Готовится чудовищная акция! Ее жертва – шедевр гения русской музыки П.И.Чайковского. Не в первый раз поднимается рука на несравненное творение его – «Пиковую даму». Предлог – будто либретто не соответствует Пушкину. Эдакие самозванцы, душеприказчики Пушкина. Какая демагогия!

Подобную вивисекцию можно проделать, к примеру, и с гениальнейшим творением Верди «Отелло»… Прекрасный повод обвинить либреттиста Бойто в искажении Шекспира, пригласить какого-нибудь аван-гардиста-композиторишку, чтобы дописать и исправить Верди…

Придет ли кому-нибудь в голову (разве только сумасшедшему) под тем или иным предлогом переписать Рафаэля, Да Винчи, Рублева, улучшать пом-пейские фрески, приделать руки Венере Милосской, исправить Адмиралтейство или храм Василия Блаженного?

А ведь затея с оперой Чайковского – то же самое. Допустить это – значит дать индульгенцию за разрушение великого наследия русской культуры. Допустить это – значит благословить крестовый поход на то, что нам свято. Ведь следующей жертвой, очевидно, будет «Евгений Онегин» Чайковского, ибо там тоже «несоответствие» с Пушкиным. А дальше…

Утверждение, будто П.И.Чайковский был недоволен либретто своего брата Модеста, является чистейшей фальсификацией. Если бы его не удовлетворял текст, то вряд ли одним дыханием, за сорок дней с небывалым вдохновением, восторгом и слезами был бы написан этот шедевр оперного искусства.

Чайковский пережил, выстрадал каждый такт, каждую ноту этого потрясающего творения. Он рыдал и ликовал…

Он был уверен, что написал хорошую вещь. Так кто же дал право любителям зарубежных сенсаций под ложно сфабрикованным предлогом «осовременивания» классики истязать, уродовать эту гениальную музыку и тем самым четвертовать душу Чайковского, породившую ее?!

Мог ли думать Петр Ильич, когда теплыми флорентийскими ночами трепетал от нахлынувшего вдохновения, что его любимое детище, вершина оперного жанра, как мы справедливо считаем, будет превращено в американизированный мюзикл?

Мог ли он допустить, отдавший всю жизнь свою до последней капли любимой России, что падет жертвой «новаторов»?

Вся опера перекорежена…

В изумительной сарабанде теперь будет петь мужской хор на текст «тра-ля-ля-лям, нам, нам, нам, нам»!..

Характерно, что выброшено все, связанное с русским фольклором и поэзией народного быта, воспетым Пушкиным.

Хочется спросить у этих «новаторов»: вам не нравится работа братьев Чайковских? В чем же дело? Возьмите поэму Пушкина и напишите оперу по вашему представлению. Создавайте. Посмотрим, что из этого выйдет. Но не разрушайте созданное! Не паразитируйте на живом, совершенном организме.

Разве позволительно советским гражданам устраивать средневековое аутодафе над обожаемым советским народом, любителями музыки всей земли Чайковским, выступая в роли инквизиторов? Разве пристойно предавать нашу святыню ради мелких интересиков дешевой заграничной рекламы?..

Это преднамеренная акция разрушения памятника русской культуры…

Не проявили ли соответствующие органы попустительство этому издевательству над русской классикой?

Все, кому дорого великое наследие русской культуры, не могут не протестовать против безнравственности в обращении с русской классикой и не осудить инициаторов и участников издевательства над шедевром русской оперы.

Альгис ЖЮРАЙТИС. Народный артист РСФСР, дирижер Большого театра СССР, лауреат Государственной премии СССР.

Этот безумный текст – не пародия. Это настоящий политический донос в «соответствующие органы».

В письме не названо ни одного имени. Кто этот «композиторишка», кто эти жуткие истязатели, вивисекторы, инквизиторы, предатели святынь и где они разложили костер? Троекратное «русской» в последней фразе буквально заставляет оглядываться в поисках антирусских злодеев.

Но гадать не надо. Под письмом справка от редакции.

СПРАВКА

Опера П.И.Чайковского «Пиковая дама», «осовремененная» композитором А.Шнитке, готовится к постановке в Париже режиссером Ю.Любимовым. Дирижер Г.Рождественский…

Вдобавок это безобразие «Правда» напечатала не после премьеры, а до первой репетиции. Похоже, что для этого доноса сознательно выбрали автора с балтийской фамилией. Чтобы защита Чайковского и всей русской классики не выглядела русским шовинизмом; на знамени-то был интернационализм.

