Мишка-печатник

Минутко Игорь Александрович

Один старый коммунист рассказал мне удивительный случай, происшедший в Туле в 1919 году. Я решил написать рассказ, положив в его основу услышанную историю.

Для художественного произведения нужны подробности быта, аромат времени. Я запасся воспоминаниями туляков — участников Октябрьских событий, пошел в архив, стал читать пожелтевшие комплекты газет за 1919 год, и вдруг дохнула на меня революция, как живая предстала перед глазами Тула тех лет. В мою тихую комнату ворвалось дыхание великого и прекрасного времени, и я понял, что не могу не написать об этом.

Так появилась на свет повесть «Мишка-печатник» — повесть о революции, какой я ее представляю, какой она живет в моем сердце.

 

 

 

ПРОЛОГ

Когда наступает ночь и наш город закрывает глаза, в одном старинном доме жизнь только начинается.

Дом стоит на главной улице и днем самый обыкновенный: двухэтажный, с высокими темными окнами. Отличается он от своих соседей-домов разве только тем, что его стеклянный подъезд охраняют два каменных льва, ужасно надменных и молчаливых. Впрочем, надменен только один лев. У другого отколот нос, и от этого лев кажется добродушным и даже немного несчастным.

Под окнами дома выросли высокие густые липы, такие древние, такие могучие, что кажется, их никогда-никогда не возьмет смерть. В эти липы по ранним утрам слетаются воробьи и устраивают такой спор,-что не слышно свистков постового милиционера- он дежурит тут же на перекрестке и старается на воробьев не обращать внимания.

Итак, днем дом этот, не считая львов и старых лип с воробьями, самый обыкновенный. Но если бы вы попали в этот дом ночью…

Представьте: вы незаметно прокрались через проходную мимо сердитой и проницательной, как Шерлок Холмс, тети Пани (она в этот момент пила чай из блестящего электрического самовара), поднялись по железной лестнице с обтертыми, сверкающими краями, распахнули дверь и… замерли. Непонятный, таинственный мир открылся перед вами: длинный зал заставлен диковинными машинами, горят ослепительные лампы, в ряд выстроились ящики с темными россыпями металлических букв разных размеров, над некоторыми станками висят длинные бумажные ленты и на них пестрят отпечатанные строчки.

А вот другой просторный зал: здесь еще более хитрые машины — высокие, шумные, с множеством рычагов, в зеленых и красных огоньках. Перед ними сидят внимательные девушки и быстро-быстро стучат пальцами по клавишам, на которых изображены все буквы алфавита, такие маленькие, что и не увидишь сразу. Постучат девушки по клавишам — и в машинах что-то сердито застрекочет, а потом из отверстия сбоку выскакивают теплые блестящие пластинки из свинца, и на одной узкой грани их еле заметными буквами написаны какие-то слова…

А вы обратили внимание, как пахнет в этом удивительном доме? Принюхайтесь. Пахнет немножко бензином, немножко разогретым металлом и побольше типографской краской.

Ну вот, я и проговорился. Да,, да! Мы попали в типографию. В этом старинном доме, когда в город приходит ночь, когда почти все люди крепко спят, печатаются номера завтрашних свежих газет.

Может быть, я не рассказывал бы так подробно об этом старинном доме, который ночью никогда не закрывает свои глаза, но дело в том, что с ним связана та история, о которой пойдет речь.

Не так давно я работал в редакции газеты и часто бывал в типографии. Все там мне было знакомо и понятно. Кроме одного. Меня всегда занимала небольшая картина. Она и по сей день висит в углу далеко от света, и на нее мало кто обращает внимания.

На этой картине, потемневшей от пыли и времени, изображен медведь. Он поднялся на задние лапы, наклонился вперед, словно собираясь обнять кого-то, и в его добродушной, прямо, знаете, какой-то осмысленной физиономии выражение заинтересованности и внимания: умно смотрят на вас угольки черных глаз, чуть сморщился нос, в ноздри продето маленькое серебряное кольцо, правая лапа протянута вперед.

Разглядывая картину, я всегда думал, что написал ее очень хороший, веселый и добрый художник, большой друг этого славного медведя. И еще я был уверен, что Мишкин портрет связан о какой-то удивительной историей. Но как узнать ее? В типографии работают молодые ребята, и кого бы из них я ни спрашивал о картине, никто ничего не знал. А я был убежден, что эта картина хранит какую-то тайну…

И однажды мне повезло. Я стоял перед портретом Мишки, внимательно разглядывал его — это уже стало моей привычкой. И тут сзади послышался тихий старческий голос:

— Сказали мне, что интересуешься ты этой картиной.

