панфилове, что он остро чувствует современность, – значит произнести тривиальную, почти пошлую фразу. Настолько общеизвестно.

И без деклараций в программке, без пресс-конференций ясно: спектакль поставлен о нас. О сегодня.

Добр наш мир? – нет. Он, увы, жесток.

Здорово ли время? – нет. Суставы его остро нуждаются в лекаре. В костоправе, не в костоломе.

Все это, как и фразы о подгнившем Датском королевстве, говорит о современности «Гамлета». Даже о злободневности.

Итак, остросовременный режиссер, остросовременная пьеса – чего же лучше?

Но, простите неловкий вопрос: разве современность – это всегда хорошо? Не ужасает ли нас именно современность масштабами гекатомб, абсолютный рекорд в которых принадлежит – увы! – нашему веку.

Бесспорно, современность во многих, слишком многих своих проявлениях заслуживает осужденья. И Панфилов взялся пригвоздить. Вот только – кого?

Эльсинор? Датское королевство? Братоубийцу Клавдия? Ах, это было, было, было.

Было это: загнивший мир и – неприемлющий его герой.

И однако. Раз в этом гнилом, лживом, лицемерном мире существует принц Гамлет, значит мир-то еще не погиб!!! Значит, еще может рождать порядочных людей (по словам Гамлета, «одного на десять тысяч»). Значит, есть надежда!

Гамлет гибнет всегда. И всегда мир недоумевал: пьеса почему-то светлая! Несмотря на гору трупов.

Потому что дело не в гибели героя – он изначально обречен. Свет и спасение в том, что они, герои, – несмотря ни на что! – появляются в мире.

Откуда?! Вот вопрос, мучающий клавдиев и яго (кто знает, как Яго во множественном числе). Ведь, казалось бы, все предусмотрено штатным расписанием Эльсинора. Если и появляется там новая молодая сила, то наглая и корыстная – лаэртовская. И все в порядке. Ибо с устранением Клавдия и назначением Лаэрта порядок не изменится. Король умер – да здравствует король!

Мир Эльсинора – весь с потрохами, весь насквозь – ясен из одной-единственной фразы. Ее произносят… «Все».

Вспомним роковую сцену. Гамлет ранен. Ранен Лаэрт. Мгновение назад умерла королева. И Лаэрт признается, что оружие отравлено, что раны смертельны, что королева отравлена тоже и – «всему виной король!»

Заметим, что говорит все это умирающий. И он сам, и все слушающие знают, что лгать на смертном одре – навеки сгубить бессмертную душу. Умирающие не лгут. Там, в шекспировском Эльсиноре, это аксиома. И значит, в словах Лаэрта, то есть в виновности короля, сомнений ни у кого и быть не может. Их нет и у Гамлета – «ступай, отравленная сталь, по назначенью!» – он поражает короля.

И вот тут-то гениальная реплика:

В С Е. Измена!

Одно слово! Но как выдал, как продал себя этим словом Эльсинор! Ни у кого нет сомнений в преступности короля, и – «измена!»

Шекспир не пишет – «придворные», никаким образом, никаким цензом он не ограничивает произно-сителей реплики «Измена!» Значит, это – всё: и придворные, и слуги, и леди, и джентльмены – «все». Это был бы беспросветный ужас, если бы не Гамлет.

Он вызвал эту реплику – этот вопль страха Эль-синора перед принцем. Мира перед героем. Эта реплика «всех» показывает и доказывает, что Гамлет выступает не против Клавдия, а против миропорядка. Потому-то он и сумасшедший, а не заговорщик. Против заговорщиков мир ничего не имеет. Часом раньше эти «все» кричали: «Лаэрт – король! Он избран!» Хотя Лаэрт нагло пер на Клавдия (еще, в отличие от финала, не обвиненного публично и доказательно в страшных грехах). А сумасшедший стакнулся с актерами – вот уж действительно борцы хоть куда…

Панфилову наезженная колея «Гамлет против миропорядка» была, видимо, не по нутру. И самой наезженностью. И тем, что в современной реальности он такого Гамлета не видел. И режиссер решил выбираться своей колеей.

Много ума было вложено в титаническую борьбу с Шекспиром… Нет, простите…

Много сил было вложено в борьбу с титаном Шекспиром.

Много находок, неожиданных трюков, парадоксальных поворотов содержит спектакль: футбол, баня, псевдобеременность Офелии, профессиональные удары по почкам (уж не в Виттенберге ли освоил их Розенкранц?)…

Но не дадим себя отвлечь от сути ни туманом, ни грохотом (мы – спасибо «Юноне» – привыкши), ни даже вопросом: такие ли Сандуны были в Эльсиноре.

Вдруг оказалось, что Гертруда – убийца. И – что весьма важно – убийца рассудительный. Не раз и не два «обсасывает» она подробности планируемой ею ликвидации Офелии. Репетирует, что и как будет говорить.

Возможна такая королева, такая женщина? – Конечно.

Может ли такою быть Гертруда в «Гамлете»? – Вряд ли.

«Гамлет» есть художественное целое. Если с этим согласиться, то придется согласиться и с тем, что невозможно произвольно изменить часть, не расстроив целого.

В пьесе есть камертон для проверки всех остальных. Это, естественно, Гамлет. Проверим по нему «настройку» Гертруды.

Он знает свою мать прекрасно. И знает ее как добродетельную женщину. Иначе откуда бы его ошеломленность, недоумение, ярость от ее скорого брака?

Страсть – внезапна. Страсть убивает в состоянии аффекта. А Гертруда планирует убийство. Тут – характер. И принц с детства наблюдал бы проявления этого характера – дети не слепы: видят и лживость, и жадность, и жестокость родителей. И никогда на счет родителей не обольщаются. (Наоборот – да, бывает.)

Будь шекспировская Гертруда холодной убийцей, Гамлет бы это знал. По меньшей мере знал бы ее преступный характер. И не говорил бы с ней так откровенно и с такой страдающей любовью.

Панфиловская Гертруда – убийца. А Янковскому – вот беда – приходится произносить шекспировский текст. Пьеса не выдерживает трактовки. Пьесу расстроили, она фальшивит.

Смотрим спектакль – восхищаемся Чуриковой, любуемся сценографией Шейнциса, с недоумением наблюдаем Офелию… Но как объяснить главное?

Гамлет – шпана? жулик? – вот что мучает. Зачем? Для показа лица современности? А почему не Болконский, не Мышкин? Их тоже можно показать жуликами, но это бесчестно.

А ведь именно в «Гамлете» Шекспир устами героя говорит актерам о трактовщике: «Я бы отдал высечь такого молодчика за одну мысль переиро-дить Ирода».

А для полноты картины нам показывают еще и уничтожение бродячей труппы сразу после скандального спектакля. И кто же спокойно наблюдает за «акцией»? – Конечно, принц! И надо еще подумать: взбешенный ли Клавдий распорядился о ликвидации или сам «цвет надежд».

В «Гамлете» есть довольно современности. Есть Полоний – чиновник, болтун, шпион. Лаэрт – молодой беспринципный хват. Офелия – слабодушно предающая любимого. Братоубийца-узурпатор, изменившие друзья, порочная вдова… Ужели мало? Ужели надо опорочить Героя, тем самым показывая, что сейчас героя нет. А они есть!

Классика дает возможности для всего. Возьми Хлестакова, Тарелкина. Не хуже и «Баня». Но почему Гамлет?!

Хочешь обличать – обличай. Ищи пьесу. Сам напиши. Но, поверь, в «Гамлете» довольно обличений. Обличений действенных, пока сам Гамлет – герой, и глупых, если он – шпана.

Ставь о фашизме – пожалуйста. Ставь, в конце концов, «Гамлета» о фашизме.

Но не делай из Гамлета фашиста, ибо он – борец с фашизмом. Борец с ложью и насилием.

Одинокий, а фашизм – банда.

Думающий о чести, а фашизм – о власти.

Гордый, а фашизм – наглый.

Трезвый, а фашизм – пьяный…

Увы, можно миллион раз повторить, что коричневый Гамлет невозможен. А режиссер миллион раз возразит: а я так вижу! И будет прав. Что ж делать, коли он так видит. Художнику не прикажешь. Да и никому своих глаз не вставишь. Да и ни к чему. Да еще поди докажи «коричневость». Это ведь без деклараций (в тексте-то их нет), это в атмосфере спектакля, в пиротехническом красном дыме.

…Грохот, дым, ужас – вырастая, на нас движутся шеренги убийц. Ссутуленные, в касках, рукава закатаны; печатая шаг, они одновременно по-каратист-ски выбрасывают руки, ноги, со свистом вспарывая воздух. Это – фашисты. Такой мы представляем себе одну из ипостасей фашизма. Таким он представал у Высоцкого:

А перед нами все цветет, За нами все горит! Мы твердо верим: с нами тот, Кто все за нас решит!

Впереди – Фортинбрас. Ничем от своих парней не отличающийся. Хриплый, плотный, потный железный вождь железных роботов. Куда? – спрашивает Гамлет. На Польшу, – не приостанавливая жуткой помеси маршировки с карате, рычит Фортинбрас. Скрылись. Рассеялся кровавый дым. Стих грохот. Впечатляюще. Но Гамлет спокоен. Его эта орда не ужаснула, не внушила отвращения.

«Может ли быть?» – спросим. «А я так вижу!» – будет ответ.

Что возразишь человеку, который не видит Гамлета иным. «Сегодня – такой!» В этом, увы, слишком много горькой правды. Мир дожирает себя ракетами, катастрофами, СПИДом. Мир спился, проворовался, перепутал душу с компьютером, свел леса, отравил воды… Недаром Коппола назвал фильм «Апокалипсис сейчас». Мы въехали в апокалиптические катастрофы на страшной скорости. И все у нас мощное, кроме тормозов.

И как ни протестовала душа, выходило: прав Панфилов, что отнимает пустышку. Ее утешение – обман для младенцев, обман неопытной души, голода не утоляет. Выходит, мы, как крыса с электродом в центре наслаждения, балуемся с педалькой, наслаждаясь фантомами, не видя реальности.

Но наступил финал. И разрешил сомнения.

Гертруда, Клавдий, Лаэрт – мертвы. «Все» предусмотрительно смылись.

На сцене умирающий Гамлет и жаждущий смерти Горацио. Их последний диалог, и – кровавый дым, ритмичный грохот – идут убийцы, впереди – Фортинбрас.

И вот тут-то Янковский порекомендовал Фортин-браса на должность короля: «За него мой голос. Дальше – тишина».

И все, кажется, встало на свои места.

Итак, Гамлет – один из… Гамлет фашиствующий, аморальный, жестокий и т. д. Сегодня, мол, он такой.

Но вот он умирает. Беспокоится о душе. Просит, чтоб Горацио всем рассказал правду. Беспокоится, значит, о том, какую память оставит. Это свойственно и злодеям. Противоречия тут нет. Напротив, очень даже известны факты предсмертных покаяний, попыток спасти душу, исправить зло, отмолить грехи или хоть как-то замазать синодики.

Но каким невообразимым злодеем надо быть… Более того – каким внеземным, иногалактическим сатанинством надо обладать, чтобы – умирая! – оставить свою страну безмозглому, бесчеловечному кретину и убийце?

Гамлет – злодей? Ладно. Но в завещании таком (в другом ли) личной земной выгоды уже нет и быть не может. А душу-то еще, может быть, удастся спасти. Вдруг «там» что-то есть? Так стоит ли усугублять?

Гамлет бездушный, Гамлет-злодей не упустил бы случая у смертных врат сделать добро из эгоизма, из расчета. Негодяй позаботился б о себе, о своей душе, а не о Фортинбрасе.

Пьеса не выдержала концепции.

Рухнул спектакль. Оставил пепел и руины.

Апокалиптический провал.

И поучительный.

А публику восторженную будет иметь. Гарантировано маркой Ленкома, именами актеров, названием пьесы и дымом из «Юноны». И марширующие убийцы еще сорвут аплодисменты за ритмику.

Не странно ль? Пекся о новом слове, а угодил массовому зрителю.

Бывает.

***

Там горьких воплей, в воздухе звенящих, Не замечают; там обычным делом Стал взрыв отчаяния. Шекспир. Макбет

Упомянув первое появление молодчиков Фортин-браса, мы отметили невозмутимость Гамлета. Казалось бы, как шекспировскому Гамлету не возмутиться при виде орды убийц, как не ужаснуться, не проклясть? Панфиловский Гамлет остался равнодушен.

Но ведь и мы не ужаснулись. И это еще хуже. Мы без особого любопытства наблюдали эту ожесточенную аэробику и – ничего не чувствовали.

Появление фортинбрасовских штурмовиков не вызвало ни ужаса, ни смеха у публики. И следовательно, эта сцена глубоко безнравственна.

Театр не имеет на это права. Фашизм на сцене, на экране, в романе должен вызывать ужас, отвращение, презрительный смех. Если этого нет, рождается скучающий зевок и кощунственная мысль о приемлемости фашизма. Раз не рождает протеста – значит, приемлем.

Вот число: 20 000 000. Знаете, что оно исчисляет? Знаете. Вздрогнули от ужаса? Нет. Потому что – знаете. Давно и хорошо. Потому не ужаснулись, что нет дня, когда бы в театрах и по радио, в фильмах, и спектаклях, в газете, в школе, по ТВ, к юбилею и не к юбилею не прозвучали эти двадцать миллионов.

Знанием мы обладаем. Нужен Художник, чтобы мы почувствовали. Увидели кровь, услышали вопль двадцати миллионов, вдохнули липкий дым Освенцима, Треблинки, других лагерей.

Гитлер-бяка, мальчиш-плохиш, Гитлер-марионетка отнюдь не безвреден. Он опасен именно тем, что формирует образ безопасного, игрушечного фюрера, игрушечного гитлеризма. Такая игра с сознанием опасней игры со спичками.

«Театр должен быть школой…» Видите, «должен быть» – значит, он еще пока даже не школа. О том, чтоб он был, как когда-то, вторым университетом, и не заикаются. Теперь по большей части мы имеем унылый театрализованный ликбез. Не только взрослые, но и каждый первоклашка уже знает, что врать, кляузничать, трусить, брать чужое – плохо. Значит, не талдычить давно известное, а внушить отвращение к злу – вот задача. Воздействовать на эмоции, а не на рацио. Разве зажжешь душу, излагая в лицах очерк о нефтяниках или споря о марках цемента? Профессий много, и появляются все новые. Но честь и совесть, любовь и ненависть, подлость и предательство – все те же. Как и прежде, они, и только они, волнуют душу. Что нам технология? Что нам Гекуба?

***

Как не нарушить клятву ради трона?

Чтоб год царить, я сотни их нарушу.

Шекспир. Генрих VI

Пьесы Шекспира таят невероятные возможности. И не только признанные шедевры, но и такие «неудачные», как «Король Джон», «Ричард II», «Тит Андроник»… Эти пьесы не раскрываются в чтении. Они производят впечатление сделанных схематично и наспех: наивный наворот событий, нагромождение казней, убийств, побоищ – этакие боевики со всеми присущими жанру атрибутами. (К счастью, от современных боевиков они все же отличаются, и весьма существенно: отсутствием хеппи-энда.)

Но когда за такую «неудачу» берется настоящий художник, результат поражает. Как, неужели в этой пьесе таились такие потрясающие силы?! Видимо, так. Ведь не выдумывает же режиссер текст. Он читает его. И читает, видимо, совсем не так, как мы. Текст известен; что же нас поражает? Сила искусства? Мощь театра? – слова, слова, слова. Но пришлось видеть, как был поражен Эфрос «Кориола-ном» в постановке Капланяна. «Боже! что за пьеса! какая смелость!» – кричал Эфрос. Заметьте: «что за пьеса!» – а ведь он ее читал, и не раз.

Но человек неисправим. И, уже имея этот и другие примеры, услышав о «Ричарде II», уныло думаешь: да что там играть? вот скука-то, да еще на литовском…

Спектакль Йонаса Вайткуса сперва ошеломляет красотой. Тяжеловесная, роскошная, мрачная красота. Театральная. Темно-кроваво-красные костюмы. У всех одного цвета. Все в плотной топорщащейся ткани и коже того же цвета запекшейся крови. Костюм не исторический, но явно «придворно-рыцарский». Свет мрачный, красный. От этого сцена изначально как бы залита кровью. И – полная статика.

Нарочитые костюмы, нарочитые цвет и свет. Нарочитая статика. Чопорные неподвижные позы. Нарочито полное отсутствие мебели и прочей бутафории. Все с перебором, все декларативно, нарочито, напоказ. Сцена излучает демонстративный формализм.

Но сколько же тут напряжения, сколько тревоги, сколько страха! Какие странные фигуры в невероятно широкоплечих камзолах. А головы – в шлемах. Шлемы в обтяжку, как купальные шапочки. И оттого на сцене – широкоплечие микроцефалы.

И – ритуал. Всепоглощающий, всепронизываю-щий ритуал. Поклоны, приветствия, повороты головы – медленные, при полной статике своего тела и всех остальных тел. Идиотски вычурный поклон: руками опираются о пол и при этом задирают одну ногу – такая честь только королю. И все сугубо серьезны. Торжествующий кретинизм формы. И – пугающий. Когда все так медлительны, когда всё так регламентировано, любой пустяк, малейшее нарушение протокола – выдаст сразу, будет замечено всеми. Вот она какая – жизнь в красоте.

Ритуальны и речи. Каждый раз, начиная лгать, клянутся всем святым. Ритуальны и интонации. Механический пафос клятв, механический накал угроз. Механический холодный взгляд.

Вот что, наверное, вызывает оторопь и страх – глаза. Они честные! С недоумением переводишь взгляд с одного молодого рыцаря на другого. Они обвиняют друг друга в измене отечеству и прочих страшных грехах. И по логике один из них прав, а другой – лжец. Кто? Нет, нельзя определить! Театр не дает подсказки. Оба искренне возмущены, оба клянутся, у обоих открытый, честный взор.

Ну да! А как же?! Если с рождения живешь в такой красоте, всему научишься. И глаза будут честные, и голос искренний, и взор – прямой. (А не научишься – пропал.)

Невозможно определить, когда (но очень скоро) перестаешь замечать форму. Точнее, ее вычурность и нарочитость. Всё – естественно, всё – как надо, всё – как следует. И когда заговорил король – голосом, не похожим на мужественные голоса придворных, жеманным, издевательским и капризным, – это было правильно. Он один капризничал, ибо он один – король. Он говорил о справедливости и правосудии голосом капризным и издевательским. И совершенно не волновался. Кто осмелится остановить его? Нарушить ритуал – совершить самоубийство.

Лишившись короны, Ричард преобразился. Превратность судьбы вернула ему мужественный голос. Капризничать ему уже нельзя. Ричард на коленях, он пытается что-то сказать в свое оправдание; и тут…

Есть, знаете ли, такое хулиганско-уголовное выражение: пасть порву. Как все выражения этого сорта, оно ничуть не метафорично и означает то, что означает: простое и грубое телесное повреждение, причиняемое резким рывком в стороны согнутыми указательными пальцами, введенными в чужой рот. Слышать это выражение кое-кому, вероятно, приходилось. Но видеть – нет, такое даже в кино как-то не принято показывать.

Бывший король, стоя на коленях, начал что-то говорить, и в этот момент один из его рыцарей сунул ему в рот указательный палец. И этим пальцем, растягивая до невозможности губы и щеку, Ричарда подняли с колен. Подняли за рот. И, подняв, рыцарь пальца не вынул, но продолжал рвать пасть экс-королю. А Ричард продолжал говорить. А победитель – слушал. Победитель не замечал ни странной позиции побежденного, ни странной речи, невнятной и шепелявой из-за уродливо растянутого рта. Победителю до этого и дела не было. Но и Ричард не замечал рвущего рот чужого пальца. Он говорил свое, и только безысходное отчаяние накипало в глазах. А как быть? Заметить? Тогда надо возмутиться, оттолкнуть (ведь не связан!). Но оттолкнешь – тут же, вероятно, и убьют. Жуткая обессиливающая беспомощность перед насилием, обреченность, страх… Сцена длилась бесконечно. Тут было все, что хотите: и интеллигент, прижатый в подворотне, и тысячи, покорно плетущиеся к Бабьему Яру, и… Но на сцене все было красиво, тихо, спокойно – костюмы, шлемы, мечи, свет, цвет; вот только одному там пасть рвали, но ведь никто этого не замечал. Никто не волновался. Так что и это, возможно, входило в протокол.

А потом изумительно красивая группа рыцарей в роскошных красных костюмах столпилась, застыла и замолчала, прислушиваясь. Возникла пауза. Вдруг красный свет на миг стал мертвенно-синевато-белым, и откуда-то раздался шипяще-свистящий дровосецко-мясницкий «ххэх!». Свет вернулся, группа, удовлетворенно ворча, двинулась. Они шли по пустой сцене, но, поверьте, было совершенно ясно, что они поднимаются из подвала, и казнь совершилась в полном соответствии с приговором и протоколом.

А потом кто-то, возмущенный действиями победителя, стал качать права. А победитель, поняв, что этот кто-то предал и переметнулся, сразу перестал его слушать и начал четко и внимательно вглядываться по очереди в лица рыцарей. С тем, кто возмутился, все было ясно, и победителю надо было срочно выяснить, кто из лордов на его стороне, а кто сочувствует врагу. Он оглядывал рыцарей – как собирал голоса на воровской сходке.

…Все красивее становился спектакль. Он был одуряюще красив. Но его красота – свет, костюмы, позы, речи – почему-то все больше и больше наводила жуть. В голову против воли лезли далекие от искусства термины. И не удивило бы, если б один лорд, ритуально поклонившись, спросил другого лорда: «По фене ботаешь?».

Банда это была, а никакие не рыцари. И они, сплотившись, тронулись наконец в поход. Почти неподвижны, еле покачиваясь на несуществующих конях, в несуществующих седлах, они ехали на нас не спеша, и их вождь, с довольным, ухмыляющимся, оскаленным ртом, молча переглядывался со сподвижниками то ошую, то одесную. Красивые, деловитые, уверенные в себе и в окружающем порядке, всадники Апокалипсиса надвигались на нас, и кони их не подымали пыли.

1987

P.S. Статью заказала редакция «Современной драматургии», а написал – начались сложности. Начальству всегда в Шекспире мерещится крамола, но признаться в этом им неохота, они делают вид, что проблема в стиле. «Нельзя писать, что „Лаэрт нагло пер на Клавдия“. Надо – „грубо атаковал“. И еще что-то в этом духе. А главное: „Старик, хорошая статья, но в ней нет финала. Ты подумай, напиши какой-нибудь финал“. Я старался делать вежливое, умоляющее лицо и бормотал: „Да есть тут финал, есть“. В досаде на все эти придирки, я нарушил стиль, и среди эпиграфов из Шекспира появился эпиграф из „Вечернего Градовска“. Выдумал несуществующую газету несуществующего города. Для наглядности я поставил дату „29.02.85“ – високосный февраль в невисокосном году. И ничего, прошло.

Повезло невероятно. Единственная моя публикация в «Современной драматургии» попала в тот номер, где впервые напечатан «Самоубийца» Эрдмана! Пятьдесят семь лет пьеса была под запретом, ходила в самиздате с жуткими искажениями. Журнал исчез с прилавков мгновенно.

В предисловии к шедевру известный театральный критик Свободин написал: «Николай Робертович Эрдман был великим остроумцем и в те годы, а, вернее сказать, десятилетия (с начала 1930-х и до конца его жизни, почти три с половиной десятилетия, за исключением тех лет, когда несправедливые гонения изъяли его из общественного и литературного бытия), и несмотря на то что пьесы его не шли, был все равно необыкновенно популярен. Нелегкая судьба…»

Эту фразу, запутанную до полного расставания с русским языком, и эту скобку сегодня приходится разъяснять. Эрдман не уходил в монахи, в скит. Он попал в ГУЛАГ. Больше пьес не писал никогда, даже после реабилитации. Слишком страшно был напуган. Вот так бы о Достоевском написать: не каторга, а «временно покинул литературное бытие». И что такое «нелегкая судьба»? Мало платили?

Свободин пишет: «Читая сегодня пьесу, видишь ее открытую и откровенную поддержку идеалов Октября». Господи, как жаль Свободина, который, конечно, таким способом защищает и пьесу от цензорских ножниц, и редакцию от гнева инстанций…

В этом номере «Современной драматургии» невероятные соседи: Софронов и Эрдман – палач и жертва.

Софронов – гонитель талантов и всего живого, символ тупого, бездарного литературно-партийного функционера, многолетний главный редактор

«Огонька» (который в те годы так и назывался «со-фроновский Огонек»). Вот как говорят персонажи его пьесы.

КРЕЧЕТОВ (секретарь обкома КПСС, помощнику). Понимаешь, Сергей, как-то особенно нас тревожат сейчас родимые пятна эпохи «свободных действий», резко противоречащих всему существу нашего общества. Они приносят обществу колоссальный не только нравственный, но и материальный вред. С этим мы обязаны кончать. ЦК Партии взял решительный курс на это. Самый решительный курс.

Цитата, поверьте, буквальная. Представьте, что чувствует актер, который должен это выучить и искренне произнести. Особенно про родимые пятна эпохи «свободных действий». Скорее всего, Софронов имеет в виду хрущевскую Оттепель, развенчание культа личности Сталина. Софронов был горячий сторонник возвращения Сталина в Мавзолей.

И рядом с этой дрянью – Эрдман, «Самоубийца» – лучшая комедия СССР, никогда не поставленная при жизни автора. Даже в Оттепель не удалось поставить, даже Таганке не удалось. «Один день Ивана Денисовича» напечатали, а «Самоубийцу» нет!

 

Без перевода

Лишь после того как «Войцек» кончается, мы понимаем вдруг, что не только смотрели спектакль, но и играли в нем.

Фабула «Войцека» непритязательна. Маленький человек, бедный армейский цирюльник Войцек, бреет господ офицеров, сносит их оскорбления и насмешки, а узнав об измене сожительницы – убивает ее. Что ж, история старая. Рядовая. Пошлая. Но Георг Бюхнер сделал из нее удивительную пьесу, а Тамаш Фодор поставил удивительный спектакль.

«Войцек» начинается исподволь. Не с театра, а с некоего пра-театра. Зрители попадают в небольшое, тускло освещенное помещение, где человек, одетый в черные лохмотья, играет на старинном трехструнном смычковом инструменте то взвизгивающую, то глухую, тянущую душу мелодию. У ног – мятая шляпа, взгляд отрешенный: мимо нас, сквозь нас. Ситуация столь достоверна, что зрители начинают бросать в шляпу монетки. Жесткой заданнос-ти нет, как нет жесткой заданности в нашем восприятии уличного нищего: хочешь – дашь, не хочешь – не надо.

Отрешенность уличного музыканта, отсутствие общения с его стороны – не фокус, не прием, а броня человека, добывающего хлеб делая из себя зрелище. Сквозь толпу зрителей пробирается парочка, которую сперва принимаешь за желающих посмотреть на музыканта поближе. Только когда они начинают целоваться в сторонке, возникает сомнение: не актеры ли? Всего лишь сомнение, ибо никакой нарочитости в их поведении нет, нет общения, есть полная замкнутость, отчужденность, отстраненность, несмотря на близкое соседство множества людей, давку. Такое испытываешь нередко в переполненном вагоне.

И вдруг все меняется. Музыка кончилась, а над ширмой, отделяющей нас от соседнего помещения, появились куклы. Они по-кукольному кричат, дергаются, дерутся, разыгрывая в стремительном темпе за каких-нибудь одну-две минуты историю любовного треугольника. Только что целовались, и уже одна кукла лупит другую палкой по башке, та опрокидывается – конец. И нас приглашают за ширму – здесь-то все и произойдет. То в середине небольшого зала (точнее, большой комнаты), то в одном его конце, то в другом будут разыгрываться эпизоды «Войцека», а мы будем ходить за зрелищем (сесть все равно некуда), думая, что сами выбираем себе место, откуда лучше видно и только после поймем, что это режиссер водил нас на невидимой веревочке. Актеры будут пробираться, протискиваться сквозь нас, нас не видя, словно накрытые прозрачным колпаком ауры; вплотную к нам разыграется семейный скандал Войцека; вплотную к нам капитан будет садистски издеваться над бреющим его Войцеком (а мы ждем: выдержит или полоснет бритвой по горлу); вплотную к нам женщина будет изменять бедняге, а в другом углу Войцек станет покупать нож – орудие скорого убийства, – и каждый из нас волен выбирать: куда идти, на что смотреть. Но – никакого прямого контакта, никакого непосредственного общения с публикой. Тамаш Фодор довел театральную достоверность до пугающей жизненности.

Масса событий в жизни происходит одновременно, и когда театр пытается эту одновременность изобразить, то обычно на сцене две площадки, и когда освещается одна, затемняется другая, либо обе освещены, но пока здесь говорят, там лишь жестикулируют сдержанно да шевелят губами, имитируя непрерывность происходящего. В Студии «К» симуль-танность без обмана; если два события по замыслу происходят одновременно – значит, и играют их одновременно. Мастерство и чувство меры в этих случаях таковы, что мы ничего не теряем, а приобретается многое. Режиссер тем более имел право на такой монтаж, что «Войцек», как известно, «слеплен» из довольно разрозненных сцен и эпизодов, найденных после смерти Бюхнера. Но уж когда Та-маш Фодор решает, что актерам пора общаться со зрителями, – уклониться нет ни возможности, ни желания. Корчма, где Войцек только что пил с горя, вдруг становится общедоступной. Пива? – Пожалуйста. Бутерброд? – Пожалуйста. Плати деньги, пей, ешь. А вот и музыка. Плясовая. Да это антракт… Или не антракт?

Есть общение в «Войцеке» или нет его? И есть и нет. Ведь и в жизни так: весь двор наблюдает семейный скандал, и лишь скандалящим кажется, что они одни. Вот толпа обособленных людей стоит на эскалаторе, но раздается залихватский взвизг гармошки – и подвыпивший мужичок вдруг на минуту превращает всех в общающихся, переглядывающихся зрителей.

…Музыка смолкла. Бутерброды съедены. Войцек близится к своему трагическому концу. К убийству.

Снова актеры полностью отчуждены от нас, хотя близки настолько, что приходится пятиться и расступаться, чтоб дать место для драки Войцеку и любовнику Марии Тамбурмажору.

Эта полная отчужденность, отсутствие всякого внешнего контакта и общения полны глубокого театрального смысла. Именно отсутствие контакта делало «Войцека» захватывающим зрелищем, давало возможность смотреть грубо, жадно, неотрывно. Так смотрят зеваки на жертву уличной катастрофы, так смотрят на хоккейную драку, так смотрели на гладиаторов, так смотрят на сцену, ибо зрелище – это другие. Если же дело касается нас – зеваки нестерпимы. Что до знакомых разной степени близости, то чем ближе нам человек, тем менее грубо и откровенно позволяем мы себе разглядывать его. В этом еще один (или все тот же?) секрет театральности, секрет театра, ибо здесь мы можем и даже должны пристально разглядывать то, от чего в жизни деликатно отвернулись бы.

Но Тамаш Фодор, привязав нас своей веревочкой к мечущемуся по зальцу действию, о нас не забыл. Скорее, поймал на удочку, создав в нас отсутствием контакта комфортное ощущение непричастного наблюдателя. Мы забыли, что не в партере, где наш комфорт охраняет «четвертая стена», и поплатились за это. Финал. Войцек зарезал Марию. Она умерла так близко от нас и так страшно, как ни в каком театре, ни в каком кино. А Войцек потащил труп прятать. Он тащил его, бледный, задыхающийся, а мы – ведь он нас не видит! – валили за ним. Вплотную, чтоб было лучше видно. Вдруг Войцек взглянул на нас. В глаза. Стоя на коленях над трупом Марии, он исподлобья метнул дикий, затравленный, ненавидящий взгляд: вы – здесь?! Мы были здесь. Значит, не спрятал, значит, видят – и он поволок тело в другой конец комнаты, а мы, раздавшись, пропустили его и, как заколдованные, двинулись вслед. Войцек протащил нас через весь зал и снова вскинул отчаянные глаза: вы – здесь?! Мы были здесь.

Мы застали его в момент преступления, а он нас – в момент жестокости. Простить нам эту жестокость Тамаш Фодор не хочет. Не хочет оставить нас зрителями, публикой; напротив, загоняет в персонажи драмы, тем самым добиваясь жутковатой реальности событий.

Каково было мое изумление, когда, дописав до этого места, я заглянул в финал «Войцека».

ВТОРОЙ РЕБЕНОК. Что? Где?

ПЕРВЫЙ РЕБЕНОК. Так ты ничего не знаешь? Все уже там…

ВТОРОЙ РЕБЕНОК. Бежим скорее, а то и смотреть будет нечего. Унесут, и все.

ПОЛИЦЕЙСКИЙ. Хорошее убийство, настоящее убийство, прекрасное убийство. Лучше и требовать нельзя. Давно уже у нас ничего такого не было.

Именно эти роли мы и играли! А слова полицейского – своеобразная, но точная рецензия.

Спектакль шел на чужом языке, на одном из самых чужих – венгерском. Но настоящий театр сам себе переводчик. Он переводит пьесу на язык зрелища, с языка одного искусства на язык другого. С «lesen» на «sehen». Он наполняет текст эмоциями, интонациями, красками, голосом и телом, и, если мысль театра остра, сильна и точна, переводчики ему не нужны.

Любопытно, что постановки советских пьес в Венгрии не очень отличаются от наших. Если б не язык, их легко было бы принять за отечественные. В Ка-пошваре лучший – как утверждают сами венгры – театр страны поставил оперетту Ю.Милютина как веселую пародию на фильмы Г.Александрова. Костюмы, прически, манеры, интонации, мимика и пластика – все схвачено так верно, что порою начинает казаться, будто чудом попал на съемки фильма с Любовью Орловой в главной роли.

Классика же отличается явственно и сразу. Смотришь решенную в гротесковой манере «Смерть Та-релкина» – и видишь, как в замечательно поставленной пьесе Сухово-Кобылина проглядывает вдруг Достоевский, слышится гоголевская нота. Без них, без Гоголя и Достоевского, не обходятся и венгерские постановки Чехова.

В спектакле «Леший» все спотыкаются, постоянно что-то роняют, проливают, все порядком неуклюжи – в этом отношении все и тут немножко «епихо-довы».

Но ведь сам Епиходов, несомненно, двоюродный брат Пселдонимова из «Скверного анекдота» и внучатый племянник Акакия Акакиевича (а был бы внуком, не умри тот бездетным).

В «Платонове» (театр Пешти) одно за одним происходят «епиходовские несчастья»: Софи случайно обнимается со скелетом, женщины падают на диван, где уже лежит Платонов, сюртуки мужчин застегнуты с перекосом, даже смертельное финальное падение Платонова – отчасти епихо-довское. Он падает навзничь, опрокидывая спиною школьную доску, с которой за миг до этого стер свое имя – уничтожил себя. Эта опрокинутая в падении доска – епиходовский довесок к самоубийству.

Для нас Гоголь, Тургенев, Островский, Чехов, Горький – хоть во многом взаимосвязанные, но в то же время разные миры. Зарубежный театр, зарубежный режиссер, различая, конечно же, гениев русской драмы, все-таки (даже, может быть, невольно) в каждый русский спектакль вкладывает свое ощущение России в целом. То есть в каком-то смысле, ставя Гоголя, Чехова и т. д., он ставит спектакль о России. (Это свойственно и нашему театру. В постановку, скажем, пьесы Теннесси Уильямса, впихивают некую «Америку вообще», и тогда в «Трамвай „Желание“» собираются персонажи со всей Америки – йокнапатофцы Фолкнера, мичиганцы Хемингуэя и т. д.)

И у всех спектаклей по русским классическим пьесам есть общие черты, даже, может быть, общая сверхзадача: познать, понять Россию. Не говоря уже о вечной цели русской, да и всей мировой классики – понять Время, Человека и Судьбу.

1981

 

По направлению к Някрошюсу

Эймунтас Някрошюс – режиссер. Работает в Вильнюсе. В молодежном театре. Он ставит там гениальные спектакли. Еще недавно казалось, что необходимо убедить всех съездить в Вильнюс, посмотреть хоть один спектакль Някрошюса. Больше я так не думаю. И никого не хочу убеждать. Зачем навязывать? Надо рассказать. А дальше пусть каждый сам решает.

Я не знал, как начать эту статью. Один раз начал так: «Театральный режиссер – самая горькая из творческих профессий. Результаты огромного труда исчезают без следа…» И дальше я писал то, что вам и без меня известно. Что музыка записывается нотами, а игра музыканта – на пластинке, что фильм можно копировать, а картину фотографировать. И что все искусства вечны…

А спектакль – эфемерен. С закрытием занавеса он исчезает неведомо куда…

Исписав две страницы, я понял, что про Някро-шюса и про его спектакли ни слова не сказал. Тогда это начало отбросил…

В «Квадрате», первом спектакле Някрошюса, есть такой эпизод: человек сидит в тюрьме, в одиночке; жизнь его проходит напрасно – так уж сложилась судьба. Он сидит на табуретке и бесцельно шарит по карманам куртки. И вдруг находит в кармане маленькую пустую консервную банку. Разглядывает ее внимательно. Очень сосредоточен. Вертит жестянку в руках. Оглядывается по сторонам, замечает кусок проволоки. И начинает что-то делать. Что-то странное, непонятное. Ковыряет проволокой донышко жестянки, постукивает, царапает, подносит горящую спичку.

Он старается, весь ушел в работу, трясет обожженной рукой – не заметил, как спичка догорела до пальцев. Пустая жестянка, кусок проволоки… Мы смотрим, недоумеваем… но почему, почему в нас вдруг возникают восторг, и предчувствие, и ужас, и ожидание? Нет, говорим мы себе, отмахиваясь от наваждения, нет, не может быть. И в этот миг – чудо! – жестянка начинает издавать хриплые звуки. Человек сделал радиоприемник из ничего!

Да, так не бывает. Но… жестянка хрипит, дребезжит, слышны звуки марша, молодые возбужденные голоса. Где-то там, на вокзале, откуда идет радиорепортаж, садятся в поезд окончившие институт. Едут работать в далекие края. Девичий голос читает стихи, а потом выкрикивает адрес – название деревни, где будет учительницей. И он напишет ей из своего одиночества.

Эпистолярный роман с молодой учительницей длится долго. И вот она приезжает. Никогда прежде они не видели друг друга. Первое очное свидание. Она робко входит в камеру. Сейчас они будут знакомиться. Впервые заговорят… Нет, мужчина молча бросается на нее. Она в ужасе отскакивает, сжимается от страха. А он – в отчаянии. Он все испортил! Напугал! Доверие, завоеванное годами переписки, рухнуло в один миг.

В растерянности, сам не сознавая, что делает, он начинает грызть кусок сахару. И вдруг, повинуясь

безотчетному импульсу, другой кусок протягивает ей. Она отшатывается – ею все еще владеет дикий страх. Он кладет сахар на нары и медленно подталкивает его как можно ближе к ней. И – отходит. О чем она думает – неизвестно. Но – дотянулась до сахара и сунула его в рот. От голода? От растерянности? Неважно. Все равно это победа! Следующий кусочек он кладет чуть ближе к себе. Следующий – еще ближе. Ей уже приходится сделать шаг к нему. Вряд ли ей хочется есть третий кусок, но она уже поняла, как спасительна эта игра, и не хочет ее разрушить. Он кладет следующий кусок, но руки уже не отнимает. Он как бы придерживает сахар. Она протягивает руку – и вот их пальцы наконец встретились. Они счастливо смеются. И мы счастливы тоже. Так просто, наглядно и совсем без слов нам показали приручение.

Вероятно, любой режиссер счел бы «сахарную тему» исчерпанной и был бы заслуженно доволен собой. Здесь же последовало неожиданное. Мужчина достал еще кусок сахару, положил на табурет и сказал:

– Это – понедельник. Достал еще.

– Это – вторник. Еще.

– Это – среда. Это – четверг.

Достав следующий кусок, он помедлил:

– По пятницам сахара не бывает. Это – суббота. И стал доставать все новые куски.

– Это – воскресенье. Это – понедельник. Это – вторник…

Он выкладывал сладкое, но в голосе его, но в душе у нас росла горечь: вот чем мерились его дни – кусочком тюремного сахара.

И любой режиссер был бы вправе гордиться собой. Но последовало невыносимое.

Он уже доставал сахар горстями:

– Это – март. Это – апрель. Это – май… Он уже сыпал пригоршнями ей на голову:

– Это – июнь. Это – июль. Это – август…

Он доставал сахар из холщового мешочка, прижатого к низу живота, – казалось, он достает из себя потроха.

– Это – сентябрь. Это – октябрь… Все мои дни – тебе. Все мои годы – тебе!

Он посыпал ее сахаром своей горькой жизни. Куски скатывались по волосам, по плечам, сыпались на пол… Что это было? Фата из сахара? Какой-то жуткий свадебный обряд?

Что бы ни было – горький комок стоял в горле.

Как соединил режиссер эти сладость и горечь, смех и слезы, абсолютно театральный вымысел и больно сжавшую сердце правду?

Как? Кто его знает. Ведь спектакль такой.

А когда спектакль кончается, зажигается свет, утираются слезы, то никого уже не интересует вопрос: можно ли из консервной банки и проволочки сделать приемник? Потому что слезы, проливаемые на спектаклях Някрошюса, делают нас счастливыми.

Вот теперь скажите – как писать про такой спектакль? Конечно, можно изложить сюжет, описать сценографию, назвать актеров и… и…

Театральное действие плохо поддается фиксации. А театр Някрошюса – самый неподдающийся.

В самом начале я перечислил все, что знаю о режиссере. Получилось мало. Потому что Някро-шюс – молчит. Не потому, что скрывает творческие секреты. Нет, он просто молчит. Всегда. Обо всем. Поэтому Някрошюс стремительно обрастает легендами. За молчащего человека так приятно придумывать. Говорить с ним трудно. Спросишь – молчит. Повторишь вопрос – молчит. И, наконец, начинаешь сам рассказывать ему о нем, о его спектаклях. Молчит. Усмехается. Не опровергает. Значит, ты вроде бы прав. Приятно.

Някрошюс из крестьянской семьи, он жемайти-ец. Не знаю точно, но приблизительно это значит, что из не очень-то общительных.

Лет двадцати пришел он будто бы в Вильнюс (я думаю, все-таки приехал, но по легенде – пришел). И сказал (кому?), что хочет заниматься театром. Литовцы – народ уравновешенный, нервы крепкие, поэтому ему дали направление в Москву, в ГИТИС…

Как он сдавал экзамены и зачеты? Я думаю – молча. Улыбался. Пожимал плечами. Щурился. Кивал… Но диплом получил, уехал домой в Литву.

Весной 1982 года в столице Грузии Тбилиси состоялся I Всесоюзный фестиваль молодежных спектаклей. Приехали театры из всех союзных республик.

12 апреля – восьмой день фестиваля. Очередной спектакль – «Пиросмани, Пиросмани…» Молодежный театр из Вильнюса. Режиссер – никому не известный Някрошюс.

Свет погас. Мы надели наушники. Спектакль начался. В наушниках тихо потрескивало молчание. Все, было, забеспокоились – техническая неисправность? И вдруг осознали, что спектакль идет уже несколько минут, а на сцене не произнесено ни слова. Это не была пантомима, ничего похожего на пантомиму. Рассказывалась… нет – показывалась трагическая история грузинского художника Нико Пиросманашвили. Самоучка-примитивист рисовал картины за тарелку еды. Рисовал на клеенке. Рисовал вывески, пиры, любимую женщину – актрису Маргариту. Обстоятельства его смерти туманны. Булат Окуджава заканчивает стихи о Пиросмани так:

Он жизнь любил нескупо, Как видно по всему. Но не хватило супа На всей земле ему.

…А по сцене бродил бородатый, слегка плешивый сторож. Будто сошел с картины Пиросмани. И почему-то сразу было ясно, что он блаженный. Весь излучая доброту и радость, оборванный, голодный, он суетливо и бестолково пытался прибрать в убогой комнатушке. И светился ожиданием. Извлекая иногда из-за пазухи пустую бутылку, он подносил горлышко к губам, дул – бутылка тихо гудела. Забава? Дрожащая печальная нота, казалось, обращена к нам, к миру, к мирозданию. Не в силах чувства облечь в слова, да почти и не зная слов, старик по-своему столь же полно изливал душу, как Луи Армстронг на золотой трубе своей. Чистейший младенческий доверчивый взгляд, робкая душа, робкий, чуть слышный звук… И – шаги. Пришел Пиросмани. Угрюмый. Голодный. Его картины никому не нужны. Он притащил мешок муки и большие весы – авось торговлей заработает кусок хлеба. Сторож вспыхнул от счастья, увидев Пиросмани – единственного, кто не гонит, не издевается. Вспыхнул и сразу угас, сгорбился, втянул голову, ибо кумир его огорчен и в плохом настроении. А вдруг поможет музыка? Сторож, опасливо поглядывая на Пиросмани, достал бутылку, поднес к губам. Взу-у-у-узз… Напрасно. Измученный, раздраженный художник вырвал бутылку у старика и пошел к двери. Тот остался стоять, и на лице его, и в фигуре его было горе. Горе и обида. Горе, что огорчил, рассердил свое божество. Обида, что его не поняли. Он же хотел как лучше, а у него отняли его музыку. Старик в отчаянии, в настоящем, полном, детском отчаянии. И уходящий Пиросмани спиной почувствовал, обернулся, увидел, понял, как жестоко обидел. Ему стало невыносимо, до боли стыдно. И он вернулся и неловко, стоя боком к старику, сунул ему бутылку. Дальше все произошло мгновенно. Бутылка исчезла за пазухой сторожа. Он в стремительном повороте упал на колени перед Пиросмани, ища, хватая, целуя обидевшую и простившую руку. Лицо Пиросмани задрожало, свободной рукой он обхватил плешивую голову, прижал к себе. И они застыли в полном единении, в слезах, в обоюдном прощении, в любви. В один миг на сцене возникло Рембрандтовское «Возвращение блудного сына». И это было только начало.

Някрошюс сумел показать творчество Художника на сцене.

Обычно это делается так. На сцене стоит «спиной» к зрителям мольберт. А лицом к публике за мольбертом стоит «гениальный художник» и всеми силами изображает «вдохновение»: щурится, кусает губы, отступает, подступает, тычет кистью в палитру, наносит последние мазки на невидимый нам пока шедевр. Потом возможны два варианта. Или нам покажут «созданную только что» картину, и мы увидим плохую копию известного шедевра. Или не покажут, а персонажи будут ходить вокруг мольберта и восхищаться. В общем, та же история, что со всеми театральными «моцартами», которых всегда усаживают за инструмент так, чтобы клавиатуры не было видно из зала.

…Пиросмани берется за подрамник. Сейчас он будет работать. Сторож увидел это – и засиял от счастья, закивал головой. Он знает: сейчас начнется чудо. Пиросмани, совершенно погруженный в себя, с внимательным, отрешенным взглядом садится на стул, придерживая подрамник, в который заключена черная доска. А позади него сторож, страшно волнуясь, улыбаясь, что-то неслышно шепча, зажигает свечу и держит ладонь над огнем. Секунда-другая, и он отводит руку от пламени, и в этот момент Пиросмани, не оборачиваясь, протягивает руку назад. Сторож не глядит на Пиросмани, Пиросмани не глядит на сторожа, но их руки одновременно и безошибочно тянутся друг к другу. Обожженные свечой пальцы блаженного и пальцы художника встречаются, на миг соприкасаются и – будто искра проскочила – отдергиваются. Сторож опять держит ладонь над пламенем, а Пиросмани усердно и сосредоточено трет пальцами белый угол черной доски. И все повторяется снова.

Нет кистей. Нет красок. Нет картины. Пламя свечи. Обожженные пальцы. Встреча рук. Черная доска… Пламя свечи. Обожженные пальцы. Встреча рук. Черная доска…

Так не рисуют? Конечно. Так никто ничего никогда не нарисует. Някрошюса это не смущает. Он не пытается нас обмануть имитациями и симуляциями реальных действий. Театр – не кинохроника. Театр – особый язык. И Някрошюс на своем театральном языке рассказывает о реальном мире. И музыка рассказывает о творчестве, о смерти, о любви. Но в жизни ни любовь, ни смерть ничуть не похожи на нотные знаки.

Някрошюс создает ритуал.

Он говорит о жизни на театральном языке.

Язык его чист, полон ясных символов и ошеломляющих озарений.

Язык его не заумен. Ибо все понимается мгновенно и всеми.

…Пиросмани сполз по стене и остался неподвижно сидеть в углу. Вернулся Сторож. Увидел…

Нельзя передать, что с ним стало. Как смотрел он на свое божество – единственного, кто не гнал, не издевался над ним, немым и немножко сумасшедшим, единственного, кто любил и заботился. А теперь – ушел. Сторож горюя зачерпывал дрожащими руками муку из мешка, сыпал на мертвого, и Пиросмани начал белеть, побелела одежда, стало гипсовым лицо. Сторож поднял Пиросмани и, покачивая, повел к весам. Усадил на платформу весов. Ноги покойника сползли. Скуля, старик снова уложил их на весы. Все так хорошо, так красиво устроил. И Пиросмани оказался на весах. И старик надел на стержень гирьку и взвесил Пиросмани… Ну, и сколько весит умерший с голоду гений? Мало. К весам была привязана веревка. Скулящий, как раздавленная собака, старик впрягся, рванул, стронул и поволок. Странно, как-то боком сидящий на весах, уезжал Пиросмани от нас. Блаженный плакал, тянул веревку, весы медленно уезжали за кулисы.

Свет медленно гас. Гений покидал сцену, но лицо его вопреки логике все время было обращено к нам. Мертвец поворачивал голову, и глаза его, кажется, и в полной тьме все не отпускали наши души.

Как объяснить? Как истолковать?

Что толку спрашивать: как? почему?

Может быть, художник привык пристально, не мигая вглядываться в мир. Сколь бы ни был мир ужасен, художник не имеет права зажмуриться или бросить робкий взгляд искоса. Что бы ни было – лицом к лицу! Это профессия. Да, мертвец, уезжая на весах, поворачивал голову. Возможно, это мужество взгляда в упор, эта привычка, эта профессия не покинули художника и после смерти.

Как работает Някрошюс? На такие вопросы он не отвечает.

Прежде я думал, что он просто молчун. Типичный замкнутый литовец, не очень-то склонный откровенничать на неродном языке.

Теперь мне кажется, что он, возможно, и сам не знает ответа.

Как анализировать спектакли Някрошюса?.. А лучше спрошу: надо ли?

Его спектакли надо смотреть так, как слушают музыку.

Заменят ли симфонию Моцарта ученые слова музыковеда? А тому, кто слышал музыку Моцарта, не очень-то нужны слова о ней.

В детстве интересовался: что внутри у чудесной игрушки? А результаты исследования бросали в помойное ведро. «Сломал – нечего плакать».

Жизнь каждого человека полна ритуалов. И речь даже не о свадьбах и похоронах. Ритуальны наши рукопожатия при встречах и прощаниях, ритуальна мимика (особенно улыбки). А что такое воздушный поцелуй? Приподнятая шляпа?

Някрошюс создает театральные ритуалы. Их не надо учить. Они сразу понятны. Как понятна музыка и тому, кто не знает нот и теории контрапункта.

Някрошюс молчалив.

Ритуалы молчаливы.

Молчаливы и спектакли Някрошюса.

Средняя двухактная пьеса – семьдесят-восемьде-сят страниц. Средний спектакль по такой пьесе идет два часа.

«Пиросмани…» идет больше двух часов. А текста – двадцать три страницы.

Спектакль Някрошюса по роману Чингиза Айтматова «… И дольше века длится день» идет четыре часа.

В романе четыреста страниц. В инсценировке – тридцать.

В спектакле создан мир.

…В мире была ночь, в ночи горел костер, слышались невнятные, совершенно неразборчивые голоса, какое-то бряканье; гармошка пела так далеко, что трудно было уловить мотив.

Но это, несомненно, был мир, ибо ничем не раздражал. Когда темно на сцене – это мешает смотреть, и уже привычно, что таким «верным» способом хотят или нечто скрыть, скажем фальшивую мимику актера, или же, напротив, нечто показать, скажем, какую-то «атмосферу». Ведь это так и называется – «создать атмосферу». И неразборчивые голоса – для «естественности». И далекие звуки – на деле тихая фонограмма из близких динамиков. И, наконец, самая отвратительная деталь «атмосферы» – электрокостер, заменивший повсеместно вентилятор с красными лоскутами, костер, чьи языки пламени дергаются столь же естественно, как неисправная лампа дневного света.

На полутемную сцену, бывает, злимся. А на настоящую ночь не злимся никогда. На сцене костер горел настоящий, запах дыма был настоящий. Звуки действительно доносились издалека, и было ясно: где-то там сидят люди, пьют, разговаривают. Звякает посуда… Нет, в звуке было еще что-то. А, понятно – брякают колокольцами овцы. И как только услыша-лось, что овцы, то сразу и увиделось, точнее, ощутилось: люди сидят на кошме, поджав ноги, в руках пиалы… Бескрайняя Азия была перед нами. Плоская, голая, бесконечная. Далекие звуки слышишь по-разному: в лесу они доносятся так, в городе – иначе. Здесь человеческий шумок еле долетал, не спотыкаясь, однако, ни о дома, ни о деревья. Гармошка все пиликала, и в какой-то миг мучительные попытки опознания сменились изумлением: «Сулико»? Что делает здесь эта грузинская песня? Но узнанная, она теперь каждой доносящейся нотой подтверждала себя:

Долго я томи-и-ился и страдал…

Где же ты, моя Сулико…

Вот появился человек. Слегка косолапя, чуть прихрамывая, опираясь на железную стучащую палку – кусок дюймовой трубы, он деловито шлепал чёботами, бормотал что-то себе под нос, сокрушался о чем-то.

По затерянному в необозримых равнинах разъезду Боранлы-Буранный бродит путевой обходчик Едигей, осматривая и проверяя свое хозяйство. А хромота осталась, видно, с войны. Даже не хромота, а приволакивание. Левой шагнет, правую подтащит; ходит, стучит железной палкой… Потом стал ведрами воду носить в бочку. Притащит два ведра, разом вскинет на край бочки и разом же выльет воду из обоих – сноровисто.

И все это – ночь, звуки, вода, костер, деловитый хромой – было до того настоящее, что когда свет впервые упал на лицо Едигея – странно стало, с недоумением отметилось: узкое лицо. Вместо уверенно ожидаемого широкого узкоглазого казахского лица – вдруг – лицо литовца. И с этого момента Някрошюс совсем отбросил заботу о натуралистическом подобии, как бы решив, что раз мы увидели «не то» лицо, то можно откровенно стать театром. Но мы уже были околдованы правдой, сложившейся из запахов и звуков, из льющейся в бочку воды и языков огня, из походки и бормотания Едигея, и готовы были принимать всё, лишь бы не нарушалось, не разрушалось волшебство возникшего мира – мира, о котором мы прежде читали в книге, а теперь увидели во плоти: вот он, Боранлы-Буранный, вот он, Едигей.

О чем спектакль? О жизни человека. О памяти, без которой человека нет. Роман всем известен. Пересказывать сюжет нет смысла.

В романе важное место занимает верблюд Каранар. Огромный, буйный и символичный. Как конь Гюльсары, как мифическая Мать-олениха.

В романе есть и ракеты, авианосцы, центры слежения, международные совещания – все, что на сцене показать куда легче, чем одного верблюда. Мигающие пульты, телеэкраны, радиоголоса – весь этот легкодоступный антураж Някрошюс не показывает.

А верблюда – показывает! Да как! Каранар у Ня-крошюса – еще одно доказательство волшебного могущества театра.

Можно, конечно, описать, как четыре человека с толстой разлохмаченной веревкой изображают верблюда. Но опять получится «журчанье ручейка в анданте» – пустые слова. А верблюд живой. Пьет воду, бунтует, утешает Едигея, даже имеет «выражение лица». Не то что тоскливые ходячие зоосадовские чучела.

Упрямство, упорство – без этих строптивых верблюжьих качеств не возникли б его спектакли. На каждый уходил чуть ли не год.

Слишком объемны. Слишком немногословны. Молчаливы.

Чем меньше слов в произведении, тем труднее его описать.

Някрошюс переводит текст на язык сцены. Он творит на сцене живой и объемный мир.

А текст отбрасывает, как выжатый тюбик краски.

Кричат, обвиняют (надо же в чем-то обвинять) в пренебрежении к слову. Но разве он ставит для слепых? Разве мало в наших театрах «радиоспектаклей», где все с выражением произносят заученный текст и «для оживляжа» переходят на деревянных ногах от стола к дивану? Закрой глаза – ничего не потеряешь.