Через одиннадцать лет (Гласность была в разгаре.) появилась возможность рассказать в «Огоньке», как Политбюро ЦК КПСС, «Правда» и Министерство культуры разыгрывали «Пиковую даму». Как в зоне на нарах.

Встретился с фигурантами по делу. Где-то лежат магнитофонные пленки с их рассказами. Вот рассказ Давида Боровского:

«Прочитав „Правду“, мы с Любимовым оторопели, но особого значения не придали, не подумали, что последуют санкции. Не поняли, что статья в „Правде“ – это не просто так. Что набрал силу механизм. Подумаешь, мнение дирижера – противно, конечно, но ведь чистейшая глупость. Храмы взрывали и – ничего, никто не беспокоился. А тут написано так, будто мы единственный экземпляр партитуры решили сжечь. Глупость. Единственное, что было страшно, – оскорбление Шнитке. Рождественский – крупнейший дирижер, Любимову и мне – плевать. Шнитке же гораздо менее защищен.

В тот день я должен был встретиться с Ефремовым. Приехал к нему во МХАТ. На столе «Правда», Олег Николаевич белый ходит по кабинету. Он-то сразу понял, что к чему. Его опыт говорил, что тут дело совсем не в «Пиковой даме». Он сразу спросил, знаю ли я Шнитке, – знаю, говорю. «А он согласится написать музыку к „Утиной охоте?“ Давай ему позвоним, давай телефон». Набирая номер, спросил, как зовут Шнитке, – они же не были знакомы. «Альфред Гарриевич, это Ефремов говорит…» Так Шнитке стал автором музыки к мхатов-скому спектаклю в тот же день, как нас «Правда» разнесла.

Потом нас вызвали в Министерство культуры. Принимали три зама Демичева – Барабаш, Попов, Кухарский и некто Куржиямский – музыкальное начальство. И нас четверо. Мы чинно-благородно объясняли этим людям, чего мы хотим. Сидят, представьте, Рождественский, Любимов, Шнитке, Боровский и в доступной для начальства форме пытаются растолковать, что хотят вернуться к Пушкину… что Мериме… что клавесин… что нет криминала… Примеры приводили: «Жизнь за царя», «Кармен-сюита»… И все еще были уверены, что нас пожурят, скажут: ну, вы там не очень-то! – и тем дело кончится. Ведь «Гранд-опера» не шутейное дело, там уже декорации готовят, миллионы вбуханы…

А ведь было нам, дуракам, знамение! Мы с Любимовым приехали на улицу Куйбышева к Минкульту, вылезаем, а к нам здоровенный гаишник. Видно, Любимов плохо поставил машину. И только началось разбирательство, как вдруг гаишник нас бросает, бежит в свою будку и замирает. А мимо медленно скользит огромная черная машина, и мы видим за стеклом острый профиль – Суслов! Господи! Такой вялый, злой взгляд. «Старуха!!!» – нас так и передернуло. Переглянулись мы, вспомнили эпиграф…»

А эпиграф у Пушкина такой: «Пиковая дама означает тайную недоброжелательность».

Теперь на моем экземпляре «Огонька» (1989. № 9) четыре надписи:

«Геннадий Рождественский – рукомахатель».

«Александру Минкину от композиторишки Альфреда Шнитке». (От «композиторишки», потому что в «Правде» его именно так и называли.)

«Саше Минкину – соучастнику мирового скандала. Ваш Д.Боровский». («Мировой скандал», потому что Суслов этой акцией намеренно подрывал шансы французских коммунистов: пусть проиграют выборы; слабые – послушнее.)

«Саше, страдальцу в прогрессивном журнале. Ю.Любимов».

«Страдальцу в прогрессивном журнале», потому что прогрессивный Коротич распорядился убрать все эпиграфы. Каждую главу предваряли замечательные эпиграфы из «Моцарта и Сальери». Перед письмом Жюрайтиса – такой:

САЛЬЕРИ. Я избран, чтоб его остановить – Не то мы все погибли, Мы все жрецы, служители музыки, Не я один с моей глухою славой…

А перед письмом главного редактора «Правды» (где он издевательски отвечал на возмущенные протесты Любимова и Ко) – такой:

САЛЬЕРИ. Что пользы, если Моцарт будет жив И новой высоты еще достигнет? Подымет ли он тем искусство? Нет…

Тщетно я умолял. Коротич категорически заявил: «Не могу позволить, чтоб главный редактор „Правды“ ассоциировался с Сальери!» В 1989-м это все еще было опасно.