Я быстро повернулся.

Передо мной стоял Петр Иванович, старейший наборщик нашей типографии. Он уже давно был на пенсии, но часто заходил сюда.

Старик хитро смотрел на меня из-под седых пучковатых бровей.

— Интересуюсь.

— Приходи сегодня вечером ко мне, — сказал Петр Иванович. — Давний приятель мне Мишка-то. Расскажу.

Через несколько дней на моем столе лежали старые газеты, увядшие фотографии, блокноты, в которые я записал рассказ Петра Ивановича. Так и появилась эта повесть о мальчике Феде, о Мишке-печатнике, об их друзьях и врагах.

Все это произошло давным-давно, в то грозное легендарное время, когда нас с вами, ребята, еще не было на свете и над нашей землей бушевали красные ветры Октябрьской революции.

 

КАК ФЕДЯ БЫЛ КОМАНДИРОМ

Нет, все-таки бывают чудеса на свете!.. Уж год, наверно, просит Федя Гаврилин у отца винтовку:

— Папка, я ж большой! Во, гляди: притолоку башкой задеваю. Двенадцать лет — это сколько! Запиши в отряд!

А у отца один сказ:

— Тяжела для тебя винтовка, Федюха. Подрасти еще чуток. До косяка двери макушкой достанешь — тогда прямо в отряд.

И еще смеется. И мамка смеется:

— Отец тебя в типографию взял, как большой, работаешь. А все недоволен.

Конечно, это здорово: курьером работать. А слово-то какое звучное, революционное: курьер! Можно сказать, вся газета от него, Федора Гаврилина, зависит. А как же! Он — связной между редакцией

и типографией: из редакции несет в наборный цех статьи про вести с красного фронта и про жизнь рабочих и крестьян; из типографии в редакцию — готовые полосы завтрашней газеты. Задержится он или убьют его из-за угла агенты мировой контрреволюции — и, пожалуйста, не выйдет газета. А без газеты не может сейчас жить человек новой, красной России! И вот получается, что Федор Гаврилин очень важный, можно сказать, государственный человек.

И все-таки, как ни говорите, хоть и государственный он человек, а все же не как отец. В отряд не записывают, винтовку не дают. А ведь типографским отрядом отец командует. Каждый вечер после работы идут наборщики, печатники и другие рабочие типографии в поле за городской парк — стрельбище там. Тренируются: расстреливают из новеньких винтовок пузатого буржуя, нарисованного на фанере. Так бабахают, что даже в животе что-то замирает. А Федя только смотрит. И еще папка ругается:

— Куда под пули лезешь? А ну домой!

Не понимают взрослые, что и от него, Федора, сейчас может выйти польза. Вон какое время тревожное. Раньше в наборном цеху висел плакат: «Смерть капиталу!» А теперь другой-слова товарища Ленина: «Социалистическое отечество в опасности!»

И в такое-то время Феде не дают винтовку! И кто не дает? Родной отец! Аж плакать хочется. Но нет, не дождетесь, не заплачет Федор Гаврилин. Он тоже боец революции.

Но бывают чудеса на белом свете! Особенно в это необыкновенное время…

«…Федюша, вставай, сынок, тебе телеграмма от товарища Ленина».

Федя открывает глаза, а перед ним — мама, нарядная, тихая и почему-то в шляпке, как у секретарши Зои из редакции. Стоит мамка у кровати и бумажку протягивает. «От Ленина», — понимает Федя. Развертывает он телеграмму, а то вовсе не телеграмма, а маленький плакат, красные пушки на нем нарисованы и написано черными буквами: «Поручаю тебе, Федор Гаврилин, командовать типографским отрядом. Ленин».

Отец тоже дома. Сидит за столом, грустный такой и торжественный. Гимнастерка на нем, фуражка с глянцевым околышем и красной звездочкой, а к стене винтовка прислонена: металлом поблескивает, а штык матовый, будто его в туман окунули. И говорит отец:

«Одевайся, принимай команду. Я у тебя в помощниках буду».

