МОЦАРТ И САЛЬЕРИ
Сашонку
Часть первая
Чтение
Пушкин – гений. С этим общим мнением странным образом уживается общее мнение театрального мира: пьесы Пушкина несценичны. То есть их нельзя как следует сыграть на сцене. Они обречены на неудачу.
Мнение убийственное для Пушкина-драматурга. Хороший был поэт; напрасно полез не в свое дело.
Театральный мир любит Пушкина, сочувствует ему и даже извиняет: «Видите ли, пьесы Александра Сергеевича – это не пьесы для театра. Это так называемые драмы для чтения, изначально не предназначенные к постановке. Поэтические произведения, условно написанные в драматической форме».
Столь снисходительная ученость даже как-то обидна. Мол, Пушкин не вполне понимал, что пишет. И ему бы следовало переделать несценичные маленькие трагедии в прелестные поэмы на манер «Графа Нулина».
«Несценичны» – у этого приговора есть основания. Начиная с 30-х годов XIX века по сей день практически все сообщения о премьерах пушкинских пьес заканчиваются стандартной фразой: «постановка успеха не имела». Кто б ни играл, хоть сам Смоктуновский, – непредвзятая критика, отмечая талант артистов, оригинальность режиссуры etc., вынуждена была признавать: театр и близко не подошел к гениальности текста. (Некоторое важное исключение – «Борис Годунов» в постановке Петра Наумовича Фоменко.)
***
Русский язык подчинялся Пушкину абсолютно. Можно сказать – рабски. Что Пушкин хотел, то с ним и делал. Хоть с рифмами, хоть без, хоть стихами, хоть прозой.
Если б все его пьесы были написаны стихами – можно было бы подумать, что это традиции ради.
Но…
«Скупой рыцарь» – стихи, «Сцены из рыцарских времен» – проза. «Борис Годунов», кажется, написан стихами, а раскроешь – некоторые сцены, оказывается, написаны прозой, в том числе знаменитая сцена с юродивым, сцены в корчме, в патриарших палатах, весь финал; одна народная сцена – стихами, другая такая же – прозой… Светская петербургская повесть вдруг переходит в роскошную поэму о царице Египетской. Рифмованное стихотворение «Разговор книгопродавца с поэтом» вдруг кончается прозаической фразой: «Вот вам моя рукопись. Условимся». И прозаическую фразу эту произносит не торговец, а поэт. Что, не смог зарифмовать? Поленился? Или играет с нами, заставляя споткнуться и задуматься? Предполагая, будто у нас есть время задуматься.
…У нас? Но он писал не для нас.
Искусство чтения утрачивается стремительно. Количество текстов за прошедшие двести лет увеличилось в миллиарды раз. Пушкин и его современники еще жили в природном шуме – в шелесте листьев, в скрипе колес, в птичьем чириканье. Слова в ту пору – это или живой разговор, или безмолвная книга. Сегодня мы живем в шуме слов. С утра до ночи уши непрерывно забиты безумной толчеей слов: опять перхоть критические дни дорогие россияне в целях дальнейшего увеличения снижения подъема съел и порядок расстрелял надцать человек…
Число умных людей не увеличивается с течением веков*. Значит, все новые сотни радио– и телеканалов, тысячи часов вещания, миллионы страниц неизбежно заполняются глупостью. Больше нечем.
Мозг защищается – слова летят мимо ушей, глаза скользят по тексту; человек отбрасывает газету, выключает телевизор со стоном «не могу больше!»
Что ж тут удивительного? Любой пушкинский современник, перенесенный внезапно к нам сегодняшним, тут же бы спятил или умер, не умея защищаться от слов.
А мы разучились вчитываться. Особенно в старые тексты, которые кто-то давным-давно разъяснил.
* Теперь доказано – уменьшается.
***
«Моцарт и Сальери» – слишком кратко. Шесть страниц. С чувством, с расстановкой – двенадцать минут чтения. Театру страшно: что успеешь за двенадцать минут? Ничего. Да и как предложить публике спектакль, идущий менее четверти часа? А еще беда – текст широко известен. Ничего, привлечем публику именами звезд, поразим роскошью декораций…
Театр любит действие, а не читку. Театр ищет способы придать тексту вес, объем. И легко находит.
САЛЬЕРИ
Послушай: отобедаем мы вместе В трактире Золотого Льва.
А, слава богу, значит, они обедают. Давайте их кормить. Закуску на сцену!
Обед хороший, славное вино.
Давайте их поить – пусть официант приносит, наливает. Нет, пусть лучше официантка, да декольте ей, декольте!
САЛЬЕРИ
Обед хороший, славное вино, А ты молчишь и хмуришься.
О! Пусть Моцарт молчит и хмурится, ну хоть полминуты.
А еще, смотрите, в самом начале, в первом монологе.
САЛЬЕРИ
Ребенком будучи, когда высоко
Звучал орган в старинной церкви нашей,
Я слушал и заслушивался…
Давайте здесь пустим фонограмму органа – пусть артист слушает и заслушивается.
САЛЬЕРИ Я слушал и заслушивался – слезы Невольные и сладкие текли.
Ага! И пусть поплачет.
– Иннокентий Михайлович, вы сможете заплакать под орган?
– Я силюсь, Олег Николаевич, да не могу. Нет ли луку? Глаза потру.
– Нет, вы слюнёй помажьте.
Но самый большой подарок театру – трижды (в соответствии с ремарками Пушкина) звучащая в «Моцарте и Сальери» музыка. Первый раз – слепой скрыпач играет «из Моцарта нам что-нибудь». Другой раз – Моцарт играет какое-то свое новенькое сочинение, которое «сегодня набросал» и принес показать Сальери. Третий – по просьбе Сальери Моцарт играет свой Реквием.
Фальшивую игру скрыпача Моцарт и Сальери слушают, конечно, недолго. Но игру самого Моцарта дадим не скупясь – пусть публика хоть полчаса послушает великую музыку, ей полезно.