А я (за то, что разозлил главреда, и ему пришлось вроде бы признаться в трусости) был наказан. Фамилия переехала в конец текста с унизительной добавкой «материал подготовил». А я-то предвкушал кайф: «Александр Минкин. Пиковая дама»!

В чем-то это повторяло историю с программками спектаклей Любимова.

Когда ему «не хватило бойцовских качеств» и он остался на Западе, начальники советской культуры приказали убрать имя постановщика из всех афиш и программ. Остались: автор пьесы, художник, артисты – все, кроме режиссера. Программки стали в точности походить на метрики незаконнорожденных детей сталинских времен. Вместо отца – прочерк.

К слову, мою маленькую заметку «Прочерк» в 1988-м не взяли ни «Московские новости», ни «Огонек» – самые прогрессивные. Беда была в том, что Любимов подписал обидное для Горбачева «письмо десяти»…

Впрочем, все, написанное о Таганке, имело странную судьбу.

Что там Годунов, они запрещали даже детские сказки.

В 1980 году один выпускник режиссерского факультета ГИТИСа (ставший потом известным всему миру) уговорил меня написать инсценировку «Маугли». Пьеса «Джунгли» получилась очень жесткая, скорее в стиле жестоких баллад империалиста Киплинга, чем его сказок. Идея была очень простая и театральная (в смысле наглядности): Маугли – чужой. Голый. Голый для волков, потому что на нем нет шерсти. Голый для людей, потому что на нем нет одежды. Всем чужой.

Пьесу запретило Министерство культуры РСФСР. Внутреннюю рецензию (такие специальные советские художественные доносы) мне случилось прочитать: «Минкин пытается протащить на сцену подлую идею, что звери лучше людей». Я обомлел настолько, что вступил с Министерством культуры в переписку, пытаясь объяснить, что «подлая идея» – это сказочный архетип всех времен и народов. Что и в русских сказках убить Иван-Царевича всегда стараются родные братья и сестры, а спасают волки, птички, мышки. Понимания не нашел. Пьеса осталась под запретом. Но в провинции все было проще. И «Джунгли» поставили (всякий раз получая разрешение местного управления культуры) в Севастополе, в Свердловске, Минске… И ставят до сих пор, год назад была премьера в Ярославском ТЮ-Зе. Но это все потом.

А сначала (в 1980 году) для жестокой инсценировки нужны были жестокие песни – зонги. И естественно, что лучше Высоцкого никто не мог их написать.

Я пришел к Высоцкому с пьесой в руках (мы были знакомы с 1966 года). Мы стояли у входа в Таганку. Поняв из первой фразы, что я пытаюсь заказать ему какие-то песни для какой-то пьесы, он сказал:

– Извините, не могу. Некогда.

Я заранее знал, что он скорее всего откажется. Но раз уж встретились, грех не попытаться убедить, уговорить. И я стал объяснять идею. Вот ту самую, что для всех голый и всем чужой. Ушла минута. Высоцкий остановил:

– Вот видите, сколько времени вы у меня уже отняли!

Он сказал это с отчаянием, с такой болью в голосе, которая никак не соответствовала одной потраченной минуте. Но и продолжать уговоры стало невозможно.

Был июнь, солнце лупило – асфальт плавился. Кто же мог знать, что ему остался месяц. Но сам он, возможно, что-то чувствовал. И минута для него имела совсем другую цену, другой смысл…

В пятницу 25 июля 1980 года умер Высоцкий.

Я узнал об этом в кабинете Швыдкого – ответственного секретаря журнала «Театр». Чувства свои описывать не стану. Большего горя Советский Союз не испытывал – по крайней мере, с 1953 года. Меня, внештатного корреспондента, попросили заказать венок от редакции. Я, конечно, согласился. И дело святое, и возможность попасть на панихиду. (Понимал, что народу будет море и кордонов без счета – частному лицу не пробиться.)

