В рецензии на таганскую «Чайку»… Впрочем, в этой фразе все слова надо брать в кавычки.
Рецензиями называют и подробную опись имущества, и длинную, вялую светскую хронику. Что же до притяжательного эпитета «таганская», то сия «Чайка», скорее всего, ничья (как «ничья бабушка» в Вороньей слободке). Она – подкидыш (из кино), вдобавок это не Таганка Любимова, а «Содружество актеров Таганки» – то шикарное здание, что оттяпал Губенко. Но если уж необходимо географическое указание, то я бы, пожалуй, назвал ее бакинской: много теплой воды, много сочной зелени.
Все рецензии на таганскую «Чайку» почему-то сообщают о воде, а не о слезах. Это удивительно. О воде пишут восторженно и с уважением, непременно указывают количество (кто – тонн, кто – кубометров, что в случае с водой одно и то же). О слезах же – ни слова. Не заметили? Сочли несущественными? Или… никто не плакал? Возможно ли, чтоб такое количество воды (20 м3) не перетекло в качество искусства? Неужели мы так зачерствели? Не размочить.
С гордостью (которую не станем называть сатанинской, чтобы не одухотворять жирную пошлость), с купецкой сытой гордостью объявлена и стоимость «Чайки» – 280 миллионов рублей. Дорогая. Ведущий то ли «Вестей», то ли «Новостей» так разволновался, что назвал телезрителям сумму 280 миллионов долларов. (Будь это так, «Чайка» – на тот момент – оказалась бы еще в 1560 раз лучше!)*.
Согласитесь: заманчиво, заплатив всего-навсего тысчонку за билет**, увидеть 280 миллионов и 20 тонн воды. Как не пойти? Но по дороге на представление в мозгу все крутилась фраза, слышанная некогда от весьма неприятного картавого старика: «Да, на премьере этого спектакля прольется больше денег, нежель слез».
Не иметь предубеждений – невозможно. Притворяться, что не имеешь их, – нечестно. На призывы завлитов «приходите с чистым сердцем!» – отвечаю: чистота сердца – не в отсутствии предубеждений, а в готовности немедленно от них отказаться. Бывает, волочишься в театр как на мучительную пытку, как на казнь, а на сцене – удача. Бывает, рассчитываешь на шедевр, а дают скуку смертную.
«Чайка» Соловьева не опровергла моих предположений. Смотреть ее было тем более интересно, что спектакль (практика) подтверждал теорию. А это большое удовольствие: наблюдать воплощение своих прогнозов. К тому же жизнь, даваемая нам в ощущениях, богата такими штуками, до которых, пожалуй, не додумаешься в схематических размышлениях.
* Курс рубля того времени. ** Вот это да! Билет-то, выходит, стоил 70 центов.
И последнее предуведомление: Тригорина в тот вечер, к счастью, играл не Губенко. Иначе, боюсь, не избежать бы мне упреков в сведении счетов. Отношения же с остальными создателями спектакля – от режиссера и актеров до гримеров и бутафоров – ничем пока что не омрачены.
ТРЕПЛЕВ. Вот тебе и театр. Первая кулиса, потом вторая и дальше пустое пространство. Декораций никаких.
Пустое пространство – это не Питер Брук. Это Костя Треплев. Молодой господин с первой реплики заявляет себя театральным новатором.
Соловьев принципиально не желает ни концепций, ни новаций. Входишь – обомлеваешь: декорация роскошная!
Слева и справа (охватывая чуть не весь партер) невероятные тропические джунгли, даже, кажется, пальмы. На заднем плане увитая зеленью огромная, мрачная трехэтажная кирпичная тюрьма. На авансцене – малярийное болото, заросшее всякой дрянью. Лодка, велосипеды, керосиновые лампы. Масса всяких предметов, в том числе и два мужика, голые по… в общем, босые и в портках, сидят, спустив ноги в болото, поют как шакалы (выражение Шарлотты), надрывно кричит знакомый кузнечик, старый друг, записанный еще Немировичем-Данченко для Книппер-Чеховой.