Что ж, похвалим артистов за «бережное отношение к тексту» и, пожалуй, останемся дома. Читать мы и сами умеем.

И опять – никого не уговариваю. Каждый волен решать сам. Для одних «Герника» Пикассо – воплощенный ужас войны, а дикая, немыслимая лампа в центре – предсказание атомной бомбы; для других – восьмиметровый формалистический выверт, а о войне в Испании надо читать в энциклопедии.

… В романе описаны Елизаров, Казангап. В спектакле их нет.

В романе авианосцы, космонавты, чужая галактика… На сцене ничего этого нет.

Я составил длинный список изъятий. Прочтешь – подумаешь: что же осталось от романа? Остался дух. Осталась идея, которую Някрошюс сумел выразить ярче и сильнее, чем книга.

…Надо хоронить старого друга. Убитый горем Едигей вгоняет гвозди в кусок доски. Что он сколачивает? – непонятно. Он вбивает и вбивает гвозди, изредка смахивая мешающие работе слезы. А потом Казангапа уложат в гроб… Нет, это не гроб – это, скорее, некий скелет гроба, связанный из прутьев и палочек. Ну, конечно! – это же пустыня, тут и кустарник – редкость! И не Казангап. В гроб кладут – мундир железнодорожника. В скелет гроба – оболочку с блестящими пуговицами. Ну, конечно! ведь Казангапа нет, умер. А что осталось? – вот это и осталось от долгой честной жизни: казенная фуражка, китель… И процессия тронулась, и вместо подушек с орденами за гробом несли два страшных башмака. Тяжеленные, разбитые, грубые башмаки путейца. А впереди странная доска со сверкающими цифрами: 1901–1979. А, понятно – это даты жизни… Но почему так колюче сверкают? Это – гвозди! Вбитые один к одному, гвозди прошили доску насквозь, и их острия жуткой железной щетиной образовали цифры.

Это память – острая, ранящая мозг, рвущая душу. Это боль. К ней нельзя прикоснуться – раздерет в кровь.

– Скелет гроба? Пустой мундир? Какие-то гвозди? Так не бывает. Так не делают! Так нельзя!! Что за шутки.

Конечно. Вы правы. Извините. Больше не будем. Простите.

…Но забыть эту орущую доску, эти рыдающие гвозди – нельзя.

Память – мать муз.

Память ощетинилась гвоздями – сверкающая, ранящая, не дающая покоя…

– Ну, хватит-хватит, не надо экзальтации, преувеличений.

Конечно. Вы правы. Приучились, притерпелись и спим на доске с гвоздями, не думая, не чувствуя колющего ужаса. Стали аморфны – легко принимаем любую форму. Как ни мни пластилин – не треснет. Как ни втыкай гвозди в кисель – не беспокоит.

… И оттого память все бесплоднее. И музы – все худосочнее.

В романе гроб везут на тракторе, могилу роют экскаватором. В спектакле машин и механизмов нет.

Гроб везут на верблюде.

Гроб на верблюде. Гроб из палочек, легкий… Но какая же это невыносимая, стопудовая тяжесть, какая невыполнимая работа – похоронить друга. Похоронишь прах, а с памятью как быть? И что понесло в бессмысленный далекий путь? Какая разница – где зарыть? Нет, Едигей упорно хромает по пустыне. Долгий путь – возможность продлить прощание. Где-то там родовое кладбище. Обетованная земля предков. Ею, только ею засыпать друга… Память. Вера. Долг…

Читал ли Някрошюс эти стихи Цветаевой?

И вот навьючив на верблюжий горб На добрый – стопудовую заботу, Отправимся – верблюд смирен и горд – Справлять неисправимую работу…

И будут в зареве пустынных зорь Горбы болеть, купцы гадать: откуда, Какая это вдруг напала хворь На доброго покорного верблюда?

Но ни единым взглядом не моля, Вперед! вперед! с сожженными губами, – Пока Обетованная земля Большим горбом не встанет над горбами.

…Едигей, хромая, выходит на пустую сцену. Он тащит на себе все: гроб, сундук с песком священного Арала, лопату. Он сам превратился в упорного терпеливого верблюда. Жизнь позади. Он пересек пустыню. Он дошел.

Но лопата не берет, отскакивает. Родовая земля залита бетоном. Обетованную заняла запретная зона.

Едигей один. Он прощается с другом. Но нет ямы. Похоронить – значит забыть. Забывают манкурты.

Режиссер не дал закопать. Убрал могилу – символ забвения. Оставил гроб на земле. Памятник из прутьев и палочек.

… В романе открытый финал. Его мало кто помнит. Едигей отправляется к начальству что-то просить, что-то доказывать…

В спектакле – иначе. Едигей одиноко сидит у гроба. С болью в сердце, тихо, но внятно произносит он свою первую и последнюю речь, обращенную к небу и к людям, к мертвым и к живым, – всю свою протяжную, прощальную, горькую, с таким чувством написанную Айтматовым речь. Она и в романе ощущается большой (не затянутой!), здесь же, в столь скупом на слова спектакле, речь эта кажется огромной и по времени, и по концентрации смысла. Спектакль как бы сурово отмалчивался, чтобы тут, в финале, сказать все до конца…

Сцена пуста. На ней, опустевшей, как в бескрайней степи, не за что зацепиться глазу. Ничего. Никого.

Только неподвижный человек возле мертвого друга.

После четырехчасового каскада пронзительных мизансцен недвижность завораживает.

Все отдано слову. Чем больше скупился театр на слова, тем сильнее действуют они сейчас.

И только в тяжелых редких паузах вдруг возникает еще один ритуал. Придуманный режиссером, но столь простой, столь аскетичный, до такой степени достоверный, будто его отковали тысячелетия.

Вспоминая покинувших земную юдоль, Едигей отрывает лоскуты от белой своей рубахи (будто кожу с себя), сыплет на лоскут горсть песку, привезенного давным-давно со священного для них с Ка-зангапом Арала, завязывает белый узелок и, подняв глаза к небу, с поминальным прощальным восклицанием бросает перед собою. По горсти песку – каждому, кто дорог был его сердцу.

Взлетают и мягко падают белые узелки с горстью родной земли, и кажется – на сцене вырастает, начинает расти курган. Курган вечной памяти…

Да, Едигей больше не встанет. Он сказал все, что хотел. Сделал все, что мог. Свет меркнет.

За головой умолкшего человека прутья гробовой крышки в тускнеющем мареве кажутся то ли нимбом, то ли терновым венцом.

Умер.

Это не произвол режиссера. Это последовательность. Это верность автору и избранному жанру. У трагедий не бывает ни счастливых концов, ни открытых финалов.

Герой должен погибнуть. Это закон даже для самой оптимистической трагедии.

Герои погибают. Дело не в жестокости авторов или режиссеров. Герои погибают, чтобы мы не забыли их никогда.

Свет гаснет.

Спектакль окончен.

Свет загорается, и мы видим: на пустой сцене стоит старый фотоаппарат на деревянной треноге. Из объектива бьет чистый белый луч. Это – память. Она светит нам.

«Открыли» Някрошюса в 1982 году на I Всесоюзном фестивале молодежных спектаклей в Тбилиси. «Пиросмани…» произвел сенсацию.

Следующей сенсацией стало отсутствие Някрошюса на II фестивале в 1985-м. Почему не привезли «И дольше века…»? – вопрос звучал и в кулуарах, и с трибун.

В мае 1987-го в Тбилиси III фестиваль молодежных спектаклей открыл «Дядя Ваня».

На Западе нередко ставят Чехова – «о русских». И даже – «о советских». Двойная ошибка. Первая – обеднение, сужение Чехова, а он – всемирен. Вторая – никогда не создашь Искусства «о чужом». Только о себе, о своей боли думая, о своем несовершенстве скорбя. А «о чужом» – это музей, этнография, экзотика. Да, любопытно, познавательно, но ведь в музеях не плачут. Если на сцене скрупулезно и не жалея средств воссоздадут пейзаж, интерьер и костюм средневековой Дании, а душа Принца не возникнет, вслед за ним и с полным правом спрошу: что мне Гекуба, чтоб над ней рыдать?

У нас – свое. Многие слишком вульгарно понимают слова «классика всегда современна». Хотят во что бы то ни стало сделать Чехова актуальным, даже злободневным. То выпячиваются социальные утопии Пети Трофимова, то главным становится гимн труду Тузенбаха… Что до «Дяди Вани», то здесь есть чрезвычайно соблазнительное, прямо-таки провоцирующее на злободневность место. Именно: рассказ Астрова о том, как вырубаются леса, мелеют реки, истребляются животные. Да еще он деревья сажает! Экология! Острейшая современная проблема. И вот Астров на авансцене. С гневом и болью обращает он прямо к публике свои пророчества. А публика горячо принимает эти слова, сочувствует и изумляется: надо же – Чехов! Сто лет назад писал, а как современно.

Но это уже не театр. Скорее, экологический симпозиум. И это уже не Астров, а докладчик. И это – не Чехов. Ибо Чехов не об экологии писал, а о людях. Астров в этой сцене отнюдь не на трибуне. Он страстно увлечен красивой женщиной, чудом попавшей в его захолустье. Экология – предлог. Все мысли Астрова – о Елене, близкой, но пока недоступной…

Мужчина соблазняет женщину. Так ли уж важно, что он при этом говорит? Важно – как. Интонации, взгляды, паузы, дыхание… Не формальная логика, а знаменитый чеховский подтекст, позволяющий заглянуть в подсознание.

А чтобы у нас не было сомнений в сути происходящего, чтобы показать незначительность «экологического предлога», Някрошюс насмешливо и буквально уменьшает предмет беседы. Все Астровы в мире гордо развертывают перед Еленой некое школьное наглядное пособие – карту уезда. Этот Астров пинцетом достает из альбома клочок с почтовую марку. (Публика маленькой Литвы вполне оценивает шутку.) Ах, как близко надо сидеть, чтобы разглядеть такую «карту». Приходится почти прижаться щекой к щеке, и дыхание щекочет ушко.

Пафос и гражданственный накал неуместны, невозможны в этой интимной сцене.

Сцена эта вечна, ибо – о любви, о страсти, а не о посадке леса (при всем благородстве сего занятия). А то – страшно подумать: ежели нам, паче чаяния, удастся охранить среду – потеряет смысл чеховская сцена.

Современность спектаклей Някрошюса не нуждается в вульгарных спекуляциях. (Поверьте, не шучу, а точно знаю театр, где сейчас режиссер уже поставил «Дядю Ваню» о Перестройке! А как же? – ведь там профессор Серебряков прямо заявляет: «Надо, господа, дело делать!»)

Някрошюс не ставит спектакли о «чужом» – только о своем. И боль его героев – его боль, их радость – его радость. Режиссер и актеры слиты с персонажами на каком-то новом уровне, может быть, не на уровне сопереживания, а на уровне сострадания.

При этом Някрошюс отнюдь не превращает всех героев в литовцев. (В отличие, скажем, от японского кинорежиссера Акиры Куросавы, делающего японцами всех: и короля Лира, и князя Мыш-кина…) На сцене Литовского молодежного театра между актерами и образами остается явный, правда порою едва заметный, зазор. Но именно в нем умещаются и любовь, и ирония, и жалость к герою. Нет маниакальной заботы о перевоплощении. Ни в гриме, ни в костюме не стремятся к абсолютному тождеству. Здесь не имитируют, а показывают мир. Обнажают его, а не подражают ему. Оттого мы, сидя в зрительном зале, и можем заглядывать в души, в мысли, даже в подсознание героев спектакля – туда, куда в реальности путь закрыт завесами почти непроницаемыми.

Чтобы не заблудиться в затянувшихся поисках ясных формулировок, прибегнем к аналогии.

Дон Гуан – несомненный испанец душою – мыслит по-испански, а говорит на прекраснейшем русском языке. Не знаем мы, какая внешность у Сальери. Ни в репликах, ни в ремарках об этом не сказано. Ибо Пушкин дал своим созданиям не черты лица и костюм, но мысли и душу.

И потому Земфира, Пимен, Сальери, Дон Гуан, Клеопатра… – легендарные, вымышленные, реально существовавшие и несуществовавшие – живые.

И более чем живые – бессмертные.

…Шел «Дядя Ваня», но возникло ощущение, будто смотришь собрание сочинений Чехова. Магически и без усилий со сцены плыли ассоциации. Серебряков капризничал и придирался к Елене, а в мозгу вдруг прозвучали слова Раневской из «Вишневого сада»: «Больной измучил меня». И в неуловимый миг – холодком по коже – проскользи-ли чахоточная Сарра, мучающая Иванова, унылые учителя, мучающие своих жен в «Чайке» и в «Трех сестрах», и жуткое – не с себя ли чахоточного писал?!

А когда Астров и Вафля скрутили и связали впавшего в бешенство и отчаяние дядю Ваню, то в глазах его, впервые в жизни лишенного свободы, выразились такие недоумение и боль, что в долю секунды вся «Палата № 6»… скрежетнула железной дверью психушки.

Спектакль разрастался.

Заскользили, заплясали под разухабистую гармошку слуги-полотеры – хамоватые, нагло ухмыляющиеся любой хозяйской беде. О, это были не только яши, которые вскоре заколотят в гроб живого Фирса, рубанут топором по вишневому саду… Возбужденно осклабясь, в опасном крысином азарте слуги толкали ошеломленных Астрова, Войницко-го, Вафлю; глазки хамов сверкали; и пушкинское «не дай Бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный» плыло в зал.

Някрошюс – мастер передачи мыслей и чувства на расстоянии, передачи на театральном языке.

Прежде, когда смотрел «Дядю Ваню», всегда думал: сколько теряет пьеса! Казалось бы, должно быть наоборот: ведь в книге – плоская бумага, мертвые буквы, а в театре – объем, краски, живые актеры, смех, голоса… И все равно, в книге Астров – живой, а на сцене – плоский. Вафля в пьесе – странный, а на сцене – дурачок… Всегда оставалось чувство, будто театр чего-то не сказал, что-то упустил, третье – вообще не понял. А тут…

Выходишь из зала, понимая, что мало знал о героях. Об их жизни, об их душах.

Помните, в финале Астров, уезжая осенью, говорит: увидимся теперь летом; зимой – едва ли; ну, если что случится – дайте знать – приеду. Вы этого не помните. И я не помнил. Потому что – бессмысленные слова, торопливое прощание, желание избежать слез влюбленной Сони – нечто вроде сегодняшнего «пока, старик, звони, если что».

Здесь же было не так. Здесь непонятная литовская речь почему-то звучала тревожно и обещала беду. Астров прощался с Соней, с нянькой; дядя Ваня покашливал… Как-то странно он кашлял. И вдруг осозналось, что кашляет он уже давно, с той самой сцены, где его скрутили, связали и отняли морфий, чтоб не покончил с собой. С ним поступили как с сумасшедшим, лишив права распоряжаться даже собственной жизнью. И я понял, с ужасом понял, что доктор Астров, конечно, приедет раньше. Конечно, что-то случится. Уже случилось. Морфий не нужен. Ведь у дяди Вани от пережитого насилия, от нервного потрясения открылась скоротечная чахотка – он и до весны не дотянет. Никто на сцене этого еще не знал, но Някрошюс увидел будущее героев и показал нам. Вспомнилось вдруг (а раньше и это казалось несущественным), как в яростном отчаянии орал дядя Ваня, что ему сорок семь и, если он проживет до шестидесяти, значит, впереди еще тринадцать лет тусклой, пустой жизни… Он мог успокоиться. Это ему не грозило.

«Мы отдохнем!.. Мы увидим все небо в алмазах!» – печально и горько лгала Соня. И рыдающий голос кантора рвал сердце, разымал душу, отпевал надежду.

Спектакль кончался. На сцене было совсем темно, только синеватый язык эфирного пламени трепетал и метался, как умирающая надежда. Дяде Ване ставили бесполезные банки.

Вышел из зала – сердце болит.

Настоящая, без всяких кавычек боль.

…Вот и всё.

А вы, пока раздумываете, ехать ли в Вильнюс, расскажите приятелю Сороковую симфонию Моцарта.

Там, где будет особенно трудно, можете прищелкивать пальцами.

1987

 

Покаяние короля Лира

Раззолоченный интерьер роскошного театра переходит в декорацию спектакля «Король Лир». Реальный интерьер – в мир вымышленный. Художник обвел сцену балконами, ложами и сомкнул их с балконами зала. Соединил пространство. И тем соединил время. Это – про нас. Яснее не скажешь. Четвертая стена (обычно прозрачная) стала зеркалом: раз мы видим свой зал – значит, видим себя, свое место. Вот только позолота там ободрана, что-то обвалилось, обрушилось, обнажился кирпич, кучи мусора и цемента… Ремонт? Во дворце Лира?

…В 1949 году Театр имени Шота Руставели сгорел. Сам Акакий Хорава дал лично товарищу Сталину клятву-обещание восстановить за год. Клятву выполнил (поди не выполни!). Результат был хуже пожара. От последствий торопливого косметического ремонта страдали потом тридцать с лишним лет. Косметика сыпалась – дефекты обнажались; обнажались и эффекты: в нижнем фойе проглядывали замазанные впопыхах авангардистские фрески.

В 1982-м театр закрылся на капитальный ремонт. Триумфально шел по странам и континентам «Ричард Роберт Стуруа думал о „Короле Лире“, обещал премьеру в 1983-м, 1984-м… За это время поставил несколько спектаклей, три оперы, а „Лира“ все оттягивал, ссылаясь то на одно, то на другое. Вполне вероятно, Роберту Стуруа просто претила мысль играть „Короля Лира“ в стандартно-железобетонном Дворце культуры. Это всего лишь догадка, но срок премьеры передвигался точно в соответствии со срывом очередного срока окончания ремонта.

ПОЛОНИЙ (Гертруде и Клавдию) Ваш сын сошел с ума. С ума, сказал я, ибо сумасшедший И есть лицо, сошедшее с ума. Что он помешан – факт. И факт, что жалко. И жаль, что факт. Дурацкий оборот. Но все равно. Я буду безыскусен. Допустим, он помешан. Надлежит Найти причину этого эффекта Или дефекта, ибо сам эффект Благодаря причине дефективен.

…Публика сидит перед четвертой стеной, битковый аншлаг. А в том театре, который за четвертой стеной, – пусто. И только одно место на самом верхнем балконе занято.) Кукла сидит на ярусе, печально свесив вниз голову и руки. Для меня это, несомненно, Роберт Стуруа, безнадежно взирающий на кучи известки и рабочих (или – на актеров?).

Косметика. Скрывает она или обнажает? Лжет или говорит правду? Вот старшие дочки Лира до раздела королевства, лица бесцветные – с первого взгляда ясно: бесстрастные тихони, пай-девочки. Но вот они получили власть – их не узнать. Буйные румяна, помада выявили буйство плоти, безудержная косметика – безудержность страстей. Ненакрашенное, так сказать, истинное лицо скрывало душу, косметика обнажила ее.

Лир и Глостер. Два старика со схожей судьбой. Один проклял любящую дочь, другой – любящего сына. И оба наказаны, и оба – детьми-предателями, и оба лишились всего.

Прозрение пришло слишком поздно. Глостер прозрел после того, как ему вырвали глаза. Настало время покаяния. Поняв, что погубил невинного сына, Глостер – Автандил Махарадзе – хочет покончить с собой.

…Был единственный свободный день актера. Вчера – «Король Лир», завтра – отлет в Канны. Мы с Авто Махарадзе пришли в квартиру Авеля Аравидзе из «Покаяния». «Не переставлю ни одного стула, не перевешу ни одной фотографии!» – пообещал Тенгиз Абуладзе хозяйке реальной тбилисской квартиры. Когда-то она, пионерка, писала письма в Кремль: «Дорогой товарищ Сталин! Мой папа ни в чем не виноват…».

Вот рояль, на котором играл Авель за минуту до выстрела в комнате сына. Вот стол и стулья с головами драконов – здесь сидел Авель с друзьями, обсуждая, как упрятать в психушку строптивую женщину. Этот же стол казался нам гробом в финальной сцене покаяния, в сцене, где Авель страшным проклятием проклинает себя…

Снова и снова приходили невнятные, странно тревожащие мысли: реальная квартира перешла в фильм. Интерьер театра повторился в «Короле Лире». Женщина, которая в детстве однажды сидела на коленях того, кому она писала в Кремль, обнимает Авто Махарадзе, сыгравшего Варлама Ара-видзе. Этот же актер – Глостер в «Короле Лире», а Лира играет Рамаз Чхиквадзе, сыгравший Сталина в фильме «Победа»…

Как связалось все это в жизни? Видимо, правда: мир – театр, люди – актеры. Жизнь, как заправский драматург, не стесняется говорить в рифму, не стыдится и самой банальной рифмы: любовь – кровь.

Любимый шут Лира. Нога в крови – разбит большой палец. Надо бы поберечь его. Но шут снова и снова наступает на больное место. От этого походка болезненно подпрыгивающая, смешная, жалкая. Надо бы поберечь и Лира. Но шут снова и снова напоминает ему о злых дочерях и безвинно пострадавшей Корделии. Шут безжалостно и грубо наступает Лиру на окровавленную душу. Не дает забыть.

Лир любил шута и – убил его. Любил младшую дочь – и вот он волочит ее труп, зацепив крюком за шею. А мир рушится. Качаются стены, ползет желтый ядовитый дым. Распад.

«Распалась связь времен», – страдал Гамлет.

Это правда.

Но вот театр, кино… но вот Искусство раз за разом восстанавливает эти бесценные для нас связи. Возвращает нам память, отбитую фальшивыми учебниками и ложью, возвращает зрение, ослепленное позолотой, и слух, которого нас лишали фанфары…

Так кто же печально смотрит вниз с балкона? Режиссер – создатель спектакля? Автор – создатель пьесы? Кто бы ни был, он с грустью взирает вниз. На нас, все еще столь далеких от совершенства.

…Вот смертельно усталый Лир потихоньку превращается в смертельно усталого Рамаза Чхиквадзе.

Сейчас к нему войдут создатели – режиссер Роберт Стуруа, композитор Гия Канчели. С ними мог бы быть и художник. Но Мириан Швелидзе не ходит в театр.

1987

 

Аллюзия

В Москве открылся Театр Дружбы народов. Здесь будут идти лучшие спектакли страны. На афише – Киргизия, Эстония, Якутия, Литва…*

А первый – «Король Лир» Шекспира в постановке Роберта Стуруа. Грузия, Театр имени Руставели.

* Текст, публикуемый в газете, надо чем-то оправдать, прикрыть. Тем более если эта газета – «Молодой дальневосточник». С какой стати там будут печатать заметку о Шекспире и Сталине? А вот: дописываешь в начало любую техническую новость, типа «открылся театр» или «закрылся фестиваль»…

** Слово «маразм» в то время (в 1980-е) автоматически рождало ассоциацию с Брежневым, а шире – с советской властью, окостенелым застоем, дурью системы. И заголовок «Аллюзия» сразу включал аллюзию: это не у Лира маразм и порядок, а у нас.

…Странная, но очень логичная жизнь перед нами. Царство маразма** и порядка. Казалось бы, маразм и порядок – две вещи несовместные. Казалось бы, маразм – это страшный беспорядок. Ан нет. Во дворце Лира свой окостенелый Ordnung и своя логика. В соответствии с ней порядок держится на лицемерах и подонках. А честные люди – источник беспорядка.

«Король идет!» – все вытянулись, застыли. Ждут. Лира всё нет. Тянутся минуты, сгущается духота, кто-то падает в обморок. Но – ни удивления, ни шума, ни тем паче недовольства. Порядок. Простоят хоть до завтра. Главное – соблюсти церемониал, не нарушить протокол. Ритуал превыше всего, превыше разума. А когда Лир наконец появится – начнутся известные речи старших дочерей. Ритуальные, казенные объяснения в любви. По бумажке. С пафосом и нараспев. <Интонации напоминают то ли пионерское приветствие, то ли комсомольский рапорт.>* За версту разит фальшью. Но и Лир, и все придворные внимают лжи с чувством глубокого удовлетворения**. Простые и честные слова Корделии вызывают дикую ярость и немедленные репрессии (лишение наследства и высылка). Честность нарушила порядок. Хуже того: принять честность Корделии – значит обвинить в бесчестности все сборище лицемеров. Невозможно.

В спектакле Стуруа нет конфликта отцов и детей. Да его, кажется, нет и в пьесе. Напротив, самая ярая вражда раздирает одно поколение: родных сестер. Шекспир настаивает на этом, делая смертельными врагами еще и двух единокровных братьев – сыновей Глостера.

Не в поколениях дело. Не семейная пьеса. Политическая.

* Здесь и далее в угловых скобках восстановлены цензорские сокращения.

** Еще одна аллюзия: «чувство глубокого удовлетворения» – постоянный штамп в докладах Брежнева.

К власти приходят дочери-лицемерки. Как они выросли такими? Лир вырастил. Власть вырастила. Они такие же, как отец, – жестокие, авторитарные. Он, пока был у власти, – устраивал эти парадные объяснения в любви (так отлично налажено, что явно не впервой). И сам притворялся, что верит, и других заставлял притворяться.

Дочкам под сорок. Только круглый дурак мог не разобраться в них за столько-то лет. Что ж Лир так ужасается? Ужели не разобрался? Вряд ли нам было б интересно смотреть на страдания дурака. Ужели шут умнее Лира? Ужели Шекспир так расправляется с самой идеей королевской власти? Нет. Лир, конечно, умнее шута. Глупый король давно убил бы за дерзкие шутки. Глупые начальники вообще склонны уничтожать остроумных подданных. Правителю нужны большой ум и недоступная подлецам широкость, чтобы терпеть насмешки над собой… Что ж это за слепота овладевает ими?! – вечная загадка.

Нельзя сказать, что режиссер Стуруа и актер Ра-маз Чхиквадзе слишком жестоко трактуют Лира. Другие вообще делают из него Деда Мороза. «Вспыльчив, но добр». Незадолго до Лира Чхиквадзе сыграл Сталина в фильме «Победа». Тоже был Отец Народов. Строгий отец. И впрямь: куда строже, ежели сожрал десятки миллионов своих детей.

А еще раньше Чхиквадзе прославился на весь мир в роли Ричарда III. И этот коварный, жестокий монстр ходил по сцене в шинели. То ли наполеоновской, то ли сталинской – не разберешь.

Советский режиссер, ставящий спектакль о коварном, жестоком правителе, не может не думать о Сталине. Но у истинного художника это не превращается в карикатуру. Рождается образ, захватывающе интересный для всех. Поставленный Стуруа «Ричард III» покорил Англию, Мексику, Францию, Австралию, Италию, Аргентину. Будь этот спектакль критическим портретом только лишь Сталина, такого успеха ему не видать.

Зачем, желая показать Сталина, ставить «Ричарда III»? Затем, что пьесы о Сталине нет.

Шестьдесят лет классика заменяла нам публицистику.

Не имея возможности прямо говорить правду о своем времени, говорили ее как бы о чужом.

– Опять аллюзии! – негодовали цензоры-чиновники.

– Классика всегда современна! – защищались режиссеры.

Ругательный ярлык «АЛЛЮЗИЯ» вешали на маскирующегося обличителя. Но говорить правду театры (немногие) хотели, удержать их было невозможно.

Радзинский учел спрос: писал пьесы о Сократе, о Нероне. Володин – когда-то наисовременнейший – сочинял о каменном веке. Стуруа ставил Шекспира.

В «Ричарде III» (1979) король Эдвард – полупарализованный маразматик – с трудом шепелявил, бормотал, не узнавал придворных. Публика с восторгом и ужасом издавала тихий смешок. Дерзкий намек на Брежнева был понятен, но именно дерзость пугала – громко захохотать и тем понятливость свою обнаружить зрители не решались.

Не хватит ли об этом? Все чаще слышно пожелание: хватит. Хватит о культе. Хватит о маразме. (Хоть бы раз услышать, как халтурщику, всю жизнь малюющему передовых доярок, кто-нибудь сказал: «Хватит! Меняйте тему!»)

А культ личности и прочие «неприятности» пора забыть. Тем более что об этом уже все сказано…

Как ни странно, начальники нашей культуры стоят на позиции наших идеологических противников. Не замечают раздраженные начальники, как точь-в-точь повторяют раздраженных интуристов: «Опять о войне?! И как это русским не надоест?»

Спросите, дорогие зарубежные друзья, спросите Василя Быкова, Вячеслава Кондратьева, Владимира Богомолова – не надоело ли им писать о войне? А еще лучше – посоветуйте: хватит! <И если не поймете их ответа, я постараюсь объяснить вам жестами, что значат некоторые слова могучего русского языка.>

Шутки в сторону. Война шла четыре года. Десятки миллионов жертв. Террор продолжался тридцать лет и жертв унес по меньшей мере столько же. Да и жертвы войны – на деле – жертвы предвоенного террора. Следствие его. И вот, о четырехлетней войне помни, а о тридцатилетнем терроре забудь. О двадцатилетнем погружении в маразм – забудь. Все равно что приказать: дурной сон не смотри. И рад бы, да сны не подчиняются.

Аллюзии не мы придумали. Фольклор не скрывает: сказка – ложь, да в ней – намек.

Почему такую страсть у Шекспира рождали события почти мифические, за тысячу лет до него бывшие? Что ему Лир? Что ему Гамлет? Что ему Гекуба? А дело в том, что цензура запрещала писать об английских королях ранее чем через восемьдесят лет после конца их правления. Публика «Глобуса» воспринимала пьесы Шекспира аллю-зивно. Он говорил о современности, и современники это понимали. И Стуруа говорит о современности, и мы его понимаем.

«Король Лир» обдумывался еще в 1980-м. Как ни называй то время, оно являло образец устойчивости, застывшего порядка. Художник мог не спешить. То, что он хотел сказать о своем времени (под видом чужого), было одинаково кстати и в 1970-м, и в 1982-м.

* Шутку о грубых жестах сократили, а то, что следующий абзац начинается словами «шутки в сторону», – не заметили.

Время рванулось, а мы засиделись на старте. В неустойчивых, неотчетливых сценах середины спектакля видится некая озадаченность театра: что происходит? как к этому отнестись и как это выразить?

Многозначительно и то, что финал гораздо «технологичнее» начала. Там – дворец, люди, интриги. В финале – распад, желтый ядовитый дым… И что там рушится – королевский замок? Четвертый блок? – не разглядеть*.

Про аллюзию зло и презрительно говорили: кукиш в кармане. То есть – трусость. Нет. Спектакль – не кукиш в кармане, – он у всех на виду. И не трусость. Трусы в этот жанр не лезли, напротив, осуждали, чтоб свою трусливую безгласность оправдать. А главное – аллюзия возникла не из мелочного злопыхательского критиканства. Ее рождала неизбывная, мучительная и опасная для художника потребность говорить правду. Потребность эта настолько сильна, настолько физически (а не умозрительно) существует, что в любой ситуации находит свое воплощение. Потому не надо хвалить за «мужество». <Просто художник ничего не может с собой поделать – лезет на рожон.>

Поэт пишет в стол, у театра – аллюзия. Театр поневоле нуждается в аллюзии, ибо спектакль – в отличие от прочих искусств – на полку не положишь. Театр – искусство самое откровенное по своей природе. Публичен. И театр не намекает на современность, а говорит о ней. В самой резкой форме, какую только позволяют его уязвимая природа, зависимое положение и неумолимые обстоятельства.

* Слова «четвертый блок» тогда все понимали: Чернобыльская катастрофа.

Чиновники от культуры всегда требовали «мяг-ше», требовали «осветлить», «приподнять», «утеплить». Большинство уступало.

Раз за разом Минкульт Грузии требовал, Стуруа не уступал, а судьбу спектакля решал Шеварднадзе, тогдашний Первый секретарь ЦК ГрузССР. Что хорошо, конечно. Но мы должны спросить: может ли на спасительный высокий визит рассчитывать провинциальный театрик? – нет. Всегда ли высокие лица обладают верным пониманием искусства? – нет. Хороша ли система, когда судьба спектакля зависит от начальствующего лица или даже от целого учреждения? – видимо, не очень.

По склонности принимать желаемое за действительное нам кажется, что все это ушло в прошлое. Но спросите театры – и они огорчат вас: все по-прежнему. Власти на местах не желают расставаться с ролью цензоров. Что-то запрещают, что-то «настоятельно рекомендуют».

И все-таки мы с каждым днем все меньше и меньше нуждаемся в аллюзии. Все больше и больше можем говорить прямо.

Сейчас Роберт Стуруа закончил постановку пьесы Шатрова, где наши исторические фигуры действуют под собственными именами: Сталин, Троцкий, Бухарин… Может быть, «Король Лир» – последний аллюзивный спектакль Стуруа.

И я улыбаюсь:

– Прощай, аллюзия! А она усмехается:

– До скорой встречи!

1988

P.S. Сохранились экземпляры «Аллюзии», не прошедшие в печать. На них редакторы и цензоры оставили свою правку. Видно, как они зачеркивают и вписывают слова в поисках оптимального варианта. Слово «репрессии» сначала заменяют на «санкции», а потом на «оргвыводы»; «авторитарные» – «властные»; «дурак» – «глупец»; фраза о глупых начальниках убирается полностью, «монстр» – «деспот»; слово «сталинская» (о шинели) убирается полностью, остается только «наполеоновская».

В одной редакции весь абзац о режиссере, ставящем спектакль о коварном, жестоком правителе, убрали полностью, как и абзац о том, что «пьесы о Сталине нет».

В АПН, взяв текст для публикации в странах Западной Европы, редактировали еще внимательнее.

Фраза «Советский режиссер, ставящий спектакль о коварном, жестоком правителе, не может не думать о Сталине» приняла следующий вид: «Главное, что в руках истинного мастера эта некая условная проекция на трагические события, связанные для советских людей с периодом культа личности Сталина, не превращалась в карикатуру. Напротив, придавала персонажам иное звучание и смысл». По перечеркам видно, как мучительно редактор искал формулировки.

 

Разрешенный высоцкий

В 1988-м по случаю пятидесятилетия Высоцкого «Литературная газета» заказала мне текст. Это был очень лестный заказ, хотя в то время я уже был не безработный, как предыдущие восемь лет, а обозреватель «Московских новостей» – лучшей и самой знаменитой газеты того времени.

Это было в СССР. Никакими «россиянами» еще не пахло. Был КГБ СССР, было Политбюро ЦК КПСС, был «лит» (так тогда называлась цензура; «получить лит» означало получить разрешение на публикацию). Но уже «дул ветер перемен». Из безработных получались обозреватели, а Высоцкий посмертно получил Госпремию. Это было, безусловно, хорошо. Но почему-то малость противно.

Текст прочли, одобрили и отправили в набор. Вышли гранки… Кто запретил публикацию – не знаю. Это не могло случиться по чьей-то прихоти. Раз статью набрали в типографии – значит, одобрение редакционного начальства, безусловно, имелось.

В 1988-м мы чувствовали себя уже на свободе.

Тогда ее было мало, а радовались мы много. А сейчас ее полно, а радости не видать. Свободу дали всем, но по-настоящему воспользовались ею только бандиты и олигархи. Ни одного поэта не появилось! Ни одного хоть сколько-нибудь равного Высоцкому, Галичу, Окуджаве.

Через двенадцать лет (в 2000-м) заметку напечатала «Новая газета». Вот текст.

«Тишина надо мной раскололась…»

Четыре строчки.

Читайте очень медленно. Очень вдумчиво.

Самовластительный злодей! Тебя, твой трон я ненавижу! Твою погибель, смерть детей С жестокой радостию вижу!

Каково было такое читать государю?* И вообразите положение Жуковского! Как защитить?

С одной стороны – «солнце русской поэзии».

С другой – ни в какие ворота не лезет.

По-нынешнему – непубликабельно.

И ведь много такого. Много! Невинное «Послание в Сибирь» лежало почти пятьдесят лет, чуть ли не половину стихов Пушкина сопровождает примечание «При жизни опубликовано не было», «Бориса Годунова» не ставили до…

* Представьте, такое о себе и своих детях прочли бы наши президенты; уголовное дело, терроризм.

А государь поступил как ангел. Долги заплатил (сто сорок тысяч), и сочинения издал в пользу семьи, и за учебу детей заплатил, и Михайловское выкупил. Итого – сумма в несколько раз больше нашей Госпремии. И все это – сразу после смерти. Буквально на следующий день.

А теперь, читатель, оглянись вокруг себя. Только что прокатился вал юбилейных затей по поводу пятидесятилетия Владимира Высоцкого. Всего восемь лет как умер, и – Госпремия, гала-концерты, грампластинки, книги, телесериалы, портреты, скульптуры, сотни статей и – венец официального признания – настенные календари с фотокарточкой напечатали и пароход назвали. Верю – будут и сумки, и майки. Не удержимся.

Особняком – спектакль Таганки «Владимир Высоцкий».

Первая особенность – не сегодня сделан.

На следующий день после смерти – задумали. В 1981-м поставили. 25 июля, в первую годовщину, несмотря на строжайший запрет, – сыграли. Это сейчас: славь – не хочу. А тогда – блокированная площадь, кольцо из барьеров, сержантов, автобусов, запертый выход из метро. Станция «Таганская» работала только на вход. Высоцкий перекрыл выход; так День Победы перекрывает выход из метро у Большого театра. Власть так боялась, будто не театр на площади, а четвертый блок. И каждого, кто туда, надо проверить, и – хорошо бы – кто оттуда. Кто оттуда выходил – нес радиацию, для склероза* смертельную. И склероз это понимал. И шапка на нем горела – десять тысяч кокард.

Теперь спектаклю почти не препятствовали. Разве что пару строк убрали да с текстом афиши заминка вышла из-за того, что ставил тогда, в 1981-м, Юрий Любимов, и сегодня просто неприлично делать вид, будто этого не было**.

* Брежнев, Политбюро и пр. ** Любимов еще не вернулся из эмиграции, еще не был прощен, с афиш спектаклей Таганки его имя было снято.

Вторая особенность спектакля – он показывает всего Высоцкого. Книги и пластинки дают очень ограниченное количество текстов. Дело даже не в числе. Дело в темах. Спортивные, военные, даже философские – уже печатаются и звучат. А блатных не ищите – нету. И не потому, что не успели записать или не нашли.

А потому, что страшно. Страх этот необъясним. Вся страна знает «Нинку», половина строк вошла в пословицы, а напечатать боятся. Почему? Пошлость, говорят. Непристойность.

Иной имел мою Аглаю За свой мундир и черный ус, Другой за деньги – понимаю, Другой за то, что был француз, Клеон – умом ее стращая, Дамис – за то, что нежно пел. Скажи теперь, мой друг Аглая, За что твой муж тебя имел?

Разве это приличнее строк:

Ах, что мне делать с этой Нинкою! Она спала со всей Ордынкою.

«Неприличные» стихи Пушкина печатаются многомиллионными тиражами. А ведь «имел» гораздо грубее, чем «спала». Ужели и в поэтическом кодексе есть статья о сроке давности? Только совсем уж непозволительные и матерные слова в стихах Александра Сергеевича заменяются соответственным числом черточек, и школьники с огромным удовольствием решают эти несложные для русскоязычного человека кроссворды, пользуясь подсказкой рифмы, ритма и контекста.

Ты помнишь ли, как всю пригнал Европу На нас одних ваш Бонапарт-буян? Французов видели тогда мы многих…

Тоже мне бином Ньютона. Да другой рифмы и нету.

В спектакле Таганки «Нинку» поют с иронией, с любовью, целомудренно и со смаком. Ведь это – о настоящем чувстве. Ведь слова «а мне плевать, мне очень хочется» произносит московский кавалер де Грие, который знает о своей Манон все самое ужасное, но…

Сегодня жизнь моя решается – Сегодня Нинка соглашается!

Госпремию, выходит, дать легче, чем песенку напечатать… Кстати, скажем здесь о Госпремии, чтоб больше к ней не возвращаться. Сам факт далеко не всех обрадовал. В нем явно чувствуется стыдливая попытка замазать грех. Откупиться, а не покаяться. Тем же отдает нынешний прием Пастернака в СП*. Почет ли это для него, пребывающего в местах столь отдаленных от нашей суеты? Сомнительно. А если нам захотелось справедливости, то логичнее было бы (по пророчеству другого изгнанника) «поименно вспомнить всех, кто поднял руку». Хотя бы опять-таки покаяться. Нет. Тогда – выгнали, сегодня – приняли. Протоколы подшили, резолюции подкололи. Хоть бы покраснели.

* Это было и смешно, и дико: в Союз писателей СССР посмертно приняли Пастернака. Живого единогласно исключили, мертвого единогласно приняли, хотя за эти тридцать лет он ничего не написал.

И Высоцкий премирован. Но за что? У премии странная формулировка: за Жеглова. Жеглов – прекрасная роль, но главное – песни Высоцкого и его Гамлет, Галилей, а не роль сыщика! Как, интересно, Маяковскому пришлась бы премия за «Нигде кроме как в Моссельпроме»? Вероятно, оскорбился бы.

Таганка, восстановив спектакль, поступила принципиально.

Построено всё на «Гамлете». Это была лучшая роль Высоцкого. Принц Датский и принц Таганки слились. И вот его нет. А все остались: Гертруда – Демидова, Горацио – Филатов, Офелия – Сайко… Они говорят с ним, и принц отвечает. Его хриплый голос звучит оттуда, откуда никто не возвращался: «Покайтесь в содеянном и берегитесь впредь». Мелкая дрожь скрываемого страха трясет Короля – Смехова:

КОРОЛЬ

Что он на воле – вечная опасность

Для нас, для вас, для каждого, для всех!

Пора забить в колодки этот ужас,

Гуляющий на воле…

Цель спектакля теперь несколько иная. Тогда, в 1981 году, – почтить память, показать масштаб потери. Сейчас – сопротивление канонизации, протест против мумифицирования.

Я люблю вас,

но живого, а не мумию! Навели хрестоматийный глянец!

Это Маяковский о Пушкине. Это Таганка о Высоцком.

Какие параллели судеб!

Маяковский ненавидел бронзы многопудье, а стоит бронзовый на площади. И его, введенного, «как картошку при Екатерине» (Пастернак), ненавидят уже несколько поколений, зубривших в обязательном порядке «Я волком бы выгрыз бюрократизм!». Гениальные бюрократы сделали знание этого, их клеймящего, стихотворения непременным условием получения аттестата. И тем украли у людей гениального поэта. Ибо любовь не переносит насилия.

Воруют и Высоцкого. Радиостанция «Юность» сообщает: «Мы передавали песни лауреата Государственной премии СССР Владимира Семеновича Высоцкого и стихи Александра Блока».

Помню панихиду. Сдерживая рыдания, говорили Любимов, Золотухин, Ульянов… Володя, говорили они, Владимир… И только чиновнику – тогдашнему начальнику управления культуры Моссовета, читавшему по бумажке: «Мы ценили его дарование», – только ему хватило ума и такта назвать Высоцкого «Владимиром Семеновичем». Услышав эту фальшь, услышав эту казенщину, зал то ли зарычал от ненависти, то ли застонал от боли. А теперь – прав оказался чиновник – перед нами почтеннейший «Владимир Семенович». К нему не подступишься. В раззолоченных залах ему цацки вручают, на бульварах памятники ставят. Простым смертным начинает его не хватать. И в школьные программы введут. Адаптированного. А главное – он все это предсказал:

Я при жизни был рослым и стройным,

Не боялся ни слова, ни пули

И в привычные рамки не лез –

Но с тех пор, как считаюсь покойным,

Охромили меня и согнули,

К пьедесталу прибив ахиллес.

Я хвалился косою саженью – Нате, смерьте!

Я не знал, что подвергнусь суженью После смерти…

А потом, по прошествии года – Как венец моего исправленья – Крепко сбитый литой монумент

При огромном скопленье народа Открывали под бодрое пенье – Под мое – с намагниченных лент.

Тишина надо мной раскололась – Из динамиков хлынули звуки, С крыш ударил направленный свет. Мой отчаяньем сорванный голос Современные средства науки Превратили в приятный фальцет.

Саван сдернули – как я обужен – Нате, смерьте! Неужели такой я вам нужен После смерти?!

Видите, только в сроке ошибся. Думал – через год, а мы семь лет раскачивались. Да еще спасибо, что раскачались. Но стал ли В.В. ближе? Стало ли теплее от торжеств?

Поднимает ли поэта пьедестал?

Телережиссеры находят песни Высоцкого скучными. Его, правда, пока не вращают вверх ногами, не делят на десяток Вовочек, не обвивают электронно-компьютерным серпантином, не окуривают дымом, не подсвечивают лазерным нимбом (или я что-то пропустил?). Но камера суетится. Наплывает, отплывает, и в этом что-то столь чуждое Высоцкому!.. А когда камера уставилась на В.В. сверху вниз, мы обомлели – чужое лицо! Всю жизнь мы глядели на него или прямо, или снизу вверх – из партера на сцену. Сверху – был не он. Пошлый наглый Ракурс хотел быть главным в передаче, главнее Высоцкого. И получилось…

 

Русские из берлина

Луна делается в Гамбурге.

Гоголь. Записки сумасшедшего

Спектакль Петера Штайна «Три сестры» имел невероятный успех. Отзывы советской прессы единодушны. Наследник Станиславского! Настоящий психологический театр!! Удивительное проникновение в «загадочную русскую душу»!!!

Эти восклицательные знаки – малая доля газетных восторгов. Добавим: справедливых, заслуженных восторгов. Действительно умная режиссура, волнующие мизансцены, блестящая игра (особенно актрис), великолепная декорация последнего акта, всякий раз срывающая аплодисменты, но…

Но вот относительно понимания русской души есть сомнение. Сомнение это порождается деталями и нюансами, казалось бы, мелкими.

Лишь один пример. Эпизод, где старик-курьер из городской управы приносит в господский дом бумаги на подпись. Зимним вечером входит он к барину, и тот недовольно ворчит: «Поздно пришел, уже девятый час». «Я пришел к вам, еще светло было, да не пускали всё. Барин, говорят, занят». Зима; если «еще светло было» – значит, пришел до четырех, а теперь девятый. Часа четыре ждал. Так написано в русской пьесе. А как поставлено на немецкой сцене?

Старик входит в заснеженном тулупе, в толстых рукавицах, голова замотана шарфом. Так, в рукавицах, он и подает барину папку.

Актеры произносят важные немецкие слова, а я думаю о пустяках. Думаю: почему старик не снимает рукавицы? Почему, войдя в комнату, он не обнажил голову? Почему не перекрестился на красный угол? И где он ждал, где провел эти часы? Судя по одежде, на улице. Но это абсолютно невозможно. Чеховские сестры – глубоко интеллигентные, страдающие и сострадающие русские души. Ни они, ни их прислуга никогда не позволили бы старику замерзать на улице. Он, конечно, все это время сидел на кухне, старая нянька поила его чаем, и он давно бы сварился в своем тулупе. Нет-нет, не русский дом, не русский старик, и недаром голова его покрыта не русским треухом, а замотана шарфом – то ли это француз под Москвой 1812-го, то ли немец в декабре 1941-го.

Все нации, конечно, равны. Но они разные. Немецкий посыльный, может, и не пьет чай на господской кухне, но и не мерзнет на улице: в Германии бумаги подписывают вовремя.

Не упрекаю немецкого режиссера – он искренне старался. Я лишь слегка недоумеваю по поводу восторгов критики насчет привозной «русской души». Нет-нет, не так просто поддается она воплощению на чужом языке…

Всегда ли мы понимаем то, что нам показывают?

Надо, надо спрашивать. Тогда, может быть, что-нибудь узнаешь. Если повезет. Старый Новый год мы встречали в Доме актера в компании Петера Штайна. Речь за столом шла о «Трех сестрах» в его постановке.

Не могу полностью разделить общий восторг. Женщины играли замечательно, чего никак нельзя сказать о мужчинах. Да и странно было видеть чеховских героев, пустившихся вприсядку. Есть отчетливая – немцам, может быть, не столь очевидная – разница между вкусами царских офицеров до Первой мировой войны и советских офицеров после Второй.

Но почему-то нашей публике показалось, что в Петера Штайна перевоплотился сам Станиславский. И вот – «в Москву! в Москву!» – к нам, уставшим от авангардизма, приехал спектакль-идеал. (Кажется, сам Штайн так не думает.) Буря аплодисментов, крики «браво!» Восторги из фойе театра перетекли к новогоднему столу. Много водки утекло, когда первый секретарь СТД СССР Кирилл Лавров деликатно, чтобы не обидеть, спросил Штайна, почему на офицерах бесформенные балахоны – такая странная форма, мало общего имеющая с исторической (притом что женские костюмы и прочие детали более верны).

Штайн выпалил мгновенно:

– Liber Freunden! Мне не была важна историческая точность, мне гораздо важнее было добиться, чтобы военная форма выглядела совсем не военной.

– Почему?!

– Маша в пьесе говорит: «Самые лучшие люди – это военные». А наша публика не любит армию, не любит ничего, связанного с войной. Офицерская форма сразу и автоматически вызывает негативную реакцию. Это потом почти невозможно преодолеть.

Это простое объяснение вызвало чувство удивления и восторга. Никогда бы в голову не пришло, что в этом спектакле бесформенные костюмы и расслабленные манеры чеховских героев объясняются пацифизмом западных немцев! И если б не вопрос Лаврова…

Чтобы понимать – надо знать. Чтобы знать – надо спрашивать.

1989–1990

P.S. Через два года Штайн привез в Москву «Вишневый сад». Тот же немец, тот же город, тот же Чехов… Но три сестры приезжали в СССР, а «Вишневый сад» привезли в Свободную Россию. Весь мир нас тогда любил, слал эшелонами шприцы, одежку, консервы. Слова «гуманитарная помощь» звучали чаще, чем теперь «баррель»; спасибо, но что-то унизительное, кажется, было и в этих подарках, и в том, что сами, значит, почему-то не можем произвести простейших вещей, а тут тебе еще и Чехова (то есть русскую душу) везут из Берлина. Досадно. И восторги слишком единогласны, слишком безудержны. Скажешь слово поперек, а на тебя шипят: гражданин! вы что же это волнуете интуриста? за это с вас строжайше спросится! И эпиграф из Гоголя остался, увы, не оценен читателями. Полная цитата звучит так: «Луна ведь обыкновенно делается в Гамбурге; и прескверно делается. Делает ее хромой бочар, и видно, что дурак, никакого понятия не имеет о луне».

***

Материальная помощь – немецкий реванш. Никто так щедро нам не помогает, как немцы. Им это нравится. Превосходство кормильца ничуть не хуже, чем превосходство победителя. А наш победительный комплекс трансформировался в комплекс неполноценности.

Там всё лучше. Дороги, автомобили, квартиры, еда, вода, воздух. У человека все должно быть прекрасно: и колготки, и парфюм, и валюта, и Smirnoff, и Чехов.

Чехова нам привозит Петер Штайн. Замечательный режиссер. Настоящий добротный немецкий театр. Без обмана.

А нам надо – с обманом. Наш театр, наша любовь – иллюзия.

У Штайна все подлинное. Как в этнографическом музее. Экспозиция «Русская усадьба XIX века. Быт и нравы».

Как настоящая! – говорят милые люди, родившиеся между XVII и XXVII съездами КПСС. Как у Станиславского! – говорят знатоки театральных учебников.

МXАТ в Камергерском брали с боем. Давка, милиция, студенты по крышам из Школы-студии…

Во-первых – знаменитость. Во-вторых – престижно. В-третьих – что такое тысяча мест на десятимиллионный город? А в городе сотня театров, тысячи актеров, тысячи театральных студентов, критиков, десятки тысяч театралов. Все хотят увидеть «как надо». И – только два вечера.

А началось – и заскучали. Потому что по-немецки? Нет. Потому что про русских.

Вечная ошибка западных постановщиков Чехова – ставить спектакль про русских. Таких, какими они себе их представляют.

Мы себя в этих немецких русских не узнаем. Широкий жест, чуть что – вприсядку; из-за кулис доносится (по-русски!) – «во поле береза стояла» (спасибо не «Катюша»). И вот Симеонов-Пищик смачно прихватывает Варю за мягкое место. Бородатый пузатый ухарь-купец.

Погодите! Симеонов-Пищик – дворянин. Варя – дочь (хоть и приемная) аристократки Раневской. И не кабак, и не бордель, а дворянская усадьба. И не Островский, а Чехов. Не быт и нравы, не сапоги с блинами, не Дикой с Кабанихою. И не по-отечески шлепнул, а именно прихватил.

…Честно страдают, старательно плачут. Настоящая мелодрама. Но у Чехова – комедия! Высокий жанр.

Гаев – благороден. Недалек, болтлив, лакомка, неженка – но благороден. С хамами – высокомерен, брезглив (но с хамами, а не с рабами). А этот немецкий… На сцене темновато, и его все время путаешь с Яшей-лакеем. Настоящий Гаев немецкому Гаеву сказал бы свое вечное: «Отойди, любезный, от тебя курицей пахнет». Но, конечно, не в лоб, а так, в сторону, как бы ни к кому не обращаясь.

(Что ж, и немцы, и американцы тоже не узнают себя в наших фильмах из ихней жизни.)

На сцене плачут и смеются. В зале – покой. Один раз Штайн сорвал аплодисменты. Когда распахнулись окна – а там восход и цветущая сакура. Но ежели аплодисменты заслужила декорация – значит, живые актеры проиграли мертвой бутафории.

Ставить надо о себе. Не о каких-то загадочных русских XIX века, а о себе. Тогда, может, и заболит. Тогда, может, чего-нибудь и выйдет.

Огромная массовка. Самый густонаселенный «Вишневый сад» (садовники, судомойки) из двадцати с лишним виденных постановок. Масса реквизита. Но по пьесе надо ставить спектакль, а не роман с подробностями пейзажа и интерьеров.

Штайна – некоторые искренне – называют вторым воплощением Станиславского. Но Станиславский от гиперреализма (кваканья лягушек, звона сверчков) ушел и не вернулся. Театр – парящая душа. А натурализм, как гиря, тянет в болото.

Спектакль Штайна мастерский, замечательный, но скучный. В нем все предсказуемо. Сразу видно, кто как будет себя вести. А герои Чехова ужасно нелогичны. И этим смешны. И этим трогательны.

Штайну было вольготно работать. Ему в Берлине не приходится думать, как превзойти десятки блестящих открытий, сделанных нашими режиссерами в пьесах Чехова. Штайну не мешали такие страшные конкуренты, как Эфрос, Някрошюс, такие глубокие и странные, как Погребничко…

Благополучный, сытый театр. А нянька в «Трех сестрах» верно говорит: «От сытости не заиграешь».

Немножко жаль нашу публику, которая не хочет любоваться луной, ежели она сделана не в Гамбурге. Но и китайский император предпочитал заводного импортного соловья.

А Штайн талантлив. И в финале он нашел блестящий ход! Господа уехали, человека забыли, дом заперт. Фирс умирает. За кулисами стучат топоры – самый шаблонный звук для последней сцены. По приказу Лопахина рубят вишневый сад, краше которого нет ничего на свете.

Вдруг с грохотом и звоном проламывается окно, сыплются осколки. И в проломе – огромный корявый черный сук. Это, видать, наши мужички, выпив на проводах, неудачно свалили старую вишню. Ствол вломился в окно, разрушил порядок. Дрогнула публика, сжались сердца. И саду не быть, и дому не быть. Русский финал. Браво, немец!

Это по-чеховски. Чехов тоже нашел блестящий пугающий ход для своего финала. Взял и сказал: «Ich sterbe!»

Зачем русский писатель последние в жизни слова сказал по-немецки? Загадка. Такая же, как его комедии.

 

Старая мудрость

Человек стремительно вбегает в свою темную, нищую, узкую, как пенал, комнату. Бросается к тайнику, достает бумаги (света, заметьте, не зажигает!). В дрожащей руке дрожащий огонек спички. Торопливо отбирает самые опасные листки, швыряет их в печку. Остальные – обратно в тайник. Спрятал, замаскировал, перевел дух.

Его поведение очень понятно: с далекой площади, откуда он прибежал, еле слышно, но отчетливо доносится шум. Характер шума не вызывает сомнений – гул многотысячной толпы, команды, отдельные вопли и визг: специалисты разгоняют митинг. Власть демонстрирует силу*. И, видимо, очень убедительно. Ибо молодой человек навсегда осознал бессмысленность и бессилие своего интеллигентского фрондерства: хватит левизны, хватит этих детских болезней, хватит диссидентства. Ведь загремишь – костей не соберешь.

* Редактор «Литературной газеты» исправил слова «специалисты, разгоняют, митинг, власть» на «полиция демонстрирует силу».

Да и ради кого рисковать?! Вот они, уже явились целой оравой – «стихов» им подай. Нету.

И не будет. И в игры ваши больше не играю – кончено!