И вот мы в театре (все равно: XIX ли, ХХ ли век, безразлично: в Керчи или в Вологде). Моцарт вдохновенно играет, Сальери корчится (сперва от восторга, потом от зависти, потом, уже отравив, от угрызений совести), а спектакль, глядишь, идет уже около часу, отлично! А после антракта дадим, пожалуй, «Скупого рыцаря»…
Все так хорошо, так замечательно, а потом вдруг – бац! – «постановка успеха не имела».
Добавим: и не могла иметь.
Ибо ни за какие клавесины Моцарт не садится и никакую музыку в «Моцарте и Сальери» не исполняет.
Старик-скрыпач играет, а Моцарт – нет.
***
Потрясающее, трагическое Адажио Альбинони звучит десять минут. Гениальные исполнители ни разу не пытались растянуть его до сорокаминутной симфонии и, уж конечно, не прерывали игру чтением стихов.
Чтобы объяснить своим талантливым актерам важность темпа, Эфрос говорил им: «Драма – это балет со словами». Нельзя произвольными импровизациями затягивать сцены.
Зачем писать пьесу белыми стихами? Зачем загонять мысли в точный размер? Зачем эта лишняя работа? И зачем поэту вообще писать пьесы, добровольно налагая на себя тяжкие ограничения: невозможны столь любимые авторские «онегинские» отступления, нельзя описывать истинные чувства и мысли героев (а сами герои нередко врут), ничего нельзя, только «входит», «уходит», «играет». Зачем эти мучения, если владеешь безупречной прозой («Пиковая дама», «Капитанская дочка»)?
Но когда Пушкин получил через Бенкендорфа резолюцию императора «переделать трагедию „Борис Годунов“ в роман наподобие Вальтер Скотта», его, наверное, чуть не стошнило от этого безобразного совета.
***
Смешно слышать, будто Пушкин не знал законов сцены; потому, мол, «Маленькие трагедии» и вышли несценичны. (В конце XIX века в России появился еще один несценичный драматург. Постановки, естественно, «успеха не имели», пока не найден был ключ. И бешеный успех МХТ случился оттого, что Станиславский и Немирович открыли (приоткрыли) чеховскую тайну, часть бесконечной чеховской тайны, оставив еще много открывать Мейерхольду, Стреллеру, Эфросу, Погребничке…)
Театра злой законодатель, Почетный гражданин кулис… Балеты долго я терпел, Но и Дидло мне надоел.
Это Пушкин об Онегине, добром своем приятеле, с которым чуть не ежедневно гулял по набережной, беседовал, опершись на гранит, сталкивался на балах, переглядывался в театре. Но и о себе самом Пушкин:
Там, там, под сению кулис Младые дни мои неслись –
и перечисляет авторов, пьесы которых смотрел, – Фонвизин, Княжнин, Корнель… сотни спектаклей… Это – опыт зрителя. А вот Пушкин – театральный критик:
«Лица, созданные Шекспиром, не суть, как у Мольера, типы такой-то страсти, такого-то порока, но существа живые, исполненные многих страстей, многих пороков; обстоятельства развивают перед зрителем их разнообразные и многосторонние характеры. У Мольера скупой скуп – и только; у Шекспира Шайлок скуп, сметлив, мстителен, чадолюбив, остроумен. У Мольера лицемер волочится за женою своего благодетеля, лицемеря; принимает имение под сохранение, лицемеря; спрашивает стакан воды, лицемеря. У Шекспира лицемер произносит судебный приговор с тщеславною строгостию, но справедливо; он оправдывает свою жестокость глубокомысленным суждением государственного человека; он обольщает невинность сильными, увлекательными софизмами, не смешною смесью набожности и волокитства. Анжело лицемер – потому что его гласные действия противоречат тайным страстям!»
Чтобы столь точно формулировать, надо быть глубоким знатоком сцены.
…Но к чему литературные аргументы в защиту Пушкина? Он же гений. И никакие законы сцены изучать ему не надо; это они ему подчинялись, а не он им.
Пушкин написал «Моцарта и Сальери» стихами. Значит, ему кроме смысла был важен ритм! Темп! Если речь персонажей действительно прерывается музыкой, то Пушкину не составляет труда закончить строку до музыкальной вставки, а после – начать новый стих. Тогда музыка (сколько бы ни звучала) не разрушает стихотворный ритм.
Так и происходит, когда Моцарт притаскивает к Сальери нищего скрыпача.
МОЦАРТ
Войди!
Из Моцарта нам что-нибудь.
(Старик играет арию из «Дон-Жуана»; Моцарт хохочет.)
САЛЬЕРИ И ты смеяться можешь?..
Но взгляните на остальные два эпизода, где Пушкин ставит ремарку «играет», подталкивая наши театры музицировать сколько их душе угодно.
В сцене I:
МОЦАРТ
Ну, слушай же.
(Играет.)
САЛЬЕРИ
Ты с этим шел ко мне И мог остановиться у трактира…
В сцене II:
МОЦАРТ Довольно, сыт я. Слушай же, Сальери, Мой Requiem.
(Играет.)
Ты плачешь?
САЛЬЕРИ
Эти слезы
Впервые лью: и больно и приятно…
Мы видим, что строка «Мой Requiem. Ты плачешь? Эти слезы» разбита музыкой («играет»). Но все издания, даже графически, стараются сохранить строку. Она разбивается на части именами персонажей и ремаркой «играет», но части эти в соответствии с волей поэта смещают по книжному листу так, чтобы всякому было видно, что «Мой Requiem. Ты плачешь? Эти слезы» – это одна строка.
Издатели сохраняют строку, хотя могли бы доверить это внутреннему слуху читателя. А театр, где строки звучат, ломает стих, вставляя музыку. Она исполняется несколько минут, но и одной минуты довольно, чтобы ухо потеряло музыку текста. Получается, что звучит обрывок строки: «Мой Requiem», потом музыка, а потом, после клавишных, речь персонажей начинается опять с обрывка.
Зачем это спотыкание?
Похоже, что театр уперся в пушкинскую ремарку «играет» и благоговейно исполняет волю автора, не понимая, быть может, его иносказаний.
А вдруг пушкинское «играет» вовсе не значит, что Моцарту в этом месте надо барабанить по клавишам? Вдруг Пушкин с нами играет? Театр – искусство условное. У Шекспира по ремарке армии сражаются, а на сцене при этом – два человека.
