Чехов. Эстония. Все сбылось. Не прошло и века

Ольге Яковлевой

ФЕТОДИК. Сегодня уйдут три батареи дивизионно, завтра опять три – и в городе наступит тишина

и спокойствие.

АНДРЕЙ. Опустеет город. Точно его колпаком накроют.

МАША. О, как играет музыка! Они уходят от нас, один ушел совсем, совсем, навсегда. Мы останемся одни…

ФЕТОДИК. Прощайте. Мы больше уж никогда не увидимся!

Чехов. Три сестры

– В Таллине ставят «Три сестры» в Русском театре. Премьера в сентябре. Поехали?

Услышал это – сердце сжалось. Мгновенно в мозгу пронеслись горькие слова Маши, Ольги, Федоти-ка, Андрея, Тузенбаха…

Сто раз слышанные реплики – реплики личной драмы – превращены в трагедию двумя простыми словами: «Таллин», «сентябрь».

Время и место.

Более современной классика, может, никогда и нигде не была.

Хорошо ли, надо ли нагружать нежную тонкую пьесу сегодняшней мрачной тяжестью?

Но что делать, если ни один современный драматург не поспевает за жизнью. А Чехов… Чехов выдержит всё.

Эти «театроведческие» мысли пришли потом. А сперва пьеса – сама – начала отлистывать от конца к началу.

Первым зазвучал в мозгу знаменитый финал: ОЛЬГА. Музыка играет так весело, бодро, и хочется жить! О Боже мой! Пройдет время, и мы уйдем навеки, нас забудут, забудут наши лица, голоса и сколько нас было, но страдания наши перейдут в радость для тех, кто будет жить после нас, счастье и мир настанут на земле, и помянут добрым словом и благословят тех, кто живет теперь.

Да, мы «уходим», может быть, и навеки (не только армия – «мы»). Да, нас забудут. Но перейдут ли наши страдания в радость для тех, кто будет там жить? Настанут ли счастье и мир? Помянут ли добрым словом?*

Не знаю, какую музыку даст режиссер Юрий Еремин в этом финале. «На сопках Маньчжурии»? «Амурские волны»? «Прощание славянки»? Все равно будет звучать душераздирающе, как рыдание.

В Риге один театр уже закрыт. Возможно, «Три сестры» станут последним спектаклем Русского драматического театра Эстонской ССР (или как там теперь?) на площади Победы (или как там теперь?).

* Теперь уже ясно: нет.

Ситуация трагична. Беспощадна. А опыт жестокого Чехова у Еремина есть. Его спектакль «Палата № 6» – самый жестокий Чехов на свете.

ИРИНА. В Москву! В Москву!..

Эта мольба возникла в памяти после финала. Господи Боже! – вот почему сестры всю пьесу – все четыре акта – все пять лет – рвутся в Москву и не могут уехать!

Некуда. Не к кому. Не на что.

Была генеральская отцовская квартира на Старой Басманной… была да сплыла… Сплыла…

И тут вдруг всплыло самое начало: «Отец умер год назад… Он был генерал, командовал бригадой… между тем народу шло мало…» Ничего не придумываю, рассказываю, как было. Все с той же ужасной мыслью о потрясающем совпадении пьесы и жизни – открываю наконец книгу.

Первая реплика:

ОЛЬГА. Отец умер ровно год назад, как раз в этот день. Было очень холодно, тогда шел снег. Мне казалось, я не переживу, ты лежала в обмороке, как мертвая. Помню, когда отца несли, то играла музыка, на кладбище стреляли. Он был генерал, командовал бригадой, между тем народу шло мало. Впрочем, был дождь тогда. Сильный дождь и снег.

ИРИНА. Зачем вспоминать!

Зачем вспоминать! Зачем задним числом утешать себя плохой погодой? А если б солнце? – много ли народу пришло бы на кладбище? – скажите, эстонцы.

Нет. Не в дожде дело. Кто же там пойдет провожать в последний путь русского генерала? Только его офицеры, его дочери да русские актеры. Которым пора…

И дальше я уже читал не отрываясь. Помня только одно: это происходит в Эстонии. Это происходит сейчас.