…Ушли, слава богу, олухи, тупицы, бездари. Xо-тят погибать – их дело. А я – молодой, красивый, талантливый – жить хочу.

С площади – вопли, за стеной на кухне – вопли. Паскудный, омерзительный, всегдашний скандал. Коммуналка проклятая! Нищета проклятая! Мать из жестяной миски щи хлебает. И мне так?

Всю жизнь в этом пенале, в грязи, в нищете жить и из жестяной миски жрать? Я хочу жить, но не так! Сдохну, а так жить не буду! И – с кулаками на стену. И бьется о нее всем телом и лупит ногами. И – подалась! Стронул отчаявшийся диссидент (не диссидент уже!) стену. Огромная, перекрывшая весь портал стена ушла. Открылся иной мир. Вожделенный, богатый, о коммуналках не знающий. Потолка нет – сплошь огромные многоярусные хрустальные люстры. Там с большим удовольствием и с большим комфортом живут. И шеренга вышколенных официантов несет роскошную еду на пылающих синим ромовым огнем роскошных блюдах. Вот как надо жить! И только в этом мудрость! Остальное – бредни.

В этом прекрасном мире есть либералы и есть консерваторы. Можно встать на сторону тех, а можно – этих. Принципиальной разницы нет. Ибо и тем и другим несут роскошную еду роскошные официанты. И тех и других охраняют специалисты. И те и другие нуждаются в ловких демагогах – сочинителях речей и трактатов.

Два десятка фраз произнесено, а какая театром картина нарисована! Ленком блестяще решил главную театральную задачу: держать зеркало перед публикой, показывать веку его истинное лицо.

Сколько за последнее время слышали мы режиссерских стенаний: нет современной пьесы! А Захаров нашел. Пока драматурги углублялись все дальше, дальше, в протоколы заседаний Совнаркома, Захаров поставил пьесу о Политбюро*. А то, что для этого понадобился Островский, совершенно правильно. Да и как иначе?

Всегда театру было интересно играть, а народу смотреть «про властителей». Шекспир писал о королях и цезарях, Погодин – о Ленине и Сталине. Но ежели действительно задумать пьесу о сегодняшних верхах, то ничего хорошего не выйдет. Пока напишешь, пока прочтут, пока поставят – глядь, все уже так изменилось, что садись пиши снова: то ли чистосердечное признание, то ли прошение о помиловании.

Шутки в сторону. Новый указ, содержащий неясное понятие «дискредитация», исключает всякую возможность поставить острый спектакль о сегодняшнем правительстве. (А благостный будет лжив.) Но и Шекспир, заметьте, не писал о своей королеве, а больше о мифической леди Макбет.

Скажут, у нас, мол, теперь другие времена, не поймешь, чего больше – плюрализма или гласности, а театр – опять кукиш в кармане показывает. Нет, уважаемые товарищи, не в кармане. Спектакль предназначен для публичного представления; не роман – в стол не спрячешь.

* Редактор исправил, исчезло «Политбюро», стало «о сегодняшнем руководящем чиновничестве». Укол, направленный в полдюжины вождей, расплылся в гнилой туман бесчисленного чиновничества.

Аллюзия? Пусть аллюзия, если уж не можем без ярлыков обойтись. Только театр тут ни при чем. Актер играет, а аллюзия, согласитесь, возникает у зрителя. У каждого – своя. Одному высокие сферы померещились, другому – высшие, а доярка (попади она случайно в театр), возможно, дебаты о надоях припомнит. И это, повторю, нормально и правильно. Актер обзывает солидных людей крокодилами. Но только они в суд за «дискредитацию», он показывает им книжку: Шиллер! Дозволено цензурой! Актер произносит: «Дания – тюрьма» и не может и не должен отвечать за то, что думает публика. Мало ли, вдруг сумасшедший в театре окажется, подумает, что на его страну театр намекает, – что ж теперь за аллюзию сумасшедшего (за бред!) весь театр к стенке поставить? А ведь случалось. Классический пример – «Борис Годунов» на Таганке, где специалисты по аллюзии углядели намек на смерть Брежнева и приход Андропова. <Цензор снял фразу: «Никак нельзя было доказать начальникам, что реплика „Что ж вы молчите, кричите: да здравствует царь Дмитрий Иванович“ не означает „Юрий Владимирович“^ Кто ж виноват, что так современен Крутицкий со своим трактатом „О вреде реформ вообще“?

Пять лет назад «Мудреца», конечно, запретили бы – что правда, то правда. Но мудрый Захаров тогда его и не ставил. Терпел. А можно представить, как такой замысел свербит, не дает покоя.

Захаров, конечно, политик. Умный, хитрый, талантливый. И от себя деться ему некуда: что бы он ни ставил – его политические взгляды и гражданские чувства неизбежно и даже помимо его воли проявятся в спектакле.

И проявились. Но разве плоско? Схематично? Подите поищите другое такое актерское пиршество. Блистательная Чурикова, Пельтцер, Броневой, Збруев… А невероятная, ошарашивающая игра Татьяны Кравченко (Глумова)! А какие массовки! Без текста, «без ничего», вывести на сцену десяток «богомольцев» (чтобы публика увидела в них мракобесов из общества «Память») и сделать так, чтобы зал скис от смеха, – на это надо и мастерство, и талант, и особый, я бы сказал, глумливый юмор. Броневой – маршал с каждым «ручкается». Со значением, со смыслом, внушительно. Один ушкуйник маршалу просто понравился – свой в доску. В другом он ветерана узнал, по плечу потрепал. А этот… этот в очках, и борода какой-то «не нашей» формы. И так маршалу этот тип противен…

Обличение тут не в тексте пьесы, а в искусстве режиссера. До каких тонкостей надо знать <было: как надо ненавидеть>, чтобы так показать, так раскрыть систему – ее взгляды, ее жесты, ее манеры. Режиссер воспользовался текстом старой комедии, а показал сегодняшнюю жизнь, сегодняшние идеи, характеры, типы. И с блеском показал. Можно, конечно, требовать чего-то иного. Мол, пойди туда, не знаю куда, принеси то, не знаю что. Можно снисходительно признать наличие эффектных трюков, злободневности, смелости… и заявить: получился перебор – я скучал. Странно. А я, куда ни пойду, скучаю от недобора.

«Странный спектакль», – говорят. Так и слава богу! Не странен кто же? – кто сер. Голого можно, конечно, поменьше показывать. И голого Глумова многовато, и лилипут кажется эстетическим нарушением, ибо все играют роли, а лилипут – настоящий. Вот и поди пойми: настоящий огонь на сцене, по-моему, хорошо, а настоящий лилипут – плохо. Это из области вкуса.

Единственный совет, который можно дать касательно «Мудреца», относится не к театру, а к публике: спешите видеть! Вы увидите и услышите наш мир. Вы увидите общество, о котором с эстрадным пафосом поют будто бы «мы ждем перемен», а оно до сих пор живет воровством, агрессивностью, алкоголем, цинизмом (да и общество ли? Скорее – плохо совместимые группы на одной территории). Нам необходимы такие спектакли как горькое лекарство, как нашатырь, чтоб протрезветь и не попасть под колеса.

В «Мудреце» показан герой нашего времени. Он нужен, он всем необходим, этот хитрый, глумливый, но за деньги всегда готовый обратить свое глумление в сторону, указанную заказчиком. Точно показано: выиграет ли «либерал» Городулин или маразматик Крутицкий, но Е.Д.Глумов, а короче – Жорж, будет в любом случае нужен победителю. У него ведь такое бойкое перо, придающее остроту и блеск любой мерзости, правдоподобие – лжи. (Жорж Дюруа слабак против нашего Жоржа.)*

* Никаких политтехнологов тогда никто не знал, а ведь эта моль уже расправляла крылышки.

** Тогда всем было ясно: речь о разгоне демонстраций, о саперных лопатках.

Впрочем, на сцене нет ни побежденных, ни победителей. Есть Xозяева сладкой жизни. За общим столом, с общим разговором. Вот они все в черном. Вот они все в белом. Всегда в красивом. И ничем их не возьмешь. Но хрустальные люстры спускаются все ниже, придавливая господ к столу. И есть надежда – задушит их роскошь, рассыплется их власть от собственного идиотизма. Дождемся ли? Вот на это надежды мало. Раз за разом, в переломные моменты спектакля, театр содрогается от тяжелого, угрожающего басового грохота – с хрустального потолка сыплются пыль, песок, штукатурка, мелкие камешки. Но те, кто всегда в красивом, не замечают ни давящих люстр, ни угрожающего грохота, разламывающего здание. Если что и выводит их из себя, то разве нарушение этикета… Дрожит пол, дрожит потолок, сыплется штукатурка. Землетрясение? Тяжелая боевая техника? И не говорите о тбилисских аллюзиях**, ибо спектакль поставлен задолго до. И какого вы мнения о «Бесах»: публицистика или – пророчество?

И не говорите об отсутствии в «Мудреце» положительного героя. Он там есть. Имя ему – смех. Гоголевский, щедринский, булгаковский. Маркс писал, что человечество смеясь расстается со своим прошлым. Мы пошли дальше. Мы смеемся над своим настоящим. Это помогает трезво смотреть в будущее. Мы смеемся над обещанным будущим. Это помогает жить.

1989

 

Соловей

Детско-датско-китайская сказка эпохи перестройки

Театр – зеркало. Но разве он механически отражает? Разве плоско? Плохой – да. Xороший же театр отражает, но играя. То есть умышленно искажая? А почему бы нет!

Игра отражает реальный мир. Играющий ребенок – наше зеркало. Никогда не забуду четырехлетнюю крошку на Тверском бульваре. Она укладывает куклу:

– Ложись, б…! Спи, б…!

Надо ли встречаться с ее родителями или и так уже многое ясно? Эта игра в «дочки-матери» – содержательнее толстого трактата о воспитании.

* Тогда очень широко ставились советские пьесы «Пришел мужчина к женщине», «Протокол одного заседания» и т. п.

Слишком многие театры иллюстрируют нашу жизнь, пытаются фиксировать, как приходит мужчина к женщине, разыгрывают в лицах протокол какого-нибудь заседания*. А зритель – в зависимости от компетенции и доверчивости – оценивает: похоже на жизнь – не похоже. И часто, отведав театральной правды, уходит, ощущая маргариновый привкус вранья. И чем больше театр настаивал на том, что говорит чистую правду (а театр всегда на этом настаивает), тем сильнее режет ухо фальшь.

Но есть жанр, прямо декларирующий ложь как основу. Сказка. «В некотором царстве – в некотором государстве» – значит, нигде. «Жил-был некогда…» – значит, никогда не жил. И значит, раз уж заявлено, что этого никогда нигде не происходило, можно (с некоторой надеждой на безнаказанность) рассказать какую-нибудь историю.

Весь светясь восторженной наивностью, выбегает актер на сцену:

– В Китае, как ты знаешь, и сам император, и все его подданные – китайцы!

Ах, какая прелесть! Вот как далеко (в Китае!) и как давно (в императорском!) мы оказались. А когда очень далеко и очень давно – это все равно что нигде и никогда. Тем более что между Данией, где сказка сочинялась, и Китаем, где дело было, лежала такая огромная Московия, что Китай казался просто другой планетой.

И вот, веселясь и радуясь, резвясь и играя, и надеясь на безнаказанность, представляют Китай актеры Московского ТЮЗа в спектакле Генриетты Яновской.

Хотя, конечно, сомнения по поводу безнаказанности у них сохранились. Иначе чего же с такой маниакальной настойчивостью они повторяют:

– В Китае, как ты знаешь… В Китае… В Китае… Тут, конечно, и желание убедить, что все же это

дело происходит не у нас. Далеко. В Китае. Тут и наивная, но имеющая циничное основание убежденность, что, если десять тысяч раз повторишь, поверят. Поверят хотя бы потому, что одуреют от бесконечного повторения.

А на сцене – Китай. И сделано замечательно красиво и просто. Сотни замечательно красивых птичьих клеток на сцене. И каждая клетка а-ля китайский фонарик. И птички красиво, пестро и ярко раскрашены. Даже как-то слишком. И поют что-то уж очень громко. Даже, скорее, верещат. Даже, можно сказать, орут. А соловей, как мы знаем, серенький. И не верещит, и тем более не орет.

Как же так? Сказка называется «Соловей», так и на афише указано. А здесь что-то очень похожее на попугаев… Впрочем, это Китай, а в Китае, как мы знаем, и сам император, и все его подданные – китайцы. А в империях и птицы – подданные… так, может быть, эти орущие птицы в клетках – китайские соловьи?

Тут интриговать нечего. Это попугаи. Немецкие. В том смысле, что не китайские. В том смысле, что куплены совсем в другой стране, даже можно сказать, с другой (от нас) стороны – в ГДР.

Если кому-то это простенькое сообщение покажется излишне усложненным, советую пойти в театр, послушать, как изъясняется министр, переводя простую фразу императора: «Здравствуй, посол».

МИНИСТР. Посол! Сын Неба приветствует посол и спрашивает посол, не устал ли посол в своем заграничном путешествии к Сын Неба?

Императору не терпится подарок от посла получить. Забывшись, тянет он руки к свертку. Нет. Оказывается, надо, чтоб взял подарок специальный министр, да сперва почесал левой пяткой правое ухо (ритуал!), да попрыгал на одной ножке, да кукарекнул трижды. Да мало ли глупостей можно придумать и тут же обожествить, а за несоблюдение – наказывать. Вот и занятие для министров – придумывать и обожествлять, придумывать и обожествлять. Вот и для подданных дело – выполнять благоговейно. А нарушив – получить палками по животу. Все при деле. А императору наблюдать экзекуцию – развлечение. А то ведь скучно. Страна такая большая, такая прекрасная, дворец такой большой, такой прекрасный и сам император такой распрекрасный, что делать совершенно нечего.

А откуда мы знаем, что страна такая большая? А из второй фразы того наивно-восторженного персонажа, который сообщил, что в Китае все китайцы, и который оказался Садовником.

– Сад, – ликует Садовник, – тянулся далеко-далеко, так далеко, что сам Садовник не знал, где этот сад кончается.

– А почему, – спрашивает Садовник сам себя, – Садовник не знал, где этот сад кончается?

– А потому, – отвечает Садовник сам себе, – что сад тянулся далеко-далеко, так далеко, что сам Садовник не знал, где этот сад кончается.

И так – сто раз подряд.

Я почти уверен, что театр вовсе не думал тут на что-то намекать. Театр просто хотел насмешить детей (что и удалось). Ибо дети ужасно любят валять дурака и готовы повторять дурацкие фразы по десять тысяч раз и счастливо смеяться (раздражая взрослых).

В безумном повторении одной фразы, в безумии самому себе задаваемых вопросов и самому себе даваемых ответов – в этой детской забаве, как в той сценке на Тверском («Ложись, б…! Спи, б…!»), видно такое до боли (буквально) знакомое, о чем театр, скорее всего, не помышлял.

– А почему наша страна, занимающая одну шестую часть суши, – самая великая? – спрашивал учебник по географии и сам отвечал: – А потому наша страна самая великая, что занимает одну шестую часть суши – больше любой другой страны. (Это ведь оттуда – привычка мерить тундру Фран-циями.)

– А почему наша советская литература – самая передовая и самая великая? – спрашивал писателей тов. Жданов и сам отвечал: – А потому, что советские писатели живут в самой великой стране и пользуются самым передовым методом – методом социалистического реализма.

– Верно ли, что язык был всегда и остается классовым, что общего и единого для общества неклассового, общенародного языка не существует? – спрашивал (печатно! тиражом в десятки миллионов экземпляров!) корифей всех наук. И, задав самому себе такой до неприличия идиотский вопрос, Отец Народов долго и с наслаждением объяснял, почему это неверно, савсэм нэвэрна. Подданные восхищались и учили наизусть.

Сей метод породил не только сотни тысяч научных трудов, сочинять которые оказалось безумно (буквально) легко, не только погубил одних академиков и породил других. Метод дал нам еще целую кучу вещей. Во-первых, привыкли восхищаться и заучивать. Во-вторых, чтобы вырастить достойную смену, ввели в школах неукоснительное обучение «отвечать полным ответом». Так что на вопрос «куда после уроков, выйдя из школы, пошла отличница пионерка Маша?» нельзя было ответить «в кино». А следовало на одном дыхании отбарабанить: «После уроков, выйдя из школы, отличница пионерка Маша пошла в кино». Некоторые виртуозы-отличники способны были переставить блоки местами и, демонстрируя талант импровизатора и легкую фронду, тараторили: «Отличница пионерка Маша, выйдя из школы после уроков, пошла в кино». Восхищенно-завистливый гул класса, ласковая улыбка педагога: «Отлично! Садись». Помните, мы все заглядывали в конец задачника: сошлось? Помните «упражнения по русскому» делали, вбивая в мозг автоматизм «полных ответов»?

Похоже, что в Китае (императорском) все было точно так же. В спектакле мы видим, что все-все китайцы маниакально повторяют чепуху и ритуально отвечают полным ответом. Особенно смешна юная кухарочка – единственная, кто знает, где сыскать соловья. В ней так укоренился этот метод, что она может рассказать что-либо только с начала до конца. Стоит ее перебить вопросом или поторопить, как она начинает все сначала. Десятки раз.

Уморительно смешно. Особенно потому, что подгоняющие кухарочку на деле замедляют ее рассказ. А ведь всех ждут палки, если к вечеру не найдут соловья.

Как соловья? А эти, в клетках? Наверное, вы не поняли. В клетках – попугаи.

То есть придворные, дворцовые соловьи. А иностранные ученые пишут о каком-то другом. Эти ученые, побывав в Китае с дружественным визитом, пишут потом книги, где восхищаются страной, садом, дворцом, императором, а в конце все как один: «…но соловей – лучше всего!»

Как же так?! Иностранцы восхищены, а император и придворные (китайцы) даже не знают чем. Сыскать! К вечеру! Иначе – палками по животу.

Соловья нет, а Время уходит.

Время движется по сцене буквально. С той же буквальностью, с какой мы употребляли в этих заметках некоторые выражения. Время – просто и аскетично одетый актер. Он иногда появляется и проходит по сцене особенной отрешенной походкой, с отрешенным лицом, постукивая драным китайским бамбуковым веером. Время ни на кого не обращает внимания. И придворные не обращают на него внимания. Стараются не обращать. Но, похоже, слышат они сухой треск бамбука, и лица их теряют придворное оживление, а сами они теряют нить разговора. Они замолкают. Становятся печальны. Похоже, их внезапно и против воли посещает некая мысль. Мысль невеселая, даже немножко страшная. Потому что Время проходит, уходит… но может и подойти, и молча протянуть чашку…

Принимая эту чашку, император вытаращит глаза, сглотнет перехватившую горло судорогу и жалко и растерянно-обреченно спросит:

– Пора?

Колдовская метафора! Ушло его время? Пришло его время? Пришло ему время?.. В этом печальном месте лучше не задерживаться.

Соловья отыщут. В отличие от всех китайцев одет он очень бедно: старенькое пальтишко на рыбьем меху, сапоги, кепка. И голос отличается. У всех милые певучие интонации, а у этого – отрывистый, хриплый, как с лесоповала. И говорит он не ритуальную китайскую чушь, а читает прекрасные стихи (Пастернак, Бродский, Ахматова…).

Эти слова не ритуал, не сотрясение воздуха, потому-то он и орет, а не воркует, хрипит, а не ласкает слух.

Господи! Думалось, ведь действительно приезжали дружественные иностранцы, восхищались Кремлем, метро, ВДНX, а потом писали в своих книжках: «… а Пастернак (условно) – лучше всего».

«Кто такой?!» – сердился император. Да откуда ж знать? Печатали-то их все больше где-то там, далеко-далеко, где кончается сад.

ИМПЕРАТОР. Сыскать! Пой!

А ему не поется.

Тем более потом появляется Соловей Механический и гораздо лучше декламирует то же самое «Свеча горела на столе, свеча горела!». Но что ты будешь делать – очень часто (не всегда ли?) домашние канарейки удобнее диких соловьев. И не капризничают – поют по первому знаку. И не хрипят.

И живут дольше.

Вульгарные толкования. Наверняка, у театра такого и в мыслях не было!

Я почти научился обходиться без намеков, но не отучился видеть намеки (даже там, где их нет). Театр не виноват. Он играл, он веселился, он показывал сказку. И я не виноват. Меня столько лет учили на сцене видеть в Нероне – генсека, а в Сенеке – русскую интеллигенцию. Пошлость аллюзий невыносима… но что было делать – другие и на это не отваживались.

Неправда, а Петрушевская? Петрушевская – это да. Ее пьесы можно прописывать некоторым зажравшимся театрам как очистительное.

Нет, ее драматургия отнюдь не идеальна, у нее есть серьезные неудачи, но она правдива. В отличие от многих своих собратьев по перу Петрушев-ская на вопросы из задачника никогда не отвечала. «Упражнений» не делала. Подгонять под ответ ей не приходилось. Но правда и то – одета была по большей части скверно, голос хриплый, выражение лица… гм… не подобострастное…

М-да. Что бы такое веселенькое под занавес рассказать? А про китайскую науку!

В спектакле есть момент, когда еще только планировали соловья найти, но что это такое – еще не знали. Необходимо стало как-то определить предмет поисков. В сказке это не проблема: «пойди туда – не знаю куда, принеси то – не знаю что». Для Иванушки-дурачка формулировка исчерпывающая. Но китайцы – народ ученый и дотошный. Выяснили: искомое на ветвях сидит. А кто на ветвях сидит? Русалка на ветвях сидит. Рыбонька такая. А соловей? А соловей – птичка. Значит, нерыбонька! Вот эту «нерыбоньку» и ищем. Она нам и споет.

Найдутся возмущенные: в наше время разыгрывать какие-то древние детско-датско-китайские сказки! И это в те дни, когда…

…Людям, не мыслящим себя без моментального отклика на текущий момент, готов рассказывать совершенно несказочные истории о чем угодно, хоть о решении Продовольственной программы. Только разрешите заканчивать их сказочно: «По усам текло, а в рот не попало». Или лучше словами, которые я очень хотел поставить эпиграфом, да не решился: «Сказка – ложь, да в ней намек – добрым молодцам урок».

А еще лучше – другими стихами того же автора:

Многие меня поносят И теперь, пожалуй, спросят: Глупо так зачем шучу? Что за дело им? Хочу.

1989

 

Здравствуй, свобода! Прощайте, мечты!

На старых улицах новые плакаты. Сижу дома и грущу о застое. Вспоминаю мечты о расцвете театра. Холодный ветер швыряет снег на грязную афишу.

Нечего смотреть. Русская тоска по-японски

Опять описывать спектакли? Опять сообщать, кто откуда выходит, что говорит и какое выражение при этом делает. А зачем?

…Редко бывает (если вообще бывает), что с приходом нового главного режиссера театр меняет имя. Идут века – Большой остается Большим, Ла Скала – Ла Скалой.

С приходом Юрия Погребничко театр-студия «На Красной Пресне» стал называться театром-студией «На Станкевича».

Что, театр переехал? Нет. Улицу переименовали? Пока еще нет. В чем же дело?

– А врать неохота.

«Врать неохота» – это очень непросто перевести.

<хочу говорить правду», «Не хочу лгать» – в этих фразах ощутимо присутствует пафос. Дайте такую фразу актеру – он сразу станет героем. Плечи расправит, сверкнет глазами, рука сделает решительный жест, а в голосе прозвучит восклицание, хотя в тексте нет восклицательных знаков. «Я горд, смел, честен – ставьте меня к стенке, но не завязывайте мне глаза!»

«Врать неохота» – совсем другое. «Неохота» – слово вялое, пассивное, пафос и гордость отсутствуют начисто. Не принуждайте меня врать, потому что мне это скучно, давно надоело и очень противно. Конечно, вы можете меня заставить – воля ваша; если деваться будет некуда – я совру. Но учтите: это получится так отвратительно, так фальшиво, что никто не поверит. Уж лучше отстаньте от меня, ей-богу, – я спать хочу.

Если вы еще не поняли, о чем речь – поясню: я рисую вам портрет режиссера Юрия Погребнич-ко или – что то же самое – портрет его театра.

Прежнее название – «На Красной Пресне» – было абсолютно понятно каждому советскому человеку. Даже тем, кто никогда не ходит ни в какой театр, было ясно, что эта студия – боевая, передовая, революционная и идеологически безупречная. Дело в том (поясняю для иностранцев), что Красная Пресня – самое революционное место в нашей революционной стране. По революционности с Красной Пресней может тягаться лишь крейсер «Аврора». И то – проиграет, так как Аврора – все же греческое имя, то есть иностранное, то есть заведомо слабее, чем чисто русская Пресня (даже в стихах Пушкина упоминается, как, впрочем, и Аврора). К тому же на «Авроре» никто не погиб, а на баррикадах Красной Пресни погибло немало трудового народа. Этот печальный факт (гибель людей) доказывает, что на Пресне действительно стреляли. В то время как отдельные историки утверждают, что исторический выстрел «Авроры» был холостым, что само по себе ощущается как нечто пафосное и фальшивое (театральщина!) и это как бы отбрасывает хоть и легкую, но досадную тень на возвещенное сим громким, но пустым хлопком событие. Еще более отдельные историки рискуют (теперь это безопасно) публично сомневаться, что хрестоматийный (то есть вошедший во все хрестоматии) выстрел вообще прозвучал и что ничего не доказывает кинохроника тех дней (снятая гораздо позже) – немая, как и всё тогдашнее синема… Ну и так далее.

Вам, может быть, кажется, что это не портрет режиссера. А я думаю, что Погребничко – если прочтет – будет узнавать себя в каждой строчке, и ему даже покажется, что предыдущий пассаж – рецензия на его спектакль, вот только он забыл, какой, хотя, конечно, никаких революционных (как впрочем и анти-) спектаклей он не ставил.

Чтобы закончить затянувшуюся возню вокруг названия студии – скажу: от нее до Красной Пресни 4 (четыре!) автобусных остановки. Так что в свое время логичней было бы назвать театр «На Красной площади» или даже «У Мавзолея», докуда вчетверо ближе. И, может быть, основатель студии так и хотел, но ему не разрешили, опасаясь глумления.

Погребничко назвал театр «На Станкевича». Это абсолютно ничего никому не говорит. Это бессодержательное имя. Точнее – оно содержит действительный адрес. Но и только.

Так и театр Погребничко содержит театр и только.

Это не кафедра, с которой внушают добрые начала. Это не политическая трибуна, с которой зовут идти куда-то вперед. Это даже не развлечение для народа. Даже не зеркало, показывающее веку… Ну и так далее из «Гамлета».

Все мы всегда были уверены: талантов у нас пруд пруди. Свободы нет, товаров нет, ничего нет, а талантов – тысячи. Только ходу им не дают. Все знали, что сотни одаренных актеров и режиссеров – на улице. Пропадают ни за грош. В государственных театрах им места нет. А негосударственных театров у нас тогда не было.

Как только в 1985 году началась Оттепель № 2, надежды на возрождение театра вспыхнули мгновенно.

Что действительно дала Перестройка* – это свободу кому попало, где попало, играть что попало, как попало.

Сам видел спектакль, где двоечники, пэтэушни-цы и молодые разнорабочие наизусть произносили расписанные по ролям статьи молодежных газет о вреде проституции, СПИДа и рока. Они были уверены, что производимый ими шум – театр. И когда я спросил, учился ли кто-либо из них играть на сцене, они жутко обиделись и заорали: «А зачем?!!»

Действительно, зачем? Если ученье отодвинет на годы выход на сцену – зачем? Публика ж не дождется.

* Перестройка с большой не от избыточного уважения; это название эпохи – Ренессанс, Оттепель… Напишешь с маленькой – слякотная погода, с большой – эпоха уничтожения культа личности Сталина; Современник, Солженицын, Таганка…

** Бросив театр, превратился в политического проходимца – пишет безобразные тексты для Березовского, газеты «День» («Завтра»), Путина.

Но не лучше и заучившиеся. Студию «На досках» создал Сергей Кургинян*. Он долго учился точным наукам и даже получил степень. В свободное время он вычертил на бумаге схему талантливой игры на сцене и все рассчитал. Потом он собрал подростков и сообщил им о своем открытии. Подростки поверили и стали изучать новую театральную теорию, забывая о школе и еде. Жаль, что спектакли тяжело и скучно смотреть. Смысл текста (Пушкин, Достоевский…) исчезает совершенно, даже отдельные слова разрушаются на крики и визги ради соблюдения предписанных теорией правил.

Самое безошибочное решение нашел бывший театральный критик Александр Демидов – ЭРОТИКА!!! В нашем плохо, но плотно одетом обществе раздевание под музыку неотразимо привлекательно, даже если раздеваются не слишком привлекательные девушки. Важен процесс.

И процесс идет.

Пока остальной мир напуган дефицитом иммунитета, нас больше тревожит дефицит всего остального. Дефицит не столько гнездящийся внутри нас, сколько – окружающий снаружи. Можно сказать – мы живем в дырке от бублика.

Ужасно давно живем в дырке от очень давно обещанного бублика.

Понятное желание добраться от идейного, но пустого центра до его куда менее идейной, но – ах! – столь вкусной периферии – желание вполне человеческое и определяет удручающую схожесть большинства новых театров. Не в театральной идейности внутри себя, а в окружающей материальности обнаруживается более или менее скрытый стимул их лихорадочной деятельности.

Вот характерный пример. Промозглым осенним днем иду по площади Пушкина. Передо мною на дешевом мольберте – плакат, обещающий встречу с какой-то пьесой Беккета. (Говорю «какой-то», ибо не уверен в адекватности перевода.) Причем зазывный текст сформулирован так, что неопытный прохожий может вообразить, будто нобелевский лауреат сочинил пьесу специально для данной, приглашающей зрителя студии. Но меня останавливает не нахальство афиши, а симпатичные ножки в миниатюрных кроссовках, переминающиеся позади деревянных ножек мольберта. Заглядываю за афишу – вижу очаровательное, основательно продрогшее существо. На груди – лоток, как у папиросниц времен разрухи 1920-х, но на лотке не папиросы, а билеты на «спектакль века».

– Вы – актриса этого театра? – говорю по наитию.

– Да, – лепечет окоченевшая нимфетка.

– Гм, а какую пьесу сейчас репетируете?

– Ой, что вы! У нас совсем нет времени на репетиции – мы целыми днями билеты продаем. Нам так трудно! Понимаете?

Как не понять!

Поймите и меня, уважаемые читатели.

Сегодня в нашей стране преобладают (увы, сильно преобладают!) социально-рыночные, а не театральные, искусствоведческие проблемы. Я бы и рад писать (и, конечно, напишу) о духовных, творческих страданиях юных вертеров. Но…

Но пока меня завораживают не столько спектакли новообразовавшихся театров, сколько их наивная, симпатичная уверенность, что главное – это нарезать бумагу на кусочки, на каждом написать слово «билет», проставить цену и – продать. То есть – превратить прохожих в публику. А уж что ей показать – это неважно, это решим вечером. В конце концов, мир – театр, а все люди, продающие билеты, – актеры, а все покупающие – зрители.

Театр Юрия Погребничко – один из тех немногих, кто репетирует, а не торгует. Там идут пьесы, которых никто не знает, хотя авторы пьес всемирно известны. На афише: «Отчего застрелился Константин» Чехова, «Нужна трагическая актриса» Островского. Рядом с русскими классиками – советский классик Вампилов – «Я играю на танцах и похоронах».

Вскоре после начала спектакля зритель догадывается: а! это «Чайка»! а-а, это «Лес»! это «Старший сын!» Да, актеры произносят классические тексты, но интонации, манеры, смысл столь же странны и непривычны, как и названия.

Новые имена пьес звучат как газетные заголовки, как объявления на последней странице старого театрального журнала.

Десять лет назад Погребничко работал над «Тремя сестрами» в Театре на Таганке. Но выпустил спектакль Юрий Любимов – его фамилия на афише была крупно, а Погребничко – гораздо мельче. Затем в том же театре, в тех же декорациях Погреб-ничко поставил «Старшего сына» Вампилова. Спектакль до зрителя не дошел. Поняв, что роль очередного режиссера – не для него, Погребничко стал главным режиссером на Камчатке. Дальше от Москвы только Магелланов пролив. Там он упрямо поставил «Старшего сына», но под другим именем. А вернувшись в Москву, поставил пьесу в третий раз. Не для доказательств чего-либо, просто пьеса любимая. Но память о таганских страданиях проявилась и в постановке Чехова. «Чайка» начинается смачно исполняемой блатной песней.

Таганка! – все ночи полные огня! Таганка! – зачем сгубила ты меня? Таганка! – я твой последний арестант! Погибли юность и талант в твоих стенах…

Театр Погребничко – это наслаждение для знатоков. Чем больше человек знает о литературе, театре, религии, истории – тем большее удовольствие получает от его спектаклей.

Игра людей и ассоциаций. Пафос с фарсом, героика с пародией, печальный юмор… А самое главное – все естественно.

У заехавшего в Москву Питера Брука (великий режиссер, мировая величина) я спросил:

– Во всем мире театр страдает от фальши. Она видна и слышна всем: и актерам, и публике. Как от нее избавиться?

– Xороший вопрос, – ответил Брук и ничего не ответил.

Погребничко не решил, а снял проблему. Выражаясь словами Бродского, «взял тоном выше». Он не стал мучить актеров, заставлять их врать (играть) искренне (что, в общем-то, вполне возможно, хоть и не у всех получается). Он просто попросил их не врать. Не чувствуешь – не изображай.

– Невозможно! Вот у актера реплика: «Я люблю вас!», а он совершенно равнодушен к партнерше. Как же он это произнесет?

– Совершенно равнодушно.

Трудно даже вообразить, какой эффект дало равнодушно произнесенное объяснение в любви! Без всяких усилий на сцене возник монстр, существо с изломанной бесчувственной душой, способное, глядя прямо в глаза женщине, холодно цедить: «Я люблю вас». И как интересно стало актрисе реагировать на шокирующий разлад слов и интонаций. А поскольку пьеса Чехова достаточно знаменита, потом, после спектакля, поневоле вспомнишь, как притворялись, разыгрывая несуществующую страсть, великие предшественники… Забавное воспоминание, наталкивающее на мысль о вечной, вездесущей, неизбывной фальши, прерванной на два часа спектаклем Погреб-ничко.

Не врать. Решение грубое. Просто, как колумбово яйцо. Но изыск, утонченность этой грубости – несомненны. Избавленные от сложнейшей, для многих непосильной задачи искренне врать, актеры обрели свободу для совершенно новой игры.

Всё как в жизни? Да ни за что на свете!

Жизнь не свободна. Это ясно. Ни у нас, ни в Швейцарии. Ни до 1917-го, ни после. Всегда запреты, условности, гнет обычая, рамки приличий, колючая проволока, смокинг… Это именно в жизни человек, произносящий «люблю», должен делать соответствующую мину независимо от того, что он чувствует. Вечный дискомфорт несвободы, вечный самоконтроль. А забылся, нарушил – неизбежная кара. Незабывшиеся накажут взглядом косым и острым, как нож гильотины (это слишком красиво и надо бы вычеркнуть).

Конечно, и в жизни вы можете позволить себе свободу гримас и выражений, но только в ванной. Не на людях.

А тут, в театре Погребничко, актеры вдруг ощутили вкус публичной безнаказанной свободы.

Вероятно, это – восхитительное ощущение. Даже только смотреть – и то удовольствие. На спектакль «Чайка» в театр Погребничко как-то зашла знаменитая Екатерина Васильева – актриса МХАТа. Посмотрела, пришла еще раз и – осталась играть в нищем подвале. Бросила самый богатый советский театр. Ради чего? Единственный ответ – ради наслаждения игрой. Ради счастья не фальшивить.

Всегда в «Чайке» актрису Аркадину играли мещанкой, глупой, пустой эгоисткой. Вот она не понимает творческих исканий сына. Вот она капризничает и портит всем настроение. Вот разрушает чистую любовь писателя Тригорина к юной Нине Заречной. Глупая, пошлая, нечуткая – плохая.

Но Катя Васильева играет Аркадину как настоящую звезду, личность, талант. Да, капризная, да, резкая, невыносимая, но ТАЛАНТ. И ей действительно в тягость убожество провинциальной жизни. Ей действительно жалки и смешны нелепые попытки сына «раскрыть глаза человечеству». Ведь сын пытается убедить всех, что существующий театр устарел, никому не нужен, что он, Костя Треплев, открыл новые формы. А все прежнее – глупость. Все старое обречено догнивать, уступая дорогу новому, одному, отдельно взятому… Ну и так далее.

…Звучит старый текст, но актеры наполняют его тем, что есть в них сию минуту, а не тем, что – как кажется ученым – должно там быть.

Замечательно играют.

Смешная, глупая, бестолковая жизнь бегает по сцене и кричит, и машет руками, мечтая о том, как прекрасна станет жизнь через сто лет (мы дожили! оглянитесь!), и градом катятся крупные слезы… И чудесное хрупкое, бесконечно талантливое существо сидит над сценой на высоком балкончике специально, чтобы глядеть вниз на ту (на эту?) жизнь, на этот театр, и, не дожидаясь нашей реакции, тихим, задыхающимся, пропадающим голосом восклицает: «Браво! Браво!» – и в восхищении закатывает глаза.

1990

 

Секрет

…Приятно писать для наших читателей. Все такие культурные, всем персонажи Чехова так знакомы – ничего объяснять не надо. Три сестры – в Москву, в Москву! Дядя Ваня – мы увидим небо в алмазах! Заречная – я чайка! Все как родные. Даже в театр ходить не надо. Все равно Гаев примет нелепую позу и высокопарно воскликнет: «Многоуважаемый шкаф!»

Заметили ли вы, дорогие… уже не товарищи, еще не господа, что не так уж давно, лет пятнадцать тому назад, страна разучилась переплетать книги? Купишь, принесешь, положишь – глядь: переплет начинает коробиться, как ломтик засыхающего сыра (если кто помнит, как сыр засыхает).

* Присяжный поверенный В.И.Ульянов оставил на полях Шекспира две именно эти пометки «NB» и «Ха-ха» – бесценный вклад вождя. И за это все советские шекспироведческие диссертации должны были иметь Ленина в списке использованной литературы.

А раньше переплеты были прекрасные: ткань, тисненая кожа… В книгах были замечательные поля, на которых присяжные поверенные, почитывая в тюрьме или бездельничая в ссылке, могли писать свои «Nota bene!», «ха-ха» и прочие премудрые замечания*.

Почему ж переплеты стали коробиться? Почему на ощупь они как липкая клеенка в детдомовской столовке? Видно, умер последний, кто способ знал. А теперь – всё. Никто не помнит, не умеет, не хочет. Да и зачем?

Но если открыть книжный шкаф (шкафы тоже очень сильно изменились, уважать их никак невозможно), взять старую книгу, раскрыть и –

ЛОПАХИН. Я весной посеял маку тысячу десятин и теперь заработал сорок тысяч чистого. А когда мой мак цвел, что это была за картина!

Позавидуешь! И денег кучу заработал, и наслаждение получил – свободный предприимчивый человек. Капитал девать некуда. Вот сейчас Пете Трофимову предложит, просто так, без отдачи, неизвестно на что, на революцию, что ли?

Как просто было Лопахину! Захотел – мак посеял, захотел – еще чего-нибудь. Цель его была эгоистическая – заработать. Но от этого эгоизма в стране было всего полно. А просто ему было потому, что никого он не спрашивал: можно ли посеять? И никто ему не указывал, что и как. И никто не запрещал. Никто не говорил: «Не положено!»

…Вот он – шкаф. Старинный огромный книжный шкаф. Теперь таких нету. Не осталось. Большинство сожгли, порубили на дрова – только щепки летели от старого благородного дерева. А те немногие, что уцелели, понимающие люди вывезли за границу; там они дорого стоят. Да хорошо, что вывезли, – в нашу крупнопанельную, малогабаритную жизнь такой шкаф не влезет. Велик.

Вот он – во всю сцену, от кулисы до кулисы, от подмостков до портала. Гулливеровский шкаф в стране лилипутов.

Это дом. В нем живут люди.

Распахиваются дверцы, огромные, как двери собора, и мы видим: из книжного шкафа медленно движутся к нам персонажи «Вишневого сада». Раневская – Татьяна Васильева, Гаев – Николай Волков, Фирс – Евгений Евстигнеев, Лопахин, Епихо-дов, Шарлотта… За спиной у них – бескрайний вишневый сад, цветущий фиолетово-розовым, над головой у них – бескрайнее небо, фиолетово-синее, предрассветное. Все такие красивые, все такое прекрасное – даже жалко знать, что все это обречено.

Все это не существует больше. Осталось там, в старом книжном шкафу, в старых замечательных книгах. В прошлом. Красивая исчезнувшая жизнь. Красивые исчезнувшие люди.

Появись этот спектакль лет семь назад (что абсолютно исключено), как приятно было бы писать об актерских работах. Блестяще играют. Ярко, тонко, остроумно, талантливо… Но теперь не до того. Некогда. Надо сказать главное. Надо сказать – о чем.

О чем? Ну, уж это-то всем известно. Еще со школы. Вырождающаяся аристократия (что уж в ней такого вырождающегося… – поди пойми) уступает место молодому капитализму (в лице Лопахина). И всякий раз, где бы ни играли «Вишневый сад» – в Москве ли, в провинции ли – всякий раз что Ло-пахин объясняет, как надо нарезать сад на участки под дачи, и предрекает, что «вскоре дачник размножится до необычайности», всякий раз в этом месте по залу пробегает смешок. Это люди, впервые знакомящиеся с пьесой, восторгаются прозорливостью Чехова и потом, выходя на антракт и вставая в гигантскую буфетную очередь, радостно сообщают друг другу: классика всегда современна!

Больше всего мне хотелось избежать этой формулы «классика всегда современна» – и вот не удалось. Даже дважды написалась проклятая школьная фраза.

Но ведь это как сыграть! Сыграешь талантливо – будет современно. А бесталанно – так будет пыльная ветошь; восковые мумии, храп в партере. Укажите мне такого зрителя, который не спал бы на бездарной классической постановке, – я такого еще не видал. Дамы, впрочем, выдерживают, ибо для них главное – вести себя прилично.

…Кажется, это мы сами делаем спектакль современным. Когда на сцене не мертвые куклы, механически произносящие чужие слова, когда на сцене живые, бесконечно интересные люди, они – и вольно, и невольно – нагружают классический текст сегодняшними страстями. А мы – тоже живые и сегодняшние – отзываемся душевным и интеллектуальным резонансом. Ассоциации…

«Вишневый сад», о котором пишу, возник после двух Съездов народных депутатов (как бы кого ни коробило такое вульгарное заявление). Когда Гаев – Волков, обращаясь к многоуважаемому шкафу, – конечно, не к шкафу, а к нам! – заговорил, запинаясь и мучаясь, об идеалах «добра, справедливости и общественного самосознания», а близкие отвели глаза, а наглый холуй и хам Яша глумливо заржал… Как хотите, а сцена была слишком узнаваема. Над Сахаровым тоже глумились.

…Дачно-экономические планы Лопахина всегда живо воспринимаются советской публикой (оставляя иностранцев совершенно равнодушными). Но в этом спектакле даже старческое бормотание Фир-са наполнилось горьким сегодняшним смыслом.

ФИРС. В прежнее время, лет сорок – пятьдесят назад, вишню сушили, мочили, мариновали, варенье варили и, бывало, сушеную вишню возами отправляли в Москву и в Харьков. Денег было! И сушеная вишня такая была мягкая, сочная, сладкая, душистая… Способ тогда знали…

РАНЕВСКАЯ. А где же теперь этот способ?

ФИРС. Забыли. Никто не помнит.

Забыли! Как не забыть, ежели всех убили, кто знал и умел.

И на кой черт нужен теперь этот огромный сад? Толку от него никакого. Вырубить! Аня – по глупости – жалеет.

АНЯ. Я любила его так нежно, мне казалось, на земле нет лучше места, как наш сад.

ТРОФИМОВ. Вся Россия наш сад.

Неприятно, даже страшновато прозвучала знаменитая оптимистическая фраза. С одним-то садом управиться не умеет, а ему всю Россию подай! И кому? Недоучка, демагог, фразер… Да только ли фразер? За что, интересно бы знать, его исключили из университета?.. Петя агитирует; Аня слушает новое слово, разинув рот. Петя витийствует, захлебываясь трескучими фразами из брошюр; Аня начинает дергаться в такт его речам…

«Вся Россия наш сад» – впервые эта ликующая фраза демагога прозвучала как партийный лозунг. И впервые же на нее отозвалась в мозгу другая ликующая фраза: «Всю Россию потребуем!» Это вопит в восторге от неограниченной власти над людьми участковый Расплюев, собираясь всех граждан поголовно допросить и освидетельствовать. (Сегодняшняя ситуация заставляет заметить в скобках, что и Петя Трофимов Чехова, и Расплюев Сухово-Кобылина – русские. Не осетины, не евреи, не латыши. И если Петю, согласен, соблазнили маркси-ды (словечко Герцена), то уж Расплюев-то, как и Ма-люта Скуратов, отродясь ни одной брошюрки не читал, и его следственно-пыточное упоение – родное, не заёмное.)

…Витийствует Петруша Трофимов (случайный ли тезка младшего Верховенского – фашиста Петра Степановича, родившегося от идеалиста Степана Трофимовича, случайный ли тезка?), витийствует Петруша, и понятна становится реплика Раневской.

РАНЕВСКАЯ. Вам понадобились великаны… Они только в сказках хороши, а так они пугают.

… В последнем акте все окончательно встает на свои места.

Грусть-тоска. Двери настежь. Дом оставляют. Вещи сложены. Раневская и Гаев с невыносимой горечью готовятся покинуть родину.

РАНЕВСКАЯ. Минут через десять… (Через две страницы опять.) Еще минут пять можно… (Через три страницы.) Я посижу еще одну минутку…

Разрешения спрашивает, как у товарища начальника. Как перед казнью. Кто уезжал – тот поймет*.

И – появляется Аня. Гладкая (новая!) прическа с узлом на затылке. Черная кожаная куртка. Сухой, назидательный, не приемлющий сантиментов тон. В руках брошюра и тетрадка. Среди чуждых страданий – невозмутимо сидит девушка в кожанке и конспектирует.

Кого конспектирует – бог весть. Но что брошюру о всеобщем счастье и светлом будущем всего человечества – несомненно.

РАНЕВСКАЯ. Уезжаю я с двумя заботами. Первая – это больной Фирс.

АНЯ (не подыымая глаза от тетрадки, сухо, отчетливо). Мама, Фирса уже отправили в больницу. Яша отправил…

Замечательно решена мизансцена! Милая девушка так погрузилась в теорию всеобщего счастья, что ей не до «отдельного» старика. Кроме того, теория предусматривает, что все будут радостно выполнять и перевыполнять свои обязанности. Теория никак не учитывает свойств отдельного Яши.

* Из СССР уезжали навсегда. Обратно не пускали, даже если кто из эмигрантов захотел вернуться.

Конечно, не только Аня и Яша виноваты, что Фирса забыли (убили). Но предельно наглядно: вот чем оборачиваются благостные теории, проходя через чистые головки курсисток и кончаясь в руках подонков-исполнителей.

Считалось, что эта смерть старика в заколоченном доме лишний раз обвиняет господ, доказывает бездушность вырожденцев. И в некоторой степени оправдывает их скорую общую гибель. Туда им и дорога, раз они представителя народа не пожалели.

Конечно, конечно, они виноваты. Но в чем? В том, что привыкли доверять! Они выросли в мире, еще не поставленном на всеобщий учет и контроль. Еще не было в русской речи милой поговорки «Доверяй, но проверяй».

Господа распорядились госпитализировать старика («первая забота»!), они даже справились, сделано ли это, и получили заверение. Они и вообразить не могут, что Россия нуждается в 18 миллионах контролеров* для поддержания порядка, похожего на хаос.

Литературная гибель Фирса оправдывала (в глазах поколений советских школьников) последующее реальное уничтожение класса, то есть десятков тысяч дворян. Но – и это непременно подчеркивалось – гибнущий Фирс сочувствия почти не заслуживал. Относиться к нему следовало по-Яшиному: «Хоть бы ты скорее подох». Дело в том, что Фирс – добровольный раб: «не согласился на волю, остался при господах». Добровольный раб – холуй и хам – такое отношение к Фирсу упорно внушали нам. Что Фирс не хам – это, кажется, всякому видно (пойдите посмотрите на игру Евстигнеева!). А по-моему, и не холуй. Ведь он перед Гаевым не унижается, не заискивает, не лебезит. Он заботится, чтоб сливки к кофе были; он Гаеву пальто подает – да, но потому что любит. Любит больше, чем сына, любит, как внука. («Меня женить собирались, а вашего папаши еще на свете не было».)

* Число всевозможных чиновников в СССР.

Вот в чем вина Фирса перед советскими учителями и учениками. Представитель народа, крепостной, должен ненавидеть помещика и при всяком удобном случае подпускать ему красного петуха. Иное поведение расходится с предписаниями Теории и, следовательно, – непростительная дерзость. Так что и Фирса жалеть нечего. Забыли – туда ему и дорога.

«Всему на свете бывает конец», – говорится в пьесе.

Правда. Но с безнадежной горечью думаю, что Фирс был последним, кто знал секрет сушеной вишни – сочной, сладкой, душистой… Показалось никому не нужным, никто даже не выслушал. Фирса «забыли», и секрет утратился навсегда.

А Петя, незаметно переложив револьвер из кармана в карман, прощается с Лопахиным. И интонации у студента такие, что энергичному капиталисту, новому помещику становится не по себе, хоть он и не видел револьвера.

«Выходите, господа…» – торопит Лопахин. Звучит как «на выход, с вещами!»

…Напрасно радуется буржуй Лопахин – недолго ему володеть. Напрасно обольщается Петя, напрасно зубрит марксизм обольщенная Аня. Россия достанется не им. На сцене присутствует Яша – глумливый лакей.

Даже удивительно, как просто и естественно в этом спектакле продолжился процесс уничтожения, или – если угодно – смены. Гаева сменяет Ло-пахин – это так, это мы проходили. Но никогда почему-то не думали, что и Лопахинская смерть – вот она, в очках и в толстовке. И уж вовсе в голову не приходило, что Яша и Петю, и Аню кокнет (или – на лесоповал).

Да и Яша еще этого не знает. Он на Петю и не глядит. Он глядит на Раневскую – может, возьмет в Париж. Глядит на Лопахина – может, возьмет на службу. Он глядит туда, где власть и деньги. Туда, где авось обломится. Петю он за человека не считает – мусор.

Но когда этот мусор придет к власти, лакей Яша будет стелиться, угадывать желания и даже выучит нехитрый набор слов (по Аниному конспекту).

И уж от Яши пощады никому. В первом акте его цапнула за палец собачка Шарлотты – очаровательный ученый пуделек. Яша сразу ко всему на свете интерес потерял, кроме укушенного пальца. Ну а потом, естественно, нашел веревочку, сделал петельку и ночью… да не в лесу, а прямо перед окном Шарлотты… Это он умеет. Да еще сигары курить и пить шампанское на халяву и девок щупать. Абсолютно без морали. Абсолютно без идей. Простой – и в этом его сила. И всем нужен – и Раневской, и Лопахину. И Пете скоро надобится – потому как холуй всегда нужен, даже если противен.

Постановка роскошная: декорации – старинный шкаф-дом; вишневый сад, цветущий для красоты персиковыми цветами; свет, мебель – все по высшему классу, кроме костюмов.

Этот спектакль – первая постановка Леонида Трушкина.

Это первый (после огромного перерыва!) случай антрепризы. Актеры приглашены на один спектакль, и платят им не по госрасценкам.

Таков «Вишневый сад», выращенный на деньги продюсера Марата Акчурина.

***

После овации счастливые зрители: Гафт, Джигарханян, Ширвиндт, Мишулин и сотни других, менее известных соотечественников, сбежавшихся поглядеть, на что способна антреприза, пошли домой. А советское ТВ захотело снять две-три сцены крупным планом. Актеры собрали остатки сил, настроились, и – появилась администратор ДК МИИТ с самой знаменитой советской репризой на устах каменного, злого лица:

– Не положено! Спектакль окончен – освободите помещение!

На сцене как оплеванные стояли смертельно усталые талантливые люди, не имея сил спорить. Стоял Евстигнеев, каждый выход которого – счастье для зрителей. В партере оторопели режиссер и операторы ЦТ, осветители, монтировщики; лезли глаза на лоб у Трушкина; директор театра Рогов и продюсер Акчурин убеждали, умоляли. Все (и я в том числе) как идиоты повторяли: почему? почему? Надеясь, видимо, услышав доводы, опровергнуть их. Но не тут-то было. «Не положено!» – и всё.

Всё было бессильно перед этой Яшиной внучкой, дочкой Шарикова. Казалось, мы все вот-вот сойдем с ума, и казалось, что именно этого она и добивается. Какой там Чехов, какой там Фрейд?! Пятый акт разыгрывается по Кафке.

… А теперь скажите, что осталось от «Вишневого сада»?

РАНЕВСКАЯ. О мой милый, мой нежный, прекрасный сад!.. Моя жизнь, моя молодость, счастье мое, прощай!.. Прощай!..

1990

P.S. Через месяц вызвали в суд. Администраторша, оказывается, подала иск о защите чести и достоинства: мол, в «Огоньке» написали, что она собачьей породы (дочка Шарикова), а она – человек! И написали, будто внучка лакея, а она – донская казачка. Пошел в суд как в цирк и тут же проиграл дело. Пришлось обращаться к адвокату. Генри Резник сказал, что это сумасшедший дом, подал апелляцию. И доказал той же самой судье, что Шариков – человек; вот если бы было написано «дочка Шарика…» А насчет внучки лакея объяснил, что Яша – литературный персонаж, у которых живых детей не бывает.

 

Кабала святош

Разговоры с Юрием Петрович Любимовым

– Сталин рака жрал. Выломал клешню, хрустит, сосет, чмокает, хлюпает. Рихтер бедный сидит за роялем, не начинает – тишины ждет. А у него за спиной вся эта кодла чавкает, звякает, булькает. Генерал – рожа красная – уже Рихтеру кулаком грозит: начинай, мать твою! Не начинает – ждет тишины. Злодей догадался, рака бросил, лапы об крахмальную скатерть вытер и демонстративно в ладоши – хлоп. Мертвая тишина мгновенно. Рихтер бедный склонился и – музыка.

…С Любимовым разговаривать трудно. Своенравный, раздражительный. Спросишь одно – говорит о другом. Вопроса не дослушав, начинает философствовать и тут же съезжает на анекдот. Повторишь вопрос – в ответ актерская байка. Перебивать бессмысленно, да и неловко.

– Ваш театр не в лучшей форме, вы сами говорите.

– А кто в лучшей? Я не вижу. Лубянка разве что. Надо Таганку сделать подведомственной Лубянке.

– Шутки.

– Какие шутки? Я же служил в ансамбле у Берии. Там была дисциплина, строгость. Видите надпись? (Стены кабинета Ю.П. исписаны автографами знаменитостей и друзей. Среди прочего: «Юра! Не зря мы с тобой 8 лет плясали в органах. Юткевич».)

– Плясали?

– Там Шостакович плясал, Мессерер, Рубен Симонов, Охлопков; ставили программы; преподавал Тарханов, приходил Немирович-Данченко. Берия всех объединил.

– Так вы – питомец бериевского гнезда?

– Конечно. Он меня и приучил к скромности, тихости.

– Он тихо разговаривал?

– Громко. Громко-громко-громко. Он вошел, мальчики вмиг все двери закрыли, пауза была зловещая. Быстро сел, не снимая кепки, весь в кашне, воротник поднят, мальчики тоже с поднятыми воротниками, руки в карманах, видно, там пистолеты. Сел: «Начинайтэ». Всё закружилось, завертелось. Сорок пять минут вертелось. Он: «В Крэмыл паэдыт „Пэсна а важдэ“, потом паэдыт вот эта „шари-вари-Берия“ – обо мне, потом вот эта танц, где девки хорошо очень кружат юбки – все ляжки видно. Всо». Ждали его ценных указаний. Путей развития ансамблевых искусств. Шостакович, Юткевич, Тарханов, Эрдман – все ждали с трепетом. Но он не пожелал дать указаний и исчез. Это он выбирал программу для показа в Кремле Сталину.

– А Шостакович-то что там делал?

– Песенки писал и с пустым бидоном ходил. У него дети были, а жрать нечего, как всегда. И мы уговаривали нашего идейного руководителя – не Берию, конечно, а начальника ансамбля, – скромному Шостаковичу, который ходит третий день с пустым бидоном, нельзя ли со склада ему повидла положить. Уже война шла вовсю. В армии я послужил, повоевал. Медалей у меня много – я швейцаром могу работать*.

