* * *

Дамы частенько любят порассуждать о свободе духа и своих самых заветных желаниях. Однако, если спросить любого, чего ему хочется именно в эту минуту, то вряд ли кто выскажет что-то определенное. И только Сугней Чурила имел совершенно конкретное и точное желание: он мечтал отгородиться от всех глухим забором.

В связи с этим он еще во времена царствования Бифа Водаёта выменял в семейном общежитии мусорщиков бочку “Горькой полыни” на топор, пилу, рубанок и другие необходимые инструменты, завернул их в промасленную онучу и закопал под завалинкой своего дома.

При кровавом тиране Смоке Чурила вынес из национализированного Нескучного сада, в то время раскорчеванного под канал, множество всякой деревянной всячины и припрятал на чердаке и в подвале до лучших дней. Как только Страна Хламов ступила на порог Возрождения, Чурила вытащил спрятанное во двор и настрогал огромный штабель ровных и гладких досок. После землетрясения и того хаоса, который воцарился в Хламии в результате непримиримой борьбы подвижников с «неподвижниками», неугомонный мечтатель в одну ночь огородил свою усадьбу глухим дощатым забором.

Сквозь сон до писателя Свинтарея донесся мерный стук. Свинтарей поджал губы и тихо застонал. Он попытался было проснуться, однако сон стал еще тревожнее. Глухой и назойливый звук, доносившийся снаружи, перенес его в недавнее прошлое, на дно глубокого, промерзшего насквозь канала.

Свинтарей долбит кайлом задубевшую землю, а по бокам стоят двое: веснушчатый, с плешью и широкой бородой коротышка и долговязый верзила, гладко выбритый, в пенсне и шляпе.

Когда писатель прерывает работу, чтобы подышать на одеревеневшие от мороза пальцы, коротышка и долговязый хватают его под локти и, как по команде, начинают что-то бормотать, точнее, нашептывать на незнакомом ему языке. Для того, чтобы достать до Свинтареева уха, коротышка делает все возможное: становится на цыпочки, подпрыгивает, а затем, убедившись, что у него ничего не получается, карабкается на Свинтарея. Безбородый, в свою очередь, складывается почти пополам, причем гладкий и холодный подбородок его тычется в щеку писателя, заставляя того вздрагивать и покрываться потом. Одновременно борода коротышки щекочет ему ухо.

Свинтарей не понимает ни одного слова из того, что шепчут его странные собеседники, однако догадывается, что они во всем друг другу противоречат. Снизу, под ногами, слышатся глухие удары, как будто кто-то четвертый копает под ними тоннель, и коротышка сползает с писателя, а долговязый выпрямляется.

Свинтарей хочет взяться за кайло, однако ни тот, ни другой не выпускают его локти. Коротышка бормочет что-то невразумительное и указывает пальцем на обсыпанную камешками землю, откуда доносятся глухие раскатистые удары, а гладкообритый шут, напротив, тычет свободной рукой ввысь, заставляя писателя взглянуть за гребень Высокого квадратного забора, через который, словно складки раздувшегося брюха, переваливаются ядовито-желтые облака. И оба бесцельно и настойчиво пытаются что-то объяснить Свинтарею…

Писатель раскрыл глаза и понял, что сегодня непременно что-нибудь должно случиться. Там, где он побывал и откуда недавно вернулся, он постепенно научился доверять своим предчувствиям, которые обострились как бритва и почти всегда сбывались. Он слез с кучи рукописей, на какой теперь спал, подошел к посветлевшему окну и окаменел: в сумерках, заслоняя темную громаду Высокого квадратного забора, белел новенький дощатый заборчик.

Не веря своим глазам, Свинтарей в чем был выбежал на улицу и понял, что не ошибся: вокруг особняка его соседа Сугнея Чурилы возвышался глухой, без ворот и без единой щелочки заборчик, маленькая копия Высокого квадратного забора.