ОЛЬГА. Отец получил бригаду и выехал с нами из Москвы одиннадцать лет назад. Одиннадцать лет прошло, а я помню там все, как будто выехали вчера. Боже мой! Сегодня утром проснулась, увидела массу света, и радость заволновалась в моей душе, захотелось на родину страстно.

ЧЕБУТЫКИН. Черта с два!

ТУЗЕНБАХ. Конечно, вздор.

Конечно, вздор! В Москву? А в палатку под Ельней не хочешь?

ИРИНА. Уехать в Москву. Продать дом, покончить все здесь и – в Москву…

ОЛЬГА. Да! Скорее в Москву.

(Чебутыкин и Тузенбах смеются.)

Еще бы не смеяться. Сколько дадут вам за дом? А квартира в Москве – двести миллионов.

А вот и полковник Вершинин пришел. Оказывается, земляк.

ИРИНА. Вы из Москвы… Вот неожиданность! МАША. А на какой улице вы жили? ВЕРШИНИН. На Старой Басманной. ОЛЬГА. И мы там тоже…

ВЕРШИНИН. Одно время я жил на Немецкой улице. С Немецкой улицы я хаживал в Красные казармы. Там по пути угрюмый мост, под мостом вода шумит. Одинокому становится грустно на душе. А здесь какая широкая, какая богатая река! Чудесная река!

ОЛЬГА. Да, но только холодно. Здесь холодно и комары…

ВЕРШИНИН. Что вы! Здесь такой здоровый, хороший, славянский климат.

Они жили здесь. Не стояли лагерем, а жили… Кто – одиннадцать лет, а кто – и полвека.

Всё, полковник, забудьте. Это здоровый эстонский климат. А славянский – восточнее. Извините. Пора.

Сперва поползли тревожные слухи.

ВЕРШИНИН. Вчера я мельком слышал, будто нашу бригаду хотят перевести куда-то далеко. Одни говорят, в Царство Польское, другие – будто в Читу.

О Польше забудьте. Этот поезд ушел. Отныне – только на Восток.

И как быть офицеру: в Читу? в отставку?

ТУЗЕНБАХ. Пришло время, надвигается на всех нас громада, готовится здоровая, сильная буря, которая идет, уже близка и скоро сдует с нашего общества лень, равнодушие, предубеждение к труду, гнилую скуку. Я буду работать, а через какие-нибудь двадцать пять – тридцать лет работать будет уже каждый человек. Каждый!

Да, поручик, сокращение неизбежно, увольнения не миновать. Кем будете работать?..

А сестрам даже слухи о переводе армии страшно слышать. Как жить? Кто защитит?

МАША. Мне кажется, говорит во мне просто справедливость. Может быть, в других местах и не так, но в нашем городе самые порядочные, самые благородные и воспитанные люди – это военные.

Ей кажется. Говорит в ней, конечно, страх беззащитности и одиночества.

Всякий раз, как оккупанты пытаются развеселиться, – ничего у них не выходит. Гибель надежд стоит за спиной у каждого, у каждой, и веселую фразу сводит за упокой.

МАША (целует Ирину). Желаю тебе еще раз, будь здорова, будь счастлива. В прежнее время, когда был жив отец, к нам на именины приходило всякий раз по тридцать – сорок офицеров, было шумно, а сегодня только полтора человека и тихо, как в пустыне…

ТУЗЕНБАХ. Кто знает? А быть может, нашу жизнь назовут высокой и вспомнят о ней с уважением. Теперь нет пыток, нет казней, нашествий, но вместе с тем сколько страданий!

Сколько страданий. И холодная шершавая окружающая неприязнь. Которую только усиливают твои образованность, тонкость чувств, образ мыслей.

АНДРЕЙ. Благодаря отцу я и сестры знаем французский, немецкий и английский языки, а Ирина знает еще по-итальянски.

МАША. В этом городе знать три языка ненужная роскошь. Даже и не роскошь, а какой-то ненужный придаток, вроде шестого пальца. Мы знаем много лишнего.

Да, мадам, да, генеральская дочь, – это ненужная роскошь. Зачем английский, французский, итальянский, когда нужен эстонский. Да и с ним вы всё равно второго сорта.