Я в Ленинграде сидел в блокаде, насилу ноги унес через Ладогу с несчастными ополченцами, которые почти все погибли. Вошел в Москву как раз 16 октября, когда тут жгли все документы, и шел черный снег, и все бежали из Москвы, и метро было минировано…

– Где 22 июня?

– На границе в Прибалтике, проснулся ночью, думал: маневры. Отступали. Последним поездом ехали, детей, женщин грузили. Один деятель пытался прорваться в вагон. «Коммунисты! – кричал, – пустите меня, я нужен нам!» А мы уже вещи выбрасывали на перрон – детей некуда было сажать. Мы чудом выжили.

…В 1964-м Юрий Петрович Любимов создал Театр на Таганке. Проскочил. В последний миг, когда хрущевскую Оттепель уже затягивало ледком. Весной возникла Таганка – осенью сняли Хрущева.

Уже теперь трудно (а скоро будет и вовсе невозможно) объяснить**, как случилось, что всю брежневскую эпоху – гнилую, тупую, безысходную, лживую – в столице первого в мире отдельно взятого и развитого – хулиганил, орал, издевался и говорил правду театрик по соседству с тюрьмой.

* В первой половине прошлого века считалось престижным и необходимым, чтобы у входа в роскошные места – «Метрополь», «Националь», «Савой» – стоял швейцар, увешанный медалями и орденами.

** Думал: невозможно объяснить. Оказалось: никого не интересует.

Всю жизнь советский народ знал про столицу: Лубянка, Бутырка, Таганка. С 1964-го, говоря о Таганке, приходилось уточнять, о чем речь. Потом тюрьму снесли, путаница прекратилась на время, но возникает опять – теперь в обратную сторону.

Таганка! Все ночи, полные огня!..

Уже растолковывал я «ихним» любопытным журналистам, что эта песня не про ночную очередь за билетами на премьеру и не про загулы Володи Высоцкого…

* Ю.П. – невозвращенец. Несколько лет был лишен гражданства.

– Юрий Петрович, стоило возвращаться?*

– Все зависит от того, сумею ли я что-то сделать или нет. Пока я бьюсь-бьюсь и почти ничего не могу сделать. Настолько все несуразно, вся экономическая структура театра…

– Вам же в этой структуре удавалось ставить потрясающие спектакли. Структура не изменилась.

– Изменилась обстановка. Актер только формально держится за фирму Таганки, потому что он одним концертом перекрывает двух-трехмесячный заработок… Я с удовольствием восстанавливал старые спектакли, сбил с артистов налет цинизма. За шесть лет они стали растренированны, не думают о профессии. Все заняты скорейшим устройством реальных ближних целей. Для допинга, чтобы освежить театр, пришлось организовывать гастроли за границу. Грустно, что любой человек начинает разговор: а будут ли поездки, валюта? Полная бездуховность.

– Как случилось, что вы – герой-любовник, лауреат Сталинской премии, благополучнейший советский Ромео – стали лидером авангардного театра?

– Не только Ромео. Кирилл Извеков, Олег Кошевой…

– Одно дело, когда Савелий Крамаров становится фрондером, а другое – когда герой-любовник. Что же это такое? Что мешало? Чего не хватало? Это очень важно. Чего не хватает благополучному? Ромео, Кошевой, увенчанный лаврами… вдруг «самый антисоветский театр» создаете.

– Не специально. Мне казалось, именно так нужно ставить Брехта. Хозяйка варит – кажется, вкусно. Друзья едят – нахваливают. Приходят незваные, пробуют, морщатся – дерьмо. Странно, а люди ели – хвалили. Я никогда не занимался политикой. Господь с вами! И теперь не занимаюсь. Это они стараются нас политизировать и спекулировать нами.

– Возвращаться стоило?

– Мне три раза было сказано очень жестко: «Вам тут не нравится – никто вас не держит. Вам путь на Запад открыт – это Демичев говорил. – А если вы о себе не думаете, хоть о ребенке подумайте, ведь с ним может что-нибудь случиться». Без угрожающих интонаций, совершенно спокойно.

Меня возили на проработки в каждый мой выходной с утра: или в райкоме, или в управлении, или в министерстве – каждую среду. Приказ Гришина – всё. Приказано изничтожить – надо изничтожить. Являюсь. Начинается разговор: «Ну? Ну? Чего вы озираетесь, боитесь?» Я: «Нет, вы все время нукаете, вот я и гляжу, где тут лошадь». Они свое: «Ваша деятельность – это антисоветская деятельность. Вы должны признать свои ошибки. Вы не можете руководить театром». В очередной раз они предложили: поставьте творение Брежнева. Пришла депеша. С курьером. С печатями. Вместо того чтобы заниматься вашими безобразиями, вы бы лучше подумали, как осуществить великие произведения руководителя государства и т. д. Мы не ограничиваем вас в выборе: «Целина» или… Идет перечень его бессмертных творений.

Мы садимся (по-моему, с Можаевым): «С вниманием прочитав экстренное послание, напрягши весь запас умственных способностей…»

– Это же ерничество.

– «…Интересует вопрос: вы согласовали с автором возможность постановки, и доверяет ли автор мне осуществить это? Если не согласовали – значит, вы не умеете уважать даже авторского права…»

– Вы абсолютно человек этой системы.

– «…И как вы планируете эту работу: совместно с автором, или разрешение автора на инсценировку, или утверждение автором готового спектакля…»

– Вы понимали, что это наглый ответ?

– Я просто забавлялся.

– И никогда не срывались?

– Бывало. Когда доводили, у меня все замыкало. Один раз это было у замминистра культуры РСФСР. Они закрывали «Павшие и живые»*. И пришел со мной туда Константин Симонов.

– Заступаться?

– Скорее выразить недоумение: почему такой спектакль закрывают, патриотический. О поэтах погибших и некоторых уцелевших. А один говорит с улыбкой: «Ну чего вы за него волнуетесь, ну подумаешь, ну поставит другой спектакль, ну что вы, Константин Михайлович, о чем тут говорить…» И тут чего-то со мной стряслось. «Улыбаешься, так твою пе-ретак!» Добрался я до его лацканов, меня Симонов за руку оттаскивал. Орал я уже не помню что; как урка все равно, и Симонова отшвырнул: «Я знаю ваши экивоки, вы любитель туда-сюда мотать».

* Закрыть означало запретить. Иногда даже после премьеры, но обычно до.

25 июля 1980 года умер Высоцкий. Таганка решила: будет спектакль его памяти, спектакль из его песен.

 

Стенограмма худсовета

21 июля 1981 г. (за четыре дня до годовщины)

САМОЙЛЕНКО В.М. (зам. нач. отдела театров и концертной работы Главного управления культуры). Мы считаем, что основная идея поэтического представления остается прежней: конфликт поэта с обществом, отсутствие гражданской позиции у поэта и данного вечера. Естественно, мы не рекомендуем это для показа. Дальше работать так, как вы считаете нужным, мы не рекомендуем.

ФИЛАТОВ Л.А. (актер). Мы, наоборот, считаем: то, что мы выбрали из его творчества, как раз гражданственно.

ДЕЛЮСИН Л.П. (доктор исторических наук). Я могу сказать как фронтовик. Я считаю, что никакой односторонности в изображении военной тематики в поэтическом представлении нет. Нужно быть бесчувственным идолом, чтобы так понять то, что пропел Высоцкий.

ГУБЕНКО Н. Н. Если вы совершите это ужасное кощунство, то разрушите святую веру в идеалы, на которые в каждой своей речи указывает Леонид Ильич Брежнев, подчеркивая, что мы – общество настоящей свободы, настоящей демократии, в котором ничего не утаивается. Не подрывайте веру в нашу партию, в наш народ, с которым партия считает всегда своим первейшим долгом советоваться и считаться. Не разрушайте веры в искренность советского человека. Иначе вы будете действовать на руку нашим идеологическим врагам, которые сидят, как в окопах, и только и ждут момента, чтобы спектакль кастрировали, закрыли, чтобы появилась пища для новой идеологической провокации.

ФИЛАТОВЛ.А. (обращаяськ Самойленко). В свои двадцать восемь лет вы считаете себя настолько умным, что не считаете нужным, приличным и интеллигентным послушать то, что говорят писатели, знатоки искусства…

Спектакль запретили, но 25 июля Таганка сыграла. Любимов сказал: «Это будет не спектакль, а вечер памяти. По приглашениям».

13 октября 1981 г.

ЛЮБИМОВ Ю. П. Ситуация очень плохая. Плохой она была и летом, в годовщину смерти Высоцкого. Если бы дать этим людям сейчас волю, то они от Пушкина оставили бы тоненький цитатник; Гоголя, Салтыкова-Щедрина и Сухово-Кобылина – всех троих издали бы на десяти страницах.

ГУБЕНКО Н.Н. Для нас этот спектакль – спектакль очищения. Мы имеем право сделать такой спектакль, потому что живем в государстве, где существует высокий эталон искренности и правды. Его дал нам Владимир Ильич Ленин и продолжает утверждать Леонид Ильич Брежнев.

«Главное управление культуры Мосгорисполкома № 326-а 2.XI.81 г.

Несмотря на предупреждение Главка о персональной ответственности руководителей театра, 30 октября в Театре драмы и комедии вновь состоялись теле– и киносъемки репетиции, а 31 октября – публичный показ спектакля, посвященного памяти В.Высоцкого, не принятого и не разрешенного к исполнению.

За грубое нарушение установленного порядка приема и показа новых постановок ПРИКАЗЫВАЮ:

1. Директору театра и главному режиссеру объявить строгий выговор.

2. Предупредить руководство театра, что в случае неподчинения приказу ГУК будет решен вопрос об их дальнейшей работе в театре».

– Стоило возвращаться?

– Хорошо бы Феликса убрать* – ведь раньше на площади фонтан был. Говорят, что фонтан цел, хранится где-то. Гораздо же лучше, если не будут пугать.

– Русские люди все политики. Будь вы руководителем страны, что вы предприняли бы?

– Стихотворение великое сразу вспоминается Мандельштама убиенного.

– Мы живем, под собою не чуя страны?..

– Да. Что ни день, то указ – кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз. Что за законы, к которым все время нужны бесконечные указы, дополнения, уточнения, инструкции? И поэтому появляются опять сомнения. Отсюда и пятилетний, в общем, бег на месте.

– Стоило ли возвращаться?

…Я повторяю и повторяю этот вопрос. Дома за ужином; в кабинете Любимова перед телевизором, показывающим схватки Ельцина – Полозкова; по дороге на вечер Эдисона Денисова… Всякий раз Ю.П. отвечает по-иному: то печально (с рюмкой в руке), то с сарказмом (слушая съезд), то грубо ругаясь (утопая в грязи перед памятником Чайковскому).

– Когда я увидел, как меня порезала смелая передача «Взгляд»… А ведь я очень мягко сказал, что литовцы – христиане, и не следовало бы объявлять им ультиматум в канун Пасхи. На то, кажется, и Президентский совет, чтобы вовремя посоветовать.

– Вероятно, не сам «Взгляд» вырезал…

* Через год памятник Дзержинскому свалили. Через пятнадцать – стали требовать возвращения.

– У нас никогда виноватого не сыщешь. Все по-прежнему. Та же система пропусков, грубость, подозрительность. Меня не пускали в телецентр с израильским паспортом – это для них не документ.

– Вы из принципа отправились в Останкино с израильским паспортом? Наслушались про «Тель-Авидение»?

– Советский дома лежит, а с этим я езжу по всему миру – в ОВИРе толкаться не надо, визу просить не надо, бесконечные просьбы писать и месяцами ответа ждать – не надо.

– Русский художник ездит по израильскому паспорту?

– Это не ко мне. Это вы спросите в Верховном Совете у товарища Лукьянова – когда он собирается закон о выезде принять. Другие страны требовали, чтоб я попросил политического убежища. Только Израиль, ничего не требуя, сам гражданство предложил. А Солженицын мне потом сказал: «Это вас Бог надоумил избрать Иерусалим».

…В 1982-м Любимов заканчивал «Бориса Годунова». Казалось бы, Пушкин, русская классика – что может быть лояльнее? Ведь не Брехт, не Можаев, не Высоцкий. В постановку вмешался Брежнев. Взял да и умер. И не поймешь – то ли свинью подложил, то ли на руку сыграл. Но это происшествие актуализировало спектакль до неприличия. На престол генсека взошел Андропов*. Ответственные товарищи, пришед на приемку спектакля, услышали (не исключено, что впервые в жизни):

Вчерашний раб, татарин, зять Малюты, Зять палача и сам в душе палач, Возьмет венец и бармы Мономаха…

* Шеф КГБ СССР, палач Будапешта.

Заткнув уши, втянув головы в плечи, министерские деятели в ужасе бежали из театра.

СТЕНОГРАММА ХУДСОВЕТА 7 декабря 1982 г.

КАПИЦА С.П. (профессор, доктор физико-математических наук). На меня спектакль произвел большое впечатление. Меня поразили его цельность и точность.

МОЖАЕВ Б.А. (писатель). Главная мысль Пушкина в спектакле звучит, проходит красной нитью: «Да, жалок тот, в ком совесть не чиста!»

ШНИТКЕ А.Г. (композитор). Я испытал общее эмоциональное потрясение от этого спектакля.

ЛОГИНОВ В.Т. (доктор исторических наук). То, что я увидел сегодня, – это было чудом, которого я ждал несколько лет. Я уверен, что завтра произойдет еще одно чудо. Впервые за все десять лет я уверен, что Управление культуры Мосгорисполкома примет этот спектакль без замечаний.

ЛЮБИМОВ Ю. П. Я всегда любил оптимистов…

СТЕНОГРАММА ОБСУЖДЕНИЯ в Главном управлении культуры 10 декабря 1982 г.

ДРУЖИНИНА М.Г. (начальник репертуарного отдела Главного управления культуры). Актер театра обращается с пушкинским текстом к современному зрителю: что же вы молчите – кричите! А дальше, как известно, «народ безмолвствует». Чтобы избежать двусмысленности такого финала, нужно подумать о возможности его уточнения. А «Вечная память»? Опять-таки возникает двойственное восприятие мысли театра. Вряд ли у бродячей труппы, которая разыгрывает спектакль, может быть в запасе тельняшка, в которой выходит Золотухин, или кожаное пальто, в котором играет Шуйский. Мне кажется, что эти современные атрибуты, которые переносят действие, которое происходит в спектакле, также в нашу современность…

ЛЮБИМОВ Ю.П. Ох, тяжела ты, шапка главного режиссера!.. Простите, продолжайте.

ДРУЖИНИНА М.Г. Эти моменты, мне кажется, нужно решить и договориться.

ЛЮБИМОВ Ю. П. А вы разве хотите вместе со мной ставить спектакль?

СЕЛЕЗНЕВ В.П. (заместитель начальника Главного управления культуры). В отношении тельняшки, галстука и кожанки каждый может толковать по-своему. А зачем этим заниматься, когда это не имеет отношения к деятелям того времени? Возникает ироничность в отношении всего, что касается народности. Он в лучшем смысле этого слова провокационно обращается в зрительный зал: отчего вы молчите – кричите! И дальше идет пушкинский текст. Здесь возникает некоторое недоумение. Что, пропускается вся история от Бориса Годунова до сегодняшнего дня? Так и промолчал народ, так и прошли бесшумно эти годы? Реплику, которую говорит Губенко, не надо подавать в провокационном порядке. Я говорю не об идеологических мотивах всего спектакля, я говорю о последнем выходе. Я помню все, что говорю, отдаю себе отчет. Происходит передача со стороны Бориса Годунова власти своему сыну, человеку в абсолютно современном костюме, но не скажу, чтобы с абсолютно русским лицом.

АНИКСТ А.А. (доктор искусствоведения). Я не понял насчет того, что Борис Годунов передает власть своему сыну с нерусским лицом.

СЕЛЕЗНЕВ В.П. Ну, он как бы татарин, цыган, что ли, сын его. Если идет намек на определенную национальную принадлежность Бориса, то как-то мы должны проследить – случайность это или закономерность?

ЛЮБИМОВ Ю.П. Вы не захотели услышать здравых голосов, и вы продолжали заниматься критическим разбором и определять мою судьбу и судьбу этого спектакля. Ваше внимание привлекли два-три места, которые являются намеками на события, в то время недавние. Перечитывая теперь эти места, я сомневаюсь, что их можно было истолковать в таком смысле. Все смуты похожи одна на другую. Драматический писатель не может нести ответственности за слова, которые он вкладывает в уста исторических личностей, он должен заставить их говорить в соответствии с установленными характерами. Поэтому надлежит обратить внимание лишь на дух, в каком задумано все сочинение, и на то впечатление, которое оно должно производить*.

* Ю.П. вставил в свою речь цитату из Пушкина, чиновники этого даже не заметили. «В 1826 году я привез в Москву написанную в ссылке трагедию о Годунове… Государь, соблаговолив прочесть ее, сделал мне несколько замечаний о местах слишком вольных… Его внимание привлекли также два или три места, потому что они, казалось, являлись намеками на события, в то время еще недавние; перечитывая теперь эти места, я сомневаюсь, чтобы их можно было бы истолковать в таком смысле. Все смуты похожи одна на другую. Драматический писатель не может нести ответственности за слова, которые он влагает в уста исторических личностей. Он должен заставить их говорить в соответствии с установленным их характером. Поэтому надлежит обращать внимание лишь на дух, в каком задумано все сочинение, на то впечатление, которое оно должно произвести». (Из письма Пушкина Бенкендорфу. 16.04.1830. По-французски.)

Тов. Селезнев усмотрел какие-то скверности. Я вам предлагаю окончить все это и отнестись к нам с уважением. Иначе добром для кого-нибудь из нас это не кончится. Взвесят на весах вас и меня и решат. С вами я работать не буду. Я это уже говорил и повторяю сейчас и здесь. Вы некомпетентны и бестактны.

Басманов говорит: не пьяницу ли Карелу, который продал отечество, пошлешь против меня? Посмотрите произведение, которое написал гений русской литературы. Вы не прочитали как следует и еще учите меня, потому что вам пост дали. И зря это сделали.

Вы ничего не хотите понять и продолжаете так же жестоко, оскорбительно администрировать.

Я смею считать себя лучшим специалистом в режиссуре и в работе с актерами, чем вы. Жизнь так показала, что это моя профессия, я умею это делать, я умею делать спектакли. И жизнь показала, что вы руководить нами не умеете.

Меня с работы снимали и из партии выгоняли за то, что я ставил «очернительное» произведение. И за «Высоцкого» меня таскали по инстанциям. Вы думаете, что я боюсь вас? Мне просто смешно. Так что по существу вопроса: то, что я считаю нужным, я сделаю.

Больше ничего я говорить не буду. Я работаю честно, всю жизнь так работаю. Не вам меня выгонять. Всего вам хорошего, будьте здоровы, до свидания.

* На Съезде народных депутатов Сахарову затыкали рот аплодисментами. А отмахивался Горбачев.

– Стоило возвращаться?

– Я был потрясен, когда захлопали Сахарова. Я был глубоко оскорблен за Андрея Дмитриевича, когда его этак рукой просили забрать бумажки, отмахивались, как от мухи*. Но что совершенно меня убило – встает вчера депутат и говорит, что вот, мол, нам подали автобусы, мы съездили на могилу Сахарова, очистились и вернулись в Кремль работать. Сперва довели до того света, потом ездят очищаться. Что за цинизм, что за дикость. Видите (смотрим по ТВ Съезд депутатов РСФСР), на балконе сидят четыреста так называемых гостей, которые ведут себя безобразно…

– Группа скандирования?

– У товарища Сталина называлась «группа ликования». Их начальник в сортире застрял – некому было сигнал дать, сорок минут непрерывной овации, люди в обморок падали…

…Любимов едет в Англию. Ставит там «Преступление и наказание». На банкете среди похвал и тостов чиновник из советского посольства шипит: «Преступление вы совершили. Теперь ждите наказания». Взбешенный Любимов дает интервью, в котором называет министра культуры СССР химиком (что соответствует профессии кандидата в члены Политбюро П.Н.Демичева). И остается лечиться в Англии.

К этому моменту все уже забыли, что несколько лет назад Анатолий Эфрос снял телефильм по пьесе Булгакова «Кабала святош», где заглавную роль – роль опального руководителя театра – сыграл (блистательно!) Любимов. Фильм лежал на полке.

МОЛЬЕР. Я сегодня чуть не умер от страху. Золотой идол, а глаза изумрудные. Руки у меня покрылись холодным потом. Поплыло все косяком, все боком, и соображаю только одно – что он меня давит! Идол!.. Укладывай все. Сыграю завтра в последний раз и побежим в Англию. Как глупо! На море дует ветер, язык чужой, и вообще дело не в Англии…

Из Англии Любимов пишет письмо «наверх», где условием возвращения ставит отмену запрета на спектакли «Владимир Высоцкий» и «Борис Годунов». Надежда (тщетная) на милость Андропова исчезает со смертью генсека. К власти приходит Черненко Константин Ус-тинович.

УКАЗ ПРЕЗИДИУМА ВЕРХОВНОГО СОВЕТА СССР О ЛИШЕНИИ ГРАЖДАНСТВА СССР ЛЮБИМОВА Ю.П.

Учитывая, что ЛЮБИМОВ Ю.П. систематически занимается враждебной Союзу ССР деятельностью, наносит своим поведением ущерб престижу СССР, Президиум Верховного Совета СССР постановляет:

На основании статьи 18 Закона СССР от 1 декабря 1978… лишить гражданства СССР Любимова Юрия Петровича, 1917 года рождения, уроженца гор. Ярославля.

Председатель Президиума Верховного Совета

СССР К.ЧЕРНЕНКО.

Секретарь Президиума Верховного Совета СССР

Т.МЕНТЕШАШВИЛИ. Москва, Кремль. 11 июля 1984 г.

МОЛЬЕР. Меня раздражают, за мой гоняются! И вышло распоряжение архиепископа не хоронить меня на кладбище. Стало быть, все будут в ограде, а я околею за оградой. Так знайте, что я не нуждаюсь в их кладбище, плюю на это! Всю жизнь вы меня травите…

– Стоило возвращаться?

– Вернулся, а у вас тут исход. Вернулся один, а бегут десятки тысяч. От страха, от безнадежности, лжи – не знаю. Четыре года врали о Чернобыле – все чисто, все безопасно. За это время сотни тысяч уже заплатили здоровьем и еще заплатят смертями, бесплодием, детьми-уродами. Жертв – как на войне. И никто не виноват. И те же, кто врал, теперь «принимают меры». Они же врут, чтоб паёк не потерять, чтоб сладко есть. И никто им не сказал: вы людоеды, подите вон со своих постов. Ведь это ложь не брежневская, о которой и слушать надоело, это ложь сегодняшняя. Опять властители обманывают народ. Ничего не меняется. Люди закупали остатки всего после доклада Рыжкова. У нас всегда бросаются на прилавки грудью, как Матросов на амбразуру. Жрать нечего, а куда танки деть – не знаем. Председатель Совмина раз в жизни сделал хорошее дело: загнал танки, никому не нужные, – так чуть не плакал потом.

– Вас заставляли ставить спектакли к съезду, к юбилею?

– Конечно. Говорили: если хотите работать – ставьте «Мать».

МОЛЬЕР. Извольте… я, быть может, вам мало льстил? Я, быть может, мало ползал?.. Ваше величество, где же вы найдете такого другого блюдолиза, как Мольер?.. Но ведь из-за чего? Из-за «Тартюфа». Из-за этого унижался… Ненавижу королевскую тиранию!.. Что еще я должен сделать, чтобы доказать, что я червь?

Монархия ли, демократия ли… Мольер о Людовике в пьесе Булгакова говорит то, что сам Булгаков мысленно говорит Сталину. Это беспредельная ненависть задушенного, затоптанного таланта. Самовластительный злодей, тебя, твой трон я ненавижу! Твою погибель, смерть детей с жестокой радостию вижу.

– Я поставил «Мать». Они издевались, заставляли по пять, шесть, десять раз сдавать, запрещали, «Кузькин» («Живой». – А.М.) двадцать один год валялся, а ведь это не книга. Без конца заставляли вхолостую работать, при пустом зале для них играть, как – удельные князья. Это же очень унизительно. Но в то же время я испытывал гордость за актеров – они, зная, что запретят, играли абсолютно свободно и ничего не смягчали. Работали для искусства, для себя.

– Неужели до Фурцевой не доходило…

* Закладывать – доносить. Но в данном случае – «закладывать за воротник» – кирять, квасить, бухать.

– До нее Зыкина доходила, когда они вместе закладывали*, парились… Она ничего не поняла даже в «10 днях…», расспрашивала Жана Вилара: чего вы им интересуетесь? чего это так хлопают? чего они там увидели? Ей нравились кремлевские концерты во Дворце съездов – свои вкусы, взгляды, пайки, дачи… Они же к искусству не имеют отношения. Вообще искусство никому не нужно. Правителей оно всегда раздражает, не только коммунистов, но и фашистов, и феодалов. Китайские династии до нашей эры с музыкой боролись.

– «Кузькин» не Кант, не Гегель. Что тут не понять?

– Фурцева сказала: «Иностранцам и ездить-шпионить никуда не надо – они тут увидят, что у нас творится». А ее помощник: «Даже если это и было – этого не было, потому что нам это не надо».

– Она ж русская женщина – неужели не брало за душу?

– Она приличней Демичева была. Могла сама позвонить: «Ну что вы там с этим евреем (Якобсоном покойным)? Зачем он вам понадобился!» Они его не хотели пустить в Италию со мной спектакль ставить. Говорю: вам он тут не нравится, все на него доносы пишут, вот и пустите его выполнять партийное задание на благо Родины. К тому ж и Берлин-гуэр Брежнева просил. «Да берите вы вашего еврея и уезжайте быстрей!» Мы и уехали. Он хоть перед смертью Италию увидел.

– Юрий Петрович, хотите, я вам «Молодую гвардию» почитаю?

– Роман? Но я же всю эту муру играл.

– Нет, журнал. Вас тут Куняев в диссиденты записал. «Сейчас судьба диссидентов семидесятых годов всячески героизируется, журналы наши заполнены подборками стихов Галича-Гинзбурга, Коржавина-Манделя, Бродского,

Алешковского, страницами из Аксенова и Войновича, воспоминаниями о В.Некрасове, раздаются голоса о привлечении к ответственности различных чиновников, из-за которых вынуждены были остаться за границей Тарковский, Ростропович, Михалков-Кончаловский, Корчной, Неизвестный, Любимов. Их судьбы то и дело сравниваются с судьбами Бунина и Шаляпина, Рахманинова и Набокова. Я думаю, что надо бы разобраться поглубже во всем этом потоке оценок и комментариев, потому что причины и цели «третьей», или, как ее еще называют «еврейской», эмиграции были, как говорится, неоднозначными…»

– Я знаю – они и меня в евреи записали. Любимов – значит, Либерман. И Солженицына в свое время в Солженицеры записали. Таганку звали еврейским театром. Можаеву, Абрамову говорили: «Куда ты идешь, это же еврейский театр!» У меня много евреев артистов. Когда «Гамлета» послали на БИТЕФ в Югославию, то всех евреев не пустили: Смехова, Высоцкого… Сказали: «Введите новых»*. Шестнадцать человек не пускают, зато едет из КГБ куратор, которому фактически все подчиняются (он оформлялся как член коллектива). Я проснулся ночью и решил: не надо никого вводить и ехать, вдруг я не возьму первое место, они и скажут: «Вот вам Таганка вшивая, ничего и взять не смогла».

* Ввод – назначение нового актера (вместо заболевшего, умершего) на роль в давно идущий спектакль.

Утром я иду к замминистра Попову. Он: «Вам оказано доверие… это ответственное задание… БИТЕФу десять лет…» Я посмотрел, подождал, пока он окончит ораторствовать. Доложите своему шефу, что никого я вводить не буду, если хотите – вводите сами, вот вы прекрасно сыграете роль Полония, Демичев-министр – короля, Ну а Гамлета выбирайте сами, вам виднее. Всего вам доброго. И вышел из кабинета. И никого не вводил. И все поехали. И Гран-при взяли.

– Стоило возвращаться?

– Ловлю себя на мысли, что уже не нужен этому театру. Еще «оттуда» писал Демидовой: это будет возвращение на пепелище. В одну реку нельзя войти дважды. К сожалению моему глубокому. Это мы видим и в масштабах страны… Я родился в 1917-м, 30 сентября, – успел до революции. Прожил тут всю жизнь, пока очередной мудрец из странного органа – Политбюро, не приходя в сознание, лишил меня того, чего невозможно лишить.

– Всегда ли вы держались такого образа мыслей? Испытывали ли вы иллюзии? Были ли обольщены режимом, идеей?

– Верил – нет. Одурманен – был. Мы с братом смели говорить отцу: «Правильно, папа, вас сажали. Вы отсталый тип».

– Павлики Морозовы.

– Нет, мы не доносили. Но представьте: бесконечная пропаганда – как мы растем, как «широко шагаем» – на улице, в школе, везде. А папа говорил: когда же кончится это безобразие?

– Стоило возвращаться?

– Шесть лет мне было. Школа. Я там учился с нулевого класса. Рядом церковь. В Кропоткинском переулке. Учительница: «Дети, давайте проголосуем: нам мешает эта церковь. Поднимите руки». И подняли. Я не поднял. На следующий день вызвали маму.

И вот теперь то же – с моим сыном. Приехал он из-за границы. Надо учиться. Показали ему школу. Понравилось? Нет. Почему? А почему висит один мужчина везде? – Этот мужчина создал все. – Он вам все создал, да? У вас повсюду так воняет туалетом, грязно. И почему-то все кричат, никто не слушает друг друга. Я у вас не хочу учиться.

Эта страна всех развратила. Под лозунгами труда и трудящихся тут никто не работает и презирают труд.

– А вы почему любите?

– Семейное. У меня дед трудился всю жизнь, отец тоже. Он увидел это безобразие сразу… Семьдесят лет тянулось. И Николай Робертович Эрдман тоже ошибся. Уж такой умный человек. Сперва он печально говорил: «Ну я, к-конечно, ничего не увижу, но в-вы, Юра, может, что-нибудь и увидите». Потом, через несколько лет: «Юра, я должен вас огорчить, вы т-тоже ничего не увидите». Теперь я должен огорчить президента: он тоже ничего не увидит.

– Спасибо. До свидания.

– Погодите. А почему у вас не платят даже эти вшивые рубли?

– За интервью?

– Да. На Западе за такое интервью заплатили бы минимум пару тысяч долларов, что по курсу здешнему – сорок тысяч рублей.

– Это не по курсу. Это по рынку.

– И я мог бы тут же их пожертвовать детям.

– Когда «Огонек» станет финансово независимым, мы сможем платить.

– «Покуда травка подрастет, лошадка с голоду помрет», – помните Гамлета?

– Спасибо, Юрий Петрович, я ушел.

– Прекрасно.

…Мы пишем и пишем о том, что надо вернуть изгнанникам гражданство, надо извиниться.

Но пока мы говорим о возвращении изгнанников, а правительство о них молчит, из страны уезжают – нет, бегут сотни тысяч. И никто ничего не делает, чтобы их остановить.

И что – опять назовем миллионы граждан предателями Родины? Как назвали этой уголовной кличкой миллионы солдат, попавших в плен по той же причине – по бездарности неграмотного правительства?

А беглецы эти не худшие из сынов России, как не были худшими ее солдаты. Ведь покидают дом не придурки, не калеки, не старики, не больные, не чиновники – эти-то все остаются нам. Уходят крепкие, деловые, грамотные, инициативные, честолюбивые и трудолюбивые – другим там и не пробиться, райские кущи их там не ждут, на море дует ветер, язык чужой… и вообще дело не в Англии…

Кажется, вот-вот услышим начальственное: ничего, введете новых. Введем, конечно, никуда не денемся. Но хорошо ли будут делать дело люди, срочно введенные на роли ученых, врачей, изобретателей? – это ведь не Полония играть…

Я говорю со старым вспыльчивым человеком, повидавшим всякое и хлебнувшим всего – и у Берии «плясал», и с «коктейлем Молотова» (бутыьлка с зажигательной смесью) немецкие танки встречал, и с генсеками ссорился. Мучаю его неприятными вопросами, а он мучает меня, уходя – по его словам – от ответов, как боксер от ударов. И он прав. Ибо сколько можно притворяться, что спрашиваешь, и заставлять человека притворяться, будто он отвечает. Всё всем известно, и надоело говорить, надоело прикидываться.

Театр в раздрыге, эйфория по поводу возвращения Мастера прошла, актеры не в форме, Мастеру не удается их сплотить. Жаль. Но что поделать – и страна в раз-дрыге, и общественная эйфория, увы, прошла, и мы все не в форме, и президенту не видать желанной консолидации как своих ушей*.

Любимов поставил два десятка знаменитых спектаклей, он театральная эпоха, но он сделал бы в десять раз больше, если б не сдавал спектакли тупым, лживым, подлым шкурникам по пять, шесть, десять раз. Голландский фермер один кормит сто тринадцать человек. Наш – кое-как четверых. Голландец – вольный, наш – подконвойный. А разве художницу надо меньше свободы, чем пахарю?

* Редактор «Огонька» поправил: остается только мечтать о желанной консолидации.

1990

 

Не судьба!.

Словно девочки-сестры

Из непрожитых лет…

Бродский.

«Ни страны, ни погоста…»

В первый раз Юрий Погребничко ставил «Три сестры» на Таганке. В 1980 году. В новом (к Олимпиа-де-80) роскошном здании. Долго мучился. Спектакль забрал в хозяйские руки главный режиссер Таганки Юрий Любимов. На ночной генеральной репетиции переполненный зал грохнул: на реплику: «Полковник! Из Москвы!» – полковник Вершинин появился с двумя авоськами: в одной – апельсины, в другой – колбаса. Эту и подобные «таганские штучки» цензоры приказали из спектакля убрать. Премьеру сыграли в апреле 1981-го. Успех был огромный. В финале артиллерийский дивизион отправился в Царство Польское. Чеховская реплика звучала грубым намеком: ограниченный контингент Сороковой армии уже трудился в Афганистане, а Польша ввела военное положение, лишь бы избежать братской помощи.

…Теперь русские артиллеристы из Царства Польского вернулись.

Во второй раз Юрий Погребничко поставил «Три сестры» в собственном театре – в аварийном полуподвале на улице Станкевича*. В 1990-м. Десять лет спустя. И каких!

Гробовые годы. Мор на правителей, мор на мальчишек; позолоченные – у Кремлевской стены, цинковые – на остальной территории СССР.

По ужасной печали этот спектакль не наследник Таганки. Он – от «Трех сестер» Эфроса. Та печальнейшая постановка родилась весной 1968-го и предсказала август 1968-го, и запретили ее вместе с Пражской весной. За чеховские постановки Анатолий Эфрос получил ярлык пессимиста – тогда опасный.

«Три сестры» Эфроса – комедия отчаяния.

«Три сестры» Погребничко – шутовство обреченных.

Каким-то чудом, каким-то чутьем Погребничко осенью 1990-го угадал и предсказал тоску, разбитые надежды и траур января 1991-го.

Спектакль переполнен сценами прощания. Он весь – бесконечное прощание. Без надежд на встречу впереди. Разве что там, где ни плача, ни воздыханий.

(Сытая бюргерская постановка Петера Штайна, где все правильно, все хрестоматийно, все по Станиславскому, где даже птички поют по ремаркам, где трогательные Schwestern старательно страдают по немецкому учебнику о русской душе, – спасибо, Штайн, вы сделали нам красиво. На Западе нам все время делают красиво: красивого доктора Живаго – в Голливуде, красивого Ивана Денисовича – в Лондоне… Полезный безвкусный фарш в красивой коробке – спасибо.)

* Теперь (опять) Вознесенский переулок.

Дивизион уходит. Офицеры зашли попрощаться.

Четырежды подряд повторяют актеры сцену прощания! С теми же объятиями, с теми же репликами. Но это типичное для Погребничко театральное хулиганство не ощущается ни как телевизионный повтор, ни как кинодубли. Это не четырехкратный повтор одной сцены. Это просто одна сцена, где нелепые люди, обнявшись, поцеловавшись, простившись, заплакав, начинают, произнося те же слова, прощаться и плакать снова. И снова. И снова. Нелепая сцена. Смешно до слез.

За шутовством – горечь. Офицеры действительно уходят навсегда. И не потому только, что это царские офицеры (белые, как их скоро назовут красные). И впереди: кому – стенка, кому – Париж. Ушло время, ушла эпоха, а не только белые люди. И нам никогда не дождаться, чтобы самая интеллигентная женщина города сказала:

– Самые порядочные, самые благородные и воспитанные люди – это военные!

Не дождаться, не дожить. И дело уже не в белых, не в красных, не в личном благородстве честных майоров и пылких полковников.

Кого сейчас опечалит уход гарнизона. Кого осчастливит приход.

Никогда прежде не замечал (замечали ли чехове-ды?), сколько раз звучит в «Трех сестрах» усталое обреченное «Все равно!». Больше двадцати! Слишком много для случайного повторения.

Пьеса пишется долго, мучительно, десятки раз читается вслух. Будь бесчисленные «все равно!» случайными, профессионал Чехов их, конечно, заметил бы и сократил.

Оставил. Более того, поставил в финал Чебуты-кина – запойного алкоголика, врача-убийцу, усталого циника, который десять минут назад спокойно рассудил: «Одним бароном больше – одним бароном меньше – все равно!» – а теперь заканчивает весь спектакль тем же безнадежным равнодушным «все равно!» и бессмысленной, как вся эта жизнь, «тара-ра-бум-бией».

Из Киева в Москву, в Москву, в Москву приезжает актриса Наталья Рожкова, чтобы потрясающе по-ресторанному, по-шантанному, по-парижски-эмигрантски, с огромной силой, с надрывом, но без грана пошлости петь в спектакле Погребничко сумасшедшие романсы времен Первой мировой войны и Третьей русской революции. Что же, режиссер в Москве не нашел певичку? Такую – не нашел. Такая нашлась только в Киеве. Ездит. Три дня в дороге, три минуты на сцене. Я ее понимаю. В таком спектакле играть – хоть на край света.

Прощаются с Ириной и бароном офицеры дивизиона. Издалека еле слышно доносятся команды – там уже построились:

– Пара-ад!.. Смир-на!.. К торжественному маршу!.. Побатальонно!..

Господи! Какой немец, какой иностранец в этих чуть слышных, тише комариного звона, с края света летящих криках узнает маршальскую оттяжку и ни с чем не схожее эхо главной площади, мечущееся между главным магазином и зубчатой стеной: ия! ия! ия!.. аю! аю! аю!..

Они в Москве! Я знал, что они в Москве! Еще когда Ирина просила: «В Москву! в Москву!» – по ее блуждающей, полубезумной, полусмущенной улыбке я догадался, что это – старая, давно никому не смешная семейная шутка; слова, когда-то с рыданием звучавшие в провинции, потом – со счастливым смехом – в Москве, а потом… все равно. От себя не убежишь. Да и что в той Москве, если живешь в аварийном подвале, и нет надежд, и забыт с трудом выученный, но так и не пригодившийся итальянский, и некрасивого нелюбимого жениха холодный офицер зачем-то убьет через полчаса.

Но пока – прощание. Пока еще живы. Хотя и сидят (на дорожку!) на длинном цинковом прозекторском столе. И длинная худая женщина в белом несет мимо них поднос с шампанским в высоких бокалах. Ирина и Тузенбах доверчиво потянулись к бокалам, но поднос, не остановившись, проплыл мимо, и они, удивленные, еще не понимая, в чем дело, застыли с протянутыми пустыми руками, удивленно глядя вслед уплывшему вину.

– Пара-ад!.. Смир-на!.. – пропел маршал на невидимой далекой площади.

И опять прошла женщина с шампанским, и опять не дала; и протянутые руки опять остались пустыми, но теперь Тузенбах и Ирина, кажется, что-то поняли. И когда шампанское поплыло мимо в третий раз, они рук уже не протянули, даже не взглянули в сторону счастья, даже отвернулись. Они поняли. И не хотели просить даже взглядом. Зачем унижаться, если не судьба.

Я понимаю. Я с ними. И если Бог приведет дожить до третьей оттепели – я даже головы не поверну.

Но не грустите. Не все так печально. Кому-то везет, жизнь меняется к лучшему, и Наташа, которая во втором акте говорила по-французски ужасно, в четвертом – парле франсэ безукоризненно. Парфэтман.

1991

P.S. «Траур января 1991-го» – это танки в Вильнюсе, уничтожившие все надежды. А рецензия вышла в июле. А Погребничко прочел ее 19 августа, в Одессе, в день, когда по улицам Москвы плыли танки, а по ТУ – лебеди. Он рассказывал потом, что прочел и – призадумался. После такой рецензии возвращаться – в Москву, в Москву! – казалось опасно. Сейчас легко шутить, а 19 августа 1991-го весь мир вздрогнул.

ВИРТУОЗНАЯ ИГРА КРАПЛЕНЫМИ КАРТАМИ

Если бы сочинитель этого спектакля сыграл Пирама и удавился подвязкой Фисбы, то это была бы отличная трагедия и прекрасно исполненная;

но она и так хороша. Шекспир. Сон в летнюю ночь

ПРЕМЬЕРА! Сегодня вечером! Во МХАТе имени Чехова! «Игроки» Гоголя! В постановке Юрского! Играют звезды! Евгений Евстигнеев! Александр Калягин! Леонид Филатов! Геннадий Хазанов! И другие! замечательные артисты!

Работают с блеском. Аншлаг битковый. Успех гарантирован.

Ради удовольствия играть «Игроков» в театр вернулись где-то блуждавшие Калягин и Евстигнеев. На святую для русского театра сцену приглашены Филатов с Таганки и Хазанов из Эстрады. Как замечательно, что, несмотря на все ужасы, появляются спектакли, ради которых люди стоят зимой на улице в надежде на лишний билетик!

…Это называется – начать во здравие. Увы, нет в мире совершенства. Зато (и именно потому!) есть критики. Неприятные люди…

Свет гаснет. Занавес открывается. И сразу смешно. Перед нами типичный советский гостиничный номер. Две койки. Шаткий стол, стулья. В углу – как восклицательный знак эпохи – телевизор.

Без «ящика» еще можно было бы заставить себя поверить: мол, Гоголь, XIX век, Россия.

С телевизором – без сомнений: по Гоголю, конец

ХХ века, СНГ.

А вот и звук, подтверждающий вид. В окна врывается «Миллион, миллион алых роз», тугой гудок; мегафонный голос обещает приятную прогулку на теплоходе.

Слава богу – вот и город определился. Ялта. Может, и Сочи, но через распахнутый балкон такое безоблачное, такое голубое небо!.. Крымская лазурь! Редкая птица долетит… простите, увлекся – Гоголя вспомнил.

Да! Еще новшество: на койке сидит советская женщина. Курит. Горничная. Поневоле изумишься: баба на корабле! Кто привел?! «Игроки» Гоголя – пьеса для мужчин; женских ролей нету.

Телевизор, Ялта, курящая горничная (типичная ловкачка, хамка, сводня, спекулянтка – не роль, а подарок для Натальи Теняковой) – все это забавное хулиганство мгновенно, еще до первой реплики, смешит и оживляет публику. И к предвкушению замечательной игры добавляется веселое любопытство: как будут выпутываться? И внутреннее «браво!». К чему отвлекать нас сюртуками, бакенбардами, канделябрами? К чему симулировать XIX век? Подавайте нам текст, характеры, игру! Ведь это сказка, как точно ложатся «Игроки» в яблочко сегодняшнего дня! «Такая уж надувательная земля!» – одна эта реплика чего стоит.

Конечно, «Игроки» – это сегодня!

… И вот наконец – не знаю, как сказать – появляется Ихарев? поселяется клиент? Так или иначе, но приходит-таки пора произносить Гоголя. Начинаются осложнения.

Спектакль уже с какой-то настырностью добавляет и добавляет эсэнговного реквизита: душ, телефон, пиво в холодильнике, презент горничной от Ихарева – пачка «Мальборо»… Да мы верим, верим, что сегодня, что про нас, – играйте!

Играют замечательно! Вот уже почти все на сцене – Филатов, Тенякова, Калягин, Невинный… Вячеслав Невинный играет Кругеля. У Гоголя сказано: полковник. У Юрского – он в форме полковника милиции. Очень смешно. Очень про нас: полковник МВД в шайке жуликов и шулеров. А когда из уст Невинного звучит реплика: «От невинных удовольствий я никогда не прочь», – публика просто покатывается со смеху. Такое совпадение! Право, за одну фамилию стоило дать эту роль, так еще и актер прекрасный.

Но вдруг Калягин все бросил, закричал: «Вести! Вести!», кинулся к телевизору, щелк – и появился до спазма в желудке знакомый ведущий и завел до оскомины надоевшие речи: про Крым, про автономию…

А игроки начали обсуждать эти «новости». И тут уже стало не до смеха. Они, конечно, произносили текст Гоголя. Да только не из «Игроков». «Выбранные места из переписки с друзьями»? «Мертвые души»? Автор тот же, да игрокам от этого не легче. Представьте: Татьяна прозой излагает Онегину взгляды на образование (наизусть, по известной записке Пушкина). Будет Пушкин, но Татьяны не будет.

Тут возможно несколько причин. Вечный актерский страх: мало текста! Для режиссера Юрского этот страх органический, Юрский гораздо более актер, чем режиссер. Вообразите: «Ревизор» – сто двадцать страниц, «Женитьба» – восемьдесят, «Игроки» – сорок девять. Ужас! Что тут играть? Только рот открыл, а уже занавес. Давайте добавим! Из Гоголя. Не от себя.

От себя, господа, от себя. Неуверенность в себе переносится на пьесу. Она, мол, нуждается в добавлениях, в социальных мотивах.

В «Игроках» Гоголя помещик Глов приезжает в город заложить имение. Дело житейское. Возможно и в Ялте.

В «Игроках» Юрского академик Глов приезжает в город продавать свою коллекцию картин с аукциона.

Вы меня простите, тащить дорогие картины в Ялту? Из охраняемой московской квартиры на криминальное побережье? На аукцион? Академик лично? Аукционы – в Лондоне, в Москве…

В пьесе Гоголя ловкого жулика Ихарева надувает гениальный жулик Утешительный.

В спектакле Юрского бедный Филатов вынужден прикидываться дурачком, который верит несусветной ерунде, что плетут ему Калягин и Евстигнеев.

Но артисты замечательные – что правда, то правда. Один Евстигнеев любой зал уморит со смеху.

На добавления, возможно, толкнул и иной соблазн. Сыграть всего Гоголя. Открыть миру, уткнувшемуся в ТВ и в газету, мудрость классика. Благая цель. И правда – в школе «проходят», не успевая и не желая понять, мимо чего проходят. Но если ставишь для недорослей, для митрофанушек… пожалей бисер. Или искусство – или культуртрегерство.

Соблазн разом сыграть всего Гоголя не нов. На Таганке это называлось «Ревизская сказка». Но Любимов (в блестящей был форме) взял «Шинель», «Мертвые души», «Переписку» – взял прозу и конструировал из нее, что хотел.

Юрский взял даже не пьесу, даже не водевиль. Гоголь именовал «Игроков» всего-навсего «комической сценой». По-теперешнему – скетч. Вещь маленькая, изящная по отделке, хрупкая, вся – для актеров-виртуозов, а не для озимых посевов разумного-доброго-вечного.

И в эту вещицу всажены «Вести». Да дважды подряд! Проклятые «Вести», от которых зрители бегут в Художественный театр имени Чехова смотреть, как Евстигнеев играет Гоголя, – «Вести» настигают и там. Крым, немцы, автономия…

Побойтесь Бога! Я езжу к женщинам, да только не за этим. Зачем это нам? Мы пришли не на диспут депутатов, а в театр.

А на сцене одна натяжка тащит за собой другую. В «Игроках» сын помещика Глова рвется в гусары, к шампанскому, к карточному столу. «Ва-банк! ва-банк!» – и двухсот тысяч как не бывало.

Странно слушать, как сынок рвется «в армию» (инсценировщику пришлось-таки заменить слово, ибо гусарских полков в России сейчас нету).

Не смешно. Не рвутся в армию сынки академиков. Поменяв помещика на академика, надо было и дальше валить без оглядки. Юноша должен, разумеется, рваться в брокеры. Да вот беда, нашим юным брокерам отнюдь не свойственно пить до бесчувствия и проигрываться до нитки. Эти наши юноши – как стальной капкан.

Следовало бы и суммы менять. Если Ихарев такой ухарь, что горничной «Мальборо» блоками сует, – глупо с придыханием, с замиранием в голосе мечтать о двухстах тысячах рублей. Это же всего-то пол «жигуля».

Перевели действие в сегодня, курим «Мальборо», звоним по телефону, переделываем помещиков в академиков – чего же робеть? – следует довести суммы до приличного на сегодняшний день уровня. Двести тысяц в ценах 1842 года это сегодня никак не менее двадцати миллионов. И придыхание оправдается.

А еще бы и индексацию ввести. Играя спектакль, делать бы поправки соответственно инфляции.

Но артисты – чудесные! Любо-дорого смотреть!

А вот что они играют? В банк, в банчик, и термины все точные (по Гоголю): пароле, пароле пе, ва-банк. Но говорят одно, а делают другое – карты банкомет не мечет, а раздает всем поровну. Ходят по очереди, шлепают картами, как занюханные курортники. Преферанс? петух? – игры долгие, сонные. Если уж кричишь «ва-банк!» – тогда никакой раздачи, никаких ходов.

Дотошная верность ялтинских деталей и странное невнимание к слову Гоголя.

Мелочи? Для кого это мелочи, тот не понимает, вероятно, природы искусства. Неверное слово, неточная интонация, фальшивый жест – такая же мелочь на сцене, как лишний бемоль в оркестре. Для профана «без разницы», для ценителя – мучение.

Введены не только «Вести». Введено «социально значимое» из Гоголя. А зачем?

Игроки до ужаса современны характерами. В пьесе сплошь жулики и шулера. В жизни – тоже. Ну, не воруют в «Игроках» гуманитарную помощь – что ж за беда? Воровали иное, но те же комитеты по богоугодным заведениям, те же почтмейстеры потрошили конверты… Играли не в наперсток, а в банк, но жульничали так же.

(Если б смел я надеяться, что искренние советы критика принимаются к размышлению, то посоветовал бы: пусть телевизор окажется сломанным – это и правда жизни, и сохранение темпа актерской игры. И еще: если уж не соблюдаете правил, то играйте не в преф, а в наперстки. Публика будет хохотать до колик. Клянусь! Вообразите: Евстигнеев, Калягин, Невинный – в наперстки! Да они полчаса без текста продержат зал своими штуками под вой и стон изнемогающих зрителей.)

Игроки до ужаса современны реалиями. В «Игроках» едут смотреть на одиннадцатилетнего шулера, поражающего взрослым мастерством. И нам по ТВ на днях показывали одиннадцатилетнего миллионера (уж не помню: брокера? биржевика?).

Всю жизнь фраза в «Игроках» о том, что в городской кассе нету денег, казалась мне абсурдом, нелепой натяжкой. А сегодня со сцены МХАТа Хазанов, улыбающийся взяточник, говорит:

– Деньги к нам придут не раньше как через полторы недели, а теперь во всем приказе ни копейки. На прошлой неделе получили полтораста тысяч, все роздали.

Зал млеет и не верит ушам: неужто Гоголь?!*

Гоголь, Гоголь.

Мы так обучены, что и где ничего нету – найдем свое. Десять лет назад многие всерьез ожидали, что из «Мертвых душ» последует цензорская вымарка. Изъятию должен был подвергнуться следующий фрагмент Х1 главы: «…за гробом шли, снявши шляпы, все чиновники… И вот напечатают в газетах, что скончался, к прискорбию подчиненных и всего человечества… и много напишут всякой всячины; прибавят, пожалуй, что был сопровождаем плачем вдов и сирот; а ведь если разобрать хорошенько дело, так на поверку у тебя всего только и было, что густые брови»**.

* В это время зарплату по всей России задерживали, случалось, по году и дольше.

** Брежнев. Сталина называли «усы», а Брежнева – «брови». Когда он впал в маразм, появилось выражение «бровеносец в потемках».

Демонстрация этого фрагмента автоматически вызывала у гостей вопль дикого восторга. Лучше всего было читать вслух, не показывая обложку. Тогда гости гадали: Солженицын? Авторханов? Оруэлл?

Гоголь, господа.

Русскому народу (как и всякому иному) свойственно избегать слова «черт». Говорим: «нечистый», «лукавый». Но русскому народу (как, вероятно, никакому другому) глубоко свойственно было избегать именовать владык. Говорили: усы, лысый, брови, кучер…* Что ж, такая, видно, доля наша.

Но довольно об этом – играют-то замечательно! А Калягин-шулер еще убедительнее и смешнее, чем Калягин-Ленин.

И вот финал. И злыми слезами плачет обманутый жулик-Филатов. И не замечает, что рядом с ним (вплотную!) стоит шикарная чмара – роскошно преобразившаяся горничная-Тенякова. Изумительный грим, завораживающий взгляд, длинное черное пальто, под которым, кажется, нет и бикини. Это Ялта. Жизнь продолжается, даже если нас ограбили. И сладко звучит итальянское робертино:

О соле! О соле мио!

Это о солнце. Но у нас ночь. В окнах черно. И в ялтинском небе ни одной звезды. Браво! Звездный спектакль!

1992

* Константин Устинович Черненко – инициалы сливались с фамилией, получался кучер.

P.S. В день выхода газеты, вернувшись домой, включил автоответчик. Голос Юрского: «Никогда не читал рецензии столь разгромной и столь блистательной». Я ахнул. Такого благородства не встречал. Дал себе зарок: о Юрском никогда ни одного худого слова. А он простил и в 1996-м пришел в Дом-жур на мое пятидесятилетие и даже со сцены читал собравшимся Бродского.

 

Если бы знать!.

ОФЕЛИЯ. Какого обаянья ум погиб! Соединенье знанья, красноречья И доблести. Наш праздник, цвет надежд Их зеркало… всё вдребезги. Всё, всё…

Шекспир. Гамлет

Это Офелия прощается с Гамлетом. Это надгробное слово. Гамлет жив. Но Офелия узнала, что он сошел с ума, и – хоронит.

Она ошиблась – он притворялся.

Таганка, увы, не притворяется.

Обаяние, ум, доблесть, наш праздник, цвет надежд – всё это было. Было! И всё вдребезги. Всё, всё.

Это прощальная статья.

В последнем прощании всегда просьба о прощении. Неизбежное чувство, что недостаточно любил, обижал, остался должен.

Враждующие стороны* звонят мне, рассказывают ужасы, просят «написать правду». Вот она.

* Таганка раскололась на Любимовскую (настоящую) и Губенковскую (кукушонок).

Таганка дала городу и миру – нескольким поколениям советских людей (и тем, что успели пожить при коммунизме, и тем, кому это твердо обещали) то, чего никто другой не давал. Ни радио с других берегов, ни пачки фотоотпечатков с текстом «ГУЛАГа». Радио, самиздат – все это интимно, на кухне.

Таганка ошеломляла публичной доблестью.

Это была свобода.

А больше ее в таком чистом виде не было нигде. Потому и билетов на Таганку не было никогда.

Начинаешь вспоминать – оказывается, чуть ли не вся жизнь связана с Таганкой.

В 1964 году я первый раз голосовал. За единый и нерушимый блок коммунистов и беспартийных. Музыка, цветы, школа, превращенная в избирательный участок. К десяти утра – 70 процентов! К десяти вечера – 99,99! Победа!

Детский ум не осилил загадки: над кем победа? В родной стране не было никого, кроме коммунистов и беспартийных. Даже грудные дети народов Севера были беспартийные, то есть входили в нерушимый блок прямо из материнского лона (или как теперь называют это место). Избиратели побеждали, очевидно, самих себя.

Больше я не голосовал ни разу в жизни.

Той же весной 1964-го я впервые в жизни получил контрамарку. На бланке МХАТа несколько торопливых слов. Администратор академического театра – администратору заштатного: «Уважаемый… Пожалуйста, содействуйте подателю сего посмотреть спектакль…»

Податель сего был я. Вечером я увидел то, о чем говорила вся Москва: знаменитого «Доброго человека из Сезуана». Народу – битком. Похоже, в театре собрались как раз те 0,01, которых не хватало нерушимому блоку для полного счастья.

И я остался в этом театре навсегда.

Спустя годы прочел в «Театральном романе» Булгакова точные слова: «Этот мир мой».

Очень скоро стало ясно, что смотреть спектакль один раз невозможно. Премьеры – редки. Две-три в год. А остальные 362 дня – что, жить без кислорода? Значит, надо смотреть каждый спектакль по нескольку раз.

