* * *
В это утро Гицаль Волонтай сбросил с себя одеяло именно тогда, когда первый мусорщик прогрохотал по улице своей железной тележкой. Опустив на пол ноги, последний романтик со стиснутыми зубами пасмурнобезнадежно оглядел башмаки с комьями непросохшей за ночь глины. Скривившись, натянул влажные полотняные штаны. Затем, сопя от напряжения, вытащил из-под кровати огромный зеленовато-коричневый рюкзак, туго набитый различными вещами, отдельные части которых, высовываясь наружу, позволяли сделать вывод о их предназначении: штык короткой саперной лопатки, рукоятка альпенштока, полушарие походного котелка. Угрожающе оскалились острия стальных “когтей”, какими пользуются мусорщики-монтеры, когда залазят на деревянные столбы.
Надев на себя тяжелый рюкзак и под его весом слегка наклонившись вперед, Гицаль Волонтай направился прочь из собственного дома. Был ранний час. Туман не рассеялся, и сероватый сумрак, как пелерина лежал на всем, придавая окрестности неестественный выморочный вид. Тишина, нарушаемая только его шагами, казалось, напрочь исключала возможность громких звуков и резких движений. Застывшая на одной ноте, эта тишина недовольно следила за маленьким хламом, замахнувшимся на ее безграничное господство.
Внезапно еще одна небольшая фигура вынырнула из утренней мглы и начала неторопливо приближаться. Кто-то еще, встав ни свет, ни заря, очевидно имел намерение совершить нечто неотложное. Согнувшись под тяжестью бочки с “Горькой полынью”, прямо на Гицаля, глядя на него исподлобья, шел кривоногий с черной окладистой бородой хлам по имени Чурила. Разойтись на узенькой улочке Тонких-до-невидимости намеков было попросту невозможно.
– Ухожу я от вас, Чурила, – промолвил последний романтик и поправил лямку свесившегося набок рюкзака. – Навсегда.
Утомленно присев на бочку, Чурила завистливо покосился на туго набитый полезным содержимым рюкзак.
– Добрый у тебя инструмент, – сказал он, помолчав. – Поменяться не желаешь? – И костяшками пальцев постучал по бочке, отозвавшейся глухим недовольным урчанием. – Хочу вот поставить себе забор, а сам знаешь, ничего нельзя достать.
– Это не выход, – заметил Гицаль и таинственно устремил взгляд куда-то высоко-высоко в небо. Лоб его пересекла горестная складка, первая вестница высокой меланхолической печали.
– Ну, бывай, – без связи с предыдущим обронил он. Спустя пару минут они уже были далеко друг от друга.
* * *
Около особняка иностранца Шампанского последний романтик остановился. Стремительно вытерев ноги, он постучал в дверь с массивной бронзовой ручкой. Ответа не последовало, однако Гицаль Волонтай без колебаний вошел и поднялся по темной лестнице в приемную. Судя по всему, этот путь ему доводилось проделывать не раз.
Шампанский неподвижно сидел на своем обычном месте – в кресле перед камином. На коленях его покоилась объемистая тетрадь в голубой обложке, густо исписанная ровным мелким почерком. Глаза иностранца были прикованы к картине, висевшей под старыми настенными часами. На ней с удивительным правдоподобием был изображен кочан капусты.
– Ухожу я от вас, – вместо приветствия пробасил последний романтик.
Веки иностранца, вокруг которых залегли синие тени, дрогнули, однако взгляд его оставался неподвижным. Гицаль Волонтай, крякнув, сбросил рюкзак на пол и присел на него. Звяканье металлических предметов вывело Шампанского из состояния прострации. По лицу его пробежала как бы легкая зыбь, запульсировала голубая жилка на виске.
– Там всегда дует теплый ветер, и все залито ослепительно-белым горячим солнцем… – словно в сомнамбулическом трансе пробормотал он.
– А мне как раз туда и надо, – подхватил последний романтик.
Окончательно очнувшись, иностранец брезгливым взором окинул огромный рюкзак и сидевшего на нем Гицаля.