И никто в этой пьесе (в той жизни!) ни разу не опустился до пошлых надежд на «светлое завтра» или хотя бы на «нынешнее поколение».

ВЕРШИНИН. Через двести, триста лет жизнь на земле будет невообразимо прекрасной, изумительной!..

И через год, несмотря ни на что, упрямо.

ВЕРШИНИН. Через двести-триста, наконец, тысячу лет, – дело не в сроке, – настанет новая, счастливая жизнь!..

Они отправляют счастье далеко. За пределы своей земной жизни. Чтобы с гарантией не дожить до назначенного срока – до предчувствуемого разочарования.

Но когда устаешь от высокой веры, от высокого самообмана, – грубая жизнь бьет так, что костей не соберешь.

ИРИНА (рыдая). Выбросьте меня, выбросьте, я больше не могу!.. Куда? Куда все ушло? Где оно? О Боже мой, Боже мой! Я все забыла, забыла… У меня перепуталось в голове… Я не помню, как по-итальянски окно… Все забываю, каждый день забываю, а жизнь уходит и никогда не вернется, никогда, никогда мы не уедем в Москву… Я вижу, что не уедем… Как я жива, как не убила себя до сих пор, не понимаю.

Пьеса раскрывалась, распахивалась такими ужасными смыслами, которых Чехов, надеюсь, никогда не имел в виду. Но что же делать, если мы отравлены – все отравлены: и «МК», и «День», и Ельцин, и Макашов – а мыслям не прикажешь, и столетний текст невольно принимает на себя сегодняшнюю злобу*.

Еще до того, как раскрыл книгу, уже вспоминалась Наташа, жена Андрея, – единственная, кто радуется, что сестры (сестры ее мужа!) съезжают. Красноречива ее реплика о цветочках.

НАТАША. Значит, завтра я уже одна тут. Велю прежде всего срубить эту еловую аллею, потом вот этот клен… По вечерам он такой некрасивый… (Ирине.) Милая, совсем не к лицу тебе этот пояс… Это безвкусица… И тут везде я велю понасажать цветочков, цветочков, и будет запах… Зачем здесь на скамье валяется вилка? Зачем здесь на скамье валяется вилка, я спрашиваю?!

Не с эстонским ли акцентом она это говорит? Нехорошая, ужасная, стыдная мысль. Но она пришла в голову и стала неотвязной. И когда, уже читая, натыкался на Наташу – все выходило одно к одному.

ОЛЬГА. Андрей, кажется, влюблен немножко.

ИРИНА. В одну здешнюю барышню.

МАША. Ах, как она одевается! Не то чтобы некрасиво, не модно, а просто жалко. Какая-то странная, яркая, желтоватая юбка с этакой пошленькой бахромой и красная кофточка. И щеки такие вымытые, вымытые! Андрей не влюблен – я не допускаю, все-таки у него вкус есть.

Не допускает! А скоро эта «здешняя» – единственная местная во всей пьесе! – выживет Ирину из ее комнаты.

* Злоба дня, злободневность есть, а доброты дня, доброднев-ности – нет. Почему?

НАТАША. Кстати, милая, я хотела тебе сказать, да все то тебя нет, то мне некогда… Бобику в теперешней детской, мне кажется, холодно и сыро. А твоя комната такая хорошая для ребенка. Милая, родная, переберись пока к Оле!

ИРИНА (не понимая). Куда?

Чего тут не понять? Мешаешь.

В следующем действии Наташа возьмется за восьмидесятидвухлетнюю няньку.

АНФИСА. Я тружусь, работаю… Слаба стану, все скажут: пошла! А куда я пойду? Куда? Восемьдесят лет. Восемьдесят второй год…

НАТАША (Анфисе, холодно). При мне не смей сидеть! Встать! Ступай отсюда! (Ольге.) И зачем ты держишь эту старуху, не понимаю! Ни к чему она тут. Согласись, моя милая, она могла бы жить в деревне.

ОЛЬГА. Она уже тридцать лет у нас. (Из Москвы привезли. – A.M.)

НАТАША. Но ведь теперь она не может работать! Она не способна к труду, она только спит или сидит. ОЛЬГА. И пускай сидит.