Я был на Таганке 116 раз. И без счету на репетициях.

Зачем в детстве, зная наизусть, десятый раз перечитываешь «Трех мушкетеров»? Зачем теперь десятый раз ходил на «Галилея», на «Гамлета»? В книжке восторг уменьшается, в театре почти всегда увеличивается.

Таганку бранили: мол, хулиганы, антисоветчики.

Мушкетеры тоже пили без просыпу, гуляли налево. Помогая шашням англичанина Бэкингема, прямо изменяли Родине. Но по их понятиям доблесть и честь были выше, чем всесильный Ришелье, чем гнев короля, чем собственная жизнь.

В СССР, куда ни приедешь, обязательно спрашивали:

– А правда, что Высоцкий – алкоголик?

Все равно как виконт де Бражелон приезжает в захолустье, а Лаура-дура пристает:

– Скажите, Рауль, правда ли, что Атос – запойный?

Смотрите на сцену, черт возьми! Не суйте нос за кулисы. Какое вам дело, кто что пьет, кто с кем спит!

Сегодня тяга народа к знаниям о личной жизни известных людей удовлетворяется исправно. Пошлятина в большой цене. Расхватывается как пирожки с ливером.

Таганка и сама готова первому встречному выложить всю подноготную.

Вы хотели свободы? Она ваша! Ешьте ее, о волки! (Это «Маугли».) Таганку не сумели закрыть четыре генсека (Сусловы и Фурцевы просто не в счет). Теперь закрылась сама.

Это грустно. Но это правильно.

То, что Таганке не удалось воспользоваться нашей теперешней свободой, означает, что она не спекулянт, не комсомольский приватизатор. Эти делят быстро, бесшумно. А Таганка – аристократка. Опыта никакого. Нет чтоб взятку дать, – вопит об идеалах.

Бедные! Как не научили вас Чехов и Эфрос, что не барское это дело – делить на участки вишневый сад.

Гаев и Раневская предпочли все потерять, всю недвижимость, но не пускаться в аферы, торги, дележку.

Когда Эфрос поставил на Таганке «Вишневый сад», публика обалдела. Ходячее мнение было такое: Таганка – театр режиссерский, актеры плохие, марионетки.

Невозможно было втолковать: ежели, глядя на сцену, вы плачете и смеетесь, значит, это замечательные актеры. Невозможно было втолковать: плохой актер не может быть талантливой марионеткой; что бы ни придумал режиссер, плохая марионетка все испортит.

Хоть тресни! Спали в Малом, зевали во МХАТе и упрямо повторяли: на Таганке нет актеров.

Бог послал случай. Эфрос попал в опалу. Любимов зловредный – в пику властям – дал ему постановку. И Эфрос одним спектаклем показал всем экстра-класс таганских артистов. Это было как волшебная палочка. Как Фея и Золушка.

Получился шедевр. Марионетки показали блистательную, тончайшую игру. Даже банальные куплеты превратились в печальный романс. Несколько недель бродил по улицам под звучащее в мозгу:

Что мне до шумного света, Что мне друзья и враги, Ъыьло бы сердце согрето Жаром взаимной любви!

Хор таганских артистов поднял куплеты до пушкинского:

На свете счастья нет, Но есть покой и воля…

Усталый раб… побег…

Куда?! (Пушкин бы сказал: куды?!)

Соединение двух театральных божеств – Эфроса и Таганки – произвело действие самое невероятное. Неожиданно для самого себя я написал рецензию. Первую в жизни. Никем не заказанную. Очень слабую. Но ни театроведом, ни журналистом я тогда не был (был рабочим во вредном цеху). Позор остался никому не известен. Потом через десять лет лень было писать курсовую, и я сдал профессору ГИТИСа свой старый «Вишневый сад». Чтоб добро не пропадало.

В предисловии честно написал, что в качестве курсовой предлагается «рецензия, написанная давно и для себя, когда автор и не помышлял идти в театроведы». Профессорский отзыв храню: «Работа А.Минкина о „Вишневом саде“ Чехова на Таганке в постановке Ан. Эфроса необычна, оригинальна. Но вместе с тем в работе ощутима и определенная рисовка, она написана явно не для себя». Не поверил.

Русский театр – не симфонический оркестр, не балетная прима. Русскому драматическому актеру нет места на планете. Только в Москву! В Москву!

Таганка уже тогда все знала про Свободу. Любимов поставил «Что делать?» Чернышевского. Предрекали провал неминуемый. Получился шедевр. Ближе к финалу на фонарный столб взбиралось какое-то чучело, визжало женским голосом, махало флагом. Этакое либерте с крыльями. До идиотизма наивный девичий голосок спрашивал из толпы:

– Это был четвертый сон Веры Павловны?

– Да, девочка! – с интонацией безнадежной усталости отвечал Леонид Филатов. Звучало как «да, дурочка, да! Только ради Бога, оставь в покое!».

Зал взрывался от смеха. Ибо это было мгновенное и наповал уничтожение утопии и всего марксизма-ленинизма.

Отвратительная свобода вертелась и визжала, а следовало считать ее «светлым будущим». Да, девочка.

Где еще, кроме Таганки, так могли уделать школьную пластилиновую премудрость! Негодяи! Ничего святого!

– А правда, что Солженицер – литературный власовец?

– Да, девочка.

Другое поношение (сохранившееся до сего дня) – политический театр. У нас, мол, святое искусство, а Таганка – политический театр. Понимай: плакатный, вульгарный…

Да, политический театр. А «Герника» – не политическая картина? А «Борис Годунов» – не политическая пьеса? Если нет, чего ж запрещали? Религия не обижена, порнографии нет… «Бориса Годунова» запрещали исключительно и только за политику. Николай – откровенно, КПСС – лицемерно. Мол, костюмы не те; мол, у сына Годунова «нерусское лицо» (аргумент зам. начальника Главного управления культуры).

Не было никаких сомнений в том, что «Бориса Годунова» запретят до премьеры.

6 декабря 1982-го я вылетел из Еревана (покинув театральный фестиваль) самым ранним рейсом. Из аэропорта – прямо в театр. На дневной прогон. Следующий прогон состоялся 18 мая 1988-го. Через пять с лишним лет…

Тогда же, в 1988-м, режиссер Александр Михайловский и автор сценария Александр Минкин сняли документальный фильм «Маленькие трагедии Юрия Любимова».

Мастер репетировал Пушкина. Мастер был раздражен: Пушкин не получался (получался не такой, как мечталось). Но тем больше он рассказывал байки. А мы и рады были снимать. Юрий Петрович изображал в лицах разговоры Хрущева с Буденным («Помните, Семен Михалыч, как вы рубали контру? Так вот этих модернистов, пидарасов, аб-сракционистов тоже надо порубать!»), изображал Сталина с кинорежиссером Александровым («Ви хатэли этой Золушкой нам угодить. А нам угодить нэвазможно. Нэ надо Золушки. Будет называца „Свэтлый путь“!»).

Байки были смешные. Репетиции – грустные. Прежде Таганка раскрывала в тексте то, чего сам я не видел. Теперь не добирала и того, что лежало на поверхности.

Что-то кончилось.

Не пробуждай воспоминаний Минувших дней, минувших дней…

Главной удачей фильма стала жуткая баба – первый секретарь Ждановского РК КПСС. Кокетничая перед телекамерой, она рассказывала, как «мы всегда оберегали Любимова, да, да – оберегали. А ему не хватило бойцовских качеств – уехал туда, стал гражданином Израиля (она людоедски улыбнулась) – это же не совместимо с членством в КПСС».

Слова партийной бабы повторяют сегодняшние разоблачители. Лучше б они Пушкина почитали:

«Конечно, критика находится у нас еще в младенческом состоянии. Она редко сохраняет важность и приличие, ей свойственные; может быть, ее решения часто внушены расчетами, а не убеждением. Неуважение к именам, освященным славою (первый признак невежества и слабомыслия), к несчастию, почитается у нас не только дозволенным, но еще и похвальным удальством».

А фильм – в разгар перестройки! – полтора года пролежал на полке. В финальный кадр Мавзолей затесался (как символ страны и эпохи), требовали убрать. Черт поймет наших цензоров.

В 1978-м в Париже, в «Гранд-опера», готовилась грандиозная постановка «Пиковой дамы». Музыка Чайковского. Работала бригада гениев: режиссер Юрий Любимов, композитор Альфред Шнитке, художник Давид Боровский, дирижер Геннадий Рождественский.

По приказу Суслова «Правда» под рубрикой «Письмо в „Правду“ напечатала статью Жюрайти-са (шедевр доноса).

 

В защиту «Пиковой дамы»

Готовится чудовищная акция! Ее жертва – шедевр гения русской музыки П.И.Чайковского. Не в первый раз поднимается рука на несравненное творение его – «Пиковую даму». Предлог – будто либретто не соответствует Пушкину. Эдакие самозванцы, душеприказчики Пушкина. Какая демагогия!

Подобную вивисекцию можно проделать, к примеру, и с гениальнейшим творением Верди «Отелло»… Прекрасный повод обвинить либреттиста Бойто в искажении Шекспира, пригласить какого-нибудь аван-гардиста-композиторишку, чтобы дописать и исправить Верди…

Придет ли кому-нибудь в голову (разве только сумасшедшему) под тем или иным предлогом переписать Рафаэля, Да Винчи, Рублева, улучшать пом-пейские фрески, приделать руки Венере Милосской, исправить Адмиралтейство или храм Василия Блаженного?

А ведь затея с оперой Чайковского – то же самое. Допустить это – значит дать индульгенцию за разрушение великого наследия русской культуры. Допустить это – значит благословить крестовый поход на то, что нам свято. Ведь следующей жертвой, очевидно, будет «Евгений Онегин» Чайковского, ибо там тоже «несоответствие» с Пушкиным. А дальше…

Утверждение, будто П.И.Чайковский был недоволен либретто своего брата Модеста, является чистейшей фальсификацией. Если бы его не удовлетворял текст, то вряд ли одним дыханием, за сорок дней с небывалым вдохновением, восторгом и слезами был бы написан этот шедевр оперного искусства.

Чайковский пережил, выстрадал каждый такт, каждую ноту этого потрясающего творения. Он рыдал и ликовал…

Он был уверен, что написал хорошую вещь. Так кто же дал право любителям зарубежных сенсаций под ложно сфабрикованным предлогом «осовременивания» классики истязать, уродовать эту гениальную музыку и тем самым четвертовать душу Чайковского, породившую ее?!

Мог ли думать Петр Ильич, когда теплыми флорентийскими ночами трепетал от нахлынувшего вдохновения, что его любимое детище, вершина оперного жанра, как мы справедливо считаем, будет превращено в американизированный мюзикл?

Мог ли он допустить, отдавший всю жизнь свою до последней капли любимой России, что падет жертвой «новаторов»?

Вся опера перекорежена…

В изумительной сарабанде теперь будет петь мужской хор на текст «тра-ля-ля-лям, нам, нам, нам, нам»!..

Характерно, что выброшено все, связанное с русским фольклором и поэзией народного быта, воспетым Пушкиным.

Хочется спросить у этих «новаторов»: вам не нравится работа братьев Чайковских? В чем же дело? Возьмите поэму Пушкина и напишите оперу по вашему представлению. Создавайте. Посмотрим, что из этого выйдет. Но не разрушайте созданное! Не паразитируйте на живом, совершенном организме.

Разве позволительно советским гражданам устраивать средневековое аутодафе над обожаемым советским народом, любителями музыки всей земли Чайковским, выступая в роли инквизиторов? Разве пристойно предавать нашу святыню ради мелких интересиков дешевой заграничной рекламы?..

Это преднамеренная акция разрушения памятника русской культуры…

Не проявили ли соответствующие органы попустительство этому издевательству над русской классикой?

Все, кому дорого великое наследие русской культуры, не могут не протестовать против безнравственности в обращении с русской классикой и не осудить инициаторов и участников издевательства над шедевром русской оперы.

Альгис ЖЮРАЙТИС. Народный артист РСФСР, дирижер Большого театра СССР, лауреат Государственной премии СССР.

Этот безумный текст – не пародия. Это настоящий политический донос в «соответствующие органы».

В письме не названо ни одного имени. Кто этот «композиторишка», кто эти жуткие истязатели, вивисекторы, инквизиторы, предатели святынь и где они разложили костер? Троекратное «русской» в последней фразе буквально заставляет оглядываться в поисках антирусских злодеев.

Но гадать не надо. Под письмом справка от редакции.

СПРАВКА

Опера П.И.Чайковского «Пиковая дама», «осовремененная» композитором А.Шнитке, готовится к постановке в Париже режиссером Ю.Любимовым. Дирижер Г.Рождественский…

Вдобавок это безобразие «Правда» напечатала не после премьеры, а до первой репетиции. Похоже, что для этого доноса сознательно выбрали автора с балтийской фамилией. Чтобы защита Чайковского и всей русской классики не выглядела русским шовинизмом; на знамени-то был интернационализм.

Через одиннадцать лет (Гласность была в разгаре.) появилась возможность рассказать в «Огоньке», как Политбюро ЦК КПСС, «Правда» и Министерство культуры разыгрывали «Пиковую даму». Как в зоне на нарах.

Встретился с фигурантами по делу. Где-то лежат магнитофонные пленки с их рассказами. Вот рассказ Давида Боровского:

«Прочитав „Правду“, мы с Любимовым оторопели, но особого значения не придали, не подумали, что последуют санкции. Не поняли, что статья в „Правде“ – это не просто так. Что набрал силу механизм. Подумаешь, мнение дирижера – противно, конечно, но ведь чистейшая глупость. Храмы взрывали и – ничего, никто не беспокоился. А тут написано так, будто мы единственный экземпляр партитуры решили сжечь. Глупость. Единственное, что было страшно, – оскорбление Шнитке. Рождественский – крупнейший дирижер, Любимову и мне – плевать. Шнитке же гораздо менее защищен.

В тот день я должен был встретиться с Ефремовым. Приехал к нему во МХАТ. На столе «Правда», Олег Николаевич белый ходит по кабинету. Он-то сразу понял, что к чему. Его опыт говорил, что тут дело совсем не в «Пиковой даме». Он сразу спросил, знаю ли я Шнитке, – знаю, говорю. «А он согласится написать музыку к „Утиной охоте?“ Давай ему позвоним, давай телефон». Набирая номер, спросил, как зовут Шнитке, – они же не были знакомы. «Альфред Гарриевич, это Ефремов говорит…» Так Шнитке стал автором музыки к мхатов-скому спектаклю в тот же день, как нас «Правда» разнесла.

Потом нас вызвали в Министерство культуры. Принимали три зама Демичева – Барабаш, Попов, Кухарский и некто Куржиямский – музыкальное начальство. И нас четверо. Мы чинно-благородно объясняли этим людям, чего мы хотим. Сидят, представьте, Рождественский, Любимов, Шнитке, Боровский и в доступной для начальства форме пытаются растолковать, что хотят вернуться к Пушкину… что Мериме… что клавесин… что нет криминала… Примеры приводили: «Жизнь за царя», «Кармен-сюита»… И все еще были уверены, что нас пожурят, скажут: ну, вы там не очень-то! – и тем дело кончится. Ведь «Гранд-опера» не шутейное дело, там уже декорации готовят, миллионы вбуханы…

А ведь было нам, дуракам, знамение! Мы с Любимовым приехали на улицу Куйбышева к Минкульту, вылезаем, а к нам здоровенный гаишник. Видно, Любимов плохо поставил машину. И только началось разбирательство, как вдруг гаишник нас бросает, бежит в свою будку и замирает. А мимо медленно скользит огромная черная машина, и мы видим за стеклом острый профиль – Суслов! Господи! Такой вялый, злой взгляд. «Старуха!!!» – нас так и передернуло. Переглянулись мы, вспомнили эпиграф…»

А эпиграф у Пушкина такой: «Пиковая дама означает тайную недоброжелательность».

Теперь на моем экземпляре «Огонька» (1989. № 9) четыре надписи:

«Геннадий Рождественский – рукомахатель».

«Александру Минкину от композиторишки Альфреда Шнитке». (От «композиторишки», потому что в «Правде» его именно так и называли.)

«Саше Минкину – соучастнику мирового скандала. Ваш Д.Боровский». («Мировой скандал», потому что Суслов этой акцией намеренно подрывал шансы французских коммунистов: пусть проиграют выборы; слабые – послушнее.)

«Саше, страдальцу в прогрессивном журнале. Ю.Любимов».

«Страдальцу в прогрессивном журнале», потому что прогрессивный Коротич распорядился убрать все эпиграфы. Каждую главу предваряли замечательные эпиграфы из «Моцарта и Сальери». Перед письмом Жюрайтиса – такой:

САЛЬЕРИ. Я избран, чтоб его остановить – Не то мы все погибли, Мы все жрецы, служители музыки, Не я один с моей глухою славой…

А перед письмом главного редактора «Правды» (где он издевательски отвечал на возмущенные протесты Любимова и Ко) – такой:

САЛЬЕРИ. Что пользы, если Моцарт будет жив И новой высоты еще достигнет? Подымет ли он тем искусство? Нет…

Тщетно я умолял. Коротич категорически заявил: «Не могу позволить, чтоб главный редактор „Правды“ ассоциировался с Сальери!» В 1989-м это все еще было опасно.

А я (за то, что разозлил главреда, и ему пришлось вроде бы признаться в трусости) был наказан. Фамилия переехала в конец текста с унизительной добавкой «материал подготовил». А я-то предвкушал кайф: «Александр Минкин. Пиковая дама»!

В чем-то это повторяло историю с программками спектаклей Любимова.

Когда ему «не хватило бойцовских качеств» и он остался на Западе, начальники советской культуры приказали убрать имя постановщика из всех афиш и программ. Остались: автор пьесы, художник, артисты – все, кроме режиссера. Программки стали в точности походить на метрики незаконнорожденных детей сталинских времен. Вместо отца – прочерк.

К слову, мою маленькую заметку «Прочерк» в 1988-м не взяли ни «Московские новости», ни «Огонек» – самые прогрессивные. Беда была в том, что Любимов подписал обидное для Горбачева «письмо десяти»…

Впрочем, все, написанное о Таганке, имело странную судьбу.

Что там Годунов, они запрещали даже детские сказки.

В 1980 году один выпускник режиссерского факультета ГИТИСа (ставший потом известным всему миру) уговорил меня написать инсценировку «Маугли». Пьеса «Джунгли» получилась очень жесткая, скорее в стиле жестоких баллад империалиста Киплинга, чем его сказок. Идея была очень простая и театральная (в смысле наглядности): Маугли – чужой. Голый. Голый для волков, потому что на нем нет шерсти. Голый для людей, потому что на нем нет одежды. Всем чужой.

Пьесу запретило Министерство культуры РСФСР. Внутреннюю рецензию (такие специальные советские художественные доносы) мне случилось прочитать: «Минкин пытается протащить на сцену подлую идею, что звери лучше людей». Я обомлел настолько, что вступил с Министерством культуры в переписку, пытаясь объяснить, что «подлая идея» – это сказочный архетип всех времен и народов. Что и в русских сказках убить Иван-Царевича всегда стараются родные братья и сестры, а спасают волки, птички, мышки. Понимания не нашел. Пьеса осталась под запретом. Но в провинции все было проще. И «Джунгли» поставили (всякий раз получая разрешение местного управления культуры) в Севастополе, в Свердловске, Минске… И ставят до сих пор, год назад была премьера в Ярославском ТЮ-Зе. Но это все потом.

А сначала (в 1980 году) для жестокой инсценировки нужны были жестокие песни – зонги. И естественно, что лучше Высоцкого никто не мог их написать.

Я пришел к Высоцкому с пьесой в руках (мы были знакомы с 1966 года). Мы стояли у входа в Таганку. Поняв из первой фразы, что я пытаюсь заказать ему какие-то песни для какой-то пьесы, он сказал:

– Извините, не могу. Некогда.

Я заранее знал, что он скорее всего откажется. Но раз уж встретились, грех не попытаться убедить, уговорить. И я стал объяснять идею. Вот ту самую, что для всех голый и всем чужой. Ушла минута. Высоцкий остановил:

– Вот видите, сколько времени вы у меня уже отняли!

Он сказал это с отчаянием, с такой болью в голосе, которая никак не соответствовала одной потраченной минуте. Но и продолжать уговоры стало невозможно.

Был июнь, солнце лупило – асфальт плавился. Кто же мог знать, что ему остался месяц. Но сам он, возможно, что-то чувствовал. И минута для него имела совсем другую цену, другой смысл…

В пятницу 25 июля 1980 года умер Высоцкий.

Я узнал об этом в кабинете Швыдкого – ответственного секретаря журнала «Театр». Чувства свои описывать не стану. Большего горя Советский Союз не испытывал – по крайней мере, с 1953 года. Меня, внештатного корреспондента, попросили заказать венок от редакции. Я, конечно, согласился. И дело святое, и возможность попасть на панихиду. (Понимал, что народу будет море и кордонов без счета – частному лицу не пробиться.)

28 июля – день Св. Владимира. Похороны. Прощание. Толпы. Оцепления (Олимпиада-80 в этот день осталась без охраны). Ваганьково. Могила. Зарыли. Сразу гора цветов. Любимов не может подойти к могиле – не хочет наступить на цветы. Метров с пяти бросает к камню букет роз. Он странно раскачивает букет, как укачивают ребенка, – потом выпускает из рук. Розы взлетают, летят к могиле и, долетев до камня, опускаются и встают, прислонившись к нему. Не упали. Даже не покосились. Так и руками не поставишь. Какая-то женщина, увидав это чудо, отдает Любимову свой букет. Я про себя думаю – повторить невозможно. Но все повторяется: и странное раскачивание, и точный полет цветов к камню…

То ли «Вечерка», то ли «Совкультура» дала три строчки – извещение о смерти. Некролога не напечатал никто. Даже фрондирующий (по тем временам) «Московский комсомолец», посвятивший незадолго до этого чуть ли не целую полосу сломанной ноге Михаила Боярского, не дал ничего, ни слова. Тогдашний главред «МК» – в ответ на предложение напечатать некролог – сказал лаконично: «Меня это не интересует». Историческая фраза.

В провинции многие больше месяца не знали о смерти В.В., узнавали случайно от тех, кто слушал «Голос Америки».

В июле 1981-го – в первую годовщину смерти Высоцкого – Таганка сыграла премьеру «Владимир Высоцкий».

Спектакль был категорически запрещен еще до репетиций. Инстанции не дали «лит» (цензурное разрешение).

Любимов на грани инфаркта репетировал запрещенный текст. А накануне 25 июля, изображая покорность, сказал:

– Спектакля не будет. Будет вечер памяти Высоцкого. Только для приглашенных.

И сам подписал, негодяй, тысячу приглашений в 665-местный театр (билет храню). А кто сказал, что нельзя на поминки тысячу людей пригласить?

Вечером милиция оцепила площадь, перекрыла движение. Пропуск надо было предъявлять за двести метров до театра.

Рецензию на запрещенный спектакль напечатать в СССР нечего было и думать.

Отдал в венгерский театральный журнал. И использовал любимовский ход. Текст представлял не рецензию (какая может быть рецензия на запрещенный спектакль?!), а описание генеральной репетиции. Кто сказал, что нельзя о репетициях писать?

Влетело и мне, и венгерскому журналу. Но поздно – статья под названием «Принц» была опубликована. А на выволочки плевать.

Он был Принцем Таганки. Сердцем ее.

Похороны описывать нечего. Кто видел – не забудет. Кто не видел – не поверит. Очередь от гостиницы «Россия». Таганская площадь и все прилегающие улицы забиты насмерть. Немыслимое число ментов, гэбистов и «дружинников». Власти полностью оголили в тот день Олимпиаду-80.

Тогда случилось чудо. Журнал «Театр» поручил мне – безработному внештатнику – подготовку материала памяти Высоцкого.

Честь неслыханная. Но, видимо, других желающих не было. Понимали мизерность шансов на публикацию. Смерть В.В. вообще пытались замолчать. Ни некрологов, ни сообщений по радио. Умер он 25 июля в четыре утра, 27-го в 22:00 звонил мне знакомый режиссер из Воронежа. Узнав, ахнул. А шли к концу уже третьи сутки.

Моя задача была написать за известных людей. Руководство «Театра» решило: текст от Любимова, от Ульянова и от Окуджавы. Я с ними встречусь, поговорю и – напишу. Естественно, не интервью, а их монологи («литзапись» этот труд называется. Текст публикуется от имени великого человека, а твоей фамилии нет; да еще скажи спасибо за доверие).

Была надежда включить в материал «Кони привередливые» (текст записал на слух с пластинки) и стихи Ахмадулиной. Она написала оду на смерть В.В.

«Не напечатают; я опять в опале, – сказала Белла, но оду дала. – Ничего. Возьмите стихи – вдруг пригодятся».

…Спасение в том, что сумели собраться на площадь Не сборищем сброда, бегущим глазеть на Нерона, А стройным собором собратьев, отринувших пошлость. Народ невредим, если боль о Певце всенародна.

И от руки написала на листке смягченный вариант строфы. Чтоб не напугать редакцию и цензуру Нероном.

Спасение в том, что сумели собраться на площадь Не сборищем сброда, желающим пищи и зрелищ, А стройным собором собратьев, отринувших пошлость. Пришельцы, дивитесь на невидаль, видную здесь лишь.

Автограф храню.

Это даже трудно теперь вообразить, как всё было нельзя. Но иной раз удавалось Нерона вместе с его Главлитом одурачить, то есть победить.

Потом созвонился с Ульяновым. Уговаривать не пришлось. Он назначил встречу в Театре Вахтангова, в вечер «Антония и Клеопатры».

– Приходите в таком-то часу, у меня большой перерыв между сценами, – сказал член ЦК КПСС. Занятой человек. Спасибо.

Сидел Антоний – в гриме, в тоге, говорил о В.В. «Это был цветок нашей земли, нашего народа и нашего времени. Это был цветок, может быть, не обладающий роскошной внешностью, но он был одуряюще ароматен! Он, как татарник…»

Окуджава отказался быть объектом литзаписи.

– Неловко. Я лучше сам напишу. Но сейчас уезжаю из Москвы на месяц. Вам ведь не к спеху.

– Конечно. Мы подождем. (Производственный цикл «Театра» был четыре месяца.)

Через месяц Окуджава вернулся.

– Знаете, статья не получилась. Но я написал стихи. Может, возьмете?

– Конечно! Это еще лучше. Автограф храню:

Белый аист московский На белое небо взлетел. Черный аист московский На черную землю спустился.

Везу в редакцию текст «Белый аист московский…» Музыки еще не было. Булат Шалвович еще не знал, что это песня.

Любимов согласился дать интервью еще до похорон. Я кинулся искать диктофон. У одного плохого писателя был хороший, японский. Я позвонил, попросил. Он отказал. Я объяснил зачем. Пожилой тенорок не дрогнул:

– Я принципиально не даю никому своих вещей.

– Если сломается, я вам новый куплю.

Не дал, гад. На встречу с Любимовым я взял полудохлый «Спутник». Кассета крутилась. Он рассказывал долго. Потом вдруг:

– Ночью я написал стихи. Это плохие стихи, их не надо печатать, сейчас я вам их прочту.

Прочел с потрясающей болью. Потом провожал меня к выходу. Шли под сценой. Проходя мимо колокола, Любимов остановился и вдруг с силой ударил. Он звонил «туда».

Кажется, я был единственный советский журналист, который тогда взял интервью у него.

Дома я перемотал пленку, включил воспроизведение. Шорох, потрескивание и ни единого слова.

Двое суток я лежал пластом, стонал и не мог решиться: умереть или убить жлоба-писателя. Не сделал, конечно, ни того ни другого.

От «Коней» и Ахмадулиной в «Театре» отказались. Не помог смягченный вариант. Хотя она и звонила:

– Знаете, меня можно печатать, меня, кажется, опять простили.

Тексты Любимова, Ульянова и стихотворение Окуджавы набрали. И вот – гранки. Потом проволочки. Потом, месяца через два, зам. главного промямлил:

– Знаете, нам запрещают это печатать.

Думаю, врал. Сами испугались. (В «Литгазете» месяца через два после смерти стихи В.В. напечатали – выходит, верховного абсолютного запрета не было.)

– Пожалуйста, отдайте гранки на память.

– Не положено, Саша! Что вы!

Еще через месяц в редакции прекрасного журнала «Театр», зайдя в туалет (единственное место, где сотрудники не врали), в настенном кармашке для туалетной бумаги обнаруживаю порванные на квадратики гранки. Читаю: «…цветок нашей земли, нашего народа и нашего времени…»

Вот такое паскудное чудо. В глазах защипало, в горле спазм. Забрал, что уцелело. Ушел. Что-то, кажется, кому-то сказал, уходя. Совсем не помню.

Ничего особенно нового я о людях не узнал. Но уж больно ярко высветились. Все, что не успели использовать сотрудники «Театра», храню.

И вот – 1988-й, Ташкент; в руках (от скуки) какой-то журнал. И вдруг под именем Михаила Ульянова знакомые строчки. «…цветок нашей земли… одуряюще ароматен. Он, как татарник, вцепился в сердца людей, которым нужна литература, барды, актеры, поэты. И вот – ушел…» Да ведь это мой текст!..

Видите ли, говорит человек не гладко, сам себя перебивает, применяет мимику, жесты, непечатные слова (знаменитый киноактер Николай Крючков мне о своих концертах под Кустанаем перед покорителями целины ни одного приличного слова не сказал – всё матом: и восторги, и хулу; а ничего – текст как-то слепился – можете почитать в «Театре» № 5 за 1979 год. Там я – и великая Гоголева, и Крючков, и Чирков, и еще кто-то из народных артистов СССР) – покоряем Целину. Человек, делающий лит-запись, все эти обрывки, меканье и беканье приводит в божеский вид. Я всегда старался вжиться в образ, писать как бы от их лица, чтобы их манеру, их стиль речи сколько-нибудь передать. В журнале хвалили (но и смеялись – стоит ли так мучиться?).

Так и тут: говорил Ульянов, а писал я. Поэтому называю: мой текст.

Вот, значит, когда цензура отступила от слов председателя СТД РСФСР – в 1988-м.

…В 1990-м, в десятую годовщину смерти В.В., не знаю зачем, я выкопал из ящика старую советскую кассету «МК-60», вставил в SONY и стал слушать шорох и треск – все, что осталось от той встречи с Любимовым. Слушал, курил, вспоминал. Магнитофон шуршал. Вдруг:

– …я написал стихи. Это плохие стихи, их не надо печатать.

…Он жил безоглядно, То падал на дно, То вновь поднимался, Пред смертью метался. Рвал струны и сердце Усердно! Усердно! Крещендо! Крещендо!..

Голос Любимова со страшной болью прочел двадцать строк и – опять шорох и треск.

Есть Бог на свете! Это Он тогда починил мой «Спутник» на две необходимые минуты. Пленку храню.

У меня автограф Окуджавы. У меня автограф Беллы Ахмадулиной (с вариантом на обороте). У меня квадратик гранки с текстом Ульянова 1980 года из редакционного сортира и страничка с этим текстом из журнала, вышедшего всего через восемь лет.

У меня листок со стихами Любимова и кассета с его голосом.

И я рад за всех, кто может теперь мужественно брать интервью у Ю.П. и храбро снимать его на видео.

В 1979-м я попросил Эфроса назвать пятерку лучших режиссеров. Вот как на чемпионатах мира по хоккею составляют пятерку лучших игроков.

– Всего мира?

– Нет. Советских.

– Любимов… – сказал Эфрос и замолчал.

– А дальше?

– Всё.

«Пятерка» Эфроса получилась предельно короткой. Себя он, конечно, назвать не мог.

Скоро они полетели к своему концу. Любимов – в эмиграцию. Эфрос – умирать на Таганку.

Оба они были обречены. Они слишком много дали русскому театру. Но напрасно думать, что гениальный Эфрос умер красиво и счастливо. Не забудем: он успел пережить подлость и предательство в своем Театре на Малой Бронной. Он успел услышать все оскорбления и мерзости от своих актеров. И на Таганку он пришел измученный, с растерзанной душой и странно глухой к измученным, истерзанным душой актерам Любимова. В тот момент они не приняли бы и самого Станиславского, восстань тот из гроба. Таганка не была вдовой. Любимов был далеко, но живой – это мешало принять Эфроса. А даль стирала недостатки, Мастера ждали как Бога. Оправдать такие ожидания невозможно.

Да и время истекло.

Исчезло внешнее давление, когда для порядочных людей было лучше со злым Мастером, чем с добрым секретарем райкома КПСС.

Копился груз предательств, молодость давно ушла, а красиво умирать никто не научил.

В 1982-м в статье о Любимове я написал: «Обычный театр существует по синусоиде: расцвет, кризис, застой, новый подъем (пусть и не очень высокий), новый застой, часто более продолжительный, чем период подъема. Таганка расплатится за свой долгий взлет гибелью мгновенной и окончательной. Она не впадет в застой. Она просто исчезнет.

Случаются театры одной личности. Был театр Мейерхольда, театр Таирова. Такие художники не имеют наследников и не могут их иметь».

Напечатали это в Таллине. В конце 1983 года. На непонятном эстонском языке. Статья была в целом хвалебная, а Таганка – в жуткой опале. Эстонские друзья опубликовали. У нас была солидарность против режима.

А Таганка была оплот и форпост этой солидарности. И нигде в мире это слово – Таганка – не требовало ни объяснений, ни перевода.

Всё вдребезги. Всё, всё…

В моей картотеке около трех тысяч виденных спектаклей: пьеса, автор, режиссер, название театра. Только Таганка не обозначена именем. Вместо этого – как на ее программках – красный квадратик в черной решетке.

Эта решетка отбрасывала тень наружу. Свет, значит, был внутри. Огонь.

На яркий огонь, моя радость, На яркий огонь.

Туда мы и летели.

Таганка! Все ночи полные огня!

1993

 

Мокрое дело

В рецензии на таганскую «Чайку»… Впрочем, в этой фразе все слова надо брать в кавычки.

Рецензиями называют и подробную опись имущества, и длинную, вялую светскую хронику. Что же до притяжательного эпитета «таганская», то сия «Чайка», скорее всего, ничья (как «ничья бабушка» в Вороньей слободке). Она – подкидыш (из кино), вдобавок это не Таганка Любимова, а «Содружество актеров Таганки» – то шикарное здание, что оттяпал Губенко. Но если уж необходимо географическое указание, то я бы, пожалуй, назвал ее бакинской: много теплой воды, много сочной зелени.

Все рецензии на таганскую «Чайку» почему-то сообщают о воде, а не о слезах. Это удивительно. О воде пишут восторженно и с уважением, непременно указывают количество (кто – тонн, кто – кубометров, что в случае с водой одно и то же). О слезах же – ни слова. Не заметили? Сочли несущественными? Или… никто не плакал? Возможно ли, чтоб такое количество воды (20 м3) не перетекло в качество искусства? Неужели мы так зачерствели? Не размочить.

С гордостью (которую не станем называть сатанинской, чтобы не одухотворять жирную пошлость), с купецкой сытой гордостью объявлена и стоимость «Чайки» – 280 миллионов рублей. Дорогая. Ведущий то ли «Вестей», то ли «Новостей» так разволновался, что назвал телезрителям сумму 280 миллионов долларов. (Будь это так, «Чайка» – на тот момент – оказалась бы еще в 1560 раз лучше!)*.

Согласитесь: заманчиво, заплатив всего-навсего тысчонку за билет**, увидеть 280 миллионов и 20 тонн воды. Как не пойти? Но по дороге на представление в мозгу все крутилась фраза, слышанная некогда от весьма неприятного картавого старика: «Да, на премьере этого спектакля прольется больше денег, нежель слез».

Не иметь предубеждений – невозможно. Притворяться, что не имеешь их, – нечестно. На призывы завлитов «приходите с чистым сердцем!» – отвечаю: чистота сердца – не в отсутствии предубеждений, а в готовности немедленно от них отказаться. Бывает, волочишься в театр как на мучительную пытку, как на казнь, а на сцене – удача. Бывает, рассчитываешь на шедевр, а дают скуку смертную.

«Чайка» Соловьева не опровергла моих предположений. Смотреть ее было тем более интересно, что спектакль (практика) подтверждал теорию. А это большое удовольствие: наблюдать воплощение своих прогнозов. К тому же жизнь, даваемая нам в ощущениях, богата такими штуками, до которых, пожалуй, не додумаешься в схематических размышлениях.

* Курс рубля того времени. ** Вот это да! Билет-то, выходит, стоил 70 центов.

И последнее предуведомление: Тригорина в тот вечер, к счастью, играл не Губенко. Иначе, боюсь, не избежать бы мне упреков в сведении счетов. Отношения же с остальными создателями спектакля – от режиссера и актеров до гримеров и бутафоров – ничем пока что не омрачены.

ТРЕПЛЕВ. Вот тебе и театр. Первая кулиса, потом вторая и дальше пустое пространство. Декораций никаких.

Пустое пространство – это не Питер Брук. Это Костя Треплев. Молодой господин с первой реплики заявляет себя театральным новатором.

Соловьев принципиально не желает ни концепций, ни новаций. Входишь – обомлеваешь: декорация роскошная!

Слева и справа (охватывая чуть не весь партер) невероятные тропические джунгли, даже, кажется, пальмы. На заднем плане увитая зеленью огромная, мрачная трехэтажная кирпичная тюрьма. На авансцене – малярийное болото, заросшее всякой дрянью. Лодка, велосипеды, керосиновые лампы. Масса всяких предметов, в том числе и два мужика, голые по… в общем, босые и в портках, сидят, спустив ноги в болото, поют как шакалы (выражение Шарлотты), надрывно кричит знакомый кузнечик, старый друг, записанный еще Немировичем-Данченко для Книппер-Чеховой.

Декорация жирная, масляная (в смысле не акварель). Воплощенная мечта о Голливуде. Все взаправду, но – с одной стороны. Как в голливудском павильоне можно все вестерны снять, так на Таганке можно теперь сыграть всего Чехова.

Да только ли Чехова! Всё на свете можно сыграть, всю библиотеку. Откуда-то издалека раздаются реплики Сорина. В тюрьме, в окне второго этажа, видна маленькая голова. Черты лица, мимику разглядеть невозможно. Имея место во втором ряду партера, не взял бинокль. Сглупил. Умом я понимаю, что оттуда из окошка кричит Джабраилов, великолепный актер. Жаль, что не видно. А из двадцатого ряда?

Кинорежиссер-постановщик забыл, что в театре нет наплыва, что крупный план достигается только выводом актера на авансцену. Очень понятно, что в кино мы бы увидели лицо Джабраи-лова во весь экран. А тут вся авансцена занята болотом.

Пустое пространство, о котором говорит Костя, пусто только от людей. Все остальное там есть: озеро, берег, лес, луна, соловьи. Соловьев набил сцену декорациями. Получилось тяжелое, дорогое пустое пространство. Задавил людей декорацией.

Иногда реплики порождали странное эхо.

АРКАДИНА. Лет десять-пятнадцать назад, здесь, на озере, музыка и пение слышались непрерывно…

Да, здесь, на Таганке, лет пятнадцать назад… Высоцкий был еще жив, играли «Вишневый сад», репетировали «Трех сестер»… А еще раньше в Москве можно было видеть «Три сестры» Эфроса. В те годы не видеть их – все равно что не читать «Новый мир». Для интеллигентного человека – невозможно.

Соловьев не видел. Или – не понял. Накануне премьеры он дал совершенно дикое интервью:

«Я считаю, что любая трактовка Чехова „по-своему“ – это идиотство, которое пришло в эпоху, когда в театр ходили не за текстом, не за зрелищем, а именно за трактовками».

Сильно сказано. Мы, грешные, и сегодня идем на «Чайку» не за текстом. А что все предшественники Соловьева – идиоты из идиотской эпохи, кто ж в этом сомневается? Так бы и померли дураками, не открой нам «АССА» глаза.

Жаль, я это интервью прочел после спектакля. Соловьев сообщает: «У меня в спектакле есть детали как академического, так и других жанров». Знай я такие чудеса о жанрах заранее, не мучили бы меня глупые вопросы.

Лампы – керосиновые, а велосипед Нины – с электрической фарой. Костя – кришнаит с колокольчиком. Голые мужики, шляющиеся в присутствии барышень. Барышни, не стесняющиеся голых мужиков. Калека Сорин, постоянно прыгающий из инвалидного кресла на руки Шамраеву. (Публика исправно смеялась, зная, что если калека прыгает – это смешно.) И это всё, что увидел Соловьев в талантливейшем Джабраилове. В других не увидел и такой малости. Аркадина вяло ходит по третьему этажу, не спеша выбрасывает вещи. В одно окно – зонтик, в другое – шляпку. Что это? А-а, это картинка к тексту «Ирина Николаевна сердится». Понятно. А вот через джунгли кто-то едет к гасьенде! Ах, это Луиза Пойндекстер приехала на велосипеде. Без мустанга. Без мустангера. Жаль. Вечер. Фазенда полна народу. Мать поправляет повязку на голове стрелявшегося сына.

ТРЕПЛЕВ. То была минута безумного отчаяния, когда я не мог владеть собою. Больше это не повторится.

АРКАДИНА. Ты не понимаешь его, Константин. Это благороднейшая личность.

ТРЕПЛЕВ. Уезжает. Позорное бегство!

АРКАДИНА. Какой вздор! Я уважаю этого человека…

Признаюсь, Соловьев – первый, кто добился, чтобы Чехов звучал как сериал. Фальшь актерских голосов в дубляже с латиноамериканского всегда казалась недостижимой. Достигли.

Дважды расчет режиссера на тех, кто ходит в театр «за текстом», оправдался. Один раз публика оживилась, услышав социологический анализ:

МАША. Женщины пьют чаще, чем вы думаете. Меньшинство – открыто, большинство – тайно. И всё водку или коньяк.

Второй раз – и тут последовала наиживейшая реакция зала за все время спектакля – публику возбудила жалоба Сорина:

СОРИН. Все деньги у меня забирает управляющий и тратит на земледелие, скотоводство, пчеловодство, и деньги мои пропадают даром. Пчелы дохнут, коровы дохнут…

Шелест пробежал по залу, сами собою поднялись веки, раздались смешки, шепот: Гайдар, Геращенко, Чубайс – актуальность классики восхитила народ.

Самое печальное в этом спектакле, что актеры ничего не сыграли. Сайко, такая интересная, ужасная и смешная в «Трех сестрах», здесь – пустая. Филатов, общепризнанный талант, здесь – неузнаваем: мелкий, серый, скучный – пустой. Известно, как потрясающе сильно играют талантливые актеры мелких, пустых людей. Здесь же видим не мелкость персонажа, но мелкость игры. Даже влюбленность, даже страсть не сыграл. Смолоду знал, да разучился. Пусто, пусто, пусто. Дубль-пусто.

Только Нина Заречная (Елена Корикова) играет живо, сильно. Молодость и темперамент преодолевают общую серость пышной постановки. Но – в монологе. А как только Нина пытается влюбиться в Три-горина или поссориться с Треплевым, так ее яркость и страсть проваливаются, не встречая равного партнерства, тонут, как в болоте.

Театр несовершенен! Если бы все это отснять, да смонтировать, да озвучить, может, что-нибудь и вышло бы. А так – все это не более чем «материал», кинопробы. «Фильм», если и существует, то лишь в воображении режиссера.

В результате несовершенства театра из комнаты в комнату идут через джунгли. Длинной вереницей. Лорд Гленарван, Мэри… ох, простите, но виноват не я, виновато смешение «деталей как академического, так и других жанров», смешение, успешно опробованное в «АССЕ», в прочих эмблемах любви и печали. Мы хотим любви, а нам суют эмблемы, что-то жестяное за рубль.

Чехов настаивает: колдовское озеро! Сколько любви! Как все нервны!

Соловьеву (без всяких концепций) удается опровергнуть автора: банальная лужа, санаторный покой, а любовь – только у Нины. На Машу, Аркади-ну, Шамраеву, Тригорина, уж не говорю о Медведен-ко, любви не хватило. Холодно, холодно, холодно. Мокро, мокро, мокро.

Воды налил – эка невидаль. В «Виге» (Будапешт) Давид Боровский оформил «Чайку». Точно по Чехову: пустое пространство и озеро. Озеро – во всю сцену! И человеческая фигура спокойно и отрешенно стояла на воде. «Люди, львы, орлы и куропатки…» Слова знаменитого монолога звучали чуждо (по-венгерски) и потому не отвлекали. А сердце сжалось. Со знаменитыми своими словами: «Мировая душа – это я!» – Нина отрывалась от воды и уплывала вверх, все выше и выше, и серебряные капли стекали и падали с ее подошв вниз на покидаемую землю… Благая весть? Как пошло и грубо прозвучала насмешка Аркадиной! Как понятны боль и нервный срыв Треплева. А в последнем акте – еще один подарок. Открывался занавес, и публика замирала: колдовское озеро покрылось льдом. Всё кончено. Холодно, холодно, холодно… А глазам горячо. Холод хватал за душу. Холод силы и страсти, а не бессилия и равнодушия.

Стремительный ход времени, крах надежд, неотвратимость смерти – вот на что способна декорация. А прудик Соловьева – стоячая вода, заросшая жирной зеленью, но лишенная жизни.

Премудрый Соловьев заранее, до премьеры, разгромил всех критиков, имеющих наглость сравнивать живого гения с тенями прошлого. Сформулировал С.С. энергично: «Все, что делалось до меня, – это был Чехов с „кукишем в кармане“. Мне неинтересно смотреть никаких чаек (так! – A.M.), мне неинтересны никакие подтексты. Я такая же публика, которую страшно раздражает все, что делается в современных театрах*. И как представитель этой самой публики, которой ничего не нравится, я делаю спектакль, который бы ей понравился».

Такая откровенность случается с большими начальниками.

У «этой самой публики», очевидно, или токсикоз, или старческая раздражительность, гнев, шум и ярость. Читаешь – и будто не секретарь СК ходит в театры (да ходит ли?), а первый секретарь ЦК КПСС, страшно раздраженный, ходит по Манежу, орет на «пидарасов».

Ах, сколько упущено! Кузнечик (или сверчок?) исправно кричал из пальмовой рощи. Бродили по щиколотку в тине мужички, вонявшие для натуральности не «Мальборо», а махоркой. Но не плыли гуси, не орала лягушка; воющая за сценой собака (что так мучила Сорина) так и не показалась публике, не погоняла кур; а лошади, подаваемые господам, даже и за сценой не цокали копытами, не брякали трензелями, не ржали; словом, все жизни, все жизни, все жизни куда-то делись, и настоящая лодка, увы, не качалась в настоящей воде, ибо была прибита к берегу большими настоящими гвоздями.

Да-с, ужасы театрального реализма, господа.

* А публике очень нравилось то, что делали (и делают) Фоменко, Гинкас…

Струна, один раз лопнувшая в «Вишневом саде», здесь лопалась громко и поминутно. А ружье не висело на стене, но постоянно было в работе, оглушительно (по-настоящему!) стреляя холостыми; зато в финале, в сцене самоубийства, тихо пукнуло, избегая членовредительства, и публика, привычно съежившаяся в ожидании взрыва, была жутко разочарована.

Пожалуй, если бы Треплев, застрелившись, упал ничком (навзничь хуже) в тихую воду, это спасло бы финал, это был бы эффект. Но Костя мокнуть не захотел, застрелился в надежно зачаленной лодочке. И Аркадина, и все смотрели из окна, как туда бежит доктор (делая таки бесконечно идиотской фразу о лопнувшей склянке с эфиром; в лодке, что ли, он прячет аптечку?), и наконец, уже после всех переговоров и экивоков доктор (доктор!) догадался взять самоубийцу за запястье – мол, есть ли пульс? не бьется ли жизнь? Но поздно, поздно, поздно. Глупо, глупо, глупо.

Соловьев обещает человечеству поставить «всего Чехова». (Надеюсь, что только пьесы.) Но почему не Лопе де Вегу? По премьере в неделю хватило бы лет на двадцать. И не мучили бы великие тени Станиславского, Эфроса, Стрелера. И никто не спрашивал бы: зачем ставил? может, чего сказать хотел?

Театр лучше, чем кино. Проще. Не надо монтировать, озвучивать, мучительно ждать погоды (снега, дождя), мучиться с дублями, с запоротой проявкой, с накладками. В театре, ежели отклеился ус или погасла свечка, – никто не начинает сцену сначала. В театре накладки прощают. В театре можно не бояться параллелей, сколько бы «Чаек» ни шло в Москве. А в кино уж если талантливый Михалков (Анд-рон) снял «Дядю Ваню», то лет тридцать никто не решится повторить.

Вот только бы усвоить разницу: в театре ставят Чехова, а кино снимают по Чехову. И талантливый Михалков (Никита) это понимал, и лучший фильм по Чехову – это «Неоконченная пьеса для механического пианино». И сколько денег ни трать, а удачу не купишь.

И все же – зачем скрывать правду? – нам сделали красиво. Где-то во II акте с портала в прудик пошел изумительный дождь. Самый красивый из театральных дождей, что приходилось видеть. Не только струи, не только капли, но фантастической красоты столбы водяной пыли… Боже мой! Глаз отвести невозможно. Смотрел на дождь, думал о жизни, о пьесе, о театре; откуда-то доносились голоса; о чем они говорили? какая разница, о чем они говорили, так же мало трогая, так же пролетая мимо, как пустые разговоры за забором соседской дачи.

От водяного тумана во втором ряду было ужасно сыро.

Холодно, холодно, холодно. Мокро, мокро, мокро. Мокрое дело. Соловьев чайку убил.

1994

 

Прощание славянки

Чехов. Эстония. Все сбылось. Не прошло и века

Ольге Яковлевой

ФЕТОДИК. Сегодня уйдут три батареи дивизионно, завтра опять три – и в городе наступит тишина

и спокойствие.

АНДРЕЙ. Опустеет город. Точно его колпаком накроют.

МАША. О, как играет музыка! Они уходят от нас, один ушел совсем, совсем, навсегда. Мы останемся одни…

ФЕТОДИК. Прощайте. Мы больше уж никогда не увидимся!

Чехов. Три сестры

– В Таллине ставят «Три сестры» в Русском театре. Премьера в сентябре. Поехали?

Услышал это – сердце сжалось. Мгновенно в мозгу пронеслись горькие слова Маши, Ольги, Федоти-ка, Андрея, Тузенбаха…

Сто раз слышанные реплики – реплики личной драмы – превращены в трагедию двумя простыми словами: «Таллин», «сентябрь».

Время и место.

Более современной классика, может, никогда и нигде не была.

Хорошо ли, надо ли нагружать нежную тонкую пьесу сегодняшней мрачной тяжестью?

Но что делать, если ни один современный драматург не поспевает за жизнью. А Чехов… Чехов выдержит всё.

Эти «театроведческие» мысли пришли потом. А сперва пьеса – сама – начала отлистывать от конца к началу.

Первым зазвучал в мозгу знаменитый финал: ОЛЬГА. Музыка играет так весело, бодро, и хочется жить! О Боже мой! Пройдет время, и мы уйдем навеки, нас забудут, забудут наши лица, голоса и сколько нас было, но страдания наши перейдут в радость для тех, кто будет жить после нас, счастье и мир настанут на земле, и помянут добрым словом и благословят тех, кто живет теперь.

Да, мы «уходим», может быть, и навеки (не только армия – «мы»). Да, нас забудут. Но перейдут ли наши страдания в радость для тех, кто будет там жить? Настанут ли счастье и мир? Помянут ли добрым словом?*

Не знаю, какую музыку даст режиссер Юрий Еремин в этом финале. «На сопках Маньчжурии»? «Амурские волны»? «Прощание славянки»? Все равно будет звучать душераздирающе, как рыдание.

В Риге один театр уже закрыт. Возможно, «Три сестры» станут последним спектаклем Русского драматического театра Эстонской ССР (или как там теперь?) на площади Победы (или как там теперь?).

* Теперь уже ясно: нет.

Ситуация трагична. Беспощадна. А опыт жестокого Чехова у Еремина есть. Его спектакль «Палата № 6» – самый жестокий Чехов на свете.

ИРИНА. В Москву! В Москву!..

Эта мольба возникла в памяти после финала. Господи Боже! – вот почему сестры всю пьесу – все четыре акта – все пять лет – рвутся в Москву и не могут уехать!

Некуда. Не к кому. Не на что.

Была генеральская отцовская квартира на Старой Басманной… была да сплыла… Сплыла…

И тут вдруг всплыло самое начало: «Отец умер год назад… Он был генерал, командовал бригадой… между тем народу шло мало…» Ничего не придумываю, рассказываю, как было. Все с той же ужасной мыслью о потрясающем совпадении пьесы и жизни – открываю наконец книгу.

Первая реплика:

ОЛЬГА. Отец умер ровно год назад, как раз в этот день. Было очень холодно, тогда шел снег. Мне казалось, я не переживу, ты лежала в обмороке, как мертвая. Помню, когда отца несли, то играла музыка, на кладбище стреляли. Он был генерал, командовал бригадой, между тем народу шло мало. Впрочем, был дождь тогда. Сильный дождь и снег.

ИРИНА. Зачем вспоминать!

Зачем вспоминать! Зачем задним числом утешать себя плохой погодой? А если б солнце? – много ли народу пришло бы на кладбище? – скажите, эстонцы.

Нет. Не в дожде дело. Кто же там пойдет провожать в последний путь русского генерала? Только его офицеры, его дочери да русские актеры. Которым пора…

И дальше я уже читал не отрываясь. Помня только одно: это происходит в Эстонии. Это происходит сейчас.

ОЛЬГА. Отец получил бригаду и выехал с нами из Москвы одиннадцать лет назад. Одиннадцать лет прошло, а я помню там все, как будто выехали вчера. Боже мой! Сегодня утром проснулась, увидела массу света, и радость заволновалась в моей душе, захотелось на родину страстно.

ЧЕБУТЫКИН. Черта с два!

ТУЗЕНБАХ. Конечно, вздор.

Конечно, вздор! В Москву? А в палатку под Ельней не хочешь?

ИРИНА. Уехать в Москву. Продать дом, покончить все здесь и – в Москву…

ОЛЬГА. Да! Скорее в Москву.

(Чебутыкин и Тузенбах смеются.)

Еще бы не смеяться. Сколько дадут вам за дом? А квартира в Москве – двести миллионов.

А вот и полковник Вершинин пришел. Оказывается, земляк.

ИРИНА. Вы из Москвы… Вот неожиданность! МАША. А на какой улице вы жили? ВЕРШИНИН. На Старой Басманной. ОЛЬГА. И мы там тоже…

ВЕРШИНИН. Одно время я жил на Немецкой улице. С Немецкой улицы я хаживал в Красные казармы. Там по пути угрюмый мост, под мостом вода шумит. Одинокому становится грустно на душе. А здесь какая широкая, какая богатая река! Чудесная река!

ОЛЬГА. Да, но только холодно. Здесь холодно и комары…

ВЕРШИНИН. Что вы! Здесь такой здоровый, хороший, славянский климат.

Они жили здесь. Не стояли лагерем, а жили… Кто – одиннадцать лет, а кто – и полвека.

Всё, полковник, забудьте. Это здоровый эстонский климат. А славянский – восточнее. Извините. Пора.

Сперва поползли тревожные слухи.

ВЕРШИНИН. Вчера я мельком слышал, будто нашу бригаду хотят перевести куда-то далеко. Одни говорят, в Царство Польское, другие – будто в Читу.

О Польше забудьте. Этот поезд ушел. Отныне – только на Восток.

И как быть офицеру: в Читу? в отставку?

ТУЗЕНБАХ. Пришло время, надвигается на всех нас громада, готовится здоровая, сильная буря, которая идет, уже близка и скоро сдует с нашего общества лень, равнодушие, предубеждение к труду, гнилую скуку. Я буду работать, а через какие-нибудь двадцать пять – тридцать лет работать будет уже каждый человек. Каждый!

Да, поручик, сокращение неизбежно, увольнения не миновать. Кем будете работать?..

А сестрам даже слухи о переводе армии страшно слышать. Как жить? Кто защитит?

МАША. Мне кажется, говорит во мне просто справедливость. Может быть, в других местах и не так, но в нашем городе самые порядочные, самые благородные и воспитанные люди – это военные.

Ей кажется. Говорит в ней, конечно, страх беззащитности и одиночества.

Всякий раз, как оккупанты пытаются развеселиться, – ничего у них не выходит. Гибель надежд стоит за спиной у каждого, у каждой, и веселую фразу сводит за упокой.

МАША (целует Ирину). Желаю тебе еще раз, будь здорова, будь счастлива. В прежнее время, когда был жив отец, к нам на именины приходило всякий раз по тридцать – сорок офицеров, было шумно, а сегодня только полтора человека и тихо, как в пустыне…

ТУЗЕНБАХ. Кто знает? А быть может, нашу жизнь назовут высокой и вспомнят о ней с уважением. Теперь нет пыток, нет казней, нашествий, но вместе с тем сколько страданий!