28 июля – день Св. Владимира. Похороны. Прощание. Толпы. Оцепления (Олимпиада-80 в этот день осталась без охраны). Ваганьково. Могила. Зарыли. Сразу гора цветов. Любимов не может подойти к могиле – не хочет наступить на цветы. Метров с пяти бросает к камню букет роз. Он странно раскачивает букет, как укачивают ребенка, – потом выпускает из рук. Розы взлетают, летят к могиле и, долетев до камня, опускаются и встают, прислонившись к нему. Не упали. Даже не покосились. Так и руками не поставишь. Какая-то женщина, увидав это чудо, отдает Любимову свой букет. Я про себя думаю – повторить невозможно. Но все повторяется: и странное раскачивание, и точный полет цветов к камню…

То ли «Вечерка», то ли «Совкультура» дала три строчки – извещение о смерти. Некролога не напечатал никто. Даже фрондирующий (по тем временам) «Московский комсомолец», посвятивший незадолго до этого чуть ли не целую полосу сломанной ноге Михаила Боярского, не дал ничего, ни слова. Тогдашний главред «МК» – в ответ на предложение напечатать некролог – сказал лаконично: «Меня это не интересует». Историческая фраза.

В провинции многие больше месяца не знали о смерти В.В., узнавали случайно от тех, кто слушал «Голос Америки».

В июле 1981-го – в первую годовщину смерти Высоцкого – Таганка сыграла премьеру «Владимир Высоцкий».

Спектакль был категорически запрещен еще до репетиций. Инстанции не дали «лит» (цензурное разрешение).

Любимов на грани инфаркта репетировал запрещенный текст. А накануне 25 июля, изображая покорность, сказал:

– Спектакля не будет. Будет вечер памяти Высоцкого. Только для приглашенных.

И сам подписал, негодяй, тысячу приглашений в 665-местный театр (билет храню). А кто сказал, что нельзя на поминки тысячу людей пригласить?

Вечером милиция оцепила площадь, перекрыла движение. Пропуск надо было предъявлять за двести метров до театра.

Рецензию на запрещенный спектакль напечатать в СССР нечего было и думать.

Отдал в венгерский театральный журнал. И использовал любимовский ход. Текст представлял не рецензию (какая может быть рецензия на запрещенный спектакль?!), а описание генеральной репетиции. Кто сказал, что нельзя о репетициях писать?

Влетело и мне, и венгерскому журналу. Но поздно – статья под названием «Принц» была опубликована. А на выволочки плевать.

Он был Принцем Таганки. Сердцем ее.

Похороны описывать нечего. Кто видел – не забудет. Кто не видел – не поверит. Очередь от гостиницы «Россия». Таганская площадь и все прилегающие улицы забиты насмерть. Немыслимое число ментов, гэбистов и «дружинников». Власти полностью оголили в тот день Олимпиаду-80.

Тогда случилось чудо. Журнал «Театр» поручил мне – безработному внештатнику – подготовку материала памяти Высоцкого.

Честь неслыханная. Но, видимо, других желающих не было. Понимали мизерность шансов на публикацию. Смерть В.В. вообще пытались замолчать. Ни некрологов, ни сообщений по радио. Умер он 25 июля в четыре утра, 27-го в 22:00 звонил мне знакомый режиссер из Воронежа. Узнав, ахнул. А шли к концу уже третьи сутки.

Моя задача была написать за известных людей. Руководство «Театра» решило: текст от Любимова, от Ульянова и от Окуджавы. Я с ними встречусь, поговорю и – напишу. Естественно, не интервью, а их монологи («литзапись» этот труд называется. Текст публикуется от имени великого человека, а твоей фамилии нет; да еще скажи спасибо за доверие).

Была надежда включить в материал «Кони привередливые» (текст записал на слух с пластинки) и стихи Ахмадулиной. Она написала оду на смерть В.В.

«Не напечатают; я опять в опале, – сказала Белла, но оду дала. – Ничего. Возьмите стихи – вдруг пригодятся».

…Спасение в том, что сумели собраться на площадь Не сборищем сброда, бегущим глазеть на Нерона, А стройным собором собратьев, отринувших пошлость. Народ невредим, если боль о Певце всенародна.

И от руки написала на листке смягченный вариант строфы. Чтоб не напугать редакцию и цензуру Нероном.

Спасение в том, что сумели собраться на площадь Не сборищем сброда, желающим пищи и зрелищ, А стройным собором собратьев, отринувших пошлость. Пришельцы, дивитесь на невидаль, видную здесь лишь.

Автограф храню.

Это даже трудно теперь вообразить, как всё было нельзя. Но иной раз удавалось Нерона вместе с его Главлитом одурачить, то есть победить.