Пушкин забавляется. Он играет. «Моцарт и Сальери», конечно, трагедия, но это трагедия Моцарта и Сальери, а не молодого жениха Натальи Гончаровой.
Пушкин сочиняет трагедию. Главное слово – сочиняет. А это лучшая забава на свете.
(Трагедию «Борис Годунов» Пушкин упрямо желал называть «Комедией о Царе Борисе и Гришке Отрепьеве». Закончив ее мрачной сценой убийства детей, он не плакал, а прыгал по комнате и хлопал в ладоши и вместо приличного «браво!» кричал себе: «Ай да Пушкин! Ай да сукин сын!» «Повести Белкина» производят на почтительного читателя почтенное впечатление, почему ж, однако, по словам Пушкина, читая их, «Баратынский ржет и бьется»?)
Если Пушкин не оставил Моцарту места для «играет», то, может быть, именно потому, что писал для театра и отлично знал сцену.
Будучи весьма невысокого мнения о тогдашних драматических актерах, он, гений, безусловно, учитывал их возможности.
Допустим, Моцарт музицирует в спектакле. Понятно, что должен делать Сальери: закатывать глаза, ломать руки, стискивать зубы да хоть волосы рвать от зависти. А Моцарту что делать? Сидеть за театральной фисгармонией, изображать вдохновение и шевелить корявыми руками над немой клавиатурой, пока наемный тапер бренчит за кулисами «из Моцарта нам что-нибудь»? А публика, особенно в партере, отлично слышит, что звук «не оттуда».
Актер – тогдашний ли, сегодняшний ли – может замечательно изображать, как гений ест, пьет, беседует с друзьями, ссорится с женой, – всё, кроме того, в чем гений – гений.
Пить-гулять – ради бога. Но выводить на сцену Пушкина, сочиняющего стихи, или вдохновенного Моцарта… Что лучше: изображать Паганини с кабацкими ухватками или говорить, что его капризы (capriccios) неиграемы (несценичны)? И говорили. Все, кто не мог сыграть.
Есть голливудские фильмы, где роль Марио Лан-ца играет сам Марио Ланца. Но все эти фильмы – слащавые мелодрамы. Великие оперные артисты, изображая самих себя, поют хорошо, но играют очень плохо. И фильмы эти никогда не имели настоящего успеха.
Булгаков (глубоко верующий!) не побоялся вывести в романе даже Иисуса Христа. Но когда писал для театра… «Последние дни» Булгакова – это лучшая пьеса о Пушкине, но в числе ее персонажей Пушкина нет. Булгаков не решился? Нет, отказался, ибо знал сцену и не хотел ставить перед театром задачу, обрекающую на фальшь.
Моцарт – гений музыки. Какой же драматический актер способен играть на фортепьяно за Моцарта? (Изображать целующегося Ростроповича готов любой гаер, но играть за Ростроповича на виолончели…)
Мы мечтаем, чтобы Моцарта сыграл гениальный драматический актер, но он по определению не может быть музыкантом-виртуозом.
Безусловно, Спиваков легко сыграет слепого скрыпача так, что не только сценический Моцарт, но и публика покатится со смеху. Трудно даже вообразить, с каким юмором Спиваков будет фальшивить. Но заметьте: эта роль – без слов.
А Плетнев может, конечно, виртуозно и глубоко сыграть фрагмент Реквиема, но самого Моцарта он не сыграет. Музыкант в драматической роли будет фальшивить так же, как драматический артист сфальшивит на фортепьяно.
Сальери глубоко ненавидит Моцарта. Но, слушая его музыку, не может сдержать слез восторга. Как же должен играть сценический Моцарт, чтоб у Сальери брызнули слезы? Гениально надо играть.
Если ж Сальери расплачется над убогими звуками, то погубит роль. Мы перестанем ему верить. Над неумелой музыкой плакать? Нет ли луку? – глаза потрем.
Часть вторая
Чаша дружбы
Театр ставит трагедию так, будто Моцарт и Сальери с луны свалились. Получаются маски. Артисты изображают Гений и Злодейство, Зависть и Беспечность. Но где живут герои? Какое у них тысячелетье на дворе?
Пушкин по поводу драмы пишет: «Лица, созданные Шекспиром, не суть, как у Мольера, типы такой-то страсти, но существа живые, исполненные многих страстей… У Шекспира лицемер… оправдывает свою жестокость глубокомысленным суждением государственного человека».
Пушкин, мы видим, ставил Шекспира неизмеримо выше Мольера. А театр представляет нам пушкинских героев даже не мольеровскими типами, а масками – Пьеро и Арлекин из комедии дель арте.
***
Текста так мало (шесть страниц!), что театру кажется, будто это скелет, схема. Театр все время хочет что-то добавить. Мол, что тут играть? Но давайте почитаем.
МОЦАРТ
Недели три тому, пришел я поздно Домой. Сказали мне, что заходил За мною кто-то. Отчего – не знаю, Всю ночь я думал: кто бы это был?
Интересно! Беззаботный знаменитый композитор, гуляка праздный, всю ночь не спит, узнав, что к нему заходил неизвестно кто. С чего это?
Не знаю сам, говорит Моцарт. Но это неправда. Он знает. И мы знаем. Это страх. Что же еще может лишить сна? И Пушкин тут же это подтверждает:
МОЦАРТ
На третий день играл я на полу
С моим мальчишкой. Кликнули меня;
Я вышел. Человек, одетый в черном,
Учтиво поклонившись, заказал
Мне Requiem и скрылся. Сел я тотчас
И стал писать – и с той поры за мною
Не приходил мой черный человек…
«Сел я тотчас и стал писать». Это самая горькая фраза в трагедии.
***
«Сел я тотчас и стал писать». Это играют «влегкую» – он же гений. Сел – и накатал Реквием.
Но Пушкин рисует картину совсем мрачную.
Моцарт играет с ребенком, человек в черном приходит, заказывает, и гений тотчас бросил всё, бросил сына, сел писать. Что это за послушание такое, что за покорность? Приходил невесть кто, даже имени нету. Это не заказчик приходил. Заказчики сами не ходят.