– Там, куда ты рвешься, все точно такое, как здесь. За Высоким квадратным забором скорей всего еще один забор, ничуть не меньше, – а за ним еще. И так до бесконечности… Настоящий мир таится внутри нас, а снаружи – мираж, проекция, театр теней, пантомима пантомим…”
Слова, как сухие листья, слетали с его губ, и это был настоящий листопад. Утонув в этой круговерти, Гицаль с озабоченным видом стал вытаскивать из рюкзака веревочную лестницу. Резкие удары настенных часов заставили иностранца вздрогнуть и, не промолвив более ни слова, он подошел к картине и начал старательно стирать с нее пыль. Гицаль тем временем силился закинуть за спину рюкзак, однако самостоятельно сделать это ему не удавалось. Шампанский, прервав свое занятие, подошел к нему, помог надеть рюкзак, заботливо подвел к окну, которое сам же и распахнул перед ним. Гицаль молча зацепил конец веревочной лестницы за нарочно вбитый для этой цели крюк и начал неторопливо спускаться. Когда он наконец достиг земли, Шампанский отцепил лестницу и аккуратным движением скинул ее вниз, промолвив:
– Там, где бываю я, обходятся без лестниц. Впрочем, ни пуха, ни пера!
С этими словами он с грохотом захлопнул ставни.
* * *
Может показаться странным, но Гицаль Волонтай нежно любил своего отца. В таком утверждении не было бы ничего невероятного, однако следует уточнить, что отцом последнего романтика был знаменитый профессор ФКПИ Ух Перекидник.
Главной особенностью Уха Перекидника была его чрезмерная приверженность принципам и идеалам, хотя, в сущности, нельзя утверждать, что идеалы и принципы – это нечто изначально порочное. Более того, считалось, что хлам, не обладающий ими, в общем-то – вовсе и не хлам, а какая-то ошибка природы. Однако, чаще всего случается так, что тот, у кого слишком много идеалов и принципов, не только не живет сам, но и мешает жить другим. Вот и профессор Ух Перекидник при каждом удобном случае вытаскивал на свет свои сильно побитые молью идеалы, в качестве последнего аргумента и вертел ими то так, то эдак в зависимости от обстоятельств. Поэтому не исключено, что по воле рока став сыном такого отца, Гицалю ничего другого не оставалось, как сделаться “ошибкой природы”, гением страдания и последним в Хламии романтиком.
Тем не менее, горячая сыновья привязанность к отцу, которую кое-кто тоже считал “ошибкой природы”, не угасала. Потому неудивительно, что когда перед Гицалем Волонтаем выросло величественное здание Фабрики-кухни парадоксальных идей, сердце его учащенно забилось.
В этот ранний час занятия в ФКПИ были в самом разгаре. Из распахнутых окон аудиторий доносился глухой и гнусавый, но дорогой для Гицаля голос отца: “При произношении звука “у” рот раскрывается чуть меньше, чем при произношении звука “о”, губы еще больше вытягиваются вперед – хоботком, корень языка выше поднимается к небу, кончик языка еще дальше отходит от зубов…” Самого профессора в аудиториях, разумеется, не было да и быть не могло: голос его с безусловной точностью воспроизводил репродуктор.
Гицалю было известно, что во время занятий профессор дремлет в своем маленьком кабинетике на самом последнем этаже академии. Достав из рюкзака “когти”, последний романтик долго и старательно прикреплял их, возясь с многочисленными пряжками, застежками и ремешками. Справившись с капризным приспособлением, он заковылял к водосточной трубе, причем когти оставляли на мягкой земле кривые, напоминающие медвежьи, следы. Зацепившись за трубу, Гицаль начал головокружительное по смелости восхождение к своему отцу.
Труба, выкрашенная в серебристый цвет, вибрирова-ла у него под руками, а тяжелый рюкзак предательски перекатывался с боку на бок и в любую секунду мог отшвырнуть отважного романтика на грубый булыжник улицы Цветных мыслей. Хламки. сидевшие в аудиториях, словно загипнотизированные, не отрывали от него взглядов, полных восхищения и страха.
Наконец, лоб его прижался к стеклу, за которым – Гицаль не сомневался в этом – на диване дремал его возлюбленный родитель. Зацепившись за желоб спасательным поясом, романтик негромко постучал в окно и глухим, прерывающимся от волнения голосом промолвил: Папа, открой. Это я.