Потом созвонился с Ульяновым. Уговаривать не пришлось. Он назначил встречу в Театре Вахтангова, в вечер «Антония и Клеопатры».

– Приходите в таком-то часу, у меня большой перерыв между сценами, – сказал член ЦК КПСС. Занятой человек. Спасибо.

Сидел Антоний – в гриме, в тоге, говорил о В.В. «Это был цветок нашей земли, нашего народа и нашего времени. Это был цветок, может быть, не обладающий роскошной внешностью, но он был одуряюще ароматен! Он, как татарник…»

Окуджава отказался быть объектом литзаписи.

– Неловко. Я лучше сам напишу. Но сейчас уезжаю из Москвы на месяц. Вам ведь не к спеху.

– Конечно. Мы подождем. (Производственный цикл «Театра» был четыре месяца.)

Через месяц Окуджава вернулся.

– Знаете, статья не получилась. Но я написал стихи. Может, возьмете?

– Конечно! Это еще лучше. Автограф храню:

Белый аист московский На белое небо взлетел. Черный аист московский На черную землю спустился.

Везу в редакцию текст «Белый аист московский…» Музыки еще не было. Булат Шалвович еще не знал, что это песня.

Любимов согласился дать интервью еще до похорон. Я кинулся искать диктофон. У одного плохого писателя был хороший, японский. Я позвонил, попросил. Он отказал. Я объяснил зачем. Пожилой тенорок не дрогнул:

– Я принципиально не даю никому своих вещей.

– Если сломается, я вам новый куплю.

Не дал, гад. На встречу с Любимовым я взял полудохлый «Спутник». Кассета крутилась. Он рассказывал долго. Потом вдруг:

– Ночью я написал стихи. Это плохие стихи, их не надо печатать, сейчас я вам их прочту.

Прочел с потрясающей болью. Потом провожал меня к выходу. Шли под сценой. Проходя мимо колокола, Любимов остановился и вдруг с силой ударил. Он звонил «туда».

Кажется, я был единственный советский журналист, который тогда взял интервью у него.

Дома я перемотал пленку, включил воспроизведение. Шорох, потрескивание и ни единого слова.

Двое суток я лежал пластом, стонал и не мог решиться: умереть или убить жлоба-писателя. Не сделал, конечно, ни того ни другого.

От «Коней» и Ахмадулиной в «Театре» отказались. Не помог смягченный вариант. Хотя она и звонила:

– Знаете, меня можно печатать, меня, кажется, опять простили.

Тексты Любимова, Ульянова и стихотворение Окуджавы набрали. И вот – гранки. Потом проволочки. Потом, месяца через два, зам. главного промямлил:

– Знаете, нам запрещают это печатать.

Думаю, врал. Сами испугались. (В «Литгазете» месяца через два после смерти стихи В.В. напечатали – выходит, верховного абсолютного запрета не было.)

– Пожалуйста, отдайте гранки на память.

– Не положено, Саша! Что вы!

Еще через месяц в редакции прекрасного журнала «Театр», зайдя в туалет (единственное место, где сотрудники не врали), в настенном кармашке для туалетной бумаги обнаруживаю порванные на квадратики гранки. Читаю: «…цветок нашей земли, нашего народа и нашего времени…»

Вот такое паскудное чудо. В глазах защипало, в горле спазм. Забрал, что уцелело. Ушел. Что-то, кажется, кому-то сказал, уходя. Совсем не помню.

Ничего особенно нового я о людях не узнал. Но уж больно ярко высветились. Все, что не успели использовать сотрудники «Театра», храню.

И вот – 1988-й, Ташкент; в руках (от скуки) какой-то журнал. И вдруг под именем Михаила Ульянова знакомые строчки. «…цветок нашей земли… одуряюще ароматен. Он, как татарник, вцепился в сердца людей, которым нужна литература, барды, актеры, поэты. И вот – ушел…» Да ведь это мой текст!..

Видите ли, говорит человек не гладко, сам себя перебивает, применяет мимику, жесты, непечатные слова (знаменитый киноактер Николай Крючков мне о своих концертах под Кустанаем перед покорителями целины ни одного приличного слова не сказал – всё матом: и восторги, и хулу; а ничего – текст как-то слепился – можете почитать в «Театре» № 5 за 1979 год. Там я – и великая Гоголева, и Крючков, и Чирков, и еще кто-то из народных артистов СССР) – покоряем Целину. Человек, делающий лит-запись, все эти обрывки, меканье и беканье приводит в божеский вид. Я всегда старался вжиться в образ, писать как бы от их лица, чтобы их манеру, их стиль речи сколько-нибудь передать. В журнале хвалили (но и смеялись – стоит ли так мучиться?).