Сколько страданий. И холодная шершавая окружающая неприязнь. Которую только усиливают твои образованность, тонкость чувств, образ мыслей.

АНДРЕЙ. Благодаря отцу я и сестры знаем французский, немецкий и английский языки, а Ирина знает еще по-итальянски.

МАША. В этом городе знать три языка ненужная роскошь. Даже и не роскошь, а какой-то ненужный придаток, вроде шестого пальца. Мы знаем много лишнего.

Да, мадам, да, генеральская дочь, – это ненужная роскошь. Зачем английский, французский, итальянский, когда нужен эстонский. Да и с ним вы всё равно второго сорта.

И никто в этой пьесе (в той жизни!) ни разу не опустился до пошлых надежд на «светлое завтра» или хотя бы на «нынешнее поколение».

ВЕРШИНИН. Через двести, триста лет жизнь на земле будет невообразимо прекрасной, изумительной!..

И через год, несмотря ни на что, упрямо.

ВЕРШИНИН. Через двести-триста, наконец, тысячу лет, – дело не в сроке, – настанет новая, счастливая жизнь!..

Они отправляют счастье далеко. За пределы своей земной жизни. Чтобы с гарантией не дожить до назначенного срока – до предчувствуемого разочарования.

Но когда устаешь от высокой веры, от высокого самообмана, – грубая жизнь бьет так, что костей не соберешь.

ИРИНА (рыдая). Выбросьте меня, выбросьте, я больше не могу!.. Куда? Куда все ушло? Где оно? О Боже мой, Боже мой! Я все забыла, забыла… У меня перепуталось в голове… Я не помню, как по-итальянски окно… Все забываю, каждый день забываю, а жизнь уходит и никогда не вернется, никогда, никогда мы не уедем в Москву… Я вижу, что не уедем… Как я жива, как не убила себя до сих пор, не понимаю.

Пьеса раскрывалась, распахивалась такими ужасными смыслами, которых Чехов, надеюсь, никогда не имел в виду. Но что же делать, если мы отравлены – все отравлены: и «МК», и «День», и Ельцин, и Макашов – а мыслям не прикажешь, и столетний текст невольно принимает на себя сегодняшнюю злобу*.

Еще до того, как раскрыл книгу, уже вспоминалась Наташа, жена Андрея, – единственная, кто радуется, что сестры (сестры ее мужа!) съезжают. Красноречива ее реплика о цветочках.

НАТАША. Значит, завтра я уже одна тут. Велю прежде всего срубить эту еловую аллею, потом вот этот клен… По вечерам он такой некрасивый… (Ирине.) Милая, совсем не к лицу тебе этот пояс… Это безвкусица… И тут везде я велю понасажать цветочков, цветочков, и будет запах… Зачем здесь на скамье валяется вилка? Зачем здесь на скамье валяется вилка, я спрашиваю?!

Не с эстонским ли акцентом она это говорит? Нехорошая, ужасная, стыдная мысль. Но она пришла в голову и стала неотвязной. И когда, уже читая, натыкался на Наташу – все выходило одно к одному.

ОЛЬГА. Андрей, кажется, влюблен немножко.

ИРИНА. В одну здешнюю барышню.

МАША. Ах, как она одевается! Не то чтобы некрасиво, не модно, а просто жалко. Какая-то странная, яркая, желтоватая юбка с этакой пошленькой бахромой и красная кофточка. И щеки такие вымытые, вымытые! Андрей не влюблен – я не допускаю, все-таки у него вкус есть.

Не допускает! А скоро эта «здешняя» – единственная местная во всей пьесе! – выживет Ирину из ее комнаты.

* Злоба дня, злободневность есть, а доброты дня, доброднев-ности – нет. Почему?

НАТАША. Кстати, милая, я хотела тебе сказать, да все то тебя нет, то мне некогда… Бобику в теперешней детской, мне кажется, холодно и сыро. А твоя комната такая хорошая для ребенка. Милая, родная, переберись пока к Оле!

ИРИНА (не понимая). Куда?

Чего тут не понять? Мешаешь.

В следующем действии Наташа возьмется за восьмидесятидвухлетнюю няньку.

АНФИСА. Я тружусь, работаю… Слаба стану, все скажут: пошла! А куда я пойду? Куда? Восемьдесят лет. Восемьдесят второй год…

НАТАША (Анфисе, холодно). При мне не смей сидеть! Встать! Ступай отсюда! (Ольге.) И зачем ты держишь эту старуху, не понимаю! Ни к чему она тут. Согласись, моя милая, она могла бы жить в деревне.

ОЛЬГА. Она уже тридцать лет у нас. (Из Москвы привезли. – A.M.)

НАТАША. Но ведь теперь она не может работать! Она не способна к труду, она только спит или сидит. ОЛЬГА. И пускай сидит.

НАТАША. Как пускай сидит? Но ведь она же прислуга. Если я говорю что насчет прислуги, то знаю, что говорю; я знаю, что го-во-рю!.. И чтоб завтра же не было здесь этой старой воровки, старой хрычевки… (стучит ногами), этой ведьмы!.. Не сметь меня раздражать! Не сметь!

Зачем вообще пенсионеры?

Зачем нужны мигранты? Скорее бы все исчезли.

АНДРЕЙ. Опустеет наш дом. Уедут офицеры, уедете вы, сестра замуж выйдет, и останусь в доме я один. ЧЕБУТЫКИН. А жена?

АНДРЕЙ. Жена есть жена. Она честная, порядочная

(изменяет ему на глазах у всех. – A.M.), ну, добрая, но в ней есть при всем том нечто принижающее ее до мелкого, слепого, этакого шершавого животного. Во всяком случае, она не человек.

Одинок. Нарожал детей. Она им мать. Она их любит. А ты для нее – чужой. И она тебе – абсолютно чужая. Что ж тут посоветует пьяница-врач?

ЧЕБУТЫКИН. Я, брат, завтра уезжаю, может, никогда не увидимся, так вот тебе мой совет. Знаешь, надень шапку, возьми в руки палку и уходи… уходи и иди, иди без оглядки. И чем дальше уйдешь, тем лучше.

В пьесе много и часто пьют. Во всех пьесах Чехова пьют, но нигде так не пьют, как в этой. Да все больше с тоски. А милый военный доктор Чебуты-кин – в запое. (Единственный запойный на все пьесы А.П.) Два года не пил и вот – развязал.

ЧЕБУТЫКИН. Ничего не помню. Ничего. Может быть, я и не человек, а только вот делаю вид, что у меня и руки, и ноги, и голова; может быть, я и не существую вовсе, а только кажется мне, что я хожу, ем, сплю. О, если бы не существовать! Третьего дня разговор в клубе; говорят, Шекспир, Вольтер… Я не читал, совсем не читал, а на лице своем показал, будто читал. И другие тоже, как я. Пошлость! Низость! И та женщина, что уморил в среду, вспомнилась… и все вспомнилось, и стало на душе криво, гадко, мерзко… пошел, запил.

Хватит. Хватит, пожалуй. Так нельзя. Не дай бог, театр сыграет Чехова как газетчик. Превратит прекрасную пьесу в плоскую, пошлую, политическую агитку. И все будет противно – спекуляция. Зачем?

Нет, надо играть Чехова, а не злобу дня. И разве дело в Эстонии, а не в нас? Нет никакого смысла ставить Чехова о других. И хотя «ад – это другие», ставить надо о себе.

Когда Чехов сочинял свои «комедии», никакой заграничной Эстонии не существовало. Он писал о нас.

АНДРЕЙ. Город наш… – в нем сто тысяч жителей, и ни одного, который не был бы похож на других, ни одного подвижника ни в прошлом, ни в настоящем… Только едят, пьют, спят… И, чтобы не отупеть от скуки, разнообразят жизнь свою гадкой сплетней, водкой, картами, сутяжничеством, и жены обманывают мужей, а мужья лгут, делают вид, что ничего не видят, ничего не слышат, и неотразимо пошлое влияние гнетет детей, и искра Божия гаснет в них, и они становятся такими же жалкими, похожими друг на друга мертвецами, как их отцы и матери…

Выделил слова о детях, ибо по сей день помню, как жутко прозвучали они в «Трех сестрах» Анатолия Эфроса в 1968-м. После трех или пяти представлений спектакль был запрещен. Потому что Эфрос поставил о нас.

Об одном только стоит мечтать – чтоб сыграли талантливо. А публика… О, публика в Русском театре Эстонской ССР сама без подсказки услышит рыдание.

ИРИНА. До свиданья!

ФЕДОТИК. Не до свиданья, а прощайте, мы больше уж никогда не увидимся!

ОЛЬГА. О милые сестры, жизнь наша еще не кончена. Будем жить! Музыка играет так весело, так радостно, и, кажется, еще немного, и мы узнаем, зачем мы живем, зачем страдаем… Если бы знать, если бы знать!

Армия ушла. Сестры остались. Что с ними будет? Если бы знать!

1994

 

МОЦАРТ И САЛЬЕРИ

Сашонку

Часть первая

Чтение

Пушкин – гений. С этим общим мнением странным образом уживается общее мнение театрального мира: пьесы Пушкина несценичны. То есть их нельзя как следует сыграть на сцене. Они обречены на неудачу.

Мнение убийственное для Пушкина-драматурга. Хороший был поэт; напрасно полез не в свое дело.

Театральный мир любит Пушкина, сочувствует ему и даже извиняет: «Видите ли, пьесы Александра Сергеевича – это не пьесы для театра. Это так называемые драмы для чтения, изначально не предназначенные к постановке. Поэтические произведения, условно написанные в драматической форме».

Столь снисходительная ученость даже как-то обидна. Мол, Пушкин не вполне понимал, что пишет. И ему бы следовало переделать несценичные маленькие трагедии в прелестные поэмы на манер «Графа Нулина».

«Несценичны» – у этого приговора есть основания. Начиная с 30-х годов XIX века по сей день практически все сообщения о премьерах пушкинских пьес заканчиваются стандартной фразой: «постановка успеха не имела». Кто б ни играл, хоть сам Смоктуновский, – непредвзятая критика, отмечая талант артистов, оригинальность режиссуры etc., вынуждена была признавать: театр и близко не подошел к гениальности текста. (Некоторое важное исключение – «Борис Годунов» в постановке Петра Наумовича Фоменко.)

***

Русский язык подчинялся Пушкину абсолютно. Можно сказать – рабски. Что Пушкин хотел, то с ним и делал. Хоть с рифмами, хоть без, хоть стихами, хоть прозой.

Если б все его пьесы были написаны стихами – можно было бы подумать, что это традиции ради.

Но…

«Скупой рыцарь» – стихи, «Сцены из рыцарских времен» – проза. «Борис Годунов», кажется, написан стихами, а раскроешь – некоторые сцены, оказывается, написаны прозой, в том числе знаменитая сцена с юродивым, сцены в корчме, в патриарших палатах, весь финал; одна народная сцена – стихами, другая такая же – прозой… Светская петербургская повесть вдруг переходит в роскошную поэму о царице Египетской. Рифмованное стихотворение «Разговор книгопродавца с поэтом» вдруг кончается прозаической фразой: «Вот вам моя рукопись. Условимся». И прозаическую фразу эту произносит не торговец, а поэт. Что, не смог зарифмовать? Поленился? Или играет с нами, заставляя споткнуться и задуматься? Предполагая, будто у нас есть время задуматься.

…У нас? Но он писал не для нас.

Искусство чтения утрачивается стремительно. Количество текстов за прошедшие двести лет увеличилось в миллиарды раз. Пушкин и его современники еще жили в природном шуме – в шелесте листьев, в скрипе колес, в птичьем чириканье. Слова в ту пору – это или живой разговор, или безмолвная книга. Сегодня мы живем в шуме слов. С утра до ночи уши непрерывно забиты безумной толчеей слов: опять перхоть критические дни дорогие россияне в целях дальнейшего увеличения снижения подъема съел и порядок расстрелял надцать человек…

Число умных людей не увеличивается с течением веков*. Значит, все новые сотни радио– и телеканалов, тысячи часов вещания, миллионы страниц неизбежно заполняются глупостью. Больше нечем.

Мозг защищается – слова летят мимо ушей, глаза скользят по тексту; человек отбрасывает газету, выключает телевизор со стоном «не могу больше!»

Что ж тут удивительного? Любой пушкинский современник, перенесенный внезапно к нам сегодняшним, тут же бы спятил или умер, не умея защищаться от слов.

А мы разучились вчитываться. Особенно в старые тексты, которые кто-то давным-давно разъяснил.

* Теперь доказано – уменьшается.

***

«Моцарт и Сальери» – слишком кратко. Шесть страниц. С чувством, с расстановкой – двенадцать минут чтения. Театру страшно: что успеешь за двенадцать минут? Ничего. Да и как предложить публике спектакль, идущий менее четверти часа? А еще беда – текст широко известен. Ничего, привлечем публику именами звезд, поразим роскошью декораций…

Театр любит действие, а не читку. Театр ищет способы придать тексту вес, объем. И легко находит.

САЛЬЕРИ

Послушай: отобедаем мы вместе В трактире Золотого Льва.

А, слава богу, значит, они обедают. Давайте их кормить. Закуску на сцену!

Обед хороший, славное вино.

Давайте их поить – пусть официант приносит, наливает. Нет, пусть лучше официантка, да декольте ей, декольте!

САЛЬЕРИ

Обед хороший, славное вино, А ты молчишь и хмуришься.

О! Пусть Моцарт молчит и хмурится, ну хоть полминуты.

А еще, смотрите, в самом начале, в первом монологе.

САЛЬЕРИ

Ребенком будучи, когда высоко

Звучал орган в старинной церкви нашей,

Я слушал и заслушивался…

Давайте здесь пустим фонограмму органа – пусть артист слушает и заслушивается.

САЛЬЕРИ Я слушал и заслушивался – слезы Невольные и сладкие текли.

Ага! И пусть поплачет.

– Иннокентий Михайлович, вы сможете заплакать под орган?

– Я силюсь, Олег Николаевич, да не могу. Нет ли луку? Глаза потру.

– Нет, вы слюнёй помажьте.

Но самый большой подарок театру – трижды (в соответствии с ремарками Пушкина) звучащая в «Моцарте и Сальери» музыка. Первый раз – слепой скрыпач играет «из Моцарта нам что-нибудь». Другой раз – Моцарт играет какое-то свое новенькое сочинение, которое «сегодня набросал» и принес показать Сальери. Третий – по просьбе Сальери Моцарт играет свой Реквием.

Фальшивую игру скрыпача Моцарт и Сальери слушают, конечно, недолго. Но игру самого Моцарта дадим не скупясь – пусть публика хоть полчаса послушает великую музыку, ей полезно.

И вот мы в театре (все равно: XIX ли, ХХ ли век, безразлично: в Керчи или в Вологде). Моцарт вдохновенно играет, Сальери корчится (сперва от восторга, потом от зависти, потом, уже отравив, от угрызений совести), а спектакль, глядишь, идет уже около часу, отлично! А после антракта дадим, пожалуй, «Скупого рыцаря»…

Все так хорошо, так замечательно, а потом вдруг – бац! – «постановка успеха не имела».

Добавим: и не могла иметь.

Ибо ни за какие клавесины Моцарт не садится и никакую музыку в «Моцарте и Сальери» не исполняет.

Старик-скрыпач играет, а Моцарт – нет.

***

Потрясающее, трагическое Адажио Альбинони звучит десять минут. Гениальные исполнители ни разу не пытались растянуть его до сорокаминутной симфонии и, уж конечно, не прерывали игру чтением стихов.

Чтобы объяснить своим талантливым актерам важность темпа, Эфрос говорил им: «Драма – это балет со словами». Нельзя произвольными импровизациями затягивать сцены.

Зачем писать пьесу белыми стихами? Зачем загонять мысли в точный размер? Зачем эта лишняя работа? И зачем поэту вообще писать пьесы, добровольно налагая на себя тяжкие ограничения: невозможны столь любимые авторские «онегинские» отступления, нельзя описывать истинные чувства и мысли героев (а сами герои нередко врут), ничего нельзя, только «входит», «уходит», «играет». Зачем эти мучения, если владеешь безупречной прозой («Пиковая дама», «Капитанская дочка»)?

Но когда Пушкин получил через Бенкендорфа резолюцию императора «переделать трагедию „Борис Годунов“ в роман наподобие Вальтер Скотта», его, наверное, чуть не стошнило от этого безобразного совета.

***

Смешно слышать, будто Пушкин не знал законов сцены; потому, мол, «Маленькие трагедии» и вышли несценичны. (В конце XIX века в России появился еще один несценичный драматург. Постановки, естественно, «успеха не имели», пока не найден был ключ. И бешеный успех МХТ случился оттого, что Станиславский и Немирович открыли (приоткрыли) чеховскую тайну, часть бесконечной чеховской тайны, оставив еще много открывать Мейерхольду, Стреллеру, Эфросу, Погребничке…)

Театра злой законодатель, Почетный гражданин кулис… Балеты долго я терпел, Но и Дидло мне надоел.

Это Пушкин об Онегине, добром своем приятеле, с которым чуть не ежедневно гулял по набережной, беседовал, опершись на гранит, сталкивался на балах, переглядывался в театре. Но и о себе самом Пушкин:

Там, там, под сению кулис Младые дни мои неслись –

и перечисляет авторов, пьесы которых смотрел, – Фонвизин, Княжнин, Корнель… сотни спектаклей… Это – опыт зрителя. А вот Пушкин – театральный критик:

«Лица, созданные Шекспиром, не суть, как у Мольера, типы такой-то страсти, такого-то порока, но существа живые, исполненные многих страстей, многих пороков; обстоятельства развивают перед зрителем их разнообразные и многосторонние характеры. У Мольера скупой скуп – и только; у Шекспира Шайлок скуп, сметлив, мстителен, чадолюбив, остроумен. У Мольера лицемер волочится за женою своего благодетеля, лицемеря; принимает имение под сохранение, лицемеря; спрашивает стакан воды, лицемеря. У Шекспира лицемер произносит судебный приговор с тщеславною строгостию, но справедливо; он оправдывает свою жестокость глубокомысленным суждением государственного человека; он обольщает невинность сильными, увлекательными софизмами, не смешною смесью набожности и волокитства. Анжело лицемер – потому что его гласные действия противоречат тайным страстям!»

Чтобы столь точно формулировать, надо быть глубоким знатоком сцены.

…Но к чему литературные аргументы в защиту Пушкина? Он же гений. И никакие законы сцены изучать ему не надо; это они ему подчинялись, а не он им.

Пушкин написал «Моцарта и Сальери» стихами. Значит, ему кроме смысла был важен ритм! Темп! Если речь персонажей действительно прерывается музыкой, то Пушкину не составляет труда закончить строку до музыкальной вставки, а после – начать новый стих. Тогда музыка (сколько бы ни звучала) не разрушает стихотворный ритм.

Так и происходит, когда Моцарт притаскивает к Сальери нищего скрыпача.

МОЦАРТ

Войди!

Из Моцарта нам что-нибудь.

(Старик играет арию из «Дон-Жуана»; Моцарт хохочет.)

САЛЬЕРИ И ты смеяться можешь?..

Но взгляните на остальные два эпизода, где Пушкин ставит ремарку «играет», подталкивая наши театры музицировать сколько их душе угодно.

В сцене I:

МОЦАРТ

Ну, слушай же.

(Играет.)

САЛЬЕРИ

Ты с этим шел ко мне И мог остановиться у трактира…

В сцене II:

МОЦАРТ Довольно, сыт я. Слушай же, Сальери, Мой Requiem.

(Играет.)

Ты плачешь?

САЛЬЕРИ

Эти слезы

Впервые лью: и больно и приятно…

Мы видим, что строка «Мой Requiem. Ты плачешь? Эти слезы» разбита музыкой («играет»). Но все издания, даже графически, стараются сохранить строку. Она разбивается на части именами персонажей и ремаркой «играет», но части эти в соответствии с волей поэта смещают по книжному листу так, чтобы всякому было видно, что «Мой Requiem. Ты плачешь? Эти слезы» – это одна строка.

Издатели сохраняют строку, хотя могли бы доверить это внутреннему слуху читателя. А театр, где строки звучат, ломает стих, вставляя музыку. Она исполняется несколько минут, но и одной минуты довольно, чтобы ухо потеряло музыку текста. Получается, что звучит обрывок строки: «Мой Requiem», потом музыка, а потом, после клавишных, речь персонажей начинается опять с обрывка.

Зачем это спотыкание?

Похоже, что театр уперся в пушкинскую ремарку «играет» и благоговейно исполняет волю автора, не понимая, быть может, его иносказаний.

А вдруг пушкинское «играет» вовсе не значит, что Моцарту в этом месте надо барабанить по клавишам? Вдруг Пушкин с нами играет? Театр – искусство условное. У Шекспира по ремарке армии сражаются, а на сцене при этом – два человека.

Пушкин забавляется. Он играет. «Моцарт и Сальери», конечно, трагедия, но это трагедия Моцарта и Сальери, а не молодого жениха Натальи Гончаровой.

Пушкин сочиняет трагедию. Главное слово – сочиняет. А это лучшая забава на свете.

(Трагедию «Борис Годунов» Пушкин упрямо желал называть «Комедией о Царе Борисе и Гришке Отрепьеве». Закончив ее мрачной сценой убийства детей, он не плакал, а прыгал по комнате и хлопал в ладоши и вместо приличного «браво!» кричал себе: «Ай да Пушкин! Ай да сукин сын!» «Повести Белкина» производят на почтительного читателя почтенное впечатление, почему ж, однако, по словам Пушкина, читая их, «Баратынский ржет и бьется»?)

Если Пушкин не оставил Моцарту места для «играет», то, может быть, именно потому, что писал для театра и отлично знал сцену.

Будучи весьма невысокого мнения о тогдашних драматических актерах, он, гений, безусловно, учитывал их возможности.

Допустим, Моцарт музицирует в спектакле. Понятно, что должен делать Сальери: закатывать глаза, ломать руки, стискивать зубы да хоть волосы рвать от зависти. А Моцарту что делать? Сидеть за театральной фисгармонией, изображать вдохновение и шевелить корявыми руками над немой клавиатурой, пока наемный тапер бренчит за кулисами «из Моцарта нам что-нибудь»? А публика, особенно в партере, отлично слышит, что звук «не оттуда».

Актер – тогдашний ли, сегодняшний ли – может замечательно изображать, как гений ест, пьет, беседует с друзьями, ссорится с женой, – всё, кроме того, в чем гений – гений.

Пить-гулять – ради бога. Но выводить на сцену Пушкина, сочиняющего стихи, или вдохновенного Моцарта… Что лучше: изображать Паганини с кабацкими ухватками или говорить, что его капризы (capriccios) неиграемы (несценичны)? И говорили. Все, кто не мог сыграть.

Есть голливудские фильмы, где роль Марио Лан-ца играет сам Марио Ланца. Но все эти фильмы – слащавые мелодрамы. Великие оперные артисты, изображая самих себя, поют хорошо, но играют очень плохо. И фильмы эти никогда не имели настоящего успеха.

Булгаков (глубоко верующий!) не побоялся вывести в романе даже Иисуса Христа. Но когда писал для театра… «Последние дни» Булгакова – это лучшая пьеса о Пушкине, но в числе ее персонажей Пушкина нет. Булгаков не решился? Нет, отказался, ибо знал сцену и не хотел ставить перед театром задачу, обрекающую на фальшь.

Моцарт – гений музыки. Какой же драматический актер способен играть на фортепьяно за Моцарта? (Изображать целующегося Ростроповича готов любой гаер, но играть за Ростроповича на виолончели…)

Мы мечтаем, чтобы Моцарта сыграл гениальный драматический актер, но он по определению не может быть музыкантом-виртуозом.

Безусловно, Спиваков легко сыграет слепого скрыпача так, что не только сценический Моцарт, но и публика покатится со смеху. Трудно даже вообразить, с каким юмором Спиваков будет фальшивить. Но заметьте: эта роль – без слов.

А Плетнев может, конечно, виртуозно и глубоко сыграть фрагмент Реквиема, но самого Моцарта он не сыграет. Музыкант в драматической роли будет фальшивить так же, как драматический артист сфальшивит на фортепьяно.

Сальери глубоко ненавидит Моцарта. Но, слушая его музыку, не может сдержать слез восторга. Как же должен играть сценический Моцарт, чтоб у Сальери брызнули слезы? Гениально надо играть.

Если ж Сальери расплачется над убогими звуками, то погубит роль. Мы перестанем ему верить. Над неумелой музыкой плакать? Нет ли луку? – глаза потрем.

Часть вторая

Чаша дружбы

Театр ставит трагедию так, будто Моцарт и Сальери с луны свалились. Получаются маски. Артисты изображают Гений и Злодейство, Зависть и Беспечность. Но где живут герои? Какое у них тысячелетье на дворе?

Пушкин по поводу драмы пишет: «Лица, созданные Шекспиром, не суть, как у Мольера, типы такой-то страсти, но существа живые, исполненные многих страстей… У Шекспира лицемер… оправдывает свою жестокость глубокомысленным суждением государственного человека».

Пушкин, мы видим, ставил Шекспира неизмеримо выше Мольера. А театр представляет нам пушкинских героев даже не мольеровскими типами, а масками – Пьеро и Арлекин из комедии дель арте.

***

Текста так мало (шесть страниц!), что театру кажется, будто это скелет, схема. Театр все время хочет что-то добавить. Мол, что тут играть? Но давайте почитаем.

МОЦАРТ

Недели три тому, пришел я поздно Домой. Сказали мне, что заходил За мною кто-то. Отчего – не знаю, Всю ночь я думал: кто бы это был?

Интересно! Беззаботный знаменитый композитор, гуляка праздный, всю ночь не спит, узнав, что к нему заходил неизвестно кто. С чего это?

Не знаю сам, говорит Моцарт. Но это неправда. Он знает. И мы знаем. Это страх. Что же еще может лишить сна? И Пушкин тут же это подтверждает:

МОЦАРТ

На третий день играл я на полу

С моим мальчишкой. Кликнули меня;

Я вышел. Человек, одетый в черном,

Учтиво поклонившись, заказал

Мне Requiem и скрылся. Сел я тотчас

И стал писать – и с той поры за мною

Не приходил мой черный человек…

«Сел я тотчас и стал писать». Это самая горькая фраза в трагедии.

***

«Сел я тотчас и стал писать». Это играют «влегкую» – он же гений. Сел – и накатал Реквием.

Но Пушкин рисует картину совсем мрачную.

Моцарт играет с ребенком, человек в черном приходит, заказывает, и гений тотчас бросил всё, бросил сына, сел писать. Что это за послушание такое, что за покорность? Приходил невесть кто, даже имени нету. Это не заказчик приходил. Заказчики сами не ходят.

Моцарта мучит предчувствие конца. Он пишет реквием себе, как приговоренный роет себе могилу. Но это не покорность убийце, а покорность судьбе.

Он и прежде – всего лишь узнав о визите человека в черном – потерял сон. Сейчас ему постоянно мерещится недоброе.

МОЦАРТ

Мне день и ночь покоя не дает Мой черный человек. За мною всюду Как тень он гонится. Вот и теперь Мне кажется, он с нами сам-третей Сидит.

Вот и минувшей ночью бессонница его томила, и он сочинил музыку. Сальери поражен: «Какая смелость! И какая стройность!» Еще бы! Эта творческая смелость (и стройность!) – единственное убежище Моцарта, ибо пока пишет – не помнит, не думает о черном человеке. Это – бегство в сочинительство.

Но вдруг не рок, а всего лишь интриги? И он рассказывает Сальери, надеясь, что тот обо всем этом что-нибудь знает. Ведь Сальери – придворный композитор. Что-то вроде министра культуры. Он, может быть, сейчас успокоит: брось, там против тебя ничего не имеют.

Но Сальери увиливает, отделывается пустыми словами:

САЛЬЕРИ

И, полно! что за страх ребячий?

Какая высокомерная снисходительность, какая издевка. Ну что ты как ребенок, ну какие в наше гуманное время могут быть черные человеки? Это оскорбительные утешения. Снисходительные внешне, лицемерные по сути. Черные человеки есть, и один из них – рядом с Моцартом сидит. Моцарт не ошибся.

«Что за страх ребячий?» Разве Моцарт – капризный младенец? Разве черный визитер померещился? Разве привидение приходило и поразило так, что «сел тотчас»? Разве заказа не было?

Но главное слово – которого сам Моцарт избегает – Сальери произнес: страх.

…Рассказывают, как Шостакович (гений!), ожидая ареста, ночами стоял на лестничной площадке, чтоб, если придут за ним безымянные люди в форме (а может, и не в форме), не напугали бы родных. Стоял, дрожал и заглядывал вниз, в пролет. А днем, конечно, обедал, шутил, показывал новые сочинения.

Пушкину что, померещился тайный надзор полиции? Тайная недоброжелательность двора (убийственная пиковая дама) то отправляла его в ссылку, то лезла в его интимные письма, то холодно цедила выговор за самовольную поездку в Москву, то разрешала печататься, то запрещала… Всякий раз оправдывая свои действия глубокомысленным суждением о государственной пользе.

***

Не в наследственной берлоге, Не средь отческих могил, На большой мне, знать, дороге Умереть Господь судил.

Иль чума меня подцепит, Иль мороз окостенит, Иль мне в лоб шлагбаум влепит Непроворный инвалид.

Иль в лесу под нож злодею Попадуся в стороне, Иль со скуки околею Где-нибудь в карантине.

Пушкин заперт в Болдине, он пишет о чувствах Моцарта и Сальери – но мы читаем его мысли и чувства. Он пишет быстро, много – Болдин-ская осень! – но, может быть, именно потому, что все время, пока он не пишет, его гнетут ужасные мысли.

Мы читаем, восхищаемся: какая смелость! и какая стройность! и какая продуктивность! А что причиной было? Известно: вдохновение напало, Аполлон посетил. (Аполлон, кстати, не только ки-фаред, покровитель муз, но и совершенно холодный убийца. Убивал людей десятками, сотнями, целыми городами – и за провинности, и просто по прихоти. И именно оракул Аполлона в Дельфах предрекал Судьбу.)

В маленькой трагедии отражается внутренний мир… Да какой там мир, внутренний разлад, страхи. Оговорюсь: чувствовать страх – не значит трусить. Пушкин известен отчаянной храбростью. Но деться некуда, страх существует, и когда входит Черный Человек, у любого смельчака, даже у Дон Гуа-на, волосы встают дыбом.

Он не боялся ни дуэлей, ни военных стычек, ни двора. Но мысль о том, «что будет с Машкой и Сашкой» (с детьми), если его вдруг не станет, мысль эта мучила его постоянно. Интриги, долги, доносы – душа его под конец была совершенно истерзана.

Не преследования полиции страшили Пушкина, но преследования полиции не облегчают жизнь. Ожидая ареста, сжег дневники, сжег важную главу «Евгения Онегина». Неизвестность: что со мною будет? что со мною сделают? Это мучительно.

Эстетическое чувство требует, чтобы великий пал в столкновении с великим противником. Увы. Лермонтов пишет ужасную правду:

Не вынесла душа Поэта Позора мелочных обид…

Как? Неужели великий гений пал из-за такой ерунды, из-за мелочей?

Но, бесконечно презирая белокурую смазливую дрянь, Лермонтов чувствует, что дело, конечно, не в Дантесе.

Заброшен к нам по воле рока… Судьбы свершился приговор!

Рок, Судьба – слова, слова, пишем, пишем – а как они выглядят? А никак.

Смерть – известно: скелет с косой. Бог – бородатый. Ангел – с крылышками. А рок и судьба никак не выглядят. У них нет образа. И они, конечно, посылают исполнителей, а мы в этих подонках (а то и в арбузных корках) не узнаем, отказываемся признать судьбу.

Смерть заходила, заказала Requiem.

***

МОЦАРТ

… и с той поры за мною

Не приходил мой черный человек

Почему «за мною», а не за «Реквиемом», не «за нотами»? Это Моцарт проговорился или Пушкин?

О конвоире здесь речь или о смерти? А это одно и то же.

ГАМЛЕТ Но смерть – тупой конвойный. И не любит, чтоб мешкали.

«И с той поры за мною не приходил мой черный человек». Моцарт непрерывно ждет. Мандельштам от такого ожидания с ума сошел, пытался покончить с собой.

Я на лестнице черной живу, и в висок Ударяет мне вырванный с мясом звонок. И всю ночь напролет жду гостей дорогих, Шевеля кандалами цепочек дверных.

Не эти ли стихи через десять лет бормотал Шостакович, ночуя на лестничной площадке?

***

Моцарт, придя к Сальери с новым сочинением, прежде чем «играет», произносит некое вступление.

МОЦАРТ Бессонница моя меня томила, И в голову пришли мне две, три мысли…

…Представь себе… кого бы? Ну, хоть меня – немного помоложе; Влюбленного – не слишком, а слегка – С красоткой, или с другом – хоть с тобой, Я весел… Вдруг: виденье гробовое, Незапный мрак иль что-нибудь такое…

Вот какие мысли приходят гуляке праздному. «Незапный мрак» – это что?

Моцарт загнан, затравлен. И сейчас будет отравлен. То есть избавлен от мук.

– Это вы Пушкину навязываете свое, – говорит рассудительная дама с высшим образованием. – А он, Пушкин, об этом не думал.

А вы-то почем знаете, о чем он думал – запертый, ссыльный, поднадзорный, невыездной? Неблагонадежный, которому приходилось уже лгать на допросах, отрекаться от собственных стихов, от собственных мыслей, приходилось подписывать ложные показания и которому власть угрожающе говорила: «Вы обманули».

Он разве выдумал своих Моцарта и Сальери от скуки, от нечего делать?

О чем он думал? В точности сказать нельзя, но догадаться иногда можно.

Виселица с пятью повешенными. Пушкин рисует ее в 1826 году – понятно, сразу после ужаснувшей его казни. Но после, спустя два года, сочиняя в 1828-м романтическую «Полтаву», Пушкин рисует еще две точно такие же виселицы (с пятью телами на каждой), рядом еще две одиночные виселицы.

Четыре виселицы на одном листе – это, как говорится, машинально, в задумчивости. Никаких виселиц в «Полтаве» нету. Там казнят топором. Значит, это не иллюстрация к сочиняемым стихам. Да и будь иллюстрация – была бы одна плаха, а не четыре виселицы. Это не творческая мысль водит пером, это его подсознание пытается отделаться от того, что его невольно временами гложет:

И я бы мог, как шут, висеть.

Отъезжая (на наше счастье!) в Болдино, он пишет Плетневу: «Милый мой, расскажу тебе всё, что у меня на душе: грустно, тоска, тоска… Еду в деревню, Бог весть, буду ли там иметь время заниматься и душевное спокойствие, без которого ничего не произведешь, кроме эпиграмм… Черт меня догадал бредить о счастии, как будто я для него создан. Должно было мне довольствоваться незави-симостию… Грустно, душа моя». Гуляка праздный? И уже из Болдина: «Около меня колера морбус. Знаешь ли, что это за зверь? того и гляди, что забежит он и в Болдино, да всех нас перекусает – того и гляди, что к дяде Василью отправлюсь». (На тот свет.)

Пушкин на повороте судьбы. Он – жених. Впереди совершенно новая жизнь женатого, семейного человека. И – конец (смерть) прежней беззаботной холостяцкой жизни. Предчувствия томят его. И мы знаем – не напрасно.

О чем он думал?

Бесконечны, безобразны, В мутной месяца игре Закружились бесы разны, Будто листья в ноябре… Мчатся бесы рой за роем В беспредельной вышине, Визгом жалобным и воем Надрывая сердце мне…

***

«Сел я тотчас и стал писать» – так даже песенку не сочиняют: без раздумий, без подготовки. Видно, реквием в душе уж был готов.

САЛЬЕРИ Ты сочиняешь Requiem? Давно ли?

МОЦАРТ

Давно, недели три.

Актеры-Моцарты произносят этот ответ с беспечной рассеянностью, можно сказать, с придурковатостью. Публика отзывается довольным, понимающим смешком. Действительно, как забавен этот Моцарт, чудак. Другие годами пыхтят (кому-то и всей жизни не хватает), а этот гений – заказали, сел, написал, теперь вот мается: не знает, кому отдать, потому что даже не догадался, чудак, спросить имя и адрес заказчика. И три недели для него – «давно».

Актеры-Моцарты играют, таким образом, по нотам Сальери. Они играют Моцарта таким, каким видит его Сальери. Безумец, гуляка праздный.

И мы (публика) принимаем эту сальерианскую трактовку. А при этом все удивляемся: как это мог свет смотреть на Пушкина глазами Булгарина и придворных лоботрясов?

Нет, если гений настолько готов к реквиему, что достаточно случайного толчка, чтоб он все бросил, сел тотчас… Как же он жил, что было на душе? Значит, не оперетку мурлыкал, бродя по улицам. У праздных гуляк не рождаются реквиемы.

Играют Моцарта с глуповатой блуждающей улыбкой, с мечтательно закаченными глазами, с той самой жестикуляцией, от которой тщетно предостерегал актеров Гамлет: «Не пилите воздух вот этак руками».

И проходят мимо важных слов Сальери, которые показывают Моцарта удрученным так, что уже не до приличий:

САЛЬЕРИ Обед хороший, славное вино, А ты молчишь и хмуришься.

Что ж этот гуляка праздный молчит и хмурится? Это даже невежливо. Его пригласили на ланч. И не куда-нибудь, а в трактир Золотого Льва, это, видимо, что-то пятизвездочное. Министр культуры не позовет в забегаловку, да и не бывает в забегаловках «особой комнаты, фортепиано» (ремарка Пушкина).

Моцарт обращается к Сальери на ты, но разница положений чувствуется.

САЛЬЕРИ

Что ты мне принес?

Это начальственный тон. И тон ответа тоже очень характерен.

МОЦАРТ Нет – так; безделицу. Намедни ночью Бессонница моя меня томила, И в голову пришли мне две, три мысли.

Он как бы извиняется, что такими пустяками отвлекает важного человека.

Театры, недолго думая, представляют Моцарта искренним другом Сальери. Более того, их Моцарт настолько не от мира сего, что искренне считает Сальери равным себе.

МОЦАРТ

(о Бомарше)

Он же гений,

Как ты да я.

Стоит ли безусловно верить застольным комплиментам? Моцарт, похоже, льстит. Потому ли, что Сальери – музыкальный министр, госзаказчик? Или потому, что великодушие гения склонно щадить чужое самолюбие?..

Но Моцарт плохо умеет льстить. Он проговаривается.

МОЦАРТ Ты для него Тарара сочинил, Вещь славную. Там есть один мотив…. Я все твержу его, когда я счастлив…. Ла ла ла ла….

Эти пушкинские четырехточия очень смешные. Моцарт нанизывает одну неуклюжесть на другую, пытается исправиться, но получается только хуже.

Вещь славная – так можно говорить о сыре, бутылке, и сам Сальери только что говорил о славном вине. Сказать про оперу министра «вещь славная»…

Да еще уточнить: там есть один мотив. Один на всю оперу – негусто. Моцарт спохватывается: «Я все твержу его, когда я счастлив…………. Ла ла ла ла…….» Нечего сказать, похвалил.

Гений – не ангел, не святой. Это совершенно не синонимы. Гений, по словам самого Пушкина, бывает и подл, и мерзок. И хотя Пушкин сразу добавляет, что гений и подл, и мерзок не так, как обычные люди, иначе, – но утешение это слабое.

Моцарт сознает свою гениальность. И относительно Сальери не может заблуждаться. Да и сам Сальери относительно себя не заблуждается.

САЛЬЕРИ

…я избран, чтоб его Остановить – не то мы все погибли, Мы все, жрецы, служители музыки, Не я один с моей глухою славой….

…Как некий херувим, Он несколько занес нам песен райских, Чтоб, возмутив бескрылое желанье В нас, чадах праха, после улететь!

О себе: глухая слава, чадо праха. О Моцарте: херувим, райские песни. Сильнее сознавать разницу невозможно. Если даже Сальери, несмотря на все свое самолюбие, видит непреодолимую пропасть между своей музыкой и музыкой Моцарта, то уж Моцарт, конечно, не может заблуждаться. И моцартовское «он же гений, как ты да я» ранит Сальери ужасно. Он не дурак, он не хочет поддерживать такую, казалось бы, приятную для себя тему и на комплимент отзывается очень холодно.

САЛЬЕРИ

Ты думаешь?

(Бросает яд в стакан Моцарта.) Ну, пей же.

***

Знает ли Моцарт, что смерть пришла? Знает, конечно. Он чувствует, что Реквием написал себе.

Знает ли, что Сальери сейчас его отравит? Должно быть, знает. Если Пушкин знает, то и Моцарт, сочиняемый Пушкиным, должен знать. Ибо и Моцарт, и Сальери – лишь персонажи «двух, трех мыслей», пришедших поэту. Да и ситуация знакомая.

И Пушкин (автор), и Моцарт (персонаж) читали Шекспира. Гамлет перед фехтовальной сценой очень удручен. Тоска, тоска. А ведь предстоит всего лишь спортивный поединок – весело, в шутку, с публикой, призами.

ГАМЛЕТ Ты не поверишь, как нехорошо на душе у меня!

Горацио отговаривает: «Не ходите». Но Гамлет не хочет уклоняться.

ГАМЛЕТ

Если не теперь, то все равно когда-нибудь. А если все равно когда-нибудь, То почему бы не теперь?

Он устал, он душевно измучен, что же бегать от судьбы? Начнешь от нее бегать – не остановишься. Да и что толку. Вон Эдип бегал и добегался.

Через минуту Лаэрт, уже держа в руке отравленную шпагу, совершенно искренне произнесет слова Сальери о братской дружбе.

ГАМЛЕТ

Пусть буду я прощен великодушно

За то, что я стрелу пустил над кровлей

И ранил брата.

ЛАЭРТ В глубине души,

Где ненависти, собственно, и место, Я вас прощу.

Ценю предложенную вами дружбу И дружбой отплачу.

Достойный благородный молодой человек. Слушаешь – веришь. Жаль, что шпага отравлена – благородное оружие превращено в свою противоположность: в нож подлого убийцы.

Гамлет не знает, что его сейчас отравят (его же не проткнули, а царапнули ядом, отравили). Но он готов.

Они все фаталисты: Гамлет, Моцарт, их авторы.

САЛЬЕРИ

(Бросает яд в стакан Моцарта.) Ну, пей же.

Почему же не выпить? МОЦАРТ

За твое

Здоровье, друг, за искренний союз, Связующий Моцарта и Сальери, Двух сыновей гармонии. (Пьет.)

Здесь нет лицемерия. Здесь лишь наше нежелание понять истинный смысл слов.

У одной мамы (Гармонии) два сына. Братья, значит. Братская любовь? Да, как у Каина с Авелем. Каин ведь тоже убил из зависти, убил того, кому Бог оказал предпочтение. И Сальери не замечает, что совершенно по-библейски, по-каински ругается с Богом.

САЛЬЕРИ Мучительно завидую. – О небо! Где ж правота, когда священный дар, Когда бессмертный гений – не в награду Любви горящей, самоотверженья, Трудов, усердия, молений послан – А озаряет голову безумца, Гуляки праздного?..

Совершенный Каин, который тоже много трудился, пахал.

В народных сказках убивают тоже не чужие дяди, а злые родные братья (или сестры).

Гармония – не Идиллия. Это в Идиллии все – ангелы сияющие. А Гармония – это высокое и низкое, черное и белое, гений и злодейство, Бог и дьявол, жизнь и смерть.

Мне говорят: «Ты что? страх непродуктивен; ни к Пушкину, ни к его Моцарту твои рассуждения не-приложимы». Я соглашаюсь, начинаю менять, ломать, зачеркиваю «Моцарту постоянно мерещится слежка», пишу: «мерещится недоброе»… И вдруг вспоминаю Ахматову:

А в комнате опального поэта Дежурят страх и муза в свой черед. И ночь идет,

Которая не ведает рассвета.

Муза переплавляет в стихи (в музыку) тот ужас, который приходил. Он должен быть изжит, переработан, иначе сумасшествие. Или жизнь в роли твари дрожащей.

Страх и муза в свой черед. Но смена караула происходит не по часам. По очереди не значит поровну, а значит: когда муза уходит, приходит страх.

Пока не требует поэта

К священной жертве Аполлон…

Страх занимает столько, сколько ему оставит муза. Поэтому гений мало боится. У него на это нет времени.

Мандельштам очень боялся. Жуткий страх (когда ноги отнимаются) он описал в совершенно бесстрашных стихах:

Мы живем, под собою не чуя страны.

С точки зрения поэзии – ничего особенного. С точки зрения интеллигентности – даже неприлично: жирные пальцы, тараканьи усы – это личности; оскорблять человека за его физические недостатки – дурной тон. Но все это – поэзия, приличия – сметено безумной храбростью.

Что ни казнь для него – то малина.

Назвать всесильного диктатора садистом и палачом – это самоубийство. Вот каких жертв требует себе Аполлон.

А мы всё – кудри, очи… актеры пилят воздух вот этак руками…

Пушкин – что, гуляка праздный? Чирикал, как соловей, по причине хорошей погоды? Это он, у кого даже юродивые занимаются публичной и очень рискованной политикой.

ЮРОДИВЫЙ Вели их зарезать, как зарезал ты маленького царевича.

В глаза назвать царя убийцей… Долго не проживешь.

Актеры в этой сцене играют ласкового, милосердного Бориса.

Ц А Р Ь

Оставьте его. Молись за меня, бедный Николка.

Годунов жестокий прагматик, не дурак, ценит общественное мнение, знает свою ущербность (он же не наследственный, а избранный монарх), лицемер, как все властители. Он не позволит охране при всем народе рвать на куски юродивого. Зачем? Через неделю юродивый тихо сгинет без следа…

Разве цель в том, чтобы пошлым и примитивным образом навязывать (приписывать) Пушкину свои мысли? Нет. Цель лишь в том, чтобы читать живые, еще не просохшие строки, а не сушеную хрестоматию. Воскресить те чувства и мысли, с коими поэт писал, а не те, с какими в школе учили слова, слова, слова. Исполняя надежды поэта, пыль веков от хартий отряхнуть. Ведь у Пимена небось волосы дыбом встают, когда он пишет о преступлении ныне царствующего Бориса: «Привел меня Бог видеть злое дело, кровавый грех». Живой свидетель! видел убийство престолонаследника! скрылся в монастырь, но нет чтобы молчать – он пишет. Дерзкий Гришка и тот изумлен смелостью монаха:

ГРИГОРИЙ Борис, Борис! Все пред тобой трепещет… А между тем отшельник в темной келье Здесь на тебя донос ужасный пишет.

Разве Пимен не понимает, что за такие мемуары – ежели найдут – немедленно удавят. Но он исполняет долг, завещанный от Бога. А мы бессмысленно и равнодушно мямлим: «Еще одно последнее сказанье».

***

МОЦАРТ

Ах, правда ли, Сальери,

Что Бомарше кого-то отравил?

САЛЬЕРИ

Не думаю: он слишком был смешон Для ремесла такого.

Проговорился! Сальери бессознательно говорит об отравлении как о ремесле, о работе! Отравитель по страсти – должен был бы говорить об эксцессе, но не о профессии.

Сальери хорошо и точно знает смысл слова «ремесло».

САЛЬЕРИ

Ремесло

Поставил я подножием искусству; Я сделался ремесленник: перстам Придал послушную, сухую беглость И верность уху. Звуки умертвив, Музыку я разъял, как труп.

Он говорит как прозектор. И то, чем он занимается сейчас (убийство), он называет ремеслом, профессией.

«Он слишком был смешон для ремесла такого», – говорит Сальери Моцарту, а про себя думает: для того, чем я сейчас занимаюсь.

«Он слишком был смешон» – Сальери устанавливает разницу между Бомарше и собою. К себе он относится очень серьезно.

Сознавая ли, не сознавая ли свою бездарность, серость делает ставку на карьеру, а не на искусство. Карьеру Сальери сделал.

Как всякий царедворец, он лицемер. Попивая кофе в своем кабинете, он поглаживает перстенек с ядом. Так киллер ласково поглаживает оптический прицел перед тем, как приговор привести в исполнение.

САЛЬЕРИ

Теперь – пора! заветный дар любви, Переходи сегодня в чашу дружбы.

Вот так дружба! Наедине с собой, с предельной откровенностью признавая себя прахом, а Моцарта – херувимом, планируя убийство, он тем не менее говорит о дружбе. Надо же как въелось лицемерие.

Как всякий царедворец, Сальери придумывает общественную пользу в оправдание своему злодейству.

САЛЬЕРИ

Что пользы, если Моцарт будет жив И новой высоты еще достигнет? Подымет ли он тем искусство? Нет…

Совершенно ждановское, глубокомысленное суждение государственного человека; забота об искусстве.

А терпелив! Восемнадцать лет яд носил; и оскорбляли, и то, и се, но – терпел. А сегодня убьет, и как публично! Отравленный в ресторане, Моцарт умрет. Не исключено следствие. Официант вспомнит, с кем Моцарт пил перед смертью… Но Сальери это почему-то не беспокоит, хотя, повторим, он совершает убийство плановое, рассудочное и вовсе не готов пойти на виселицу. Он почему-то уверен, что его не тронут.

Но Сальери немедленно настигает иная (не полицейская) катастрофа. Он был истерзан. Он убеждал себя:

САЛЬЕРИ

Я избран, чтоб его остановить.

Он уверил себя, что это миссия:

Нет! не могу противиться я доле Судьбе…

Безусловно, он жаждал покоя. А этот херувим мучил – возбуждал бескрылое желанье; так улетай же – чем скорей, тем лучше. И убил.

Но в тот же миг, как должен был снизойти на душу желанный покой, ее пронзает ужас: я – не гений! Дьявол обманул. Душу забрал, а радости не дал. Напротив, теперь вся оставшаяся жизнь отравлена.

***

Слова Моцарта об искренней дружбе, о гениальности Сальери театр принимает всерьез. А поскольку Моцарт тут же говорит, что гений и злодейство – две вещи несовместные, то и делается решительный вывод: Моцарт не знает, что Сальери сейчас его убьет. А он знает.

На это – как улыбаясь говорит Воланд – существует «шестое доказательство, и оно вам сейчас будет предъявлено».

МОЦАРТ Мне день и ночь покоя не дает Мой черный человек… Вот и теперь Мне кажется, он с нами…

Сцена известна всему миру. Вино налито, и Он говорит: один из вас предаст меня.

Что ты, Равви, что за страх ребячий? …Моцарт знает.

Потому что иначе – неинтересно.

Играют Гений и Злодейство, Добро и Зло. А надо играть не абстракции и даже не Моцарта и Сальери (Бог знает, какими они были). Надо играть Пушкина. (Так же, как надо играть Шекспира, а не доискиваться, каким был в жизни Гамлет, принц IX века.)

Не знает – и пьет яд; тут нечего играть, кроме глупого добродушия. А вот знать и выпить – тут есть что играть.

Если не знает – тогда не трагедия. Случайная смерть. Поскользнулся и упал на амбразуру – водевиль. Бросился на амбразуру – совершенно иное: сознательный, трагический выбор.

Если не знает, значит – Иванушка-дурачок, персонаж фарса, сказки, балагана с Петрушкой, но не трагедии.

Иисус едва успел с невыразимой мукой взмолиться: «Да минует меня чаша сия!» – глядь, уже идет Иуда, несет чашу дружбы. Следом конвой.

Иисусу, могущему ходить по воде аки посуху, останавливать бури, воскрешать мертвых, ничего не стоило избежать примитивного ареста, поразив врагов слепотой или просто исчезнув. Но он не скрылся. Он даже не уклонился от поцелуя. Он позволил Иуде поцеловать себя и тихо спросил: «Друг, для чего ты пришел?» (Мф. 26. 50).

Знает, что не друг. Знает, для чего пришел. И уж, конечно, не лицемерит. Иисус Христос ненавидел лицемеров и сам никогда не лицемерил.

Все зная наперед, обратиться к предателю «друг» – это тяжелый удар. В ту же ночь Иуда повесился.

Финал Бумажка с нотами

Как же быть театру? Что делать с проклятым «играет»? Что играть актерам? Да то, что написано.

МОЦАРТ Бессонница моя меня томила, И в голову пришли мне две, три мысли. Сегодня их я набросал… Ну, слушай же. (Играет.)

САЛЬЕРИ

Ты с этим шел ко мне И мог остановиться у трактира!

Ночью к Моцарту пришла музыка, на подвернувшемся клочке он ее записал. Первое и естественное желание автора – показать новую вещь понимающему человеку. Схватил бумажки и побежал к Сальери. Бумажки и теперь в руках.

Сальери хоть и не гений, но высочайший профессионал, композитор, дирижер. Как всякий дирижер, Сальери, глядя в партитуру, мгновенно и идеально слышит музыку. Идеально – без ошибок исполнителя, без посторонних шумов, без фальши хоть чуть расстроенного инструмента; возможно, он слышит даже оркестр, а не бедный клавир.

Моцарту нет нужды играть. Сальери, читая, слышит ноты не по очереди, как при игре, а сразу весь лист. И – потрясен.

Один взгляд и – мгновенное потрясение. А в театре в этот миг из динамиков ударит лучший симфонический оркестр мира, и мы (зрители) поймем: эта музыка звучит в мозгу Сальери – вот он и потрясен.

САЛЬЕРИ Ты с этим шел ко мне?!..

Моцарт получил то, чего хотел (то, о чем мечтает любой автор: восторг знатока). Но ему мало.

МОЦАРТ

Что ж, хорошо?

(И показывает еще листок.)

САЛЬЕРИ

Какая глубина! Какая смелость и какая стройность! Ты, Моцарт, бог, и сам того не знаешь.

Это же так точно и понятно написано. Ведь и мы, если кто-то вдруг приносит новые стихи и хочет прочесть, отнимаем листок: дай я лучше сам – глазами я лучше понимаю.

Подтверждение тому – в той же сцене, чуть выше.

МОЦАРТ

Нес кое-что тебе я показать…

САЛЬЕРИ

Что ты мне принес?

Моцарт, конечно, не нуждается в нотах, чтоб играть свою музыку. Он мог бы сказать: «Шёл кое-что тебе я показать» (ведь и сейчас говорят «показать песню»). И Сальери мог бы спросить: «С чем ты ко мне пришел?» Но в руках у Моцарта свернутые в трубку листы.

Еще одно косвенное подтверждение такой трактовки находим в первом монологе Сальери:

САЛЬЕРИ

Я жег мой труд и холодно смотрел,

Как мысль моя и звуки, мной рожденны,

Пылая, с легким дымом исчезали.

Пылали, конечно, ноты, а не звуки. Но говорит он точно.

Жгут ноты, но, конечно, звуки, музыку. Ведь не буквы сжег Пушкин, а Десятую песнь.

Если звуки можно жечь – значит, их можно и читать. В финале это происходит вторично, но еще сильнее.

Теперь в руках Моцарта не первые попавшиеся под руку клочки, на которых он второпях записал ночные «две, три мысли». Теперь у него папка с отделанным, законченным Реквиемом. Он знает цену этой своей смертельной работе. И уже не суетится, не заглядывает в глаза.

МОЦАРТ

Довольно, сыт я.

(Открывает партитуру.)

Слушай же, Сальери,

Мой Requiem.

(Показывает первый лист; у Сальери – первого в мире, кто видит моцартовский Реквием, – брызгают слезы; он потрясен и партитурой, и тем, что сейчас впервые в жизни убил человека; это дольше описывать, чем играть, это – одно мгновение.)

Ты плачешь?

САЛЬЕРИ

Эти слезы…

***

И в голову пришли мне две, три мысли… Пришли! Снаружи. Бродили и пришли. Кому – в гости, а кому – домой. Они бездомные. Их можно прогнать, а можно оставить, усыновить, вырастить, а можно погубить, залить, «откупорив шампанского бутылку».

В любом случае пришедшая мысль отличается от выдумки. Выдумка – это изнутри, искусственная кукла.

Вероятно, надо соответственно себя вести, чтоб мысли захотели к тебе прийти. А еще им надо, чтобы вход был открыт и чтобы было хоть немножко места.

P.S. Придумав двадцать лет тому назад этот фокус с показыванием партитуры, я предложил его знакомому режиссеру, который в тот момент ставил «Моцарта и Сальери». Режиссер снисходительно улыбнулся: «Да-а, остроумно, весьма…» – и оставил «Моцарта» водить руками под фонограмму. Ему казалось, что так сценичнее.

 

Изменники родины

Юрий Любимов (1917 года рождения, лишен гражданства в 1984-м) поставил спектакль по роману Александра Солженицына (1918 года рождения, лишен гражданства в 1974-м).