Декорация жирная, масляная (в смысле не акварель). Воплощенная мечта о Голливуде. Все взаправду, но – с одной стороны. Как в голливудском павильоне можно все вестерны снять, так на Таганке можно теперь сыграть всего Чехова.
Да только ли Чехова! Всё на свете можно сыграть, всю библиотеку. Откуда-то издалека раздаются реплики Сорина. В тюрьме, в окне второго этажа, видна маленькая голова. Черты лица, мимику разглядеть невозможно. Имея место во втором ряду партера, не взял бинокль. Сглупил. Умом я понимаю, что оттуда из окошка кричит Джабраилов, великолепный актер. Жаль, что не видно. А из двадцатого ряда?
Кинорежиссер-постановщик забыл, что в театре нет наплыва, что крупный план достигается только выводом актера на авансцену. Очень понятно, что в кино мы бы увидели лицо Джабраи-лова во весь экран. А тут вся авансцена занята болотом.
Пустое пространство, о котором говорит Костя, пусто только от людей. Все остальное там есть: озеро, берег, лес, луна, соловьи. Соловьев набил сцену декорациями. Получилось тяжелое, дорогое пустое пространство. Задавил людей декорацией.
Иногда реплики порождали странное эхо.
АРКАДИНА. Лет десять-пятнадцать назад, здесь, на озере, музыка и пение слышались непрерывно…
Да, здесь, на Таганке, лет пятнадцать назад… Высоцкий был еще жив, играли «Вишневый сад», репетировали «Трех сестер»… А еще раньше в Москве можно было видеть «Три сестры» Эфроса. В те годы не видеть их – все равно что не читать «Новый мир». Для интеллигентного человека – невозможно.
Соловьев не видел. Или – не понял. Накануне премьеры он дал совершенно дикое интервью:
«Я считаю, что любая трактовка Чехова „по-своему“ – это идиотство, которое пришло в эпоху, когда в театр ходили не за текстом, не за зрелищем, а именно за трактовками».
Сильно сказано. Мы, грешные, и сегодня идем на «Чайку» не за текстом. А что все предшественники Соловьева – идиоты из идиотской эпохи, кто ж в этом сомневается? Так бы и померли дураками, не открой нам «АССА» глаза.
Жаль, я это интервью прочел после спектакля. Соловьев сообщает: «У меня в спектакле есть детали как академического, так и других жанров». Знай я такие чудеса о жанрах заранее, не мучили бы меня глупые вопросы.
Лампы – керосиновые, а велосипед Нины – с электрической фарой. Костя – кришнаит с колокольчиком. Голые мужики, шляющиеся в присутствии барышень. Барышни, не стесняющиеся голых мужиков. Калека Сорин, постоянно прыгающий из инвалидного кресла на руки Шамраеву. (Публика исправно смеялась, зная, что если калека прыгает – это смешно.) И это всё, что увидел Соловьев в талантливейшем Джабраилове. В других не увидел и такой малости. Аркадина вяло ходит по третьему этажу, не спеша выбрасывает вещи. В одно окно – зонтик, в другое – шляпку. Что это? А-а, это картинка к тексту «Ирина Николаевна сердится». Понятно. А вот через джунгли кто-то едет к гасьенде! Ах, это Луиза Пойндекстер приехала на велосипеде. Без мустанга. Без мустангера. Жаль. Вечер. Фазенда полна народу. Мать поправляет повязку на голове стрелявшегося сына.
ТРЕПЛЕВ. То была минута безумного отчаяния, когда я не мог владеть собою. Больше это не повторится.
АРКАДИНА. Ты не понимаешь его, Константин. Это благороднейшая личность.
ТРЕПЛЕВ. Уезжает. Позорное бегство!
АРКАДИНА. Какой вздор! Я уважаю этого человека…
Признаюсь, Соловьев – первый, кто добился, чтобы Чехов звучал как сериал. Фальшь актерских голосов в дубляже с латиноамериканского всегда казалась недостижимой. Достигли.
Дважды расчет режиссера на тех, кто ходит в театр «за текстом», оправдался. Один раз публика оживилась, услышав социологический анализ:
МАША. Женщины пьют чаще, чем вы думаете. Меньшинство – открыто, большинство – тайно. И всё водку или коньяк.