Послышался старческий кашель, лязгнула защелка, и ставни со скрипом отворились. В оконном проеме возникло заспанное лицо профессора Уха Перекидника. Оглядевшись, профессор увидел сына, который с рюкзаком за плечами неловко висел на водосточной трубе.
– Ну чего тебе? – недовольно спросил он.
– Ухожу я, – слегка покачиваясь на ветру, грустно сказал Гицаль. В его глазах что-то подозрительно блеснуло.
– Навсегда!
– Ты уезжаешь в тяжелый для державы час, сын мой, – торжественно вскинув над головой руку, объявил профессор. – Тут наша Родина, и мы не вправе покидать ее в суровую годину испытаний. Помятое лицо профессора свидетельствовало о сладком отдыхе, от которого его оторвал неожиданный визит сына. Ты видишь, как темные силы, объединившись, рыча, как злобные псы, точат зубы на все, что для нас свято. Знай же, что есть долг, совесть, идеалы, принципы, отречься от которых в такую минуту для настоящего патриота было бы позором!
– Последнюю фразу профессор не выговорил, но, скорее, проревел. – А гнусным выродкам, обнажившим клинки сепаратизма, пощады не будет. Земля Хламии – священна и неделима!
Все сказанное вызывало невольное недоумение, ибо, насколько было известно Гицалю, в настоящее время Хламии ни снаружи, ни тем более изнутри, никто не угрожал. Удивительно было и другое: произнеся свою пламенную тираду, профессор не пригласил сына в комнату, а так и стоял у окна в тапочках, почесывая время от времени левой ногой правую, чего Гицаль, которому мешал подоконник, видеть не мог. А скажи профессор: “Куда ты собрался, сынок?” или хотя бы: “Ни пуха, ни пера!”, (как Шампанский), так ему, быть может, и не захотелось бы никуда уходить.
Ставни захлопнулись. На том месте, где недавно находилось лицо отца, расплылось белесое пятно, имевшее контуры лица вовсе не профессорского. Худощавое, с резкими чертами, оно было обрамлено узенькой седой эспаньолкой. На незнакомце красовалась бархатная, конусообразная шапка. Короткие и длинные морщины вдоль и поперек пересекали это ужасное лицо, свиваясь в причудливую вязь криптограммы. Тонкие и неестественно алые губы беспрерывно двигались, но слов не было слышно, а только кто-то как бы чертил в мозгу Гицаля раскаленные слова: ’’Все это бесконечное конструирование – бессмысленная концентрированная попытка хоть чем-нибудь оправдать животный страх перед жизнью. Схоластические гипотезы, самые утонченные доказательства – не имеют ничего общего с тем, что совершается здесь и теперь. За их оболочкой – тот самый убогий и примитивный страх существования, пустота бытия, пустота, которая боится самой себя, своего самопроникновения… ”
Одновременно из окон аудитории, находящейся где-то под ногами последнего романтика, вылетали и уносились ветром размноженные репродуктором обрывки лекции:” Чтобы почувствовать, как работают косые мышцы живота, положите ладонь на его верхнюю половину и трижды прокашляйтесь…”
* * *
Она жила в маленьком двухкомнатном домике, который делил с ней ее теперешний друг художник Крутель Мантель. Гицаль Волонтай легонько постучал в обшарпанную ставню, закрытую несмотря на дневной час. Хотя стук был очень слабым, Гортензия Набиванка, несомненно, сразу догадалась, что это был именно он. Гицалю даже не удалось сообщить ей, что он уходит навсегда: поняв все без объяснений, она с размаху кинулась ему на грудь, больно уколов его при этом орденом Почетного Легиона, который с недавних пор носила в качестве украшения. В Хламии Гортензия считалась законодательницей мод и сейчас она, в отличие от прочих хламок, щеголяла в галифе с красными лампасиками и в неком подобии полувоенного френча с настоящим орденом Почетного Легиона на груди.
– Возьми меня с собой, умоляю, – горячо зашептала она.