НАТАША. Как пускай сидит? Но ведь она же прислуга. Если я говорю что насчет прислуги, то знаю, что говорю; я знаю, что го-во-рю!.. И чтоб завтра же не было здесь этой старой воровки, старой хрычевки… (стучит ногами), этой ведьмы!.. Не сметь меня раздражать! Не сметь!

Зачем вообще пенсионеры?

Зачем нужны мигранты? Скорее бы все исчезли.

АНДРЕЙ. Опустеет наш дом. Уедут офицеры, уедете вы, сестра замуж выйдет, и останусь в доме я один. ЧЕБУТЫКИН. А жена?

АНДРЕЙ. Жена есть жена. Она честная, порядочная

(изменяет ему на глазах у всех. – A.M.), ну, добрая, но в ней есть при всем том нечто принижающее ее до мелкого, слепого, этакого шершавого животного. Во всяком случае, она не человек.

Одинок. Нарожал детей. Она им мать. Она их любит. А ты для нее – чужой. И она тебе – абсолютно чужая. Что ж тут посоветует пьяница-врач?

ЧЕБУТЫКИН. Я, брат, завтра уезжаю, может, никогда не увидимся, так вот тебе мой совет. Знаешь, надень шапку, возьми в руки палку и уходи… уходи и иди, иди без оглядки. И чем дальше уйдешь, тем лучше.

В пьесе много и часто пьют. Во всех пьесах Чехова пьют, но нигде так не пьют, как в этой. Да все больше с тоски. А милый военный доктор Чебуты-кин – в запое. (Единственный запойный на все пьесы А.П.) Два года не пил и вот – развязал.

ЧЕБУТЫКИН. Ничего не помню. Ничего. Может быть, я и не человек, а только вот делаю вид, что у меня и руки, и ноги, и голова; может быть, я и не существую вовсе, а только кажется мне, что я хожу, ем, сплю. О, если бы не существовать! Третьего дня разговор в клубе; говорят, Шекспир, Вольтер… Я не читал, совсем не читал, а на лице своем показал, будто читал. И другие тоже, как я. Пошлость! Низость! И та женщина, что уморил в среду, вспомнилась… и все вспомнилось, и стало на душе криво, гадко, мерзко… пошел, запил.

Хватит. Хватит, пожалуй. Так нельзя. Не дай бог, театр сыграет Чехова как газетчик. Превратит прекрасную пьесу в плоскую, пошлую, политическую агитку. И все будет противно – спекуляция. Зачем?

Нет, надо играть Чехова, а не злобу дня. И разве дело в Эстонии, а не в нас? Нет никакого смысла ставить Чехова о других. И хотя «ад – это другие», ставить надо о себе.

Когда Чехов сочинял свои «комедии», никакой заграничной Эстонии не существовало. Он писал о нас.

АНДРЕЙ. Город наш… – в нем сто тысяч жителей, и ни одного, который не был бы похож на других, ни одного подвижника ни в прошлом, ни в настоящем… Только едят, пьют, спят… И, чтобы не отупеть от скуки, разнообразят жизнь свою гадкой сплетней, водкой, картами, сутяжничеством, и жены обманывают мужей, а мужья лгут, делают вид, что ничего не видят, ничего не слышат, и неотразимо пошлое влияние гнетет детей, и искра Божия гаснет в них, и они становятся такими же жалкими, похожими друг на друга мертвецами, как их отцы и матери…

Выделил слова о детях, ибо по сей день помню, как жутко прозвучали они в «Трех сестрах» Анатолия Эфроса в 1968-м. После трех или пяти представлений спектакль был запрещен. Потому что Эфрос поставил о нас.

Об одном только стоит мечтать – чтоб сыграли талантливо. А публика… О, публика в Русском театре Эстонской ССР сама без подсказки услышит рыдание.

ИРИНА. До свиданья!

ФЕДОТИК. Не до свиданья, а прощайте, мы больше уж никогда не увидимся!

ОЛЬГА. О милые сестры, жизнь наша еще не кончена. Будем жить! Музыка играет так весело, так радостно, и, кажется, еще немного, и мы узнаем, зачем мы живем, зачем страдаем… Если бы знать, если бы знать!

Армия ушла. Сестры остались. Что с ними будет? Если бы знать!

1994