Так и тут: говорил Ульянов, а писал я. Поэтому называю: мой текст.

Вот, значит, когда цензура отступила от слов председателя СТД РСФСР – в 1988-м.

…В 1990-м, в десятую годовщину смерти В.В., не знаю зачем, я выкопал из ящика старую советскую кассету «МК-60», вставил в SONY и стал слушать шорох и треск – все, что осталось от той встречи с Любимовым. Слушал, курил, вспоминал. Магнитофон шуршал. Вдруг:

– …я написал стихи. Это плохие стихи, их не надо печатать.

…Он жил безоглядно, То падал на дно, То вновь поднимался, Пред смертью метался. Рвал струны и сердце Усердно! Усердно! Крещендо! Крещендо!..

Голос Любимова со страшной болью прочел двадцать строк и – опять шорох и треск.

Есть Бог на свете! Это Он тогда починил мой «Спутник» на две необходимые минуты. Пленку храню.

У меня автограф Окуджавы. У меня автограф Беллы Ахмадулиной (с вариантом на обороте). У меня квадратик гранки с текстом Ульянова 1980 года из редакционного сортира и страничка с этим текстом из журнала, вышедшего всего через восемь лет.

У меня листок со стихами Любимова и кассета с его голосом.

И я рад за всех, кто может теперь мужественно брать интервью у Ю.П. и храбро снимать его на видео.

В 1979-м я попросил Эфроса назвать пятерку лучших режиссеров. Вот как на чемпионатах мира по хоккею составляют пятерку лучших игроков.

– Всего мира?

– Нет. Советских.

– Любимов… – сказал Эфрос и замолчал.

– А дальше?

– Всё.

«Пятерка» Эфроса получилась предельно короткой. Себя он, конечно, назвать не мог.

Скоро они полетели к своему концу. Любимов – в эмиграцию. Эфрос – умирать на Таганку.

Оба они были обречены. Они слишком много дали русскому театру. Но напрасно думать, что гениальный Эфрос умер красиво и счастливо. Не забудем: он успел пережить подлость и предательство в своем Театре на Малой Бронной. Он успел услышать все оскорбления и мерзости от своих актеров. И на Таганку он пришел измученный, с растерзанной душой и странно глухой к измученным, истерзанным душой актерам Любимова. В тот момент они не приняли бы и самого Станиславского, восстань тот из гроба. Таганка не была вдовой. Любимов был далеко, но живой – это мешало принять Эфроса. А даль стирала недостатки, Мастера ждали как Бога. Оправдать такие ожидания невозможно.

Да и время истекло.

Исчезло внешнее давление, когда для порядочных людей было лучше со злым Мастером, чем с добрым секретарем райкома КПСС.

Копился груз предательств, молодость давно ушла, а красиво умирать никто не научил.

В 1982-м в статье о Любимове я написал: «Обычный театр существует по синусоиде: расцвет, кризис, застой, новый подъем (пусть и не очень высокий), новый застой, часто более продолжительный, чем период подъема. Таганка расплатится за свой долгий взлет гибелью мгновенной и окончательной. Она не впадет в застой. Она просто исчезнет.

Случаются театры одной личности. Был театр Мейерхольда, театр Таирова. Такие художники не имеют наследников и не могут их иметь».

Напечатали это в Таллине. В конце 1983 года. На непонятном эстонском языке. Статья была в целом хвалебная, а Таганка – в жуткой опале. Эстонские друзья опубликовали. У нас была солидарность против режима.

А Таганка была оплот и форпост этой солидарности. И нигде в мире это слово – Таганка – не требовало ни объяснений, ни перевода.

Всё вдребезги. Всё, всё…

В моей картотеке около трех тысяч виденных спектаклей: пьеса, автор, режиссер, название театра. Только Таганка не обозначена именем. Вместо этого – как на ее программках – красный квадратик в черной решетке.

Эта решетка отбрасывала тень наружу. Свет, значит, был внутри. Огонь.

На яркий огонь, моя радость, На яркий огонь.

Туда мы и летели.

Таганка! Все ночи полные огня!

1993