– Я больше не могу с ним, – она кивнула себе за плечо. – Абсолютно законченный идиот, к тому же совершенно не разбирается в живописи. Не может отличить себя раннего от себя же позднего. Выдохся, утратил чувство колорита, не картины, а сплошная мазня…
Через минуту последний романтик, даже не успев снять рюкзак, уже сидел на краю скрипучего незастеленного дивана рядом с аристократкой. Тут же, завернувшись в порыжевшее от долгого использования одеяло, из-под которого торчали босые пятки, посапывал тот, о ком только что отзывались столь нелестно. На столе около дивана возвышалась целая гора немытой бог весть с каких времен посуды. Повсюду были раскиданы окурки, и все утопало под густым слоем пепла вперемешку с пылью. Закинув ногу за ногу, аристократка брезгливо протянула руку и, стараясь не касаться стола, разлила в мутные рюмки каким-то чудом уцелевшую “Горькую полынь”. Выпили. Закурили. Гортензия Набиванка беспрерывно стрекотала, не давая Гицалю вставить ни слова. Спящий повернулся на другой бок. Собеседница романтика на секунду умолкла и, воспользовавшись паузой, он быстро выдохнул:
– Ну, пойдем, что ли?
– Не могу я его бросить. Пропадет он без меня, – с горечью вздохнула Гортензия, пустив струйку дыма в неподвижное тело художника. – И при том он меня по-настоящему любит. Я стимулирую в нем чувство прекрасного. А живопись, сам знаешь, это такое искусство, выше которого нет ничего. – Она сделала глубокую затяжку. – Но ты должен верить мне в память о том, что было между нами…
И она горячо прильнула к его груди, вторично уколов его при этом орденом Почетного Легиона.
* * *
Рюмка “Горькой полыни”, выпитая на голодный желудок, подействовала именно так, как можно было ожидать. И естественно, что следующим местом, куда отправился Гицаль с целью попрощаться, был кабачок “Сердцебиение”. Оказавшись за своим столиком, романтик извлек из кармана штормовки довольно помятые чертежи и, разостлав их на столе, начал внимательно изучать. В серых кольцах сигаретного дыма, медленно плывущих над головами посетителей, он напоминал капитана, который отмечает на карте маршрут своего плавания, делая одному ему понятные пометки. Однако, на его таинственные занятия никто не обращал внимания, и только кабатчик Лажбель, поставивший перед ним бутылку “Горькой полыни”, вежливо улыбнулся и по своей давней привычке спросил:
– Как живешь?
– Ухожу я от вас, – не отрывая взгляда от чертежей, на которых, судя по всему, изображалась схема Высокого квадратного забора, отозвался последний романтик и, сделав еще несколько важных пометок, глухо добавил: – Навсегда.
Кабатчик, однако, так и не услышал этой последней фразы: широко улыбаясь и расставив руки, он поспешил навстречу народному писателю Хламии Свинтарею, входящему в зал во всем горделивом великолепии своих седых писательских волос и национального хламского костюма. Сев неподалеку от Гицаля, писатель жадно накинулся на клавиатуру пишущей машинки. По залу полетело сухое дробное пощелкивание. Именно в это время он завершал трилогию о местной богеме, срисовывая ее, так сказать, с натуры.
Прерывистое стрекотание Свинтареевой машинки послужило сигналом музыкантам, и, дружно взявшись за инструменты, они наполнили зал замысловатыми пассажами древнего хламского гимна. Закружились и зашаркали башмаками танцующие пары. Губы последнего романтика скривились в презрительно-насмешливой улыбке. Свернув чертежи, он засунул их назад в штормовку, а затем, перебросив руку через плечо, вытащил из рюкзака альпеншток.
– Вот так бы взять да и покончить со всем! – безотносительно к кому-либо, но достаточно громко вымолвил он. Забывшись, Гицаль с размаху всадил альпеншток в стол. Раздался деревянный хруст. Щелкнула в последний раз пишущая машинка. С жалобным хрипом захлебнулся на самой высокой ноте хламский национальный гимн, и последний романтик почувствовал, что все взгляды устремлены на него.
Он гордо выпрямил спину, но тут тяжелый рюкзак перевесил и потащил его на пол. Гицаль понял свою ошибку, но было слишком поздно. С быстротой молнии его ноги мелькнули над столом, а затем и сам стол с грохотом опрокинулся.