Два восьмидесятилетних старика. Что нового они могут нам сказать? Нары, зэки, генералы госбезопасности, Иосиф Виссарионович… В Театре на Таганке роман «В круге первом» идет под названием «Шарашка». Опять про Сталина, про лагеря – ну как не надоест?

Дважды подряд смотрел «Шарашку» – дело там происходит полвека назад – и оба раза возникало неприятное чувство, что живем мы на тонкой пленке и в любой миг она может прорваться, и все мы, вся страна провалится опять туда – в лагеря, в ГУЛАГ, в ужас той жизни, когда никто не знает, что с ним будет завтра, и будет ли он завтра, и в какой детский дом (не к садистам ли) сдадут детей…

Не может быть? А почему?

Разве граждане России в начале века были глупее нас, сегодняшних? Разве немцы 1920-х –1930-х были дураки? Разве трехтысячелетняя культура помешала китайцам провалиться в безумие маоизма?

И всюду к власти приходил человек некультурный. Семинарист-недоучка, ефрейтор, унтер…

…А внешне все цвело. Возводились дворцы, снималось кино «Веселые ребята», дети с букетами бежали к Сталину, к Гитлеру, к Мао; и Сталин, Гитлер, Мао целовали этих счастливых детей; а гости-иностранцы восхищались сытой, безмятежной жизнью народов, уверенных в своем светлом будущем под мудрым руководством…

И все это – советский рай, немецкий рай, китайский – можно было видеть. Но под тонкой пленкой был ад. В круге первом – элита. Ее кормят и почти не бьют, чтобы она поскорее сделала атомную бомбу, секретную телефонию…

Лучшие умы России делают на шарашке для Сталина секретный телефон и изобретают способ точного опознания людей по голосу (чтобы поймать очередного врага народа).

На поверхности примитивное: сбылось. Изобретены телефоны-шифраторы, превращающие речь в бессмысленный набор квакающих звуков. Изобретен прибор, снимающий отпечатки голоса, оставленные в телефоне, как отпечатки пальцев, оставленные на телефонной трубке.

Как далеко вперед шагнуло общество! Секретное подслушивание, доступное только Сталину, теперь доступно всем. Распечатки телефонных разговоров давно публикуются в центральных газетах («Известия», «Комсомольская правда», «Новая газета», «Московская правда»…), а магнитофонные записи прокручиваются по главным телеканалам.

Маленькая разница: в «Круге первом» записали мятущегося интеллигента, который позвонил в иностранное посольство, чтобы предотвратить беду – спасти профессора, «который лечил маму»; а теперь на пленках – то генеральный прокурор инструктирует сбежавшего за границу афериста, то вице-премьер требует сто тысяч долларов наличными…

Но ради такой чепухи, ради такого примитивного кукиша Любимов затевать постановку не стал бы.

Не знаю, считает ли он театр храмом. Но что Любимов считает театр кафедрой и зеркалом, в котором общество должно увидеть собственное лицо, – сомнений нет.

Значит, он хочет показать нам 1998-й, а не 1949-й. И как же странно начинает он нас показывать нам. Любимов играет Сталина без грима, однако копируя незабываемые интонации. Звучит нэтарапли-вый монолог:

– Он нэ доверял своей матери. И Богу. И революционерам. И мужикам. И рабочим. И тем более нэ доверял инженерам. Нэ доверял солдатам и генералам. Нэ доверял своим приближенным. Нэ доверял женам и любовницам. И детям своим нэ доверял. И прав оказывался всегда. И довэрился он одному только человеку – единственному за всю свою безошибочно-нэдоверчивую жизн. Это нэ был болтун, это был человек дела. Человек этот был Адольф Гитлер.

Ни в романе, ни в спектакле Гитлера нет. Но спектакль начинается именно с этих слов, и их ощущаешь как очень важные. Как нечто такое, что (для собственного блага) лучше понять поскорее и поточнее.

Зэки шарашки – техническая элита, «последний ручеек духовности». Последний – ибо офицерство, духовенство, дворянство, крестьянство уничтожены. Философы, историки, писатели…

А оставшиеся в живых – что они чувствовали? Сталинский «Краткий курс» истории ВКП(б) стал единственной истиной. (Это все равно что сегодня заставить весь народ в школах и институтах изучать историю России по книжке Коржакова, где судьба России, по мнению автора, зависит от того, при каких обстоятельствах вырвало Бурбулиса.) И вот эта техническая элита сознательно делает аппарат, чтобы поймать честного человека. И уничтожить его. Но даже если б они не знали конкретной задачи, то безошибочно знали, что заказчик их – сатана. И выполняли. А некоторые и в зоне продолжали верить в товарища Сталина, продолжали гордо твердить: «Я и сейчас коммунист».

«Я и сейчас демократка!» – говорит учительница, год не получавшая зарплату. Она продолжает верить в Гайдара.

Говоришь: откройте глаза, поглядите на результат! А они: «Да, но надо учесть условия…»

Конечно. Сталину мешали пережитки проклятого прошлого (царизма). Гайдару мешали пережитки проклятого прошлого (коммунизма). Всегда находился гад, который все портил: Троцкий, Руцкой… Сталин выселял чеченцев, Ельцин бомбил их…

И ни разу Россию не возглавил культурный человек. Лебедь правильно говорит: «Вот начнется смута – и меня востребуют». Мне не нравится, что он мечтает о гражданской войне, которая сделает его президентом, но рассуждает он правильно.

Цивилизованному, благоденствующему народу в голову не придет поставить над собой унтера.

Единственная в мире страна, в полном составе севшая к телевизорам лечиться пассами Кашпировского и заклинаниями Чумака. Глядя на это безумие, любой человек понимал: люди хотят, чтобы их обманывали.

И вскоре им стали точно так же – руками по телевизору – показывать зарплату и инвестиции. И еще показывали презентации, где люди купались в шампанском и, набив рот икрой, приговаривали: «Мы заработали денег для себя, мы заработаем их и для вас».

Всюду торчали зеркала, но глядеть в них никто не хотел. И узнавать себя не хотели. И когда очередной наглый мелкий бес предложил опять поделить все поровну – на сто пятьдесят миллионов ваучеров, никто не узнал знакомые слова: фабрики – рабочим, хлеб – голодным…

Ассоциации во время спектакля возникают помимо воли. Желдин играет Поскребышева почти без слов, крадется, улыбается, тает перед Хозяином. А в романе так: «Его не то что за глаза, его и про себя-то почти не осмеливались звать Сашкой, а только Александром Николаевичем. „Звонил Поскребышев“ значило: звонил Сам. Поскребышев держался начальником личного секретариата Сталина уже больше пятнадцать лет. А секрет был прост: он был по душе денщик и именно тем укреплялся в должности. Даже когда его делали генерал-лейтенантом, членом ЦК и начальником спецотдела по слежке за членами ЦК – он перед Хозяином ничуть не считал себя выше ничтожества. Тщеславно хихикая, он чокался с ним в тосте за свою родную деревню Сопляки. Но оборачиваясь к младшему, этот плешивый царедворец простоватого вида приобретал огромную значительность».

Каким же глухим надо быть к собственной истории, чтобы опять плешивого, опять денщика, опять Сашку – опять делать генерал-лейтенантом. И опять поручать ему слежку за ближайшими своими соратниками, за дочерью…

Не знающие своей истории, косноязычные невежды, они обрекают нас опять и опять на дикость и глупость, неизбежно возвышая недоучек и шарлатанов, которые всегда обещают «через полгода, максимум через год…»

Так возвысился Лысенко, обещая Сталину (а потом и Хрущеву) немыслимые урожаи, и довел СССР до закупок зерна. Так возвысился Гайдар, обещая стабилизацию рубля и рост производства.

«В чем же дело? В чем же дело?» – бормочешь, глядя, как на сцене раздевают догола и затем обыскивают голое существо, которое час назад было высокопоставленным советским дипломатом. Существу приказывают: повернитесь спиной, расставьте ноги, наклонитесь, раздвиньте руками ягодицы… И оно выполняет, не сопротивляясь.

Это очень неприятно – сидеть в темном зале и не знать ответа на вопрос: случись что – окажешь ли хоть какое-нибудь сопротивление? Это ведь на миру смерть красна. А в лапах надзирателей, может, и не красна вовсе.

В чем же дело? В чем же дело? Почему, вместо того чтобы отмывать грехи, стали отмывать деньги?

Десять лет назад Любимов, вернувшись из эмиграции, ставил на Таганке «Маленькие трагедии» Пушкина. И так случилось, что дали мне снимать документальный фильм. Казалось, что-то важное само откроется в монтаже репетиций, актерских монологов и бесконечных баек о Сталине, которые рассказывал (показывал) Любимов, объясняя артистам, как играть персонажей Пушкина. А потом, сидя один в пустом зале, он печально говорил о впечатлении, которое произвела на него родина: «Все хотят вырвать что-то. Схватить, урвать и убежать. А главное – не работать. Это ужасно».

Объясняя актрисе, что чувствует донна Анна, которая не может молиться, Любимов процитировал Гамлета: «Покайтесь в содеянном и воздержитесь впредь», задумался, забыл о сцене… И вдруг сказал: «Это каждый житель наш должен себе сказать. Тогда, может, чего-нибудь и выйдет. А иначе ничего не выйдет». В 1989-м, когда весь мир восхищался перестройкой, питал надежды и любил нас без памяти, это казалось стариковским ворчанием.

Все сбылось. Люди озлоблены, страна в нищете и развале. А самого Мастера уплотнили, забрали две трети театра. Теперь там, за стенкой, хозяйничает бывший ученик Губенко. Мог бы играть у Любимова, а играет у Зюганова. Какой проигрыш собственной жизни! Был артистом Таганки, стал членом ЦК.

Придя домой после «Шарашки», я зачем-то полез в словари. Ведь в энциклопедиях есть ответы на все вопросы. Оказалось, что во всех дореволюционных энциклопедиях есть статья «Нравственное помешательство», а во всех советских ничего такого нет, зато есть «Моральный кодекс». Впечатление такое, что революция разом вылечила всю страну от нравственного помешательства и термин исчез как ненужный, ничего не означающий. Впрочем, судите сами.

«НРАВСТВЕННОЕ ПОМЕШАТЕЛЬСТВО – психическая болезнь, при которой моральные представления теряют свою силу и перестают быть мотивом поведения. При нравственном помешательстве (нравственная слепота, нравственный дальтонизм) человек становится безразличным к добру и злу, не утрачивая, однако, способности теоретического формального между ними различения. В обособленном виде нравственное помешательство развивается на почве наследственного психического вырождения и неизлечимо» (Энциклопедический словарь Павленкова. 1905).

И это считалось болезнью? Да еще с печальным уточнением «неизлечимо».

«МОРАЛЬНЫЙ КОДЕКС строителя коммунизма: преданность делу коммунизма, любовь к соци-алистич. Родине, к странам социализма; добросовестный труд на благо общества; забота каждого о сохранении и умножении обществ. достояния; высокое сознание обществ. долга, нетерпимость к нарушениям обществ. интересов; коллективизм и товарищеская взаимопомощь; гуманные отношения и взаимное уважение между людьми; честность и правдивость, нравств. чистота, простота и скромность в обществ. и личной жизни; взаимное уважение в семье, забота о воспитании детей; непримиримость к несправедливости, тунеядству, нечестности, карьеризму, стяжательству; дружба и братство всех народов СССР, нетерпимость к нац. и расовой неприязни; непримиримость к врагам коммунизма, дела мира и свободы народов; братская солидарность с трудящимися всех стран, со всеми народами» (Советский энциклопедический словарь. 1981).

Читаешь это нагромождение – и нет сомнений: сочиняли именно те, неизлечимые, «не утратившие, однако, способности теоретического…»

Нельзя сказать, чтобы наша интеллигенция была в восторге от нынешней власти. Однако все, кого в последние годы награждали орденами, приятно улыбались и шаркали ножкой. И власть уже привыкла, что где-то там на кухне, может, и поругивают, но, представ пред светлые очи, кланяются и благодарят. И это очень удобно.

Солженицын скандала не хотел. Он сделал все, чтобы не было даже шума. Но власть была уверена, что настырность сильнее. Мол, поставим перед фактом – куда он денется. Да и кто ж откажется от Андрея Первозванного, от высшего ордена? Не на того напали. Выйдя на сцену Таганки, поблагодарив театр за спектакль, Солженицын сказал:

– Недавно я заранее письменно предупредил администрацию президента. – Солженицын достал из кармана копию собственного письма и прочел: – «До меня довели сведения, что Президентский совет по культуре рекомендовал наградить меня орденом к моему 80-летию. Если эти сведения верны, хочу удержать от этого шага. От верховной власти, доведшей Россию до нынешнего гибельного состояния, я награду принять не могу, не та обстановка в стране». – Он убрал письмо и добавил: – Я это написал, и я надеялся, что убедил. Нет, произошло иначе. Сегодня президент подписал указ о награждении меня орденом и прислал разъяснительное сопроводительное письмо. А я при нынешних обстоятельствах, когда люди голодают за зарплату и бастуют за это, я ордена принять не могу. Может быть, может быть, через немалое, немалое время, когда Россия выберется из своих бед, сыновья мои примут эту награду за меня».

Эта новость мелькнула и исчезла. Ее заслонило возвращение Михася.

1998

P.S. С конца 1980-х Таганке предрекали неминуемую смерть. Мол, политический театр нам теперь не нужен, у нас свобода. Не понимали, что театр Любимова воюет не с советской властью, а с властью.

 

Здесь Русью пахнет

27 января – печальный день. День самого трагического выстрела за всю историю России. 27 января 1837 года Пушкин стрелялся, был ранен, через два дня умер.

Пушкин умел писать стихи. Фраза эта, пожалуй, покажется странной. Зачем это говорить? Кто в этом сомневается? Все равно что сказать: «Солнце светит».

Пушкин умел писать стихи – вот идеальное общественное мнение. Идеальное в том смысле, что нет ни единого возражающего. И не только в толпе, живущей и думающей по прописям, понаслышке, по чужому шаблону, но и среди истинных ценителей. Величайшие русские поэты – Цветаева, Маяковский, Есенин, Мандельштам, Ахматова, Бродский etc. – признавали абсолютное первенство Пушкина. Даже и не мыслили тягаться. Не просто первый, а недостижимо Первый. Бог.

САЛЬЕРИ Ты, Моцарт, бог, и сам того не знаешь; Я знаю, я.

Потому и убивает, что считает богом.

Бог – значит, нет надежды превзойти, ни даже сравняться. Что же остается?

Это потомкам легко признавать первенство и божественность. А современникам?

Был оклеветан, затравлен, предан и убит. Потом, конечно, воскрес – в сиянии, в славе… Но последние месяцы земной жизни – непрерывное страдание, непереносимые душевные муки, а под самый конец и невыносимые телесные мучения.

***

Мир «Маленьких трагедий» – ужасный мир. «Скупой рыцарь» кончается восклицанием «Ужасный век! Ужасные сердца!».

То есть и век, и сердца такие, как всегда, как теперь. Ужасные сердца – значит, все сердца, а не только старого скупого барона и его озлобленного сына.

А в какой стране происходят «Маленькие трагедии»?

«Моцарт и Сальери» – какое-то германское княжество.

«Каменный гость» – Испания.

«Скупой рыцарь» – средневековая среднеЕвропа (средневековая, поскольку шлемы, копья, рыцарские турниры; но не Испания, ибо из Испании в подарок Альберу прислал вино некий Ремон). Можно сказать, среднеарифметическая Европа.

***

Альбера мучит унизительное безденежье, долги. Ростовщик Соломон предлагает Альберу отправить старика отца на тот свет. Но Альбер никак не поймет, о чем речь. Приходится долго объяснять. Чтоб растолковать такую простую вещь, уходит десять процентов текста, полторы страницы!

ЖИД

Да, на бароновых похоронах Прольется больше денег, нежель слез. Пошли вам бог скорей наследство.

АЛЬБЕР

Amen!

ЖИД

А можно б…

АЛЬБЕР

Что?

ЖИД

Так – думал я, что средство

Такое есть…

АЛЬБЕР

Какое средство?

ЖИД

Есть у меня знакомый старичок, Еврей, аптекарь бедный…

АЛЬБЕР

Ростовщик Такой же, как и ты, иль почестнее?

ЖИД

Нет, рыцарь, Товий торг ведет иной – Он составляет капли… право, чудно, Как действуют они.

АЛЬБЕР

А что мне в них?

ЖИД

В стакан воды подлить… трех капель будет, Ни вкуса в них, ни цвета не заметно; А человек без рези в животе, Без тошноты, без боли умирает.

АЛЬБЕР Твой старичок торгует ядом.

Вроде бы понял.

Да –

ЖИД

И ядом.

АЛЬБЕР

Что ж? взаймы на место денег Ты мне предложишь склянок двести яду, За склянку по червонцу. Так ли, что ли?

Нет, оказывается, еще не понял.

ЖИД

Смеяться вам угодно надо мною –

Нет; я хотел… быть может вы… я думал,

Что уж барону время умереть.

АЛЬБЕР

Как! отравить отца! и смел ты сыну…

Ну, понял наконец. И глядите, как раскричался:

АЛЬБЕР

(слуге)

Иван! держи его. И смел ты мне!.. Да знаешь ли, жидовская душа, Собака, змей! что я тебя сейчас же На воротах повешу.

ЖИД

Виноват!

Простите: я шутил.

АЛЬБЕР

Иван, веревку.

Что-то уж очень не по-рыцарски. Этакая истерика сыновней любви.

В театре Альбера играют простодушным. Грубоватым, конечно, но простодушным и, в сущности, добрым малым. Однако это простодушие не столько Альбера, сколько самого театра.

Режиссеры, вероятно, где-то читали (или слышали), что в «Скупом рыцаре» Пушкин описал собственные отношения с отцом. Если так, то Альбер – это почти Пушкин. То есть светлый, открытый, почти Моцарт.

А злодеи – вот они. Главный – Барон, старый скупердяй. Вспомогательный – ростовщик. Они оба старые, жадные, противные. Альбер же – угнетенный молодой симпатяга.

Отчего же герцог в финале, пообщавшись с отцом и сыном, говорит «ужасные сердца»? То есть и молодого симпатягу записывает в ужасные.

А затем, что отцеубийство (даже только замышляемое) гораздо хуже, чем скупость.

Альбера в театре иногда играют оболтусом. Молодой, безмозглый… Напрасно. Он четко знает, чего хочет. И ложку в рот несет, не в ухо. Не философ, да. Но циничен и жаден, а этого достаточно. Это во все века называлось: деловые качества.

Ему приятно было слушать. Слова ростовщика ложились точно в жаждущую душу. Альбер понял все в долю секунды. С первого слова. Ростовщик сказал: «Пошли вам Бог скорей наследство». Альбер с энтузиазмом подхватил: «Amen!» Стоит ли переводить? Ростовщик сказал: пусть ваш отец скорей умрет. Сын ответил: да будет так! Ему нравится тема, и он притворяется непонимающим, чтобы слушать еще и еще. И даже понукает: «что?», «какое средство?».

Альбер – инициатор. Он заказал эту тему, эту музыку.

Еще до прихода ростовщика у Альбера со слугой Иваном был интересный разговор. Молодой рыцарь Альбер посылал Ивана к ростовщику за деньгами. Иван вернулся с пустыми руками. Молодой барон сердится:

АЛЬБЕР

Да ты б ему сказал, что мой отец

Богат и сам как жид, что рано ль, поздно ль

Всему наследую.

ИВАН

Я говорил.

АЛЬБЕР

Что ж?

ИВАН

Жмется да кряхтит.

АЛЬБЕР

Какое горе!

Ну, если это не заказ, тогда мы просто плохо представляем себе разговоры заказчиков. Спрашивается: зачем посылать слугу к ростовщику с сообщением, что сын получит наследство по смерти отца? Это и так ясно. Об этом и говорить нечего.

Но Альбер все же отправил Ивана к Жиду сказать, что расплатится сразу после смерти отца. Тот все понял и закряхтел. Страшновато.

Когда же ростовщик приходит, Альбер задает ему удивительный вопрос:

АЛЬБЕР

Ужель отец меня переживет?

Нашел кого спрашивать, ростовщик – не доктор. Но Соломон хорошо понимает, о чем речь, и мямлит:

ЖИД

Как знать? дни наши сочтены не нами… Барон здоров. Бог даст – лет десять, двадцать И двадцать пять и тридцать проживет он.

Сын в ужасе.

АЛЬБЕР

Ты врешь, еврей: да через тридцать лет Мне стукнет пятьдесят!..

И в ярости от того, что его отец здоров и бодр, этот двадцатилетний аристократ в присутствии ростовщика и слуги высказывается даже слишком откровенно:

АЛЬБЕР

О! мой отец… Как пес цепной…

Всю ночь не спит, всё бегает да лает. А золото спокойно в сундуках Лежит себе. Молчи! когда-нибудь Оно послужит мне, лежать забудет.

ЖИД

Да, на бароновых похоронах…

И далее – уже описанная выше сцена, где долго-долго-долго Альбер не понимает.

Юный барон желает смерти отцу, но даже в этом страшном грехе виновен оказывается старый барон.

АЛЬБЕР

Вот до чего меня доводит Отца родного скупость! Жид мне смел Что предложить!

Казалось бы, Альберу не в чем себя винить. Не он, а ростовщик предложил убийство. Но восклицание «вот до чего меня доводит» – это проговорка. Получается «меня довели до такого предложения». Альбер доведен (дошел) до этих мыслей своим умом. Соломон не дурак и не самоубийца; он делает то предложение, которого от него ждут. И тому, кто ждет. Киллеры не предлагают своих услуг первому встречному.

А если Альбер слишком долго «не понимает», то потому лишь, что хочет убедиться, что его самого правильно поняли. Заказчики всегда стремятся придать беседе самый невинный характер. Дон Корлеоне мирно и печально советует: «поговорите с ним», «посмотрите, что можно сделать»… А вскоре в человека всаживают всю обойму. «Поговорите» – а человек без рези в животе, без тошноты, без боли умирает.

…Мрачное мифическое Средневековье. Латы, плащ, сапоги со шпорами. Знаменитый монолог из школьной хрестоматии:

Что не подвластно мне? как некий демон Отселе править миром я могу; Лишь захочу – воздвигнутся чертоги; В великолепные мои сады Сбегутся Нимфы резвою толпою; И Музы дань свою мне принесут, И вольный Гений мне поработится, И добродетель и бессонный Труд Смиренно будут ждать моей награды. Я свистну, и ко мне послушно, робко Вползет окровавленное Злодейство. И руки будет мне лизать, и в очи Смотреть, в них знак моей читая воли.

Средневековая Европа? Или XXI век, Россия, откровенный, безобразный, наглый цинизм олигарха. Согласитесь: никто и никогда не напишет портрет «нового русского» грубее, чем Пушкин: и чертоги возводятся, и резвые нимфы сбегаются, и музы слетаются (чартерами из-за границы), и киллеры вползают, и лижут руку, и в глазах читают, кого убить, – даже произносить не надо.

Нестарый; еще и двадцать пять и тридцать проживет. Ему небось нет и пятидесяти. Куда девалась жена (мать Альбера), неизвестно. Может, сама умерла, а может, законопатил, чтоб не мешала резвым нимфам. Он любит странные удовольствия.

БАРОН

Нас уверяют медики: есть люди, В убийстве находящие приятность. Когда я ключ в замок влагаю, то же Я чувствую, что чувствовать должны Они, вонзая в жертву нож: приятно И страшно вместе.

Медики, говоришь? Теории? А вот свежее, натуральное:

БАРОН

Тут есть дублон старинный…. вот он. Нынче

Вдова мне отдала его, но прежде

С тремя детьми полдня перед окном

Она стояла на коленях воя.

Шел дождь, и перестал, и вновь пошел,

Притворщица не трогалась; я мог бы

Ее прогнать, но что-то мне шептало,

Что мужнин долг она мне принесла

И не захочет завтра быть в тюрьме.

Какой десерт к завтраку, к обеду. Полдня перед окном, стоя на коленях, выла баба, рыдали дети. А где все это время был Альберчик? Почему не заступился, молодой и пылкий? Не видел? не слышал? Или привык к таким сценам: к вою за окном и похохатыванию папаши?

Ну и не удивляйтесь, барон, что вырастили убийцу.

Собака! пес! повешу! – Альбер раскричался ужасно. Но кому он кричит? Слуге? Вот такая у них сердечная дружба, что господин посвящает раба в свои пылкие чувства? Скорее, он кричит отцу. Тот либо сам подслушивает, либо послал кого-нибудь. В этом рыцарском замке стены наверняка имеют уши. Аль-бер этими криками «работает на публику». А на кого работает Иван?

Слуга донесет, обязательно донесет. Служит он молодому, но зарплату-то получает у старого. Так пусть же донесет и о бурном протесте почтительного сына: «Вы знаете, он даже хотел немедленно повесить Соломона. Кричал: „Иван! веревку!“

***

«Иван, веревку!» – дельное предложение. Но какое странное имя…

Средневековая Европа, граф Делорж, Клотильда, герольды, герцог, и даже бродягу зовут Тибо, и расплачиваются дублонами, и вдруг – «Иван! веревку!».

Да-с, господа в этой пьесе могут называться как хотят – хоть Клотильдами, хоть Делоржами. Но народ в этой местности зовут Иваном. Имя более точное, чем все учебники географии.

Иван?! Это мог бы быть Фанфан, Жан-Жак… Ошибка? Таких ошибок не бывает. Если бы Пушкин сам не заметил, друзья бы указали. И, может быть, указали, а он усмехнулся и оставил. Это не ошибка, это сигнал. Пушкин нам подмигнул. Подмигнул с той нарочитой откровенностью, с какой актер подмигивает в водевиле – так, чтобы и галерка увидала. Увы, даже столь толстого намека русский-советский театр ни разу не заметил, ни разу никак не отыграл этого «Ивана», невесть откуда врезавшегося в страну Аль-беров и Делоржей. Театр в некотором смысле даже старался не замечать «Ивана», как воспитанные люди не замечают чужой неловкости, расстегнувшейся пуговки… Они как бы прощали Пушкину «ошибку».

***

МОЦАРТ Бессонница моя меня томила И в голову пришли мне две, три мысли. Сегодня я их набросал.

Еще одно общее мнение – Пушкин, мол, сама легкость, легкомысленность – игрок, кутила, ветреный любовник, прыгал, как обезьяна…

Ну, иногда, в ссылке, где возможности проявлять легкомыслие резко ограничены, – писал. От нечего делать.

Собственных серьезных мыслей у легкомысленного человека мало. Оригинального, захватывающего сюжета ему тоже не выдумать. Вот он и брал старые истории, вертел их со скуки, кругом сугробы, телевизора нет, не все же с Ариной Родионовной в «пьяницу» играть.

И вот от скуки – переписывает старый ужастик об ожившей на кладбище статуе, о приходе мертвеца в разгар любовной сцены…

Зачем он пишет «Каменного гостя»? Зачем столько труда? Чтоб изложить всем известную легенду о Дон Гуане? Или там есть что-то свое?

Донжуан Пушкина – как в насмешку – однолюб. Во всяком случае, он не ходок. У него в голове одна Лаура, только Лаура. Потом он, правда, влюбится в Донну Анну, но совмещать нескольких сразу, ухитряться (по выражению Чехова) «и тут, и там» – нет. Трудно сказать, сколько дней, а может, недель Дон Гуан, переодетый монахом, живет лишь тем, что изредка видит Донну Анну, когда она приходит поправить могилку. А ведь Пушкин чуть ли не наизусть знал бродячий сюжет в исполнении Мольера, где Дон Жуан даже не по очереди с двумя, а сразу с двумя, внаглую. Наш не таков.

ЛЕПОРЕЛЛО Теперь которую в Мадрите Отыскивать мы будем?

ДОН ГУАН

О, Лауру! Я прямо к ней бегу являться.

И Лаура его любит. Ждет не дождется, когда он сбежит из ссылки. И даже не скрывает своих чувств от поклонников, хахалей.

ГОСТЬ

Какие звуки! сколько в них души! А чьи слова, Лаура?

ЛАУРА

Дон Гуана.

ДОН КАРЛОС Что? Дон Гуан!

ЛАУРА

Их сочинил когда-то

Мой верный друг…

ДОН КАРЛОС

Твой Дон Гуан безбожник и мерзавец, А ты, ты дура.

ЛАУРА

Ты с ума сошел? Да я сейчас велю тебя зарезать…

ДОН КАРЛОС

Виноват, Лаура, Прости меня. Но знаешь: не могу Я слышать это имя равнодушно…

ЛАУРА

А виновата ль я, что поминутно Мне на язык приходит это имя?

ДОН КАРЛОС

Так ты его любила.

(Лаура делает утвердительно знак.)

Очень?

ЛАУРА

Очень.

ДОН КАРЛОС И любишь и теперь?

ЛАУРА

В сию минуту? Нет, не люблю. Мне двух любить нельзя. Теперь люблю тебя.

Ну! Следовало сразу перейти к делу. Но дон (может быть, отстегивая шпоры, снимая сапоги, развязывая тесемки) начинает разводить философию. Упускает время. Упускает случай.

ДОН КАРЛОС

Скажи, Лаура,

Который год тебе?

ЛАУРА

Осьмнадцать лет.

ДОН КАРЛОС

Ты молода… и будешь молода

Еще лет пять иль шесть. Вокруг тебя

Еще лет шесть они толпиться будут,

Тебя ласкать, лелеять, и дарить,

И серенадами ночными тешить,

И за тебя друг друга убивать

На перекрестках ночью. Но когда

Пора пройдет, когда твои глаза

Впадут и веки, сморщась, почернеют

И седина в косе твоей мелькнет,

И будут называть тебя старухой…

Напрасно он увлекся своей рацеей. Входит Дон Гуан, начинается и заканчивается стычка. Дон Кар-лос падает.

ЛАУРА

Убит? прекрасно! в комнате моей!

Что делать мне теперь, повеса, дьявол?

Куда я выброшу его?

ДОН ГУАН

Быть может

Он жив еще.

ЛАУРА

Да! жив! гляди, проклятый, Ты прямо в сердце ткнул – небось не мимо, И кровь нейдет из треугольной ранки, А уж не дышит – каково?.. Эх, Дон Гуан, Досадно, право. Вечные проказы – А всё не виноват… Откуда ты? Давно ли здесь?

ДОН ГУАН

Я только что приехал И то тихонько – я ведь не прощен.

ЛАУРА

И вспомнил тотчас о своей Лауре? Что хорошо, то хорошо. Да полно, Не верю я…

ДОН ГУАН

Нет, моя Лаура, Спроси у Лепорелло. Я Лауры Пришел искать в Мадрите.

(Цалует ее.)

ЛАУРА

Друг ты мой!..

Постой… при мертвом!..

А что ж такого?..

Через некоторое время герой спохватился, поглядел на труп, на отдельно лежащие сапоги и задумался:

ДОН ГУАН

Лаура, и давно его ты любишь?

ЛАУРА

Кого? ты видно бредишь.

Но на этом замечательном месте веселая часть кончается. Пока они дрались и кувыркались, мы вместе с ними забыли, что вокруг ужасный век, ужасные сердца.

Назад, в начало!

Открываем «Каменного гостя», и сразу перед нами Испания. Испания, надо сказать, весьма условная. Этакий «испанский набор» – доны, серенады, гитары… Это могла бы быть Италия, Венеция, но ежели не дож, а дон – значит, Испания.

ДОН ГУАН

Достигли мы ворот Мадрита! скоро Я полечу по улицам знакомым, Усы плащом закрыв, а брови шляпой. Как думаешь? узнать меня нельзя?

ЛЕПОРЕЛЛО

Да! Дон Гуана мудрено признать! Таких, как он, такая бездна!

ДОН ГУАН

Шутишь?

Да кто ж меня узнает?

ЛЕПОРЕЛЛО

Первый сторож, Гитана или пьяный музыкант, Иль свой же брат нахальный кавалер Со шпагою под мышкой и в плаще.

ДОН ГУАН

Что за беда, хоть и узнают. Только б

Не встретился мне сам король. А впрочем

Я никого в Мадрите не боюсь.

ЛЕПОРЕЛЛО

А завтра же до короля дойдет, Что Дон Гуан из ссылки самовольно В Мадрит явился – что тогда, скажите, Он с вами сделает.

ДОН ГУАН

Пошлет назад. Уж верно головы мне не отрубят.

Легкий, шутливый, непринужденный разговор, почти болтовня. Однако это «из ссылки самовольно» – очень похоже на Пушкина…

Какая интересная страна эта Испания. Кто бы ни опознал сегодня ночью Дон Гуана: сторож, цыганка, музыкант или свой же брат аристократ, – завтра же до короля дойдет.

Завтра – видимо, потому только, что сейчас уже ночь, король спит, и ради такой ерунды будить его не станут. Но уже утром шеф полиции доложит его величеству о самовольном…

Это не молва. Молва так быстро не доходит. Значит, Мадрит набит доносчиками. Значит, всем известно, что Дон Гуан – ссыльный, опальный, и кто ни опознает, тут же побежит стучать.

Лепорелло говорит о повальном стукачестве как о вещи несомненной. Он не предполагает, что «быть может, до короля дойдет», а утверждает: «завтра же». И Дон Гуан не возмущается, не вступается за честь братьев-кавалеров, а утешает себя тем, что голову ему не отрубят, всего лишь сошлют назад.

Не такая уж условная страна.

Нарочно ли ссыльный, поднадзорный, невыездной Пушкин нарисовал такую Испанию или это у него само получилось – мы никогда не узнаем.

Ссыльные, доносчики, завистники, убийцы, ненавистный скупой отец, молодой бессердечный отцеубийца – не поймешь, то ли средневековая Европа, то ли Болдино, осень 1830 года, то ли просто Россия, то ли просто Земля.

2001

 

Глубокая река

Великая Октябрьская революция 1910 года продолжается

Ялта, где растет золотой виноград!

Ялта, где ночами цикады звенят!

Ялта, где мы счастливы были с тобой, –

Там, где солнце горит,

И, целуя гранит, кипит прибой!

Романс

Вы влюбились в нечто невообразимо прекрасное. Любили долгие годы, мечтали овладеть предметом своей любви. Добрались. И – начинаете кромсать, и от Прекрасного остается огрызок. Разве это поступок нормального человека?

Пьес тысячи. Драмы, водевили, фарсы, комедии, трагедии – выбирай. Но сто лет назад в Москве – впервые в мире – Художественный театр решает поставить не пьесу.

«Братья Карамазовы» – огромный роман Достоевского. Затея сумасшедшая. Немирович-Данченко – сам опытный драматург – бьется над инсценировкой, то есть пытается превратить роман в пьесу. Сокращает, сокращает, сокращает и – смиряется с необходимостью играть даже этот маленький остаток в два вечера. Решение для театра тяжелое: очень сложно убедить зрителей, что каждый должен купить два билета и два вечера подряд быть в театре.

Театральный расчет прост. Одна страница текста, если читать его вслух (не тараторить), – две минуты. Шестьдесят страниц – два часа.

Булгаков в «Театральном романе» смешно описывает собственные мучения. Переделывая роман «Белая гвардия» в пьесу «Дни Турбиных», он наткнулся на техническое препятствие:

«Осенило! Сидя у себя в комнатушке, я вслух сам себе читал пьесу. Когда дочитал, вышло, что чтение занимает три часа. Тут я сообразил, что бывают антракты, во время которых публика уходит в буфет. Прибавив время на антракты, я понял, что пьесу мою в один вечер сыграть нельзя. Я вычеркнул одну картину. Это сократило спектакль на двадцать минут, но положения не спасло. Я вспомнил, что помимо антрактов бывают и паузы. Так, например, стоит актриса и, плача, поправляет в вазе букет. Говорить она ничего не говорит, а время-то уходит.

Надо было еще что-то выбрасывать из пьесы, а что – неизвестно. Все мне казалось важным, а кроме того, стоило наметить что-нибудь к изгнанию, как все с трудом построенное здание начинало сыпаться. Тогда я изгнал одно действующее лицо вон, отчего одна картина как-то скособочилась, потом совсем вылетела, и стало одиннадцать картин. Дальше, как я ни ломал голову, как ни курил, ничего сократить не мог».

Да, дорогие граждане, так оно и есть. Артисты на сцене задумываются, пьют чай, обнимаются и ничего при этом не говорят, а время идет. Да еще антракт. Вот тебе и три часа. В 19:00 начало – в 22:00 конец. Ну в 23:00, ну в полночь, – уж больше пяти часов спектакль идти никак не может.

Тысячи лет театр обходился пьесами. И все шло хорошо, пока не появилась великая русская литература, то есть Достоевский. Душевное потрясение, которое получал читатель, – это был такой соблазн, отказаться от которого театр не мог.

В «Бр. Карамазовых» тысяча страниц – две тысячи минут – тридцать пять часов непрерывного говорения, без чая, без вздохов.

Что делать режиссеру-инсценировщику? Он читает роман как меню в шикарном ресторане. Это буду, это не буду, это слишком остро – врачи не велят; это люблю, но не осилю – брюхо не выдержит; а это – да, не удержусь, но, пожалуйста, половинку.

Зачем вообще было это затевать? А затем, что ничего, равного Достоевскому по психологической силе, Немирович-Данченко не видел. И правильно. Равного нет.

Беда еще в том, что Достоевский – не Тургенев, нет пейзажей, которые в тексте можно сократить, а вместо этого нарисовать и развесить на тряпках. И они будут висеть, занимая место, но не занимая времени, которого так мало. У Достоевского только мысли, разговоры и невероятно театральное нагромождение событий; сейчас, можно сказать, кинематографическое, как в боевиках, – встречи, погони, пьянки, скандалы, немыслимые роковые совпадения.

Согласитесь, насмешка: Немирович выбрал роман за гениальность – а значит, в нем нет ничего лишнего, у гениев не бывает воды. И своими руками вычеркнуть девять десятых?! Господи, да оставьте от любого шедевра одну десятую – и шедевра уже нет. Так, огрызок, осколок.

Потом понеслось. Ставили «Воскресение» (шестьсот страниц), «Войну и мир» (тысяча триста страниц), «Идиота» (семьсот пятьдесят), «Мертвые души» (семьсот).

Соблазн поставить великую литературу… Ну хоть кусочек великой литературы. И неизбежное мучительное кромсание.

Чехов – всемирно признанный драматург. Пожалуй, единственный русский драматург, которого перечисляют в одном ряду с Шекспиром. Весь мир ставит «Три сестры», «Вишневый сад»…

Кама Гинкас сперва поставил в ТЮЗе рассказ Чехова «Черный монах» (32 страницы). Успех был очень большой. Потом он поставил «Даму с собачкой» (17 страниц). Успех очень большой.

«Черный монах» идет два часа без антракта. И «Дама с собачкой» идет два часа без антракта. Если семнадцать страниц читать в нормальном темпе, уйдет тридцать четыре минуты. Полчаса. Значит, полтора часа остается для игры.

Страсть двигала Гинкасом точно та же: страсть режиссера к настоящей литературе. А сокращать не пришлось.

И уродовать не пришлось.

…В Художественном еще и не начинали репетировать «Карамазовых», а идея поставить прозу витала в воздухе. Пахло революцией. Но как это сделать, никто не знал. Знаменитый театральный критик Кугель 6 июня 1910 года в своей статье предлагал «переносить великую прозу на сцену, как переносят сосуд с драгоценным вином, боясь, чтобы не пролилась ни единая капля».

Но революции каплями не обходятся. В жизни – море крови. Уничтожают лишних людей. В театре – море уничтоженного текста. Уничтожают лишних героев, лишние мысли.

Инсценировщики романов, даже самые талантливые, уродовали текст.

Что такое пьеса? Слева – кто говорит, справа – что говорит. Ставишь «Гамлета» – все решено Шекспиром: диалоги, монологи. А раскроешь Достоевского… «Раскольников, глядя на Соню, думал…»

Как быть? В книге мы эти мысли читаем. В театре, выходит, должны их слышать. Значит, актер должен произносить их вслух. Они же очень важны. Без этих мыслей останется голый сюжет, детектив. Исчезнет то, ради чего весь мир читает Достоевского. Но если актер будет произносить мысли, то Соня их слышать не должна. Это же Раскольников не говорит, а думает.

Театр бесконечно (столетиями) страдает от фальши и воюет с ней. И все победы великих режиссеров: Станиславского, Мейерхольда, Эфроса – это победы над фальшью. А все поражения, все провалы бездарных постановок – это победы фальши.

А тут двойная фальшь: и думать вслух не очень-то нормально, и Соня должна делать вид, что глухая… Ну да театр спишет.

Проще, конечно, избежать фальши, вычеркнув мысли. А если жалко вычеркнуть, но и не хочется вынуждать Соню изображать внезапную глухоту, то надо переводить мысли в слова. Чьи?

Мысли Раскольникова написаны Достоевским. Казалось бы, лучше сохранить текст Достоевского. Но вот беда, мы говорим не так, как думаем. Думаем мы очень откровенно, очень грубо. Думаем: какая красотка! вот бы с ней… А говорим: знаете, у вас удивительно красивые глаза.

Мысли Раскольникова (если уж он подвернулся) полны ненависти, страдания, страха. Но в том-то и дело, что он изо всех сил прячет их от людей. И эта необходимость (всем знакомая) думать одно, а говорить другое – одна из важнейших составляющих романа.

Итак, нельзя актеру произносить мысли героя, написанные Достоевским. И значит, надо либо выбросить это место вообще, либо сочинить некий словесный протез, заменяющий мысли, но позволяющий кое-как сохранить логику событий, чтобы публика кое-как понимала, что там происходит.

Кроме мыслей героев в романах есть еще мысли автора. Важнейшие! Их-то кто будет произносить?

Немирович вынужден был ввести Чтеца – актера, который произносил мысли Достоевского. Тем самым в число персонажей романа был внедрен Федор Михайлович, что курам на смех – еще и его не замечай, не слышь.

Тем не менее успех «Братьев Карамазовых» в октябре 1910 года был грандиозный. Немирович в восторге писал Станиславскому:

«Мы открыли театру дорогу к великой литературе… Я сам не ожидал, что откроются такие громадные перспективы… Случилось что-то громадное, произошла какая-то колоссальная бескровная революция… Теперь для театра ничто не стало невозможным… Эта революция не на пять, не на десять лет, а на сотню, навсегда! Театр будут считать: от Островского до Чехова, от Чехова до „Карамазовых“ и от „Карамазовых“ до… я думаю – до Библии. Потому что если духовная цензура погибнет – а рано или поздно она должна погибнуть, как старый, весь изъеденный внутри дуб, – то нет более замечательных сюжетов для этого нового театра, как в Библии».

Революция Камы Гинкаса еще не приобрела всемирно-исторического значения. Тем не менее она осуществлена.

Не писать инсценировок. Не переделывать прозу в пьесу. Не делить: слева – кто, справа – что.

Сыграть текст, ничего в нем не меняя. Не переводя язык сокровенных мыслей на язык публичных речей, не вводя Автора-Чтеца.

Стоит на сцене актриса, играющая Даму с собачкой, и говорит (точно по Чехову):

– Должно быть, это первый раз в жизни она была одна. В такой обстановке, когда за ней ходят и на нее смотрят, говорят с ней – только с одной тайной целью, о которой она не может не догадываться.

Но произнося текст Чехова, она играет. Играет голосом, глазами, смехом, слезами, дыханьем, сердцем, душой. Актриса то изображает переживающую героиню, то переживает за нее! Смеется то над ней, то над собой; смеется над ней и плачет о ней; а порой, похоже, о себе. Согласитесь, легче рассказывать о «друге», чем о себе. Особенно если хочешь рассказать о себе что-то очень личное, очень интимное, и особенно трудно рассказывать, если позорное.

Стоит на сцене актриса, вроде бы играющая Даму с собачкой, и произносит слова, которые Чехов написал о Даме с собачкой. Дама не свои слова произносит, а слова Чехова о себе.

Это формалистический фокус. Это невозможно.

Разве невозможно? Вот перед самым твоим носом показывают фокус, и ты не понимаешь, как это сделано. Если из цилиндра вынимают зайца, то можно хотя бы догадываться, что цилиндр с двойным дном. А если на твоих глазах с ладони исчезает монета, то ведь у ладони нету двойного дна. Как это сделано?!

Твое счастье, что не понимаешь. Ибо если поймешь или сдуру уговоришь фокусника объяснить – чудо исчезнет. Останутся техника, технология, ловкость рук (пусть изумительная, но все же всего-навсего ловкость) – а чудо исчезнет.

Я не могу вам описать, как это сделано Гинка-сом на сцене (точнее – под потолком) Театра юного зрителя, просто потому что не хочу. Начну разбираться, развинчивать и – сам уничтожу свое счастье.

«Черного монаха» видел три раза, «Даму» – два. Пойду еще (очень хочется). А если начну анализировать, копаться, если докопаюсь – расхочется.

Тесная форма. Неестественная форма. Где развернуться русскому артисту? Гинкас не первый формалист, которого упрекали, будто губит актеров. Да, режиссура его как стальной капкан, и время, похоже, выверено до секунды. И это, конечно, «исключает свободу творчества»…

…Что может быть теснее космической ракеты? Там ни сантиметра лишнего места.

Что может быть неестественнее для человека, чем полет в космос? Надо ходить по земле, плавать в воде, лежать на веранде или варваре…

Но когда видишь сеанс космической связи (очень похожий на сеанс иллюзиониста) – господи, как же они там свободны! Как парят, как плывут в воздухе…

Там, в тесной кабине, они так свободны, как нам и не снилось. Или – снилось в детстве.

Вот и актеры Гинкаса, после того как он засунет их в жесткую и тесную форму своей режиссуры и запустит на орбиту, – парят.

А разве мы знаем, как сделана ракета?

А если мы ее разберем, то уж точно она больше не взлетит.

А она летит. И глубина сцены в маленьком ТЮЗе по волшебству (но совершенно реально) оказывается гораздо больше, чем в Большом. Не верите? Да хоть рулеткой смерьте – убедитесь. И далеко-далеко в вечернем море качаются лодки, и далеко-далеко в небе светит луна.

Счастье, наслаждение – оттого, что узнаёшь себя, свои чувства, мысли, свою любовь… горечь от того, что узнаёшь свои ошибки, свою жестокость и столько еще своего, что и говорить совестно.

Люди на сцене беззащитны. Мы видим, как они ошибаются, мечутся, мучаются, как разбивают себе лицо, как разбивают чье-то сердце, как они наказаны (обществом, жизнью, судьбой), а мы, глядя на них (на себя), пребываем в полной безопасности, в полной безнаказанности. Никто не упрекнет, что увел чужую жену. Никто не упрекнет за измену мужу.

Это случалось и в нашей жизни, эти поступки совершали и мы, но здесь, в театре, их совершают другие, и нам не грозит расплата.

Не грозит? А разве мы не расплатились? Да если бы на лицах вдруг выступили все шрамы души, вся короста жестокости, все язвы, загнанные внутрь, все смертные грехи, которые мы даже сами себе не прощаем (где уж ждать прощения от других) и потому молчим, – проступи вдруг все это на наших лицах, люди – все шесть миллиардов – завопили бы от ужаса.

…Страдают они, ярко освещенные, а мы сострадаем в темноте. Мы переживаем, но не расплачиваемся. Мы переживаем те же чувства, что они, освещенные, любим, изменяем… В жизни мало кто видел нас плачущими, в жизни мало что может заставить нас плакать, а в театре плакать безопасно. Никто не начнет донимать проклятым вопросом: что случилось? Никто не заставит врать.

В театре чувствуй что хочешь и не бойся. И только иногда пытаешься подавить рвущийся наружу смех, ибо рядом сидит женщина, жена, подруга, которая тоже смотрит на Даму с собачкой, переживая совсем иное, чем ты. А по твоему смеху она поймет о тебе слишком много. Поймет и что ситуация тебе знакома, и что там, где ей были слезки, тебе были игрушки.

Вдобавок на сцене, мешая Ей и Ему, постоянно крутятся два клоуна, два балбеса. Путаются под ногами, самовлюбленно валяя дурака и самозабвенно вопя дурацкие чеховские шутки:

– Радуйся! Если тебе изменила жена – радуйся, что она изменила тебе, а не Отечеству!

Конечно, формализм. Конечно, невпопад. И кто они, эти двое, и что здесь делают?

А это жизнь наша дурацкая – дурацкая родня, дурацкие сослуживцы, дурацкое начальство – дурацкое человечество, которому и дела нет, что у тебя мир рушится и сердце кровью обливается. Радуйся!

В спектакле Камы Гинкаса (а дело происходит на пляжах Ялты) – невероятно красивое, подробное и смешное купание в море, как ни в каком кино. Хотя у киношников в кадре настоящие моря и океаны, красивейшие пляжи мира. А в том море, где купается Дама с собачкой, – вообще нет воды. (Не забудьте, что Дама-с-собачкой – это имя персонажа. А то чего доброго вы решите, что какая-то собачка купается вместе с дамой; это вовсе не так.)

В спектакле не только купаются, но и… Ночью, на пляже близ Ялты, Он и Она становятся любовниками. Много мы видели в кино откровенных сцен (и предельно откровенных, и запредельно). Порой они возбуждают зрителя, порой отталкивают, порой делается стыдно за механическое, служебное, нужное по сценарию, тупое совокупление.

Кама Гинкас сделал эту сцену так, что откровеннее быть не может. Мы видим, как мужчина и женщина достигают наслаждения. Больше того – видим, что женщина (хоть и замужняя) в этот миг впервые в жизни… и еще!.. и еще!.. – и ее наслаждение страшно ей самой – а при этом ни слова, и между актерами несколько метров (!), и никто не снимает штанов.

И в который раз понимаешь, что передать человеческие чувства может лишь талант, а не телекамера, засунутая в пах героине в идиотской уверенности, что только так и можно «показать правду» – демонстрируя крупные детали первичных признаков и произнося матерные слова вперемежку с медицинскими терминами.

…Действие происходит на малой сцене, а точнее – на маленьком балконе ТЮЗа, где уместились и спектакль, и публика. И потому актеры играют в метре от тебя, а это такая задача, за которую даже не пытались браться ни Станиславский, ни Немирович-Данченко.

Одно дело играть на большой сцене, которая вдобавок отделена от зрителей еще и оркестровой ямой, играть вдали даже от первого ряда, но с таким расчетом, чтоб тебя услышали и увидели даже в тридцатом ряду – откуда нормального лица не разглядишь, нормального голоса не услышишь. А значит, необходимо густо и грубо размалевать глаза, щеки, рты, необходим вздернутый голос. Зато большая сцена дает беспредельные возможности спрятать актерскую фальшь за прожекторами, гримом, лазерами, дымом и грохотом пушек.

В некоторых, особо больших театрах (вроде нового МХАТа) с балкона и вовсе не видать, не слыхать, не понять – о чем там они. Получаются спектакли из жизни муравьев (по выражению Марка Захарова).

Актеры Гинкаса играют вплотную к тебе. Так близко и так открыто, что будет заметен даже мгновенный случайный блудливый актерский взгляд. Будет слышна даже самую малость фальшивая интонация. А много ли надо, чтобы мы сразу и навсегда перестали верить человеку? А вот как раз и достаточно одного мгновенного, но обнажающего нутро взгляда, довольно одного неточного слова, чтобы камертон, спрятанный где-то внутри у каждого из нас (в душе? в печенках?), задребезжал, и внутренний голос, который так трудно, почти невозможно обмануть, произнес бы в голове холодную насмешливую фразу: «А-а, милый, вот что у тебя на уме!»

Сыграть двухчасовой спектакль и ни разу не сфальшивить даже на йоту… Говорят, будто некоторые знаменитые оркестры под управлением великих дирижеров иногда способны так сыграть симфонию. Мол, случается иногда такое чудо.

Впрочем, все зависит только от таланта.

2002

 

Дядюшкин сон

«Чайка» в постановке Андрона Михалкова-Кончаловского

«Сон!» – восклицает Нина Заречная в конце второго акта. Ее мечта сбылась: на нее обратил внимание и, может быть, полюбил знаменитый писатель Тригорин.

Нину жалко; Тригорин в этом спектакле – какой-то клерк, офисный менеджер, а порой – рамолик. Нина дарит ему медальон, а он подпрыгивает, хихикает, гримасничает – в точности старый князь из «Дядюшкиного сна» Достоевского – того и гляди начнет шамкать вставной челюстью «сайман! сай-ман!» (шарман то есть).

…Чтобы поставить хороший спектакль, нужна идея. Если ж идеи нет, то в каждой сцене надо придумать какой-нибудь фокус – чтобы было интересно. Кончаловский придумал довольно много.

Первый фокус – голая задница мужика Якова. Он помогает натягивать занавес (вот-вот Нина Заречная начнет декламировать пьесу Треплева), но, получив разрешение искупаться, тут же стягивает с себя всю одежу и прыгает в воду (слышен плеск, и даже видны брызги).

Если бы Яков для приличия отошел от господ хоть на десять шагов, то это было бы естественнее. Но тогда и господа, и мы (публика) лишились бы зрелища, без которого «и то, и это – все уже будет не то» (Гоголь).

У некоторых зрителей появилась надежда, что и другие, более симпатичные персонажи искупаются голышом. Ожидания не сбылись. Дамы купались плотно одетыми.

Однако направление, заданное тылом Якова, выдерживалось и далее. Нам показали что-то очень похожее на инцест, что-то очень похожее на минет… Да мы и не против; в жизни это вещи известные; и если их художественно оправдать – что ж, пусть будут и на сцене. Жаль, что Чехов сопротивляется.

Когда сорокатрехлетняя Аркадина уговаривает Тригорина не соблазняться юной Ниной, то запускает руку ему в ширинку. Он плюхается в кресло, а она приникает лицом к его чреслам… ну, в общем, мы видим только ее затылок. И ладно, нам не жалко. Но текст при этом Аркадина произносит чеховский:

АРКАДИНА. Ты мой. И этот лоб мой! И эти прекрасные шелковистые волосы тоже мои!

Все бы хорошо, даже шелковистые волосы, но слово «лоб» мешает, ведь не лобок же. А у Чехова на этих словах обозначена ремарка: «Целует ему руки» (руки, а не другие места) – предчувствовал он, что ли, вольные трактовки?

…Но для большинства персонажей, увы (или к счастью), не придумано ничего. Они тени, на фоне которых ярче должна сиять звезда Нины.

Звезда и бледные партнеры – это могут быть вынужденные обстоятельства (звезда в захолустье). Но в столице – с многотысячным выбором актеров, с большим бюджетом (декорации великолепные, художник-постановщик из Италии; костюмы Рустама Хамдамова и музыка Эдуарда Артемьева – отличные) – неужели эта бледная серость партнеров намеренная? Напрасно. Объясняя по-футбольному: Пеле ничего не сделает в бледной команде; чтобы забить роскошный гол, надо получить роскошный пас.

Нине трудно играть Чайку, ибо этот Тригорин и этот Треплев не дают ей возможности влюбиться (по-девичьи). А играть любовь с куклой – на это надо большой и другой талант (актерский).

Эта Заречная – не дура. У нее хорошие умные глаза, а это не сыграешь. И то, что она умна, как ни странно, вредит спектаклю. Только беспросветная дура могла влюбиться в идиота Треплева. Актер играет Треплева противным до тошноты: глупый, злой, больной, судорожно дергающийся, визгливый, капризный до безобразия – от него оторопь берет. А потом Нина должна быстро полюбить Три-горина-клерка. Тогда надо играть абсолютную дуру. А режиссеру охота, чтобы Нина была и хороша собой, и умна, и мила, и талантлива.

Нину играет жена режиссера. Занимать жену – нормально. Феллини главные роли давал Джульетте Мазине, Мейерхольд – Зинаиде Райх…

Но дать в пьесе роль жене – одно. А поставить пьесу ради жены – другое. Мы видим набор эпизодов, и – никакой идеи, кроме: поставлю-ка я «Чайку» для жены.

… У кинорежиссеров часто проблемы с живыми актерами; предпочитают целлулоид. Там монтажом, компьютером и спецэффектами они иногда добиваются замечательных результатов. А театр им не по силам. Нарисовать вишневый сад или вырастить его – большая разница. Художник привык к покорности красок. А тут вдруг охра не в духе, а сурик пьян…

Зато убитая Треплевым чайка – настоящая, как в кино. А не из папье-маше, как обычно в театре…

И вода на сцене настоящая, как в кино. Мы, как уже сказано, ее не видим, но персонажи из-за кустов вылезают мокрые, отжимают белье (не снимая). Особенно глупо выглядит Треплев. Искупавшись в кальсонах, он потом скачет по сцене, пытаясь натянуть мокрые брюки. Чем он намочил штаны – загадка.

Есть загадки поважнее.