Это зрелище настолько поразило бывшего народного писателя, что он даже не разозлился, когда увидел, что его сосед, отгородившись, прихватил щедрый кусок огорода, испокон веков принадлежавшего роду Свинтареев. Здесь необходимо отметить, что ничто не могло бы так поразить хлама, как вид обыкновенного забора, ибо жители Хламии их отродясь не ставили. Не ставили по той простой причине, что в стране, обнесенной с незапамятных времен Высоким квадратным забором, надежно защищающим хламов от враждебного Зазаборья, никому ни разу не приходило в голову поставить свой собственный личный заборчик.

Больше того, когда кусты под окнами домов разрастались так, что начинали мешать хламам созерцать городские стены, на них немедленно обрезали лишние ветки. И после очередной спячки, перед тем как причесаться и умыться, заспанные хламы перво-наперво подбегали к окнам, чтобы убедиться, что с милым их сердцу забором ничего не случилось, и он как и прежде стоит там, где и стоял во все времена извилистой хламской истории.

Между тем хламы, не рискуя (как стая ворон на помойке) слететься к необычайному сооружению, сбились в кучку неподалеку и шепотом высказывали друг другу самые невероятные версии, ни одна из которых не казалась Свинтарею правдоподобной. Характерно, что привыкшие во времена правления диктатора Смока всего бояться и ничему не противоречить, хламы в последние дни, почуяв вкус свободы, заметно осмелели, а иные так стали проявлять настоящее нахальство.

Но теперь, в ситуации, когда возникла необходимость сделать самостоятельный шаг, они переполошились и, сгрудившись, расположились поодаль. В отличие от присутствующих, писатель накопил на строительстве канала опыт, ставивший его намного выше этих нахальнотрусливых марионеток, детей того времени, которое они сегодня столь яростно клеймили. Без лишних рассуждений он приблизился к забору и несколько раз ударил кулаком по доскам. Установилось тяжелое молчание, и внезапно из-за забора вырвался, вспарывая напряженную тишину, глухой, знакомый всем голос. “Каждый настоящий хлам обязан знать от колыбели: Хламия – лучшая страна в земной купели!” – выводил хриплый баритон Чурилы слова хламского национального гимна.

Безусловно, Чуриле в этот счастливый момент, когда сбылась его заветная мечта, хотелось спеть совсем другую, родственную его простой душе песню, однако, к сожалению, ничего такого он не знал и был вынужден петь хламский гимн – единственную вещь, начальная строфа которой была ему известна от первого до последнего слова.

Словно курица, вспомнившая, что она тоже птица, взлетал Чурилин голос на недостижимую высоту, чтобы со всего размаха грохнуться назад, ободранным сверху донизу. Для этого надо было иметь немалое мужество и, судя по всему, певец за забором располагал им в достаточной степени.

Закончив петь, Сугней откашлялся и вновь затянул то же самое: “Каждый настоящий хлам обязан…” Затем еще раз все сначала. На четвертом разе Свинтарей стал пробиваться сквозь толпу слушателей, плотной стеной окруживших забор.

По пути он заглядывал в лица тех, кто с каким-то необыкновенным почтением внимал хриплому голосу, и его поразило издавна знакомое ему выражение, которое, подобно копии одной и той же маски, лежало на большинстве лиц. “Круг замкнулся”, – внезапно пришло ему в голову, и холодная пустота темного бессмысленного существования вновь завладела им. На лицах хламов, на их одежде, на постройках вокруг проступил тонкий налет тления и гнили, и все окрасилось в мертвенный зеленоватый цвет.

Свинтарей вышел за город и остановился на покрытой пнями и кочками полосе, тянущейся вдоль Высокого квадратного забора. Пронзительный ветер гнал разнообразный мусор, мял его, швырял в ободранные, разбухшие от воды бревна. И куски мусора не сразу падали вниз, а, немного повисев на заборе, невольно и неохотно сползали на землю. Казалось, безнадежно состарился Высокий квадратный забор, состарилась сама хламская держава. “Родина”, – с тяжелым и горьким чувством прошептал Свинтарей.