Услужливый кабатчик Лажбель помог последнему романтику подняться. Опираясь на его плечо и слегка прихрамывая, Гицаль заковылял к выходу. Только в дверях он остановился и хмуро промолвил: – Альпеншток!
Кабатчик немедленно кинулся назад и вернулся с альпенштоком, который был водворен на свое обычное место. Оказавшись на улице, Гицаль Волонтай закрыл ладонью глаза и простоял так несколько минут.
Вид Чурилы, который, держа под мышкой какой-то ящик, дружелюбно улыбался ему, больно резанул Гицаля, хотя причина улыбаться у Чурилы была: у него под мышкой находился инструмент, только что выменянный в семейном общежитии мусорщиков на бочку “Горькой полыни”.
– Ты куда? – по-дружески обратился Чурила к последнему романтику, с искаженным от боли лицом стоящему перед дверями кабачка.
Было совершенно очевидно, что сошлись два антипода. И хотя у каждого имелся набор инструментов, предназначались они для диаметрально противоположных целей. Если Сугней Чурила задумал отгородиться от всех, поставив вокруг своей усадьбы собственный квадратный заборчик, то последнему романтику и гению страдания Гицалю Волонтаю был ненавистен сам вид Высокого квадратного забора, и он намеревался перелезть через него с помощью альпенштока, веревочной лестницы и стальных монтерских “когтей”. (Здесь необходимо отметить, что “когтями” последний романтик владел довольно хорошо, облазив с их помощью деревья, растущие вдоль бульвара Обещаний). Поэтому неудивительно, что Гицаль смотрел на Чурилу с сожалением, как на хлама, задумавшего совершенно безнадежное предприятие.
Чурила же, не способный оценить все величие замыслов последнего романтика, испытывал по отношению к нему нечто вроде симпатии. Это объяснялось тем, что он вообще по простоте своей натуры уважал хламов, что-либо понимающих в инструментарии. И потому спустя некоторое время антиподы в обнимку выходили из кабачка, причем у одного из них за спиной болтался рюкзак, а у другого из-под мышки торчал ящик с инструментом. Горланя песню, добрались они до дома Болтана Самосуя, великого борца за всеобщее равенство и справедливость. Перед тем, как расстаться с романтиком, Чурила долго склонял его к тому, чтобы тот отдал ему альпеншток или хотя бы монтерские “когти”. В один из моментов Гицаль уже собрался было расстаться не только с альпенштоком, но и с рюкзаком со всем его содержимым. Лишь мысль о том, сколько бессонных ночей он провел, сплетая веревочную лестницу, сколько сил положил на обдумывание и реализацию плана побега из Страны Хламов, – укротила этот душевный порыв. Вмиг посерьезнев, он тихо промолвил:
– Ухожу я. – И нерешительно добавил: – Навсегда.
* * *
Знаменитый правдолюбец Болтан Самосуй в этот вечер переплетал в картонную обложку рукопись своего единственного трактата “Справедливость и пути достижения оной”. Сделав последний стежок, Болтан с удовлетворением взвесил на руке объемистый том, плод своих глубоких раздумий и великих предвидений о будущем хламского народа.
– Вот это и спасет Хламию! – торжественно объявил он, поворачиваясь к Гицалю, сидевшему по другую сторону раскрытого сундука.
– А что спасет меня? – Гицаль вскинул на Болтана унылый, полный безнадежности взгляд.
– Как ты вообще можешь думать о себе в такой ответственный и решающий для всего сущего час? Неужто не знаешь, что в самом сердце Космоса пролегла нынче невидимая трещина, поделившая живое на черное и белое воинства? И тебе, мой юный друг, самое время определить, в чей стан перейти, кому принадлежать. Именно в этом и заключается твое, вернее, наше спасение. Ибо знай, что через того, кто сегодня не решается сделать выбор, неизбежно пройдет та трещина и в конце концов уничтожит его…
Глаза правдоискателя горели огнем священного экстаза, и было очевидно, что сам он уже сделал выбор и целиком принадлежит именно тому воинству, которое в любой момент готово смести с лица Космоса темные силы хаоса и зла. Гицаль же чувствовал себя как утопленник под многометровой толщей воды, а слова, с которыми к нему обращался Болтан, вызывали лишь слабую зыбь на поверхности этой толщи. Однако, как ни странно, чувство, что собеседник ничем, по существу, не отличается от него, – не покидало последнего романтика. Ту самую, мертвую, безразличную ко всему тишину он безошибочно угадывал и под пламенной оболочкой Болтановых речей. Разница состояла лишь в том, что Гицаль покорно принимал ее, а Болтан вел с ней ожесточенную войну, опасаясь и одновременно принимая ее. И было бессмысленно – Гицаль интуитивно чувствовал и это – пытаться пробить брешь в убеждениях оратора, который перед страхом духовной пустоты, словно панцирем, отгородился от себя самого.