«Мама, перемени мне повязку», – просит Треп-лев. Голова его забинтована после неудачной попытки самоубийства.

Аркадина разматывает бинт и начинает пристраивать свежий компрессик… Вот тут пришлось по-настоящему удивиться. Она приложила свежий компресс на затылок бедному мальчику. Это ж надо ухитриться. Заурядный Костя выстрелил бы себе в лоб, в рот, в висок. Но в затылок?! Даже непонятно, как он сам вывернул себе руку. Или это ДЦП? – додер-гался.

А быть может, это – современная трактовка?

В интервью, которое режиссер дал газете незадолго до премьеры, он сказал: «Современная трактовка – это онанизм. Если волнует, значит, современно».

Для Михалкова-Кончаловского это, вероятно, очень важная мысль, ибо он дословно повторил ее через неделю в журнале.

Тут еще одна трудная загадка. Кто учился в школе, тот знает: если две величины порознь равны третьей, то они равны между собой. Современная трактовка = онанизм. Волнует = современно. Отсюда: онанизм = волнует.

И ничего больше тут нет. Может, Кончаловский действительно так думает. Но это его ошибка. Во-первых, онанизм – это не современно (это явление наблюдалось даже в дотеатральные времена). Во-вторых, эта тема мало кого волнует.

Или он хотел сказать что-то другое, но не смог?

…Русский язык – точный и опасный. Он сам выявляет малейшую фальшь. Когда Тригорин расстается с уже соблазненной, но пока еще нетронутой Ниной, он назначает ей свидание:

ТРИГОРИН. Остановитесь в «Славянском базаре». Дайте мне тотчас же знать.

Он говорит отрывисто, спешит, их могут застать, услышать.

Тригорин в постановке Михалкова-Кончаловско-го говорит: «Остановитесь в „Славянском базаре“…» Но так команду не дают. Правильное ударение: остановитесь – то есть снимите номер там, где мне будет удобно… А этот произносит «остановитесь» – то есть если остановитесь в Славянском базаре», то дайте, а если не там, то можете и не давать.

В обоих упомянутых интервью Михалков-Конча-ловский говорит: «Вообще, часто Чехова ставят, будто он помер и можно делать с его пьесой все, что захочешь. И вообще, ставят не Чехова, а занимаются эксгумацией… прямо на останках, которые лежат во гробе». Очень самокритично, хотя и не очень понятно.

Можно заниматься эксгумацией останков (то есть выкапывать их), но нельзя заниматься эксгумацией на останках. Если в этом медицинском случае обойтись без латыни, то: жарить картошку можно, а жарить на картошке – нет; или это, извините, какая-то похабщина из жизни сотрудниц овощной базы.

Про кого говорит Михалков, если не про себя? Чьи спектакли он видел и счел эксгумацией (выкапыванием трупа из земли)? На вопрос интервьюера о чужих спектаклях он ответил: «Я принципиально уходил с постановок».

Мы не беремся никого учить. Но если человек сообщает публике свои принципы, то допускает, что их будут обсуждать.

Уходить со спектакля? Да, если не можешь преодолеть отвращение. Или заболел, или… Но «уходить принципиально» – это что-то странное. Это демонстрация высокомерия, что ли?

Если речь о художественном принципе, то лучше бы совсем не ходить. А зайти и уйти… Зачем приходил?

…Но спектакль очень красивый, актеры стараются (декорации, костюмы и музыку мы уже хвалили); публика ходить будет, и букеты будут – все будет как настоящее.

2004

P.S. Готовя тексты к печати, обнаружил изумляющее сходство двух кинорежиссерских постановок «Чайки»: Соловьева и Михалкова (Кончаловско-го) – живая вода, мертвый спектакль. И фантастически одинаковые – высокомерные и глуповатые интервью.

 

Голый король

Золотая маска не налезла на питерского Лира

В трагедиях Шекспира есть благородные герои. Они могут ошибаться, совершать преступления, даже убийства (Гамлет убил пятерых, троих – собственноручно). Но они – не подонки, на подлость не способны, мерзость внушает им отвращение.

И на остальных персонажей мы (публика) глядим глазами благородных. Вместе с ними испытываем отвращение к подлости, предательству, мерзости.

Но если героя превратить в подонка – нам будет трудно ему сочувствовать. Люди не хотят быть на стороне негодяя. Кроме того, если благородных героев превратить в подонков, тогда на сцене останутся одни подонки.

… В Москву на «Золотую маску» знаменитый Малый драматический театр (Петербург) привез знаменитого «Короля Лира» в постановке знаменитого Додина. Множество рецензий, восторженные интервью и гордое «три года работы!» (сам факт, что над спектаклем работали три года, должен внушить публике почтение – как вдумчиво, как глубоко постигали Шекспира! как самоотверженно оставили мирскую суету ради искусства!).

… В самом начале герцог Глостер (у Шекспира – благородный, верный, жертвующий собой ради преследуемого Лира) знакомит придворных со своим взрослым сыном:

ГЛОСТЕР. Этот ублюдок появился на свет без приглашения. Мать его была шлюхой.

Это новый, очень смелый перевод. У Шекспира в реплике Глостера ни «ублюдка», ни «шлюхи» нет.

Глостер говорит мерзости, а голос его – пьяная гнусавая хамоватая растяжка.

Человек называет собственного (пусть незаконного) сына ублюдком… да еще громко, да еще в присутствии этого самого сына… И ладно – если бы в ярости. Но это – спокойная беседа. Светский разговор.

У Шекспира, выходит, Глостер – благородный, а у Додина – негодяй. Зачем?

Потом на сцене появляется Эдгар – законный сын Глостера и (по Шекспиру) очень благородный, честный. Появляется и сразу, до всяких разговоров, проявляется: занюхивает жуткую дозу кокаина.

Неважно, что во времена Шекспира, и тем более во времена Лира, кокаина не было. Неважно, что поведение Эдгара в пьесе невозможно объяснить наркоманией, даже если не три, а тридцать три года углубляться в текст.

Важно другое. Наркотики – это современно, это модная тема. И очень наглядно: если персонаж наркоман – значит, он нехороший мальчик.

Тут же выясняется, что он еще и идиот. Эдгар надувает презерватив, приставляет получившийся полуметровый кабачок к ширинке и помахивает.

Для кого? Девушек на сцене нет – соблазнять некого. (Можно ли таким образом соблазнить – другой вопрос.) Друзей нет – смешить (даже таким способом) некого. Оглядываешься: а в театре только Эдгар с надутым кондомом и полный зал зрителей.

Значит – это для нас. Но ни единого смешка. Мертвая тишина, недоумение, отвращение и скука. Разве нам мало придурков? – о них ежедневно пишут газеты, их ежедневно показывает ТВ. И зачем (ради какой цели) героя превратили в наркомана и кретина?

…А потом Лир рассердился и громогласно послал верного Кента «в жопу!». (Публика не дрогнула, мертвая тишина продолжалась.)

А потом кто-то кого-то громогласно назвал «мудаком». (Мертвая тишина.)

Беда не в ругательствах и презервативах (мы привыкли). Беда в том, что это – самые запоминающиеся эпизоды. Остальное – бесцветно и бессмысленно. А это значит, Шекспир полностью уничтожен. Ибо для того, чтобы показывать со сцены похабщину, он не нужен.

Ужасны не ж… и м…, ужасно то, что они – самое интересное. Если подросток не имеет ни мастерства, ни таланта – чем ему пленить современную Бэк-ки Тэтчер? Конечно, похабщиной.

Смешно и грустно, но, похоже, почтенный До-дин погнался за модой. Он видит, как востребована тема наркотиков, видит каков рейтинг похабщины, видит успех ксюш, малаховых, лолит и, просидев три года над великой пьесой, обнаруживает, что иного пути к успеху сегодня нет.

Это ошибка. Люди заплатили полторы тысячи рублей за билет именно потому, что им хочется иного. А иначе могли бы остаться дома у телевизора.

Похабщины кругом так много, что хотелось бы чего-то вроде нежной интеллигентности (чье это выражение, вы скоро узнаете). Но, быть может, Додин не способен на нежную интеллигентность.

Кокаин = современность? Нет. Наркотики были всегда, а наркоманы не представляли большого художественного интереса (разве что для самих себя).

Шекспир не нуждается в осовременивании такими способами. Шекспир современен, потому что у него Любовь, Зависть… или – словами Киплинга:

Великие вещи все как одна: Женщины, лошади, власть и война.

…Мертвых спектаклей много. Они появляются в разных театрах, в разных странах. Мы о них не знаем ничего.

Но бывает, мертвый спектакль становится знаменит, его возят на фестивали, награждают.

Это такой «Леонид Ильич» – с погасшим взглядом, нечленораздельной речью, однако любящий целоваться с политиками и страстно любящий ордена.

Вот этот Лир из МДТ явно любит ордена. Приехал туда, где так много живых (хороших, блестящих, странных, ужасных, но – живых; «Золотая маска» собрала великолепную программу!). Сам факт приезда знаменитого театра со знаменитой пьесой в постановке знаменитого режиссера – уже претензия на высший орден.

Хорошо, что не дали. А могли бы дать «из уважения», из «целесообразности», как давали Леониду

Ильичу Звезды Героя и Ленинские премии по литературе.

…Большинство пожилых театральных гардеробщиц по-своему разбирается в искусстве, нагляделись всякого. Подавая пальто, она спрашивает: «Уходите? Понятно. Но, знаете, – в конце покажут голого мужчину».

Она знает, чем сегодня можно порадовать почтенную публику. В баню мало кто ходит. Где ж теперь, как не на сцене, голого мужика увидеть, да еще питерского.

Это очень интересно, что знаменитый театр после трех лет поисков прибег к тому же способу, что Король и Герцог из «Приключений Гекльберри Финна». Те тоже ради кассового успеха показали зрителям голого мужика, за что были вымазаны дегтем и вываляны в перьях. Сегодня зрители не проявляют такую горячность, скучают вежливо.

2007

P.S. В следующий раз Додин привез такой же бездарный, безнадежно мертвый спектакль – по другому великому произведению – «Жизнь и судьба» Гроссмана. Фальшь, скука. Но опять гордые интервью с пафосом: «Ездили на Колыму, осмотрели ГУЛАГ, прониклись…» Не помню, может, и в Освенцим ездили проникаться.

«Золотую Маску» Додин получил. Второй раз подряд прокатить не посмели.

…Вот текст, рекордный по проникновенности. Художественный руководитель Малого драматического театра Лев Додин в газете «Коммерсантъ» (25.11.2006) поздравляет депутата и демократа, ловкача и проныру – президента Российского союза промышленников и предпринимателей (РСПП) Александра Шохина:

«Многоуважаемый Александр Николаевич! Мы знакомы с вами вроде бы не так уж давно, но на самом деле я уже немало лет знаю вас и слежу за вашей деятельностью. Даже среди таких интеллигентных завлабов великого, что, как я уверен, поймут через много-много лет, гайдаровского правительства вы выделялись своей особой тихостью и нежной интеллигентностью. Многих это шокировало, у меня с самого начала вызвало доверие. Самым важным было – вы не похожи на тех министров, которых мы знали до этого. Потом вы тихо и спокойно, как мне кажется, покинули правительство – началась деятельность в Государственной думе. Я слушал иногда ваши выступления. Речь вашу отличало от большинства отсутствие того, что сегодня называют ужасающим словом „пиар“, отсутствие того, что сегодня называется еще более ужасающим словом „харизма“; в этой речи были ум, знание, понимание, обаяние и такое редкое для нашей Родины качество, как разумность. Потом мы с вами встретились в театре, я узнал и понял – вы любите искусство, вам трудно, если не невозможно, жить без него. Я понял – вы один из тех, в ком, несмотря на долгие советские годы, каким-то образом продолжается то, что мы называем немодными сейчас словами „русская интеллигентность“. Вы и сегодня занимаете, как я понимаю, достаточно значительное положение – я плохо разбираюсь в иерархии, – но с вами не произошло за эти уже немалые годы тех чудовищных изменений, которые случились со многими, кто был рядом с вами и кто приходил после вас. Дай бог не меняться и дальше. Поздравляю вас с днем рождения. Для своих 55 лет вы чертовски много успели. Думаю, если страна наша вам позволит, вы еще многое можете успеть. Нежные поклоны вашей прелестной жене, берегите себя. С Богом. Искренне ваш, Лев Додин».

Как хотите, а это настоящий голый. Лучше б про Шохина спектакль поставил, чем про Лира. Такое поздравление («особая тихость и нежная интеллигентность») – настоящий театр, то самое зеркало, в котором…

Когда тишайшие интеллигенты отправляют министрам нежнейшие телеграммы, публика не видит, не слышит, позор остается скрыт, как под одеялом. Но печатать в газете…

Это поздравление (этот шедевр) написал человек театра, всемирно известный режиссер, знаток великих текстов и тонких душевных движений. Мы спасаем шедевр от забвения, от исчезновения в газетной подшивке. Мир – театр, люди – актеры; все, в том числе режиссеры.

Гаев в «Вишневом саде» говорит об идеалах добра и справедливости – искренне, от чистого сердца. Свободин (бедняга) пишет об идеалах Октября – лицемерно, но это ложь во спасение. Жюрайтис ставит подпись под доносом – ради карьеры, ради поездок за границу. А случай Додина – загадка. Лицемерно это поздравление или искренне? И не знаешь, что хуже.

 

Часть III

Русский язык

 

Интерлюдия

Запроданы рябому черту на три поколения вперед. Мандельштам. Четвертая проза

Тот ли народ вокруг, что прежде? Тот ли богоносец, та ли Россия? – самая читающая (во времена СССР). К кому обращаются пишущие и говорящие?

Может ли народ измениться? Да еще так быстро – на глазах одного поколения?

Пророчество Мандельштама оправдывается со страшной силой: запроданы рябому черту на три поколения вперед. Со смерти черта (с 1953-го) прошло полвека – два поколения.

Литература – медицинский справочник. Читаешь – и вот точный диагноз: полковник ли, император ли.

Бессмертие – то, что отправляется в будущее, унося память о тебе. Дом, сын… Но дети и нора есть и у лисы.

Книга – бессмертие человека. Автора? Не только. Авторы некоторых важнейших книг вообще неизвестны. Но герои…

«Бессмертие пришло» – слышит Пилат пугающий внутренний голос. Но оно прошло не только к нему и к Иешуа. Вместе с ними в память русских людей врезались Ершалаим, мытарь, первосвященник, фалернское вино, слова «игемон», «синедрион», «месяц нисан»; беспредельное могущество тайной полиции в I веке от Рождества Христова.

Книга – спасение от смерти. Самые короткие книги – на лавочках, на скалах в Крыму, на стенах вагонов метро – «Коля и Рая здесь были».

При подготовке этой книги обнаружился маньяк. Автор (о каком бы спектакле ни писал) постоянно съезжает на власть, на тему «Поэт и царь». Автор как тот советский завод по производству швейных машинок. Рабочие тырили детали, чтобы дома собрать швейную машинку и продать, но как ни пыхтели – получался автомат Калашникова.

Вы читаете? Значит, вы – человек. Кто не читает – не человек. (Это примат, лысая обезьяна, умеющая вкл телевизор, откр бутылки, красить ногти.)

Цивилизация – это книги. Конец чтения – конец цивилизации.

В компьютере все книги мира? Да. Но иметь не значит читать (иметь не значит любить).

В интернете все книги мира. А как выбрать? Домашняя библиотека включала несколько сотен, в лучшем случае – несколько тысяч томов. Это предполагало жесткий отбор. А теперь перед человеком сотни миллионов, миллиарды текстов. Значит – весь мусор. В нем тонешь.

Население России сократилось за десять лет на десять миллионов. Все кому не лень повторяют: «Ах! Вымираем со скоростью миллион в год!»

Да, в год умирает 2,5 миллиона, рождается полтора. Вот и выходит, будто бы миллионом меньше.

Но если подумать – людей за десять лет стало меньше на 25 миллионов. Умирают читатели, а рождаются телезрители. Это другие. Дети с пеленок смотрят ТВ. Телевизор их поголовно вербует в интернет. Так переходят с детской марихуаны на взрослый героин.

Человечество глупеет. Глупость, которая раньше подыхала в лифтах, на заборах, – теперь размножается миллиардами через интернет.

Машины все мощнее, а едем все медленней (дороги забиты). Компьютеры мощнее, а дури больше. Интернет – ускоритель, умножитель глупости. И не на проценты, а в миллиард раз. Это радикальное изменение. Глупость (масса) победила гения. Не убила, а утопила в себе. Гениев не становится больше, а мусора – Гималаи.

Всюду реклама новых книг. Побочный эффект – имена Плутарха, Эсхила, Шекспира уже не слышны. (Они известны, эти имена, но их не читают. Старый Пиноккио, старый Андерсен не приносят и 0,001 % тех денег, что чертов очкарик (честно, забыл его имя).)

Идет стремительное уничтожение табу. Грязный мат получил свободу. Но это только пена на губах. Суть гораздо глубже. Запреты вырабатывались тысячелетиями. И наша цивилизация создана не свободой, а бесчисленными запретами.

Книгочеловечество на наших глазах заменяется телечеловечеством. Оно не знает запретов.

 

Найден миллиард древних рукописей

«Во дни сомнений, во дни тягостных раздумий о судьбах моей родины, – ты один мне поддержка и опора, о великий, могучий, правдивый и свободный русский язык!»

Это Тургенев написал в XIX веке. К юбилею? Русскому языку тогда как раз исполнилась тысяча лет. Если верить учебникам, язык создали (помогли создать) святые Кирилл и Мефодий.

Родным языком Кирилла и Мефодия был греческий; братья родились в Греции, в Салониках; отец – византийский военачальник.

Наука утверждает (цитирую энциклопедию):

«СТАРОСЛАВЯНСКИЙ язык – язык древнейших славянских переводов с греческого, которые были сделаны Кириллом и Мефодием в середине IX века. С самого начала старославянский был языком книжно-литературным и никогда не использовался в качестве средства бытового общения.

ЦЕРКОВНОСЛАВЯНСКИЙ язык – средневековый литературный язык, сохранившийся до нашего времени в качестве языка богослужения. Восходит к созданному Кириллом и Мефодием на основе южнославянских диалектов старославянскому языку.

Церковнославянский язык с самого начала был языком церкви и культуры, а не какого-либо отдельного народа. Церковнославянский никогда не был языком разговорного общения».

Всё это страшно интересно, согласны?

Русскому, значит, не тысяча сто лет. Русский – он же «язык разговорного общения». Значит, старше, чем старославянский.

Но этот старый русский язык (язык «Слова о полку…») и русский язык Пушкина – разные. Про наш русский и не говорю.

Во дни его сомнений, во дни его тягостных раздумий о судьбах родины Тургеневу лично ничего не грозило. Эти сомнения и раздумья о судьбах России мучили писателя во Франции. Возвращаться он не предполагал. Да и жить оставалось недолго.

А те, кто сомневаются и думают, не покидая родных пределов, невольно испытывают некоторые опасения.

Таковые свойственны и журналистам, и редакторам (мол, чего нам за это будет?).

Но сам собою возникает куда более важный вопрос.

Самое знаменитое стихотворение в прозе Тургенев написал в конце жизни. Оно было опубликовано (после тягостных раздумий редактора и не без опасений) в декабрьском номере «Вестника Европы» (1882); журнал элитарный, тираж маленький. Через девять месяцев Тургенев умер.

Десятилетиями советские школьники учили этот шедевр наизусть. Вот он целиком:

«Во дни сомнений, во дни тягостных раздумий о судьбах моей родины, – ты один мне поддержка и опора, о великий, могучий, правдивый и свободный русский язык! Не будь тебя – как не впасть в отчаяние при виде всего, что совершается дома? Но нельзя верить, чтобы такой язык не был дан великому народу!»

Нам всем это преподносилось как гимн великому русскому языку и великому русскому народу. (Стоит напомнить, что в 1950-1970-х великий русский народ был почти тождественным синонимом великого советского народа.)

Обратите внимание: прославляет русский язык не политик, вербующий электорат, добывающий голоса; не квасной патриот, который хвалит свой язык, потому что никаких больше не знает. Тургенев в этом деле признанный эксперт высочайшей квалификации. Французский знает лучше французов, немецкий – в совершенстве, английский, итальянский… Он знает чужие языки и именно в сравнении с ними называет русский великим и могучим.

Но что за тягостные раздумья у старика Тургенева? От чего он впадает в отчаяние? А-а, это он, небось, про крепостное право.

Нет, крепостного права уже двадцать лет не было. И не о чем-то об одном писал Тургенев; нет, он в отчаянии от всего, что совершается дома.

Неужели не происходило ничего хорошего? Или это написал злобный русофоб, клеветник? Или псих, который все видит в черном свете (еще надо разобраться, что такое черный свет).

Похоже, он и сам испугался того, что у него получилось. Не захотел оставить читателя в мрачном отчаянии («Русский язык» был заключительным в том цикле стихотворений в прозе, в уже упомянутой предсмертной публикации).

Захотел вырулить, выгрести к свету, к надежде – против течения. Получилось слабо.

Всё «стихотворение» – сильные, прямые утверждения, горький, беспросветный упрек. Приговор. А в конце – «но нельзя верить, чтобы такой не был» – путаная, туманная фраза с тремя отрицаниями; реверанс, а точнее сказать, реверанс авансом (поди пойми). Да и сама конструкция «нельзя верить» – бессмыслица. К вере не приложимы льзя и нельзя.

Старый? Поглупевший? Больной? Но ударил-то он как здоровый…

Это – не старческий проблеск, не случайный приступ меланхолии. Это его постоянная неотвязная мысль.

В 1859-м (за двадцать три года до) Тургенев написал в письме к Ламберт о русском языке: «Для выражения многих и лучших мыслей – он удивительно хорош по своей честной простоте и свободной силе. Странное дело! Этих четырех качеств – честности, простоты, свободы и силы нет в народе, – а в языке они есть… Значит, будут и в народе».

В точности, как в стихотворении (перед смертью). Сперва гимн русскому языку. Потом – прямой и тяжелый укор, приговор, брошенный не властям, не элите, а всему народу. И это признанный мастер, классик, на языке сталинской эпохи – один из главных инженеров человеческих душ, знаток народной жизни, автор «Записок охотника»… Вдобавок – в откровенном частном письме: то есть без оглядки на публику.

И опять – в точности, как перед смертью, – после тяжкого удара оптимистический реверанс: «Значит, будут…»

Ну, будут или нет – кто его знает. Тургенев уговаривает себя верить. Тургенев эти замечательные, совершенно необходимые, нормальные человеческие качества – честность, простоту, свободу – отправляет нам в будущее. Обещает.

Нам?

Эту эстафету мы уже проходили. Полковник Вершинин больше ста лет радует нас этими обещаниями. Стоит начаться «Трем сестрам», еще не успеет

Ирина в отчаянии вскрикнуть: «В Москву! В Москву!», как на сцену выскочит полковник русской армии и пообещает: «Через двести-триста, наконец, тысячу лет, – дело не в сроке, – настанет новая, счастливая жизнь!»

Он совершенно прав: дело не в сроке. Для нас что двести, что тысяча, что сто тысяч лет – равно.

Политики крайне редко решаются так далеко в будущее отправить народное счастье (на память приходит разве что «Тысячелетний рейх»). Политики боятся, что народ не оценит дивидендов, отложенных столь надолго.

Писатели не боятся. Им не нужны голоса избирателей.

Тургенев утверждает: каков язык – таков будет и народ. Смысл ясен: язык формирует нацию.

У Тургенева – великий, могучий… А в речах высших лиц – хилый, тусклый, лживый и хромой на все четыре ноги, бескрылый (не Пегас). На этом языке воровство – «приватизация», издевательство – «монетизация», доставка порно на дом – «компьютеризация».

У тех анонимов, которые пишут властителям речи на все случаи жизни, две беды: не знают вопроса и не владеют инструментом. Даже те мысли, которые у них есть, они не способны выразить ярко и сильно. Раздай им флейты и скрипки – они даже «Чижик-пыжик» не сыграют; каких уж симфоний ждать.

Их тупой, тяжелый язык валится на народ из телевизора, радио, газет.

Спи, Тургенев, надежды нет. В твои времена канцелярщина не звучала круглосуточно в ушах народа. Она гнила исключительно в чиновничьих бумагах, в свинском Петербурге (выражение Пушкина), а в городах, городках, деревнях звучала живаяречь. В каждой губернии, чуть ли не в каждой деревне – своя. Писатели черпали из бездонного колодца. Теперь и сотой доли Даля не употребляется. Все говорят одинаково – тускло и не по-русски (откройте для себя мир прокладок).

Наследник русского престола на конференции по русскому языку говорил про финансовые ресурсы, интернет, бюджет и даже про Институт нефти и газа. Но он ни слова не сказал о книгах.

Слово «книга» не вписалось в его речь о русском языке. Вот какой крутой поворот. Расскажи, не поверят. Это шустрые поварята, готовя государственную котлету, забыли положить мясо в фарш.

Старые книги не сулят дохода. Как извлечь из них пользу людям? – читать. А как извлечь из книг пользу чиновникам? Как превратить книги в деньги (и украсть) – непонятно. Поэтому государственная речь идет о фондах, компьютерах, закупках, поставках.

За века существования Российской империи (особенно за советский период) в провинциях (которые в 1991-м вдруг стали государствами) – в частных, публичных, школьных библиотеках скопилось около миллиарда книг на русском языке.

Знание русского языка сокращается там стремительно. Прежде это был государственный, обязательный. А теперь – язык ли друга, язык ли врага – он мгновенно исчез из азиатских кишлаков, из украинских, молдавских, закавказских сел. Стал чужим.

Кто-то перешел на арабский шрифт, кто-то на латиницу – для книг на русском это смерть, немота.

Книги на русском стремительно (мировой рекорд скорости) переходят в разряд древних рукописей, доступных только специалисту.

В СССР Пушкина, Достоевского, Толстого, Чехова (вершины мировой литературы) почти не переводили на узбекский, армянский… Ибо все знали русский. А кто не знал, тот и на своем языке читать не хотел ничего.

Гомера с древнегреческого переводили библиотекарь Александра I Гнедич и воспитатель цесаревича Жуковский. Фолкнер, Шекспир, Сервантес были доступны аборигенам в гениальных русских переводах. А сами теперь или не переведут вовсе, или переведут отвратительно. Языком, поломанным (как и у нас) на комиксах и порно.

Чужие дома, посуду можно захватить и использовать. А чужие (немые) книги – зачем?

Что же будет с «древними рукописями»? Ведь они занимают место, а оно денег стоит. Сожгут? Вроде бы неприлично. Но поскольку квадратные метры требуются рынку, то для книг организуют какие-нибудь лагеря смерти, будут туда свозить и варить из них картон.

Частные библиотеки, вероятно, уже исчезли, обогрев кого-то холодной зимой. Вывозить «богатство» в метрополию мы не будем. Мы и людей-то бросили на произвол судьбы, на произвол безумных баши. А уж книги… Тем более что 90 % из них макулатура: речи Брежнева, бездарные производственные романы и рифмованные лозунги «взвейся-развейся».

На базарах Средней Азии прекрасные ароматные специи продаются в кульках, свернутых из русского языка.

Империи, императоры рассыпаются в прах, кто-то замешивает глину…

Г А М Л Е Т Истлевшим Цезарем от стужи Заделывают дом снаружи. Пред кем весь мир лежал в пыли, Торчит затычкою в щели.

Впрочем, лучше нам беспокоиться о собственных грехах.

Есть еще одно (возможно, более важное и глубокое) в этих неотступных мыслях Тургенева.

Перечитайте: «честности, простоты, свободы и силы нет в народе – а в языке они есть».

А откуда они там?

Как могут в языке появиться качества, которых нет у (как теперь говорят) носителей?

Ответы на правильные вопросы, как всегда, заложены в самом языке.

Носители – не создатели. Они носильщики, они несут чей-то багаж, чужие вещи.

Тургенев – старый и больной – может, и сам не заметил (изобретая реверанс), как инструмент вырвался из рук, стал хозяином и написал: «Великий, могучий, правдивый и свободный язык был дан».

Значит, это дар. Он соответствует Дарителю во всем.

Ну а носильщики – народ известный – хмурые, поддатые, торопливые – нахватать побольше, нагромоздить как попало – что-то уронят в грязь, что-то раздавят, при случае сопрут.

Не все, конечно, не все! Вот еще немного, еще чуть-чуть – глядишь, и…

***

В школе проходили русскую литературу, стихи о горькой участи народа; проходили «Что делать?», «Кто виноват?»…

Помните, мы учили про несчастных мужиков и про барина:

Вот парадный подъезд. По торжественным дням, Одержимый холопским недугом, Целый город с каким-то испугом Подъезжает к заветным дверям; …Раз я видел, сюда мужики подошли, Деревенские русские люди, Помолились на церковь и стали вдали, Свесив русые головы к груди; Армячишка худой на плечах, По котомке на спинах согнутых, Крест на шее и кровь на ногах, В самодельные лапти обутых (Знать, брели-то долгонько они Из каких-нибудь дальних губерний). Кто-то крикнул швейцару: «Гони! Наш не любит оборванной черни!» И захлопнулась дверь. Постояв, Развязали кошли пилигримы, Но швейцар не пустил, скудной лепты не взяв, И пошли они, солнцем палимы, Повторяя: «Суди его Бог!», Разводя безнадежно руками, И, покуда я видеть их мог, С непокрытыми шли головами…

«Солнцем палимы» еще кое-как помним. А вот портрет барина как-то стерся; да мы (в советское время, в советской школе) и не обращали на него внимания, баре были отменены. А сейчас читаешь – Господи, да это портрет точный до неприличия.

А владелец роскошных палат Еще сном был глубоким объят… Ты, считающий жизнью завидною Упоение лестью бесстыдною, Волокитство, обжорство, игру, Пробудись! Есть еще наслаждение: Вороти их! в тебе их спасение! [26] Но счастливые глухи к добру… Не страшат тебя громы небесные, А земные ты держишь в руках, И несут эти люди безвестные Неисходное горе в сердцах. Что тебе эта скорбь вопиющая, Что тебе этот бедный народ? Вечным праздником быстро бегущая Жизнь очнуться тебе не дает. И к чему? Щелкоперов забавою Ты народное благо зовешь; Без него проживешь ты со славою И со славой умрешь! И сойдешь ты в могилу… герой, Втихомолку проклятый отчизною, Возвеличенный громкой хвалой!..

Прочтите вслух, и получится, что вы держите зеркало, показываете веку его неприкрашенный облик.

«Ходоки у Ленина», «Дорогой товарищ Сталин»… Ну и что получили ходоки? Что получили пионерки, писавшие в Кремль: «Дорогой товарищ Сталин, мой папа ни в чем не виноват»?

Некрасовские ходоки тоже остались ни с чем. Мне, мальчишке, казалось, что их постигла катастрофа. Их не выслушали; а они собирались, обсуждали, набирались храбрости, шли, питали надежду, а их и на порог не пустили.

И пошли они, солнцем палимы, Повторяя: «Суди его Бог!»

Я школьником не понимал этой угрозы. Я вообще не понимал, что это угроза. «Суди его Бог» – для меня было междометием, что-то вроде «эх», «о-хо-хо», «увы» и т. п.

А теперь понятно, что это бунт. Не кровавый, тихий, но – бунт. Они уходят, оставляя сановника Божьему суду. Ничего более страшного не существует.

И, покуда я видеть их мог,

С непокрытыми шли головами…

От почтения? Нет, в доме они, конечно, шапки бы сняли. Но они уходят по улице… С непокрытыми головами идут по кладбищу. Они мысленно его похоронили.

…За заставой, в харчевне убогой Всё пропьют бедняки до рубля И пойдут, побираясь дорогой, И застонут… Родная земля! Назови мне такую обитель, Я такого угла не видал, Где бы сеятель твой и хранитель, Где бы русский мужик не стонал? Стонет он по полям, по дорогам, Стонет он по тюрьмам, по острогам, Стонет в собственном бедном домишке, Свету божьего солнца не рад; Стонет в каждом глухом городишке, У подъезда судов и палат.

Волга! Волга!.. Весной многоводной Ты не так заливаешь поля, Как великою скорбью народной Переполнилась наша земля…

Что это за безымянный барин, от которого стонет вся русская земля? Не страшат его громы небесные, а земные он держит в руках. Это ведь, наверное, царь? Назвать его цензура не позволяла. Но и так все всё понимали.

И ладно бы этот приговор проклятому царизму написал советский гимнописец (чтобы Сталину угодить). Нет, это стихи 1853 года, когда абсолютная власть была в руках главного барина.

…Сто пятьдесят лет прошло – мы на том же месте. (Только не говорите, что в космос летаем; другие тоже летают, но народы их при этом не бедствуют, не стонут.)

Где народ, там и стон… Эх, сердечный! Что же значит твой стон бесконечный? Ты проснешься ль, исполненный сил, Иль, судеб повинуясь закону, Всё, что мог, ты уже совершил, — Создал песню, подобную стону, И духовно навеки почил?..

Поэт обличает барина, сочувствует народу – это точно, как нас учили в школе. Но отсюда, из ХХ1 века, вдруг видишь, что Некрасова и Тургенева (одновременно!) мучает тот же вопрос: воскреснет ли дух народа или умер окончательно? Это общая мысль их и, может быть, не только их.

А этот народ, который то ли проснется, то ли уснул навеки, духовно умер, – он кто? Конечно, крепостные рабы. 1858 год, кругом крепостное право. А потом им дали свободу, и они проснулись, воскресли к духовной жизни, ага.

Но крепостные в России составляли всего лишь 15 % населения – пусть бы и спали, если остальные 85 % бодрствуют.

А себя поэт разве не считает народом? Себя, Пушкина, Достоевского… Это взгляд – на народ и Россию – со стороны или изнутри?

Это стихотворение про нас, про всех нас, иначе бы оно не трогало до кишок. Хотя, конечно, есть такие, кто думает, будто это стихи про Фирса, про крепостных рабов, которые духовно (и физически) навеки почили в XIX веке.

Проснемся? выйдем из комы? или умерли? Этот жуткий вопрос не решен.

2005–2009

 

Русская душа

Когда вершина пройдена, путь ведет только вниз

В мире все больше вещей (это очевидно). Значит, все меньше души (хотя это не так очевидно).

Некогда о душе подумать. Человек беспокоился о своих вещах, охранял их (амбар, самовар, квартиру, машину). И вдруг оказалось, что надо охранять воздух, воду, белых медведей, школы, корабли, атомные станции, станции метро, границы, среду, Красную книгу.

Душа осталась без охраны.

В прессе ее тоже почти не осталось. Статья о новой модели трусов или о модели без трусов – пожалуйста. О душе? – а зачем о ней писать? это неформат.

Загадочная русская душа! Весь мир о ней говорит, восхищается, изучает…

Нет, наверное, не весь. Вряд ли дикари в дебрях Амазонки или в джунглях Борнео, в пампасах…

Может быть, весь цивилизованный мир? Вряд ли. Вполне возможно, что есть какие-нибудь высокоцивилизованные эмираты, где полно компьютеров и «роллс-ройсов», но где никто даже не слыхал про русскую душу, уж не говоря о том, чтобы восхищаться и писать диссертации.

Так что «весь мир» – это мир европейской цивилизации. Это мир, где в подлиннике или в переводе читали Толстого, Достоевского, Чехова… Япония и Австралия в этот мир входят, а географически близкий кишлак, где ничего не читают, – нет.

Но уж вся Европа – точно. Кого ни спроси – простая русская водка и загадочная русская душа – две самые наши знаменитости.

Французской души нету. И английской нету. А русская есть. Это очень интересно.

Каждый народ считает себя уникальным, не таким, как все. Англичане гордятся своим английским характером (и он есть). Французы говорят о французском характере (он тоже есть). А у русских кроме характера есть еще русская душа. И весь мир это признает. С чего это он так щедр к нам? Это очень интересно.

А хороша ли русская душа? Ответ известен: она прекрасна! Лучший в мире мастер, гений всех времен и народов (Достоевский) дал нам Алешу Карамазова – идеал души. Всех любит, всех жалеет, всех прощает, всем хочет помочь.

Как было бы хорошо, если б его родной брат Иван (самое русское имя) был немцем. Иван – холодно, рассудочно планирующий убийство родного отца, да так, чтобы остаться вне подозрений.

Как было бы хорошо, если бы другой родной брат Алеши – истеричный хулиган, который любит рассказывать о своих благородных чувствах, но готов унизить и оскорбить слабого, безответного… лучше б он был поляк.

А уж третий (полубратик) – Смердяков – всех ненавидит, всех презирает, грязный, пошлый, лживый – отвратительное насекомое… какую бы национальность ему придумать?

Как было бы хорошо, если бы их отец Федор Карамазов (тезка Достоевского) – гад, которого родные дети убить хотят… пусть он был американцем.

Убийца, растлитель Свидригайлов.

Убийца, интриган, циник Верховенский.

Убийца беззащитных женщин, психопат Раскольников.

Угрюмый убийца Рогожин.

Идейные убийцы «наши», предательски напавшие всей сворой на одного (безоружного).

Неужели это русские души? А чьи ж еще?

Но если так – что же в ней такого прекрасного?

Нет, это Достоевский подкачал. У него, конечно, и кроме Алеши есть хорошие люди (идиот и честная проститутка), но большинство ужасно. Чего стоит Фома Фомич Опискин – карикатура на человека, зануда-паук, который хоть и не убил никого физически, но кровь выпил из целого семейства, до самоубийства людей довел, ханжа.

Нет, лучше – к Гоголю! Чуден Днепр при тихой погоде!

Но ревизор, городничий, жена и дочь городничего, чиновники, купцы – ни одного порядочного человека на всю пьесу. А Чичиков, а Собакевич, а Плюшкин? По словам самого Гоголя, подлецы и прорехи на человечестве. И – господи, спаси – Тарас Бульба – национальный герой, убивающий своего сына.

Русский ли этот Бульба? Среди казаков были и украинцы, и русские – черт их разберет. Но ведь никакой отдельной украинской души нету. Значит, старый Бульба, скорее всего, русская душа, как это ни досадно. Да и сам Гоголь очень сомнителен, хохол, тем более что именно его Достоевский вывел в образе Фомы Фомича, ай-ай-ай.

Может быть, Чехов? Увы. Дядя Ваня (самое русское имя) пытался застрелить мужа сестры, промахнулся; пытался застрелиться, пытался отравиться… Иванов (самая русская фамилия) уморил старую жену, опозорил молодую невесту, застрелился. Бесталанная Чайка прижила ребенка с чужим любовником, ребенок погиб… Даже неловко делается, когда она высокопарно произносит претенциозную фразу: «Мировая душа – это я».

Нет, рано сдаваться! Пусть украинской души нету, зато, может быть, угро-финская есть. Тоже нету? Но ведь русская-то есть. Раз весь мир о ней говорит и диссертации пишет – значит, есть. Или была, но пропала?

Советской души не было, это точно. Советский человек – был (и даже в старых школьных учебниках остался). И даже сейчас, если зайти в любой ЖЭК, паспортный стол, школу, больницу, – всюду полно безжалостных советских людей.

А в Германии (при Гитлере) был немецкий человек… Советский, немецкий – государственный человек. Не свой собственный, не Божий. («Божий человек» употребляется в смысле «какой», в смысле «хороший», а на самом деле – чей.) Но мы отвлеклись.

Если русская душа была раньше, то когда она возникла? Варяжьей души не было, никаких об этом сведений нет. Кривичи, древляне, поляне, отчичи, дедичи, вятичи – все эти, которые бесконечно резались в междоусобицах… Нет, наверно, и это не они, не она. А у полукровок? По отцу она достается или по матери?

«Татьяна, русская душою» – вот! Казалось, нашли, кого искали.

Но изъяснялася с трудом На языке своем родном.

Что ж это за русская, которая по-русски «с трудом» и чье знаменитое, всеми наизусть выученное письмо написано по-французски. А переводчик – Пушкин, который к чему ни прикасался – всё превращалось в золото.

А где была русская душа, когда русских не было?

Ведь они не так давно появились. Энциклопедический словарь суров: «Русские сложились в народность в XIV–XV вв., в нацию – ко 2-й половине ХГХ в.». И правда – совсем недавно (при Иване Грозном) москвичи не считали новгородцев братьями, резали не задумываясь. Чуть ли не до конца XVIII века иностранцы говорили и писали о московитах.

А что «сложило» в нацию, что объединяет? Какие понятия?

Недавно социологи провели масштабное исследование, «посвященное изучению национальной самоидентификации граждан России».

Участникам исследования (полторы тысячи граждан РФ в возрасте от восемнадцати и старше) были предложены следующие вопросы.

1. Считаете ли вы себя русским человеком?

Да – 92,6%

Нет – 5,5%

Затрудняюсь ответить – 1,9%

2. Что для вас значит быть русским? (возможно не-

сколько ответов)

Быть гражданином России – 61,4 % Жить в России – 49,5%

Принадлежность к русской нации «по крови» –

43,1%

Знать русский язык и русскую культуру – 42,6 % Быть православным – 33,7%

Другое – 1,1%

«Русскую душу» никто не назвал. Либо таких людей столь мало, что они попали в безымянное однопроцентное «другое».

Вообще, что мы ищем? (Если не определить, то и не найдешь. Будешь блуждать – поди туда, не знаю куда.)

Душа – не любовь к детям, к самкам. Такая любовь и у птичек, и у кошек.

Может быть, это понятия совести, греха, чести, долга, способность к нравственным мучениям. Если так – при чем тут национальность?

Если бы русская душа была только русская (вот эта – национальная, с XIX века) – то не волновала бы иностранцев, не вызывала бы восторга. Только любопытство, как диковинка в зоопарке.

Однако они – Запад, Восток – очень даже понимают. Среди многочисленных фильмов по «Идиоту» Достоевского есть один гениальный. Его снял Куросава, японец.

В романах Достоевского, в пьесах Чехова все узнают свои душевные движения, узнают себя. Самое интересное для всех – самих себя! Чтобы понимать чужую душу, надо иметь свою. Чужая – ключ, открывающий свою. Если своей нет, то и открывать нечего.

Возможен ли вообще разговор о душе с позиции «своя – чужая»? С точки зрения Евангелия – невозможен. Сказано: «Несть ни эллина, ни иудея», – это, видимо, о душе. Форма носа, цвет волос, разрез глаз, конечно, разный, но Бога это не интересовало. А с точки зрения души Он разницы не видел.

Чтобы понимать науку, надо иметь мозги (интеллект). Чтобы понимать чужую, надо иметь свою. И уж никак не меньшую. Потому что чужое понять труднее, чем свое. А если так хорошо понимаем чужую, то чужая ли она?

Мы узнаем свою судьбу в Эдипе, Электре, Антигоне, Одиссее… Свою борьбу – в Гамлете, в Гулливере, в Дон Кихоте… Свою душу – в Достоевском, Чехове…

Видимо, русская душа и русский характер (поведение) – не совпадают. Характер огорчает, работа шокирует, душа восхищает. Ибо душа – мировая.

Так, может, несчастная, страдающая, влюбленная Чайка (Нина Заречная) правду говорит:

– Мировая душа – это я.

Ни увидеть ее, ни потрогать невозможно. Поэтому всегда находились люди, утверждавшие, что ее нет. Хотя она есть – ею создан весь мир искусства, литературы, цивилизации. А без нее были бы только нора, топор, еда. Без нее был бы ритм, а мелодии не было бы.

Понятием «душа» все пользуются, когда хотят объяснить что-то самое тонкое, неуловимое.

Желание уловить неуловимое очень понятно. Фрейд создал грубый инструмент. Хотя он и зовется «психоанализ» (Психея – душа), но душа протестует, ее коробят эти анализы. Набоков ненавидел фрейдизм именно за огрубление. Ненавидел этот сачок, в котором от фантастически красивой бабочки остаются серые трепыхающиеся лохмотья.

Вопрос человеческого устройства не решается только страхами и гормонами. Там всегда есть что-то еще – какое-то чуть-чуть, какая-то малость. (Трудно даже представить, как было досадно величайшим диктаторам, когда из-за этой малости рушились их режимы, тысячелетние рейхи.)

Но ведь на самом деле неизвестно – малость ли она.

Вот перед глазами (перед самым носом) Вселенная. Сотни лет все, в том числе величайшие физики, астрономы, гении (которым послушно и доверчиво кивало все человечество), были уверены, что вся Вселенная – звезды, планеты и какой-то газ. А теперь оказывается: всё, что мы можем потрогать руками, ракетами, телескопами, – только десять процентов. А остальные девяносто – темная материя и темная энергия. И никто не знает, что это такое.

Так и душа, может быть, совсем не малость, а девяносто девять процентов светлого.

Человеческая душа! Первым ее получил Адам. (А кто «от обезьян», то все равно – давно. Давным-давно, когда русских и России не было вообще.)

С тех пор пытались познать мир, Бога и себя. Бога нашли евреи (для себя, христиан, мусульман).

Мир познавали ученые. Говорим «закон Архимеда», «греческий огонь», говорим «Пифагоровы штаны», хотя это не древний грек устроил так, что сумма квадратов катетов равна квадрату гипотенузы. Он лишь сформулировал, описал с исчерпывающей точностью и полнотой. Ньютон описал физику, и она – Ньютонова, хотя всеобщая. Он не создал всемирное тяготение (гравитацию), он лишь сформулировал его свойства. И немецкая философия – общая, хотя ее сформулировали немцы: Кант, Гегель…

И римское право – общее, потому что справедливость нужна всем, всегда.

Эти открытия – нерушимая твердыня. Заповеди, записанные три тысячи лет назад, – действуют; никто не пытается внести поправки. Эти открытия, эти законы превыше пирамид и крепче меди (Гораций) – в отличие от настоящих пирамид, порченных временем и разворованных людьми, в отличие от границ, которые перекраивают вожди.

Мир изучали физики, химики, астрономы. Душой занимались писатели. В центре – благородный герой: Ахилл, Гамлет, Атос (граф де Ла Фер).

Интересно, чем отличается благородный граф Атос от благородного князя Мышкина? Первый схема, а этот – живой, несчастный, без шпаги, звезд, эполет; легче узнать себя, легче посочувствовать.

Люди любят сочувствовать, и больше всего – самим себе.

Сочувствие к принцу Гамлету понятно. Благородный, молодой, полный сил, умный, блестящие речи – о судьбе, о чести, о загробном мире.

А как сочувствовать рабу?

У Шекспира – короли и принцы. У Чехова – забитый Фирс – последний герой последней пьесы. Старый раб – глухой дурак, жалкая развалина, бормочет не поймешь что про сушеную вишню. Умирает, свет гаснет, занавес закрывается.

И ему, такому, отдан финал?!

Англичанин, чтобы понять, сколько стоит французское вино, пользуется арабскими цифрами (даже не помня или не зная, что они арабские). А чтобы понять француженку, англичанин пользуется русской литературой. Это универсальный ключ.

Почему в СССР такой успех был у Фолкнера? Этот гений копал глубоко и не сходя с места («Деревушка», «Город», «Особняк») – как Достоевский и Чехов, не нуждаясь в путешествиях, ибо дорога в душе бесконечна.

Писатели – пророки. Они все описали раньше, чем ученые изобрели, – и полеты на Луну, и лазеры…

Душу глубже всего объяснили и описали русские в ХГХ веке. Почему так случилось – никто не знает; можно лишь строить догадки. Бессмысленно спрашивать, почему именно тогда, именно там, именно тот сделал открытие. Вопрос решается не здесь.

Надвигалась научно-техническая революция. Взрывной рост производства вещей на душу населения. Вот она и не выдержала, прогнулась. Достоевский, Чехов – проскочили в последний момент.

Дверь захлопнулась. Теперь дикарь не напишет, потому что дикарь. А культурный не напишет, потому что упакован в телевизор и в интернет.

Русские описали душу, и она – русская, хотя, конечно, всеобщая.

Она русская. И навсегда останется ею.

Мы, сегодняшние, тут как бы сбоку-припеку. Так, драгоценный китайский фарфор к сегодняшним китайцам не имеет отношения. Сегодняшний их товар – дрянь.

Идея постоянного развития (прогресса) обманчива. Некоторые вершины пройдены. И, похоже, навсегда.

В музыке это Бах и Моцарт – XVIII век. И если с тех пор (за двести с лишним лет) никто не поднялся выше, то и не будет этого никогда. Во всяком случае, пока цивилизация не изменит направление. Даже в знаменитом фильме «Пятый элемент», где дело происходит в XXIII веке – в далеком индустриальном дурацком космическом будущем, – героя потрясает классическая ария XVIII века. Это косвенное признание того, что не только теперь, но и спустя триста лет (когда будут изобретены машина времени и мгновенное перемещение) музыкальные вершины останутся прежними.

А когда вершина пройдена, путь ведет только вниз.

Сегодня душа опускается, отступает перед телевизором и потребительством (на нее, на душу, просто не остается времени). Она исчезает. Это трудно заметить, когда реклама сверкает ярче солнца, а музыка (теперешняя музыка) грохочет громче грома небесного. Душа исчезает, потому что когда меняется климат, то первым исчезает самое новое, самое хрупкое. (Вымерли динозавры, спустя миллионы лет вымерли мамонты, а тараканы легко пережили все катаклизмы и переживут в отличие от людей даже ядерную войну; на тараканов радиация не действует.)

Скорость передачи информации, грузоподъемность и дальнобойность ракет, число телеканалов, высота домов еще будут расти и расти, а качество вина – нет. Никогда уже не будут воздух и вода так чисты, как сто лет назад – до химического оружия, до атомной бомбы и всей выхлопной и полиэтиленовой грязи, которую круглосуточно выделяет человечество.

Вещей произведено так много, что для души, для мыслей о душе почти не осталось места.

И очень может быть, что вершина познания души была пройдена человечеством в ХГХ веке. Русский флаг на этой вершине вечен.

2008

 

ЭПИЛОГ

Десять килограммов (три романа Достоевского, два – Толстого, три пьесы Чехова) – вот чем завоевана планета. А не триллионом тонн нефти, танков, телевизоров, золота.

Как звали жену Павла Первого, Николая Первого, Александра Первого, Второго, Третьего? А Пушкина – Натали! А еще лучше: Татьяна, Ольга, Евгений, Раскольников, Наташа Ростова, Андрей Болконский, Офелия, Том Сойер, Кот Васька (слушает да ест). Даже Каштанку знаем, собачку-дворняжку, ее характер, вкусы, мечты и всю ее биографию. Толпу литературных героев знаем лучше, чем собственную историю.

Значит, они важнее. Значит, сообщают нам больше, чем хроники, высочайшие указы, рескрипты, манифесты.

Ссылки

[1] За десять лет до премьеры «Вишневого сада».

[2] Четыре грамма.

[3] Шлепнуть – расстрелять без суда и следствия.

[4] В фильме «Блондинка за углом» героиня – нахальная (без комплексов) продавщица гастронома – очаровывает скромного научного сотрудника и его родителей-профессоров.

[5] Пошлый – общеизвестный и надокучивший, неприличный, почитаемый грубым, простым, низким, подлым; вульгарный, тривиальный. (Словарь Даля.)

[6] Письма здесь расставлены по датам «для Чехова». Он сперва послал свое от 8 марта, а потом получил письмо Книппер от 4 марта. И т. д.

[7] Трудно поверить, но двадцать пять лет назад критика была очень осторожна, вежлива, никого не обижала; разве что из Политбюро прозвучит команда «фас». Но это было редко. А теперь имена критикуемых есть, но критики почти нет. Звучит брань: «скучно», «глупо», «бездарно», а доказательств нет. Настоящая же критика – это анализ, а не ругательства.

[8] Актер «Глобуса», первый исполнитель роли Гамлета.

[9] Строчка из песни Кати Яровой.

[10] Первая публикация в подцензурной советской печати пяти слов из смертельных стихов Мандельштама. Расчет был, как всегда, на своих: мгновенно узнают и вздрогнут.

[11] В середине 1980-х и позже фашизм стал вылезать из подполья вместе с гласностью. Слово «коричневый» для всех тогдашних читателей означало фашист, как «красный» – коммунист, большевик. Термин «красно-коричневые» появился позже.

[12] Тогда много говорилось о двадцами миллионах, погибших в Великой Отечественной. Потом Горбачев сказал – двадцать семь.

[13] Это было страшное межеумочное время: пьесу напечатать уже можно, а правду об авторе сказать нельзя.

[14] Потом эта песня оправдала свой «первый выход». Во втором акте появилась женщина, страшным голосом вскрикнула: «Плачьте все! Отец наш умер!» – это до азиатской пустыни дошла весть о смерти Сталина. И начались его местные партийные похороны. Председатель колхоза и чабаны подняли за ножки накрытый белой скатертью длинный стол «для заседаний» и скорбно опустив голову, пошли по кругу. А в динамиках гремела «Сулико», превратившаяся в рыдающий похоронный марш.

[15] Тогда этот роман читали все. Сегодня…

[16] И эти животные, и эти романы – «Прощай, Гюльсары» и «Белый пароход» – исчезли, а жаль.

[17] Это я на заключительном (послефестивальном) симпозиуме сказал с трибуны, что ничем, кроме чиновничьих опасений, нельзя объяснить отсутствие этого спектакля в Тбилиси. Потом с изумлением прочел свою малость приглаженную речь в «Комсомольской правде». Подписан был текст молодым журналистом (ныне он известный крупный вальяжный телеведущий), а мое имя он, естественно, не упомянул.

[18] В этом тексте, как и почти во всех других, есть игра с хорошим читателем, который (как надеется наивный автор) опознает скрытые цитаты, намеки, реминисценции. Когда автору его собственный текст начинал казаться излишне пафосным, он (автор) сам себе устраивал снижение. Соединение в одной фразе обнаженного эффекта с обнаженным же дефектом должно отправить хорошего читателя прямиком к «Гамлету».

[19] В 1987 году фильм Тенгиза Абуладзе «Покаяние» стал культовым, прошел по всему миру как символ Перестройки. В фильме два времени: наше и – время террора, Сталина, Берии. Махарадзе играл «в прошлом» – Берию (которого в фильме звали Варлам Аравидзе), «в настоящем» – сына Берии (в фильме – Авель Аравидзе), ставшего то ли партийным боссом (вроде секретаря обкома КПСС), то ли мафиози. Женщина (вернувшаяся из ГУЛАГа?) выкапывает и выбрасывает из могилы труп Берии, а сын мафиози (внук мертвеца) стреляется, не в силах жить с пониманием, кто его отец и дед. Связь времен распадается, не склеишь. Но путь указан. В финале древняя, сгорбленная, но бодрая старуха (великая Верико Анджапаридзе сыграла последнюю в жизни роль) спрашивает кого-то: «Эта дорога ведет к храму?» – «Нет». – «А зачем дорога, если она не ведет к храму?». Это последние слова фильма. Они очень понравились, их все цитировали. «Дорога, ведущая к храму» стала фразой эпохи, слоганом. Как ни странно, слоганом вполне атеистических демократов. Но до сердца эти слова, видимо, не дошли. Их начали произносить все, как все начали стоять со свечкой.

[20] Отец Майи был арестован, и она (советская пионерка) писала Сталину, защищая отца. Семья тогда жила в Москве, в коммуналке. Однажды ночью к ним постучала соседка с безумными глазами: «Портрет! Портрет пришел!». Они выбежали к входной двери, а это Сталин. Прошел в комнату, посадил Майю на колени: «Это ты, пионэрка, мне писала? Не бойся, разберемся».

[21] Александр Коржаков – всемогущий охранник Ельцина – был произведен в генерал-лейтенанты.

[22] Эта статья энциклопедии меня так поразила, что я стал цитировать ее при каждом удобном случае. Повторы, конечно; но почему тысячи раз цитировать Ленина, Сталина, «мочить в сортире» можно, а энциклопедию нельзя?

[23] Сергей Михайлов, считающийся лидером солнцевских, отсидел под Женевой чуть ли не два года, был оправдан швейцарским судом, с торжеством прибыл на Родину. А Солженицын почему-то принял орден от Путина.

[24] «Этот сорванец явился на свет без приглашения, мать его была красавица» (Пастернак). «Этот плут явился на свет прежде, чем за ним послали, но мать его была прекрасна» (Щепки-на-Куперник). «Этот малый появился на свет божий раньше, чем его пригласили, но мать его была очень мила» (Кузмин).

[25] Имеется в виду Медведев, в момент написания статьи официально объявленный преемником Путина. В газетной публикации цитировались опущенные здесь фрагменты (увы, невежественной) речи Медведева на Международной конференции по русскому языку.

[26] Важное место, важный смысл, ускользающий при легком чтении. Речь явно о спасении души, на земную судьбу господина рабы не влияют. Если в них спасение, значит, в них и гибель. Вернешь – спасешься. Останешься глух – есть Божий суд, наперсники разврата…

Содержание