Второй раз – и тут последовала наиживейшая реакция зала за все время спектакля – публику возбудила жалоба Сорина:
СОРИН. Все деньги у меня забирает управляющий и тратит на земледелие, скотоводство, пчеловодство, и деньги мои пропадают даром. Пчелы дохнут, коровы дохнут…
Шелест пробежал по залу, сами собою поднялись веки, раздались смешки, шепот: Гайдар, Геращенко, Чубайс – актуальность классики восхитила народ.
Самое печальное в этом спектакле, что актеры ничего не сыграли. Сайко, такая интересная, ужасная и смешная в «Трех сестрах», здесь – пустая. Филатов, общепризнанный талант, здесь – неузнаваем: мелкий, серый, скучный – пустой. Известно, как потрясающе сильно играют талантливые актеры мелких, пустых людей. Здесь же видим не мелкость персонажа, но мелкость игры. Даже влюбленность, даже страсть не сыграл. Смолоду знал, да разучился. Пусто, пусто, пусто. Дубль-пусто.
Только Нина Заречная (Елена Корикова) играет живо, сильно. Молодость и темперамент преодолевают общую серость пышной постановки. Но – в монологе. А как только Нина пытается влюбиться в Три-горина или поссориться с Треплевым, так ее яркость и страсть проваливаются, не встречая равного партнерства, тонут, как в болоте.
Театр несовершенен! Если бы все это отснять, да смонтировать, да озвучить, может, что-нибудь и вышло бы. А так – все это не более чем «материал», кинопробы. «Фильм», если и существует, то лишь в воображении режиссера.
В результате несовершенства театра из комнаты в комнату идут через джунгли. Длинной вереницей. Лорд Гленарван, Мэри… ох, простите, но виноват не я, виновато смешение «деталей как академического, так и других жанров», смешение, успешно опробованное в «АССЕ», в прочих эмблемах любви и печали. Мы хотим любви, а нам суют эмблемы, что-то жестяное за рубль.
Чехов настаивает: колдовское озеро! Сколько любви! Как все нервны!
Соловьеву (без всяких концепций) удается опровергнуть автора: банальная лужа, санаторный покой, а любовь – только у Нины. На Машу, Аркади-ну, Шамраеву, Тригорина, уж не говорю о Медведен-ко, любви не хватило. Холодно, холодно, холодно. Мокро, мокро, мокро.
Воды налил – эка невидаль. В «Виге» (Будапешт) Давид Боровский оформил «Чайку». Точно по Чехову: пустое пространство и озеро. Озеро – во всю сцену! И человеческая фигура спокойно и отрешенно стояла на воде. «Люди, львы, орлы и куропатки…» Слова знаменитого монолога звучали чуждо (по-венгерски) и потому не отвлекали. А сердце сжалось. Со знаменитыми своими словами: «Мировая душа – это я!» – Нина отрывалась от воды и уплывала вверх, все выше и выше, и серебряные капли стекали и падали с ее подошв вниз на покидаемую землю… Благая весть? Как пошло и грубо прозвучала насмешка Аркадиной! Как понятны боль и нервный срыв Треплева. А в последнем акте – еще один подарок. Открывался занавес, и публика замирала: колдовское озеро покрылось льдом. Всё кончено. Холодно, холодно, холодно… А глазам горячо. Холод хватал за душу. Холод силы и страсти, а не бессилия и равнодушия.
Стремительный ход времени, крах надежд, неотвратимость смерти – вот на что способна декорация. А прудик Соловьева – стоячая вода, заросшая жирной зеленью, но лишенная жизни.
Премудрый Соловьев заранее, до премьеры, разгромил всех критиков, имеющих наглость сравнивать живого гения с тенями прошлого. Сформулировал С.С. энергично: «Все, что делалось до меня, – это был Чехов с „кукишем в кармане“. Мне неинтересно смотреть никаких чаек (так! – A.M.), мне неинтересны никакие подтексты. Я такая же публика, которую страшно раздражает все, что делается в современных театрах*. И как представитель этой самой публики, которой ничего не нравится, я делаю спектакль, который бы ей понравился».