Моцарта мучит предчувствие конца. Он пишет реквием себе, как приговоренный роет себе могилу. Но это не покорность убийце, а покорность судьбе.
Он и прежде – всего лишь узнав о визите человека в черном – потерял сон. Сейчас ему постоянно мерещится недоброе.
МОЦАРТ
Мне день и ночь покоя не дает Мой черный человек. За мною всюду Как тень он гонится. Вот и теперь Мне кажется, он с нами сам-третей Сидит.
Вот и минувшей ночью бессонница его томила, и он сочинил музыку. Сальери поражен: «Какая смелость! И какая стройность!» Еще бы! Эта творческая смелость (и стройность!) – единственное убежище Моцарта, ибо пока пишет – не помнит, не думает о черном человеке. Это – бегство в сочинительство.
Но вдруг не рок, а всего лишь интриги? И он рассказывает Сальери, надеясь, что тот обо всем этом что-нибудь знает. Ведь Сальери – придворный композитор. Что-то вроде министра культуры. Он, может быть, сейчас успокоит: брось, там против тебя ничего не имеют.
Но Сальери увиливает, отделывается пустыми словами:
САЛЬЕРИ
И, полно! что за страх ребячий?
Какая высокомерная снисходительность, какая издевка. Ну что ты как ребенок, ну какие в наше гуманное время могут быть черные человеки? Это оскорбительные утешения. Снисходительные внешне, лицемерные по сути. Черные человеки есть, и один из них – рядом с Моцартом сидит. Моцарт не ошибся.
«Что за страх ребячий?» Разве Моцарт – капризный младенец? Разве черный визитер померещился? Разве привидение приходило и поразило так, что «сел тотчас»? Разве заказа не было?
Но главное слово – которого сам Моцарт избегает – Сальери произнес: страх.
…Рассказывают, как Шостакович (гений!), ожидая ареста, ночами стоял на лестничной площадке, чтоб, если придут за ним безымянные люди в форме (а может, и не в форме), не напугали бы родных. Стоял, дрожал и заглядывал вниз, в пролет. А днем, конечно, обедал, шутил, показывал новые сочинения.
Пушкину что, померещился тайный надзор полиции? Тайная недоброжелательность двора (убийственная пиковая дама) то отправляла его в ссылку, то лезла в его интимные письма, то холодно цедила выговор за самовольную поездку в Москву, то разрешала печататься, то запрещала… Всякий раз оправдывая свои действия глубокомысленным суждением о государственной пользе.
***
Не в наследственной берлоге, Не средь отческих могил, На большой мне, знать, дороге Умереть Господь судил.
Иль чума меня подцепит, Иль мороз окостенит, Иль мне в лоб шлагбаум влепит Непроворный инвалид.
Иль в лесу под нож злодею Попадуся в стороне, Иль со скуки околею Где-нибудь в карантине.
Пушкин заперт в Болдине, он пишет о чувствах Моцарта и Сальери – но мы читаем его мысли и чувства. Он пишет быстро, много – Болдин-ская осень! – но, может быть, именно потому, что все время, пока он не пишет, его гнетут ужасные мысли.
Мы читаем, восхищаемся: какая смелость! и какая стройность! и какая продуктивность! А что причиной было? Известно: вдохновение напало, Аполлон посетил. (Аполлон, кстати, не только ки-фаред, покровитель муз, но и совершенно холодный убийца. Убивал людей десятками, сотнями, целыми городами – и за провинности, и просто по прихоти. И именно оракул Аполлона в Дельфах предрекал Судьбу.)
В маленькой трагедии отражается внутренний мир… Да какой там мир, внутренний разлад, страхи. Оговорюсь: чувствовать страх – не значит трусить. Пушкин известен отчаянной храбростью. Но деться некуда, страх существует, и когда входит Черный Человек, у любого смельчака, даже у Дон Гуа-на, волосы встают дыбом.
Он не боялся ни дуэлей, ни военных стычек, ни двора. Но мысль о том, «что будет с Машкой и Сашкой» (с детьми), если его вдруг не станет, мысль эта мучила его постоянно. Интриги, долги, доносы – душа его под конец была совершенно истерзана.
Не преследования полиции страшили Пушкина, но преследования полиции не облегчают жизнь. Ожидая ареста, сжег дневники, сжег важную главу «Евгения Онегина». Неизвестность: что со мною будет? что со мною сделают? Это мучительно.
Эстетическое чувство требует, чтобы великий пал в столкновении с великим противником. Увы. Лермонтов пишет ужасную правду:
Не вынесла душа Поэта Позора мелочных обид…
Как? Неужели великий гений пал из-за такой ерунды, из-за мелочей?
Но, бесконечно презирая белокурую смазливую дрянь, Лермонтов чувствует, что дело, конечно, не в Дантесе.
Заброшен к нам по воле рока… Судьбы свершился приговор!
Рок, Судьба – слова, слова, пишем, пишем – а как они выглядят? А никак.
Смерть – известно: скелет с косой. Бог – бородатый. Ангел – с крылышками. А рок и судьба никак не выглядят. У них нет образа. И они, конечно, посылают исполнителей, а мы в этих подонках (а то и в арбузных корках) не узнаем, отказываемся признать судьбу.
Смерть заходила, заказала Requiem.
***
МОЦАРТ
… и с той поры за мною
Не приходил мой черный человек
Почему «за мною», а не за «Реквиемом», не «за нотами»? Это Моцарт проговорился или Пушкин?
О конвоире здесь речь или о смерти? А это одно и то же.
ГАМЛЕТ Но смерть – тупой конвойный. И не любит, чтоб мешкали.
«И с той поры за мною не приходил мой черный человек». Моцарт непрерывно ждет. Мандельштам от такого ожидания с ума сошел, пытался покончить с собой.
Я на лестнице черной живу, и в висок Ударяет мне вырванный с мясом звонок. И всю ночь напролет жду гостей дорогих, Шевеля кандалами цепочек дверных.
Не эти ли стихи через десять лет бормотал Шостакович, ночуя на лестничной площадке?
***
Моцарт, придя к Сальери с новым сочинением, прежде чем «играет», произносит некое вступление.