Посмотрел Федя на стул возле своей кровати и обмер: лежит на нем отглаженная зеленая гимнастерка, начищенные сапожки стоят рядом — даже сияние от них идет. И — Федя потер глаза: уж не сон ли это? — на спинке стула висит в желтой кобуре маузер, точь-в-точь, как у того красного командира с чубом, что в прошлом году выступал на митинге и кричал так, что у Феди дух заходился от восторга: «Да здравствует мировая пролетарская революция!»

Надевает Федя новую гимнастерку, пристегивает к левому боку кобуру с маузером, а крепкие ремни так и поскрипывают.

«Ты, сынок, ловчее беляков бей», — говорит мама, а сама плачет. Вот чудачка!

«Не горюй, мама, — утешает Федя, натягивая сапоги. — Побьем беляков. Слышь, не плачь!»

«Идем!» — И отец перед Федей дверь распахнул.

Только шагнул Федор за порог, как везде «ура» закричали. И видит Федя, что улица полна народу, красные флаги кругом, плакаты, и отряд его в струнку вытянулся. В отряде стоят и типографские рабочие и знакомые ребята. И тот красный командир с чубом, который кричал на митинге: «Да здравствует мировая пролетарская революция!» — тоже в отряде. Два бойца подводят Феде буланого коня с пышной гривой. Садится Федя на коня, гарцует мимо отряда, и такая гордость на душе, такой подъем, что так бы и поубивал всех беляков до единого! Но тут увидел Федя на заборе соседскую девчонку Любку-балаболку. Сидит она на заборе, болтает голыми ногами в цыпках и Феде язык показывает. И вдруг говорит очень даже обидно:

«Все равно ты — Федюха-краюха, а не красный командир».

Ничего не успел ей ответить Федя, потому что его буланый конь захохотал вдруг голосом наборщика дяди Пети и сказал его же голосом:

«Сейчас бы молочка парного. В горле от пыли — Сахара».

«Вот дурак, — возмутился Федя. — Нашел время о молоке говорить».

Но тут оркестр (оказывается, и оркестр был на улице и блестел всеми своими трубами) заиграл грозную песню, и улица запела так, что стекла в окнах задребезжали от удивления:

Весь мир насилья мы разрушим До основанья, а зате-ем…

И Федя пел тоже:

Мы наш, мы новый мир построим- Кто был ничем, тот станет всем!

Толпа размахивала флагами и кричала «ура». На заборе все сидела Любка-балаболка и держала в руках плакат: «Умрем или раздавим мировую контрреволюцию!» И откуда она его взяла?

А Федя гарцевал на буланом жеребце, и за ним шел его отряд, чеканя шаг, и папка рядом нес красное знамя. Отряд шел тяжело, согласно; вся земля содрогалась, и у Феди даже плечо запрыгало, а конь повернулся к нему и сказал отцовским голосом:

«Вставай! Вставай! Вставай!»

— Вставай! Вставай, Федюха! Пора.

Федя выпустил поводья буланого коня… и открыл глаза. Над ним наклонился отец.

— Ну и разоспался же ты!

Федя очумело посмотрел вокруг и чуть не заплакал: на стуле возле кровати лежали его залатанные штаны, черная ситцевая рубаха, а рядом стояли сизые от пыли башмаки и к тому же носок правого почему-то расщепился, и из него, как зубы, торчали деревянные гвозди.

«И зачем только разбудили», — подумал Федя.

Пили чай из желтого самовара. Его раньше Федя считал живым. Но это было очень давно. И теперь Федя знает, что самовар — это так, железяка, и все. От самовара пахло дымом, а солененьким и острым — от квашеной капусты; она серебряной горкой поднималась в миске.

— Сожрут нас спекулянты, — вздохнула мать.- Вон капуста-то семь рублей фунт на рынке. Вчера брала.

Отец хмурится:

— Потерпи! Раздавим контру, жизнь настоящая будет.

Федя жует черный хлеб с маленькими угольками в корке, чай с сахарином хлебает и на отца смотрит. Большой у него папа: в комнату войдет — в двери голову пригибать нужно. И сильный: Федю с мамой зараз поднимает — маму правой рукой, Федю — левой. А руки у него добрые, ласковые и почернелые от типографской краски.

— Сегодня, Федюха, можно тебе попозже явиться. Делов особых с утра не ожидается. На митинг к оружейникам пойдем.

— Пап, а про что митинг?

— Революционный комитет решил создать рабочий отряд. Деникин на Москву прет.