Такая откровенность случается с большими начальниками.
У «этой самой публики», очевидно, или токсикоз, или старческая раздражительность, гнев, шум и ярость. Читаешь – и будто не секретарь СК ходит в театры (да ходит ли?), а первый секретарь ЦК КПСС, страшно раздраженный, ходит по Манежу, орет на «пидарасов».
Ах, сколько упущено! Кузнечик (или сверчок?) исправно кричал из пальмовой рощи. Бродили по щиколотку в тине мужички, вонявшие для натуральности не «Мальборо», а махоркой. Но не плыли гуси, не орала лягушка; воющая за сценой собака (что так мучила Сорина) так и не показалась публике, не погоняла кур; а лошади, подаваемые господам, даже и за сценой не цокали копытами, не брякали трензелями, не ржали; словом, все жизни, все жизни, все жизни куда-то делись, и настоящая лодка, увы, не качалась в настоящей воде, ибо была прибита к берегу большими настоящими гвоздями.
Да-с, ужасы театрального реализма, господа.
* А публике очень нравилось то, что делали (и делают) Фоменко, Гинкас…
Струна, один раз лопнувшая в «Вишневом саде», здесь лопалась громко и поминутно. А ружье не висело на стене, но постоянно было в работе, оглушительно (по-настоящему!) стреляя холостыми; зато в финале, в сцене самоубийства, тихо пукнуло, избегая членовредительства, и публика, привычно съежившаяся в ожидании взрыва, была жутко разочарована.
Пожалуй, если бы Треплев, застрелившись, упал ничком (навзничь хуже) в тихую воду, это спасло бы финал, это был бы эффект. Но Костя мокнуть не захотел, застрелился в надежно зачаленной лодочке. И Аркадина, и все смотрели из окна, как туда бежит доктор (делая таки бесконечно идиотской фразу о лопнувшей склянке с эфиром; в лодке, что ли, он прячет аптечку?), и наконец, уже после всех переговоров и экивоков доктор (доктор!) догадался взять самоубийцу за запястье – мол, есть ли пульс? не бьется ли жизнь? Но поздно, поздно, поздно. Глупо, глупо, глупо.
Соловьев обещает человечеству поставить «всего Чехова». (Надеюсь, что только пьесы.) Но почему не Лопе де Вегу? По премьере в неделю хватило бы лет на двадцать. И не мучили бы великие тени Станиславского, Эфроса, Стрелера. И никто не спрашивал бы: зачем ставил? может, чего сказать хотел?
Театр лучше, чем кино. Проще. Не надо монтировать, озвучивать, мучительно ждать погоды (снега, дождя), мучиться с дублями, с запоротой проявкой, с накладками. В театре, ежели отклеился ус или погасла свечка, – никто не начинает сцену сначала. В театре накладки прощают. В театре можно не бояться параллелей, сколько бы «Чаек» ни шло в Москве. А в кино уж если талантливый Михалков (Анд-рон) снял «Дядю Ваню», то лет тридцать никто не решится повторить.
Вот только бы усвоить разницу: в театре ставят Чехова, а кино снимают по Чехову. И талантливый Михалков (Никита) это понимал, и лучший фильм по Чехову – это «Неоконченная пьеса для механического пианино». И сколько денег ни трать, а удачу не купишь.
И все же – зачем скрывать правду? – нам сделали красиво. Где-то во II акте с портала в прудик пошел изумительный дождь. Самый красивый из театральных дождей, что приходилось видеть. Не только струи, не только капли, но фантастической красоты столбы водяной пыли… Боже мой! Глаз отвести невозможно. Смотрел на дождь, думал о жизни, о пьесе, о театре; откуда-то доносились голоса; о чем они говорили? какая разница, о чем они говорили, так же мало трогая, так же пролетая мимо, как пустые разговоры за забором соседской дачи.
От водяного тумана во втором ряду было ужасно сыро.
Холодно, холодно, холодно. Мокро, мокро, мокро. Мокрое дело. Соловьев чайку убил.
1994