– Ухожу я, – с тихой безнадежностью проговорил он, хотя уходить, как он догадывался, было некуда.
Выйдя из дома в сырую ночную темноту, Гицаль все еще слышал за спиной страстную патетическую речь Болтана Самосуя, который, начисто забыв о нем, адресовался как видно к чему-то, разлитому в пространстве и времени.
* * *
Спотыкаясь о корни Нескучного сада, последний романтик наощупь пробирался к Высокому квадратному забору. Альпеншток глухо постукивал о днище походного котелка, распугивая крикливых ночных птиц: прилетая неизвестно откуда, они всякий раз улетали неизвестно куда.
Нельзя сказать, что во время правления Бифа Водаета запрещалось приближаться к Высокому квадратному забору. Во всяком случае, ни в одном из тогдашних официальных установлений никакого указания на этот счет не содержалось. Тем не менее, немногочисленные, но суровые правила хламского этикета не рекомендовали чересчур приближаться к нему. Трудно объяснить, отчего это было именно так, возможно, сама громада забора, сложенного из нескончаемых рядов толстых бревен, угрожающе нависшая над Страной Хламов, – обладала какой-то загадочной отталкивающей силой. Неспроста, каждый раз оказываясь здесь, Гицаль ощущал, как что-то невидимое жестко и сильно толкает его в грудь.
Сбросив на землю рюкзак, он отмерил от забора несколько шагов и, бормоча что-то себе под нос, начал выкладывать все необходимое. Закончив, сел на траву и приладил к ногам монтерские “когти”. Ходить на “когтях”, безусловно, было весьма неудобно, однако Гицалю удалось проковылять несколько метров. Причем, через каждый метр он забивал в землю колышек. Размотав веревочную лестницу, начал растягивать ее между колышками, так что в конце концов получилось что-то вроде веревочной паутины. Затем при помощи рулетки тщательно измерил свое творение со всех сторон и, очевидно, остался доволен. Сняв с колышков лестницу, вновь свернул ее в трубку и засунул в рюкзак. С трудом повернулся – “когти” сильно замедляли движение – и несколькими резкими ударами альпенштока загнал колышки в землю. Затем провел пальцем по острию альпенштока и вонзил его в рыхлую глинистую почву. “Кончено!” – глухо промолвил он и в изнеможении опустился на короткую, подстриженную “ежиком” траву. Ноги болезненно ныли. Последний романтик запалил огарок свечи, достал из штормовки маленькое зеркальце и погрузился в созерцание своего лица, искаженного душевной болью. “Нет не могу!” – выговорил он наконец, снял “когти”, вычистил альпеншток, сложил все в рюкзак и, взвалив его на плечи, прощально глянул на бугристый гребень Высокого квадратного забора, отделяющего его от безграничного Зазаборья.
* * *
В это утро Гицаль Волонтай сбросил с себя одеяло именно тогда, когда первый мусорщик прогрохотал по улице своей железной тележкой. Опустив на пол ноги, последний романтик со стиснутыми зубами пасмурно-безнадежно оглядел башмаки с комьями непросохшей за ночь глины. Скривившись, как от зубной боли, натянул влажные полотняные штаны. Затем, сопя от напряжения, вытащил из-под кровати огромный зеленовато-коричевый рюкзак, туго набитый различными вещами. Закинув рюкзак за спину и под его тяжестью слегка нагнувшись вперед, Гицаль Волонтай решительным шагом направился прочь из собственного дома.