Мама перестала посуду мыть, пригорюнилась — ровно тучка на лицо набежала. И почему у нее так морщинок много?

— Мить!

— Что? — Отец уже сапоги надевает. — А не может так, чтоб Деникин нас одолел? Армия-то у него здоровущая.

Перестал отец сапоги надевать, опять хмурится.

— Несознательная ты еще, Дуся. Не может нас Деникин сломать.

— Почему?

— Потому что нам лучше смерть, чем старая жизнь. И весь мировой пролетариат за Советскую Россию. Поняла?

Мать только вздохнула. В часах-ходиках открылись дверцы, и кукушка кукукнула восемь раз.

— Так ты, Федя, не торопись особо.

Отец ушел. Федя не спеша оделся, полистал книжку, где на картинках нарисованы чудесные дальние страны под синими небесами; когда отвернулась мать, съел ложку капусты с красными крапинками моркови и отправился в город. Чего дома сидеть, лучше погулять.

 

ПУТЬ ДО КАМЕННЫХ ЛЬВОВ

В переулке было жарко, безлюдно. В пыли купались куры. На заборе, как всегда, сидела Любка-балаболка и махала босыми ногами в цыпках. Любка вся рыжая, в веснушках и насмешница. И у нее очень большие уши. Федя на всякий случай отвернулся от Любки. Ну ее. Еще придумает что-нибудь. Но Любка сказала даже, пожалуй, заискивающе:

— Здравствуй, Федя! На работу?

— Это куда же!

— Федь, знаешь что?

— Чего?

Любка спрыгнула с забора и стала выше Феди. И зачем такая вымахала? Девчонке совсем ни к чему.

— Федь, принеси мне три маленькие буквочки.

— Нет.

— Ну две.

— Отстань!

— Ну одну, а? А я тебе штык от винтовки подарю. Тот, помнишь?

Федя задумался.

— Вечером поглядим.

Любка засмеялась, зубами своими белыми засверкала.

— Ага, вечером. Слышь, а медведь твой как?

— Как. Обыкновенно. Чего ему сделается! Любка подумала о чем-то и опять пристала:

— А что сегодня в газетах написано?

— Пойди в город и почитай.

— Неохота. Далеко идти.

— Ну и дура!

— Сам дурак!

Федя повернулся и пошел в город.

— Федя-а! — догнал Любкин голос. Повернулся. Стоит Любка, ветер к ее рыжим волосам ластится.

— Ну? Чего тебе?

— Так до вечера?

— До вечера.

Идет Федя по переулку и про Любку-балаболку думает. Чудная она. С ней как-то тревожно. Хорошая Любка. И отчаянная. Ей бы пулеметчицей быть. Только ведь тоже на фронт не возьмут.

Кончился переулок — влился в Киевскую. А Киевская- уже главная улица города. Народ снует, очереди шумят у магазинов, извозчики лошадей погоняют, на углах торговки продают липучие леденцы и лепешки, похожие на серые булыжники. А поперек улицы плакат — черными буквами: «Долой капитал!» и красными: «Да здравствует труд!»

А потом по улице зашагал отряд красноармейцев: молоденькие все ребята, в новых гимнастерках, солнце на штыках играет.

О, если бы было можно, если бы только было можно и Феде шагать в этом красном отряде! Как бы он бесстрашно сражался с беляками! Может быть, он даже убил бы какого-нибудь генерала.

Ушел отряд, затерялся его шаг в шумах Киевской.

И видит Федя — стоят на углу двое: один — седой и краснорожий, золотая цепочка от часов торчит из маленького кармана брюк, руки засунул за черный жилет и пальцами там водит чего-то; другой — тощий и длинный, очки на носу, и бородка у него жиденькая. Стоят и — шу-шу-шу — Друг другу. И хихикают. Над чем это вы хихикаете, господа хорошие? Подошел Федя ближе и слушает.

— Советчики-то, Иван Липыч, закопошились! — говорит тощий. — Как тараканы перед пожаром.

«Сами вы тараканы», — думает Федя, однако молчит, слушает дальше.

Иван Липыч поотдувался, поиграл золотой цепочкой и басом:

— Пусть тешатся. Слыхали? Деникин-то Орел взял!

— Да ну?

— Доподлинно. Говорили мне… — нагнулся к уху тощего и зашептал: — к Покрову ждать можно.