После недавнего землетрясения между бревен Высокого квадратного забора образовалась извилистая трещина, из которой несколько дней кряду сочилась желтоватая жидкость со специфическим запахом “Горькой полыни”. Спустя некоторое время жидкость эта затвердела и стала прозрачной. Теперь сквозь щель в заборе можно было, как через толстое стекло, заглянуть в закрытое для хламов Зазаборье, и потому около забора собиралось немалое число любопытных.

В прошлом за подобное любопытство можно было лишиться не только глаз, но и головы, однако в настоящее время и не такое сходило с рук. Впрочем, никто из тех, кто наблюдал загадочный зазаборный мир, не мог сказать о нем ничего определенного; все, однако, соглашались, что увиденное снаружи намного лучше того, что находится внутри. “Пространство и время хламов ограничены не Высоким квадратным забором, а вековой тоской и теснотой самого мира – соединением абсолютной инертности жизни и бесконечного возвращения к одному и тому же…” – уныло думал писатель, обходя приникших к щели хламов, что, переступая с ноги на ногу, созерцали внезапно открывшееся им Зазаборье.

Тем временем ветер утих. Заметно похолодало. Земля покрылась серебристой пленкой инея, красивой и неуместной. Стало смеркаться. С Площади доносился глухой, как шум морского прибоя, рокот.

Стараясь больше ни о чем не думать, Свинтарей повернулся и пошел туда, где отдельные голоса сливались в единое нестройное и тяжкое клокотание.

Подойти к особняку Шампанского было непросто. “Мы у себя дома!” – летело со всех сторон. Недоуменно озираясь, Свинтарей пробился-таки через плотные шеренги манифестантов к знакомому с детства зданию. Величественное по архитектуре, оно было пестрым от наклеенных на его стены печатных листовок. “Шампанский, убирайся к себе домой!” – с пылом скандировала между тем толпа.

И тут нехотя, как при замедленной киносъемке, открылись тяжелые двери. Все, как по команде, умолкли, а затем, шумно выдохнув, подались назад. Из темного проема на крыльцо выдвинулась знакомая долговязая фигура. Смертельно бледный в серых сумерках перед толпой предстал иностранец Шампанский. От головы до пят на нем не было и признака никакой одежды. Одним словом, Шампанский был абсолютно голый…

Раздались приглушенные крики: это передние, в панике кинувшись прочь, давили задних. Вскорости на Площади, кроме нескольких раздавленных толпой несчастных, неподвижно лежащих на снегу, остались только писатель и иностранец.

Словно не замечая своего старого приятеля, Шампанский сошел с крыльца и уверенной походкой зашагал на Площадь, безразлично переступая через раздавленных. Свинтарей проводил его удивленным взглядом, потер пальцами виски и уныло поплелся домой.

Из-за свежевыстроенного забора летели жирные черные комья, которые сразу же после падения рассыпались на снегу, покрывавшем булыжник улицы Туманного парадокса. “Иностранцы споили хламский народ! Смерть Шампанскому!” – бросилась Свинтарею в глаза надпись, наспех нацарапанная на досках. И он подумал, что почти все многочисленные начинания в Хламии, несмотря на их внешнее несходство, кончаются такими вот неподвластными времени призывами, – и от всего сердца пожалел иностранца Шампанского.

Ухватившись за неровный край не такого уж и высокого заборчика, Свинтарей подтянулся на руках и заглянул во двор. В сумерках он разглядел маленькую коренастую фигуру с лопатой: его сосед яростно трудился, прокапывая вдоль заборчика узкую, но довольно-таки глубокую траншею. Увидев седую голову, Чур ила изо всех сил швырнул в нее земляным комком и, не промахнувшись, дико загоготал. Однако в следующую секунду, узнав писателя, присел на бровку траншеи и беззвучно заплакал, вытирая слезы тыльной стороной своей мозолистой ладони.