МОЦАРТ Бессонница моя меня томила, И в голову пришли мне две, три мысли…
…Представь себе… кого бы? Ну, хоть меня – немного помоложе; Влюбленного – не слишком, а слегка – С красоткой, или с другом – хоть с тобой, Я весел… Вдруг: виденье гробовое, Незапный мрак иль что-нибудь такое…
Вот какие мысли приходят гуляке праздному. «Незапный мрак» – это что?
Моцарт загнан, затравлен. И сейчас будет отравлен. То есть избавлен от мук.
– Это вы Пушкину навязываете свое, – говорит рассудительная дама с высшим образованием. – А он, Пушкин, об этом не думал.
А вы-то почем знаете, о чем он думал – запертый, ссыльный, поднадзорный, невыездной? Неблагонадежный, которому приходилось уже лгать на допросах, отрекаться от собственных стихов, от собственных мыслей, приходилось подписывать ложные показания и которому власть угрожающе говорила: «Вы обманули».
Он разве выдумал своих Моцарта и Сальери от скуки, от нечего делать?
О чем он думал? В точности сказать нельзя, но догадаться иногда можно.
Виселица с пятью повешенными. Пушкин рисует ее в 1826 году – понятно, сразу после ужаснувшей его казни. Но после, спустя два года, сочиняя в 1828-м романтическую «Полтаву», Пушкин рисует еще две точно такие же виселицы (с пятью телами на каждой), рядом еще две одиночные виселицы.
Четыре виселицы на одном листе – это, как говорится, машинально, в задумчивости. Никаких виселиц в «Полтаве» нету. Там казнят топором. Значит, это не иллюстрация к сочиняемым стихам. Да и будь иллюстрация – была бы одна плаха, а не четыре виселицы. Это не творческая мысль водит пером, это его подсознание пытается отделаться от того, что его невольно временами гложет:
И я бы мог, как шут, висеть.
Отъезжая (на наше счастье!) в Болдино, он пишет Плетневу: «Милый мой, расскажу тебе всё, что у меня на душе: грустно, тоска, тоска… Еду в деревню, Бог весть, буду ли там иметь время заниматься и душевное спокойствие, без которого ничего не произведешь, кроме эпиграмм… Черт меня догадал бредить о счастии, как будто я для него создан. Должно было мне довольствоваться незави-симостию… Грустно, душа моя». Гуляка праздный? И уже из Болдина: «Около меня колера морбус. Знаешь ли, что это за зверь? того и гляди, что забежит он и в Болдино, да всех нас перекусает – того и гляди, что к дяде Василью отправлюсь». (На тот свет.)
Пушкин на повороте судьбы. Он – жених. Впереди совершенно новая жизнь женатого, семейного человека. И – конец (смерть) прежней беззаботной холостяцкой жизни. Предчувствия томят его. И мы знаем – не напрасно.
О чем он думал?
Бесконечны, безобразны, В мутной месяца игре Закружились бесы разны, Будто листья в ноябре… Мчатся бесы рой за роем В беспредельной вышине, Визгом жалобным и воем Надрывая сердце мне…
***
«Сел я тотчас и стал писать» – так даже песенку не сочиняют: без раздумий, без подготовки. Видно, реквием в душе уж был готов.
САЛЬЕРИ Ты сочиняешь Requiem? Давно ли?
МОЦАРТ
Давно, недели три.
Актеры-Моцарты произносят этот ответ с беспечной рассеянностью, можно сказать, с придурковатостью. Публика отзывается довольным, понимающим смешком. Действительно, как забавен этот Моцарт, чудак. Другие годами пыхтят (кому-то и всей жизни не хватает), а этот гений – заказали, сел, написал, теперь вот мается: не знает, кому отдать, потому что даже не догадался, чудак, спросить имя и адрес заказчика. И три недели для него – «давно».
Актеры-Моцарты играют, таким образом, по нотам Сальери. Они играют Моцарта таким, каким видит его Сальери. Безумец, гуляка праздный.
И мы (публика) принимаем эту сальерианскую трактовку. А при этом все удивляемся: как это мог свет смотреть на Пушкина глазами Булгарина и придворных лоботрясов?
Нет, если гений настолько готов к реквиему, что достаточно случайного толчка, чтоб он все бросил, сел тотчас… Как же он жил, что было на душе? Значит, не оперетку мурлыкал, бродя по улицам. У праздных гуляк не рождаются реквиемы.
Играют Моцарта с глуповатой блуждающей улыбкой, с мечтательно закаченными глазами, с той самой жестикуляцией, от которой тщетно предостерегал актеров Гамлет: «Не пилите воздух вот этак руками».
И проходят мимо важных слов Сальери, которые показывают Моцарта удрученным так, что уже не до приличий:
САЛЬЕРИ Обед хороший, славное вино, А ты молчишь и хмуришься.
Что ж этот гуляка праздный молчит и хмурится? Это даже невежливо. Его пригласили на ланч. И не куда-нибудь, а в трактир Золотого Льва, это, видимо, что-то пятизвездочное. Министр культуры не позовет в забегаловку, да и не бывает в забегаловках «особой комнаты, фортепиано» (ремарка Пушкина).
Моцарт обращается к Сальери на ты, но разница положений чувствуется.
САЛЬЕРИ
Что ты мне принес?
Это начальственный тон. И тон ответа тоже очень характерен.
МОЦАРТ Нет – так; безделицу. Намедни ночью Бессонница моя меня томила, И в голову пришли мне две, три мысли.
Он как бы извиняется, что такими пустяками отвлекает важного человека.
Театры, недолго думая, представляют Моцарта искренним другом Сальери. Более того, их Моцарт настолько не от мира сего, что искренне считает Сальери равным себе.
МОЦАРТ
(о Бомарше)
Он же гений,
Как ты да я.
Стоит ли безусловно верить застольным комплиментам? Моцарт, похоже, льстит. Потому ли, что Сальери – музыкальный министр, госзаказчик? Или потому, что великодушие гения склонно щадить чужое самолюбие?..
Но Моцарт плохо умеет льстить. Он проговаривается.
МОЦАРТ Ты для него Тарара сочинил, Вещь славную. Там есть один мотив…. Я все твержу его, когда я счастлив…. Ла ла ла ла….