— Неужто дождемся, Иван Липыч? — Очки запрыгали на носу тощего. — Аптечку я свою снова открою, а?

— Откроете, будьте покойны, — как в трубу бубнит Иван Липыч. — Придет старое времечко. Антанта за нами. А это — сила! — И глаза вылупил.

У Феди зажглось в груди. Вот оно что! Вот чего вы ждете! Подошел он к ним и сказал звонко:

— Буржуи вы недобитые!

Те двое враз смолкли и бочком, бочком — за угол. А Иван этот самый Липыч оглянулся на Федю и побежал. Во потеха-то! Свистит им Федя вслед, улюлюкает:

— Гля, гля, буржуи недобитые бегут!

И тут издалека медные удары поплыли: бом-бом-бом… Звонарь на церковной колокольне звонит. Церковь хоть и далеко, а везде слышно звон этот. Одиннадцать бомбомов. Скорее в типографию! Ведь Феде надо еще своего Мишку проведать.

А типография — вот она, рядом. Около стеклянных дверей типографии два каменных льва дежурят. Сели, как собаки, и зажмурились. Ленивые. Федя любит этих львов. Они всегда дремлют, а зеленоватый гранит, из которого они сделаны, кажется прохладным и таинственным. Особенно нравится Феде лев, что сидит справа: у него нос треснул и от этого льва немножко жалко.

Рядом на фанерном щите сегодняшний номер «Коммуниста» прикреплен. Люди сгрудились, читают. Федя протолкался через толпу к самой газете, В рамочке: «Вторник, 19 августа 1919 года». Тут же: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» И еще: «Цена 65 коп.».

Рабочий в замасленной спецовке вслух читает передовую «Танец мертвецов».

— «Мы говорим сегодня, — торжественно читает он, — как бы ни бесилась белая контрреволюция, сколько бы ни присылали Деникину пушек капиталисты Англии и Франции, — нет такой силы, которая сломила бы нас, в жестоком бою обретших свободу!- Прервался голос от волнения, закашлял рабочий и дальше читает: — Но сейчас грозное время. Деникин рвется к сердцу нашей революции — красной Москве. Так пусть же набатом звучит клич: все на борьбу с Деникиным!»

Вокруг — толчея, жаркое дыхание. Вспыхивает разговор.

— Ишь ты! Все на борьбу!

— Во пишуть! Аж под грудками заходится.

— Белякам все одно — крышка!

— Ета ишо поглядеть надо.

— А ты што? За Деникина?

— Зенки не пяль, не застращаешь. У нас свободомыслия.

— Намедни на Дворянской опять советчика стукнули.

— Ей-богу?

— Истинный крест. Свекор видел, как в телегу ложи ли.

— Всех не перестукают!

— Точно! Нас миллионы!

— А их что, меньше?

— Заткнись, контра!

Начинается спор. Федя отвернулся, читает заголовки в газете: «Борьба с сыпным тифом», «Да здравствует красный террор!», «У белых рабочие умирают с голоду».

А на другой странице лозунги большими черными буквами:

«Спекулирующих на муках голода — к стенке!

За преступление по должности — расстреливать!»

Озноб побежал по спине у Феди от этих грозных, гремящих слов, и запело в нем что-то, заликовало: ни в жизнь не одолеть белякам красную революцию!

Сбоку стоит старичок в теплой поддевке, водит в уголке газеты крючковатым пальцем с желтым ногтем, его бледные губы, похожие на высохшие ломтики картошки, шевелятся — читает:

— «Забежала коза, белая, с рыжими пятнами, большими рогами. Обращаться по адресу: Киевская слобода, тридцать три». — Старичок посмотрел на Федю, сказал задумчиво:

— Коза — глупая животная.

Шумят люди у газеты «Коммунист». Спорят. Ругаются. Опять вслух читают. И опять спорят.

«Во какую мы газету выпускаем!» — думает Федя.

У стеклянных дверей прохладно и зеленый полумрак от лип. Растут они здесь, старые, густые, и в них всегда воробьи слетаются и свои митинги устраивают. Наверно, тоже о революции спорят.

Федя прошел мимо совсем заснувших от жары львов, открыл стеклянные двери и сразу почувствовал знакомый запах краски, бензина, разогретого металла.

 

В ТИПОГРАФИИ

Мало кто догадывается, что типография — это целая огромная страна. А Федя знает. Страна начинается с дежурки. Здесь темно, потому что нет окон, и горит керосиновая лампа, горит и фитилем потрескивает.