И писатель на этот раз от всей души посочувствовал Сугаею Чуриле, который, отгородившись от хламов, не придумал ничего лучше, чем прокопать вдоль своего забора траншею – точную копию того самого канала, что должен был соединить Пруд с самим собой и на постройку которого Свинтарей потратил столько сил и здоровья.

Писатель соскочил вниз, вытер с лица грязь и направился к своему дому Голова нестерпимо болела, словно маленькие молоточки колотили откуда-то изнутри по затылку, по лбу, по вискам. Он миновал влажную темноту коридора, и резкий оконный свет, прямо-таки физически давивший на веки, обдал его неприятным холодком. Свинтарей приблизился к стеклу и задернул занавеску – единственный луч пробился через преграду и зажег на куче рукописей круглое пятно.

Писатель, как завороженный, подошел к ним и внезапно, вспомнив нечто важное, полузабытое, начал ворошить пожухлую, заплесневевшую гору. Наконец рука его наткнулась на то, что он искал: толстый фолиант в побитой молью кожаной обложке был на месте.

Страницы книги высохли, а строчки, написанные цветными чернилами и краской – золотой, красной и черной – перекосились и наползали друг на друга.

Ему показалось, что он давным-давно блуждает в сумрачном подземелье, миновал уже самые извилистые ходы и видит, наконец, что где-то впереди маячит выход. Постепенно смысл написанного стал доходить до него. Невидимый, о котором шла речь в книге, был похож на свежий ветерок. Только колыхал этот ветерок не траву, а его чувства, словно рябь пробегала по неподвижной до этого поверхности Свинтареева сердца.

Невидимый был в каждой клеточке его тела, в каждой живой молекуле: он не слушал, а чувствовал; не смотрел, а знал. Сугней Чурила, иностранец Шампанский и он сам, писатель Свинтарей, оказались один в другом. Не было уже ни Сугнея, ни Свинтарея, ни Шампанского, – только одна необычайная суть, похожая и непохожая на всех их вместе взятых.

Свинтарей перелистнул последнюю страницу древнего фолианта, и оттуда выпал коричневый листок. Это было четверостишие, которое он сочинил на первом курсе ФКПИ:

Скажите, есть ли то место, где Невидимый будет мне ближе?.. Он тихою музыкой стал в темноте — И никто ее не услышит!

Старый писатель накинул на себя потертый шерстяной плед и лег на кучу рукописей, но сон не приходил. Поворочавшись с боку на бок, он встал, расстелил на полу плед и, швырнув на него всю кипу, связал ее в узел. Подошел к чудом уцелевшему в доме шкафу и достал бутылку “Горькой полыни”. Осторожно держа ее в руке, направился к двери, прихватив попутно узел с собой.

В полночь на берегу Пруда можно было наблюдать удивительную компанию. Перед костром, рядом с которым поблескивала наполовину опустошенная бутылка, сидели трое: веснушчатый с плешью и широкой бородой коротышка, приземистый с редкими седыми волосами и впалыми щеками старик и костлявый, закутанный в потертый плед долговязый верзила. Коротышка и старик, не мигая, глядели на приплясывающие огненные языки, а долговязый моргал, подрагивал и дробно лязгал зубами – все никак не мог согреться. Все молчали, и лица их были одинаково окрашены красными отсветами пламени. Седоволосый изредка приподнимался, вытаскивал из бумажной кипы, на которой сидел, несколько листков и кидал их в огонь. И тогда в чернь ноябрьского небосвода вскидывались яркой цепочкой искры, через секунду гаснущие и исчезающие навсегда. А с неба на плечи этой живописной компании падали и неторопливо превращались в капли воды первые пушистые снежные хлопья.