Эти пушкинские четырехточия очень смешные. Моцарт нанизывает одну неуклюжесть на другую, пытается исправиться, но получается только хуже.
Вещь славная – так можно говорить о сыре, бутылке, и сам Сальери только что говорил о славном вине. Сказать про оперу министра «вещь славная»…
Да еще уточнить: там есть один мотив. Один на всю оперу – негусто. Моцарт спохватывается: «Я все твержу его, когда я счастлив…………. Ла ла ла ла…….» Нечего сказать, похвалил.
Гений – не ангел, не святой. Это совершенно не синонимы. Гений, по словам самого Пушкина, бывает и подл, и мерзок. И хотя Пушкин сразу добавляет, что гений и подл, и мерзок не так, как обычные люди, иначе, – но утешение это слабое.
Моцарт сознает свою гениальность. И относительно Сальери не может заблуждаться. Да и сам Сальери относительно себя не заблуждается.
САЛЬЕРИ
…я избран, чтоб его Остановить – не то мы все погибли, Мы все, жрецы, служители музыки, Не я один с моей глухою славой….
…Как некий херувим, Он несколько занес нам песен райских, Чтоб, возмутив бескрылое желанье В нас, чадах праха, после улететь!
О себе: глухая слава, чадо праха. О Моцарте: херувим, райские песни. Сильнее сознавать разницу невозможно. Если даже Сальери, несмотря на все свое самолюбие, видит непреодолимую пропасть между своей музыкой и музыкой Моцарта, то уж Моцарт, конечно, не может заблуждаться. И моцартовское «он же гений, как ты да я» ранит Сальери ужасно. Он не дурак, он не хочет поддерживать такую, казалось бы, приятную для себя тему и на комплимент отзывается очень холодно.
САЛЬЕРИ
Ты думаешь?
(Бросает яд в стакан Моцарта.) Ну, пей же.
***
Знает ли Моцарт, что смерть пришла? Знает, конечно. Он чувствует, что Реквием написал себе.
Знает ли, что Сальери сейчас его отравит? Должно быть, знает. Если Пушкин знает, то и Моцарт, сочиняемый Пушкиным, должен знать. Ибо и Моцарт, и Сальери – лишь персонажи «двух, трех мыслей», пришедших поэту. Да и ситуация знакомая.
И Пушкин (автор), и Моцарт (персонаж) читали Шекспира. Гамлет перед фехтовальной сценой очень удручен. Тоска, тоска. А ведь предстоит всего лишь спортивный поединок – весело, в шутку, с публикой, призами.
ГАМЛЕТ Ты не поверишь, как нехорошо на душе у меня!
Горацио отговаривает: «Не ходите». Но Гамлет не хочет уклоняться.
ГАМЛЕТ
Если не теперь, то все равно когда-нибудь. А если все равно когда-нибудь, То почему бы не теперь?
Он устал, он душевно измучен, что же бегать от судьбы? Начнешь от нее бегать – не остановишься. Да и что толку. Вон Эдип бегал и добегался.
Через минуту Лаэрт, уже держа в руке отравленную шпагу, совершенно искренне произнесет слова Сальери о братской дружбе.
ГАМЛЕТ
Пусть буду я прощен великодушно
За то, что я стрелу пустил над кровлей
И ранил брата.
ЛАЭРТ В глубине души,
Где ненависти, собственно, и место, Я вас прощу.
Ценю предложенную вами дружбу И дружбой отплачу.
Достойный благородный молодой человек. Слушаешь – веришь. Жаль, что шпага отравлена – благородное оружие превращено в свою противоположность: в нож подлого убийцы.
Гамлет не знает, что его сейчас отравят (его же не проткнули, а царапнули ядом, отравили). Но он готов.
Они все фаталисты: Гамлет, Моцарт, их авторы.
САЛЬЕРИ
(Бросает яд в стакан Моцарта.) Ну, пей же.
Почему же не выпить? МОЦАРТ
За твое
Здоровье, друг, за искренний союз, Связующий Моцарта и Сальери, Двух сыновей гармонии. (Пьет.)
Здесь нет лицемерия. Здесь лишь наше нежелание понять истинный смысл слов.
У одной мамы (Гармонии) два сына. Братья, значит. Братская любовь? Да, как у Каина с Авелем. Каин ведь тоже убил из зависти, убил того, кому Бог оказал предпочтение. И Сальери не замечает, что совершенно по-библейски, по-каински ругается с Богом.
САЛЬЕРИ Мучительно завидую. – О небо! Где ж правота, когда священный дар, Когда бессмертный гений – не в награду Любви горящей, самоотверженья, Трудов, усердия, молений послан – А озаряет голову безумца, Гуляки праздного?..
Совершенный Каин, который тоже много трудился, пахал.
В народных сказках убивают тоже не чужие дяди, а злые родные братья (или сестры).
Гармония – не Идиллия. Это в Идиллии все – ангелы сияющие. А Гармония – это высокое и низкое, черное и белое, гений и злодейство, Бог и дьявол, жизнь и смерть.
Мне говорят: «Ты что? страх непродуктивен; ни к Пушкину, ни к его Моцарту твои рассуждения не-приложимы». Я соглашаюсь, начинаю менять, ломать, зачеркиваю «Моцарту постоянно мерещится слежка», пишу: «мерещится недоброе»… И вдруг вспоминаю Ахматову:
А в комнате опального поэта Дежурят страх и муза в свой черед. И ночь идет,
Которая не ведает рассвета.
Муза переплавляет в стихи (в музыку) тот ужас, который приходил. Он должен быть изжит, переработан, иначе сумасшествие. Или жизнь в роли твари дрожащей.
Страх и муза в свой черед. Но смена караула происходит не по часам. По очереди не значит поровну, а значит: когда муза уходит, приходит страх.
Пока не требует поэта
К священной жертве Аполлон…
Страх занимает столько, сколько ему оставит муза. Поэтому гений мало боится. У него на это нет времени.
Мандельштам очень боялся. Жуткий страх (когда ноги отнимаются) он описал в совершенно бесстрашных стихах:
Мы живем, под собою не чуя страны.
С точки зрения поэзии – ничего особенного. С точки зрения интеллигентности – даже неприлично: жирные пальцы, тараканьи усы – это личности; оскорблять человека за его физические недостатки – дурной тон. Но все это – поэзия, приличия – сметено безумной храбростью.
Что ни казнь для него – то малина.
Назвать всесильного диктатора садистом и палачом – это самоубийство. Вот каких жертв требует себе Аполлон.
А мы всё – кудри, очи… актеры пилят воздух вот этак руками…
Пушкин – что, гуляка праздный? Чирикал, как соловей, по причине хорошей погоды? Это он, у кого даже юродивые занимаются публичной и очень рискованной политикой.
ЮРОДИВЫЙ Вели их зарезать, как зарезал ты маленького царевича.
В глаза назвать царя убийцей… Долго не проживешь.
Актеры в этой сцене играют ласкового, милосердного Бориса.
Ц А Р Ь
Оставьте его. Молись за меня, бедный Николка.
Годунов жестокий прагматик, не дурак, ценит общественное мнение, знает свою ущербность (он же не наследственный, а избранный монарх), лицемер, как все властители. Он не позволит охране при всем народе рвать на куски юродивого. Зачем? Через неделю юродивый тихо сгинет без следа…
Разве цель в том, чтобы пошлым и примитивным образом навязывать (приписывать) Пушкину свои мысли? Нет. Цель лишь в том, чтобы читать живые, еще не просохшие строки, а не сушеную хрестоматию. Воскресить те чувства и мысли, с коими поэт писал, а не те, с какими в школе учили слова, слова, слова. Исполняя надежды поэта, пыль веков от хартий отряхнуть. Ведь у Пимена небось волосы дыбом встают, когда он пишет о преступлении ныне царствующего Бориса: «Привел меня Бог видеть злое дело, кровавый грех». Живой свидетель! видел убийство престолонаследника! скрылся в монастырь, но нет чтобы молчать – он пишет. Дерзкий Гришка и тот изумлен смелостью монаха:
ГРИГОРИЙ Борис, Борис! Все пред тобой трепещет… А между тем отшельник в темной келье Здесь на тебя донос ужасный пишет.
Разве Пимен не понимает, что за такие мемуары – ежели найдут – немедленно удавят. Но он исполняет долг, завещанный от Бога. А мы бессмысленно и равнодушно мямлим: «Еще одно последнее сказанье».
***
МОЦАРТ
Ах, правда ли, Сальери,
Что Бомарше кого-то отравил?
САЛЬЕРИ
Не думаю: он слишком был смешон Для ремесла такого.
Проговорился! Сальери бессознательно говорит об отравлении как о ремесле, о работе! Отравитель по страсти – должен был бы говорить об эксцессе, но не о профессии.
Сальери хорошо и точно знает смысл слова «ремесло».
САЛЬЕРИ
Ремесло
Поставил я подножием искусству; Я сделался ремесленник: перстам Придал послушную, сухую беглость И верность уху. Звуки умертвив, Музыку я разъял, как труп.
Он говорит как прозектор. И то, чем он занимается сейчас (убийство), он называет ремеслом, профессией.
«Он слишком был смешон для ремесла такого», – говорит Сальери Моцарту, а про себя думает: для того, чем я сейчас занимаюсь.
«Он слишком был смешон» – Сальери устанавливает разницу между Бомарше и собою. К себе он относится очень серьезно.
Сознавая ли, не сознавая ли свою бездарность, серость делает ставку на карьеру, а не на искусство. Карьеру Сальери сделал.
Как всякий царедворец, он лицемер. Попивая кофе в своем кабинете, он поглаживает перстенек с ядом. Так киллер ласково поглаживает оптический прицел перед тем, как приговор привести в исполнение.
САЛЬЕРИ
Теперь – пора! заветный дар любви, Переходи сегодня в чашу дружбы.
Вот так дружба! Наедине с собой, с предельной откровенностью признавая себя прахом, а Моцарта – херувимом, планируя убийство, он тем не менее говорит о дружбе. Надо же как въелось лицемерие.
Как всякий царедворец, Сальери придумывает общественную пользу в оправдание своему злодейству.
САЛЬЕРИ
Что пользы, если Моцарт будет жив И новой высоты еще достигнет? Подымет ли он тем искусство? Нет…
Совершенно ждановское, глубокомысленное суждение государственного человека; забота об искусстве.
А терпелив! Восемнадцать лет яд носил; и оскорбляли, и то, и се, но – терпел. А сегодня убьет, и как публично! Отравленный в ресторане, Моцарт умрет. Не исключено следствие. Официант вспомнит, с кем Моцарт пил перед смертью… Но Сальери это почему-то не беспокоит, хотя, повторим, он совершает убийство плановое, рассудочное и вовсе не готов пойти на виселицу. Он почему-то уверен, что его не тронут.
Но Сальери немедленно настигает иная (не полицейская) катастрофа. Он был истерзан. Он убеждал себя:
САЛЬЕРИ
Я избран, чтоб его остановить.
Он уверил себя, что это миссия:
Нет! не могу противиться я доле Судьбе…
Безусловно, он жаждал покоя. А этот херувим мучил – возбуждал бескрылое желанье; так улетай же – чем скорей, тем лучше. И убил.
Но в тот же миг, как должен был снизойти на душу желанный покой, ее пронзает ужас: я – не гений! Дьявол обманул. Душу забрал, а радости не дал. Напротив, теперь вся оставшаяся жизнь отравлена.
***
Слова Моцарта об искренней дружбе, о гениальности Сальери театр принимает всерьез. А поскольку Моцарт тут же говорит, что гений и злодейство – две вещи несовместные, то и делается решительный вывод: Моцарт не знает, что Сальери сейчас его убьет. А он знает.
На это – как улыбаясь говорит Воланд – существует «шестое доказательство, и оно вам сейчас будет предъявлено».
МОЦАРТ Мне день и ночь покоя не дает Мой черный человек… Вот и теперь Мне кажется, он с нами…
Сцена известна всему миру. Вино налито, и Он говорит: один из вас предаст меня.
Что ты, Равви, что за страх ребячий? …Моцарт знает.
Потому что иначе – неинтересно.
Играют Гений и Злодейство, Добро и Зло. А надо играть не абстракции и даже не Моцарта и Сальери (Бог знает, какими они были). Надо играть Пушкина. (Так же, как надо играть Шекспира, а не доискиваться, каким был в жизни Гамлет, принц IX века.)
Не знает – и пьет яд; тут нечего играть, кроме глупого добродушия. А вот знать и выпить – тут есть что играть.
Если не знает – тогда не трагедия. Случайная смерть. Поскользнулся и упал на амбразуру – водевиль. Бросился на амбразуру – совершенно иное: сознательный, трагический выбор.
Если не знает, значит – Иванушка-дурачок, персонаж фарса, сказки, балагана с Петрушкой, но не трагедии.
Иисус едва успел с невыразимой мукой взмолиться: «Да минует меня чаша сия!» – глядь, уже идет Иуда, несет чашу дружбы. Следом конвой.
Иисусу, могущему ходить по воде аки посуху, останавливать бури, воскрешать мертвых, ничего не стоило избежать примитивного ареста, поразив врагов слепотой или просто исчезнув. Но он не скрылся. Он даже не уклонился от поцелуя. Он позволил Иуде поцеловать себя и тихо спросил: «Друг, для чего ты пришел?» (Мф. 26. 50).
Знает, что не друг. Знает, для чего пришел. И уж, конечно, не лицемерит. Иисус Христос ненавидел лицемеров и сам никогда не лицемерил.
Все зная наперед, обратиться к предателю «друг» – это тяжелый удар. В ту же ночь Иуда повесился.
Финал Бумажка с нотами
Как же быть театру? Что делать с проклятым «играет»? Что играть актерам? Да то, что написано.
МОЦАРТ Бессонница моя меня томила, И в голову пришли мне две, три мысли. Сегодня их я набросал… Ну, слушай же. (Играет.)
САЛЬЕРИ
Ты с этим шел ко мне И мог остановиться у трактира!
Ночью к Моцарту пришла музыка, на подвернувшемся клочке он ее записал. Первое и естественное желание автора – показать новую вещь понимающему человеку. Схватил бумажки и побежал к Сальери. Бумажки и теперь в руках.
Сальери хоть и не гений, но высочайший профессионал, композитор, дирижер. Как всякий дирижер, Сальери, глядя в партитуру, мгновенно и идеально слышит музыку. Идеально – без ошибок исполнителя, без посторонних шумов, без фальши хоть чуть расстроенного инструмента; возможно, он слышит даже оркестр, а не бедный клавир.
Моцарту нет нужды играть. Сальери, читая, слышит ноты не по очереди, как при игре, а сразу весь лист. И – потрясен.
Один взгляд и – мгновенное потрясение. А в театре в этот миг из динамиков ударит лучший симфонический оркестр мира, и мы (зрители) поймем: эта музыка звучит в мозгу Сальери – вот он и потрясен.
САЛЬЕРИ Ты с этим шел ко мне?!..
Моцарт получил то, чего хотел (то, о чем мечтает любой автор: восторг знатока). Но ему мало.
МОЦАРТ
Что ж, хорошо?
(И показывает еще листок.)
САЛЬЕРИ
Какая глубина! Какая смелость и какая стройность! Ты, Моцарт, бог, и сам того не знаешь.
Это же так точно и понятно написано. Ведь и мы, если кто-то вдруг приносит новые стихи и хочет прочесть, отнимаем листок: дай я лучше сам – глазами я лучше понимаю.
Подтверждение тому – в той же сцене, чуть выше.
МОЦАРТ
Нес кое-что тебе я показать…
САЛЬЕРИ
Что ты мне принес?
Моцарт, конечно, не нуждается в нотах, чтоб играть свою музыку. Он мог бы сказать: «Шёл кое-что тебе я показать» (ведь и сейчас говорят «показать песню»). И Сальери мог бы спросить: «С чем ты ко мне пришел?» Но в руках у Моцарта свернутые в трубку листы.
Еще одно косвенное подтверждение такой трактовки находим в первом монологе Сальери:
САЛЬЕРИ
Я жег мой труд и холодно смотрел,
Как мысль моя и звуки, мной рожденны,
Пылая, с легким дымом исчезали.
Пылали, конечно, ноты, а не звуки. Но говорит он точно.
Жгут ноты, но, конечно, звуки, музыку. Ведь не буквы сжег Пушкин, а Десятую песнь.
Если звуки можно жечь – значит, их можно и читать. В финале это происходит вторично, но еще сильнее.
Теперь в руках Моцарта не первые попавшиеся под руку клочки, на которых он второпях записал ночные «две, три мысли». Теперь у него папка с отделанным, законченным Реквиемом. Он знает цену этой своей смертельной работе. И уже не суетится, не заглядывает в глаза.
МОЦАРТ
Довольно, сыт я.
(Открывает партитуру.)
Слушай же, Сальери,
Мой Requiem.
(Показывает первый лист; у Сальери – первого в мире, кто видит моцартовский Реквием, – брызгают слезы; он потрясен и партитурой, и тем, что сейчас впервые в жизни убил человека; это дольше описывать, чем играть, это – одно мгновение.)
Ты плачешь?
САЛЬЕРИ
Эти слезы…
***
И в голову пришли мне две, три мысли… Пришли! Снаружи. Бродили и пришли. Кому – в гости, а кому – домой. Они бездомные. Их можно прогнать, а можно оставить, усыновить, вырастить, а можно погубить, залить, «откупорив шампанского бутылку».
В любом случае пришедшая мысль отличается от выдумки. Выдумка – это изнутри, искусственная кукла.
Вероятно, надо соответственно себя вести, чтоб мысли захотели к тебе прийти. А еще им надо, чтобы вход был открыт и чтобы было хоть немножко места.
P.S. Придумав двадцать лет тому назад этот фокус с показыванием партитуры, я предложил его знакомому режиссеру, который в тот момент ставил «Моцарта и Сальери». Режиссер снисходительно улыбнулся: «Да-а, остроумно, весьма…» – и оставил «Моцарта» водить руками под фонограмму. Ему казалось, что так сценичнее.