В дежурке у Феди двое друзей — дед Василий с винтовкой и кошка Ляля. Кошка эта ужасно жирная, и ей голод нипочем: крыс в типографском дворе ловит. Поймает крысу и сожрет. Еще она гордая — ни с кем не разговаривает. Свернется в серый пушистый клубок и спит около лампы прямо на столе. Но с Федей Ляля дружит. Когда он проходит через дежурку, Ляля встает, мягко прыгает на пол и трется о Федины ноги — здоровается. Иногда даже бархатно скажет:

«Мрр-ру!» — что означает: «Здравствуй! Очень рада тебя видеть».

Но сегодня кошки Ляли не оказалось на обычном месте.

— Где же она? — удивился Федя.

— Обедать пошла. Стал быть, проголодалась. -

Посмотрел дед Василий на Федю внимательно, спросил:- А ты как? Небось в животе оркестра?

— Не. Капуста там у меня.

— Капуста… — проворчал дед Василий. — Накось, побалуйся. — И дал Феде сухую, скрюченную таранку.

— Спасибо.

Федя поднимался по железной лестнице с обтертыми краями ступенек и на ходу чистил таранку, а слюнки так и подбегали к зубам.

После лестницы, за темной дверью — наборный цех. И здесь Федя все знает. И машины, и запахи, и всех наборщиков. И его все знают-не успел войти, а уж отовсюду кричат:

— Привет, Федюха!

— Как жизнь?

Подошел к Феде наборщик дядя Петя, худой, длинный, в черном жирном фартуке, весь в краске, поправил очки на коротком носу, закашлялся.

— Фу, черт! — сказал дядя Петя. — Сейчас бы молочка парного. От жары в горле — Сахара.

Эта присказка Феде была известна, и он ждал, что будет дальше.

— Так вот, — дядя Петя зачем-то вытер руки о фартук, и от этого они стали еще чернее, — иди к Давиду Семеновичу. Ждет тебя. Он тут. Дело у него важное.

«Сейчас ушлет в редакцию, — подумал Федя.- И Мишку проведать не успею».

Но ведь Федя — рабочий человек, курьер газеты, и он знает, что без железной революционной дисциплины ничего в жизни получиться не может. И поэтому он послушно зашагал по коридору к двери с табличкой «Коммунист».

За этой дверью — маленькая комнатка, заставленная молчаливыми книжными шкафами. На столе — газетные полосы, пачки журналов «Новь», желтый пузатый графин с водой и стакан с отколотым краешком. К стене старый плакат прибит: «Вся власть Со-вЪтамъ!» И стоит диван, который, когда на него садишься, говорит своими пружинами очень даже отчетливо:

«Дзю-ю-юба…»

В этой комнате всегда сидит за столом редактор газеты «Коммунист» Давид Семенович. Он очень даже хороший человек, только серьезный и насмешник. И петь любит. Пишет, пишет что-нибудь и вдруг как запоет:

Я люблю вас, Ольга!

Помолчит и опять:

Я люблю вас, Ольга!

Про какую такую Ольгу он все поет? Чудно. Может, так жену его зовут?

Вошел Федя в комнату, а Давид Семенович и запел:

Я люблю вас, Ольга!

Потом нагнулся над столом, что-то написал на листке, задумался. Сказал Феде:

— Садись, брат. Я сейчас. Потолкуем.

Федя сел на диван, и сейчас же из-под дивана:

«Дзю-ю-юба…»

Давид Семенович перестал писать, посмотрел на Федю. Внимательно так. И насмешливо вроде. Чего это он?

— Так вот, — сказал Давид Семенович. — Ты, надо полагать, нашего художника Нила Тарасовича знаешь?

— Еще бы не знать!

— Теперь слушай. Просьба у него к тебе. Хочет он нарисовать нашего Мишку. Ну, а медведь больше всех тебя слушается. Так ты, пока Тарасыч рисовать будет, побудь рядом. Ручной, ручной медведь, а кто его знает.

— Значит, мне в редакцию не идти?

— Попозже пойдешь. А сейчас дуй к своему Мишке. Мы его уже накормили. — Давид Семенович вздохнул чего-то.

— Устали, да? — спросил Федя.

— Да нет, брат. Воззвание, понимаешь, написать надо. Послушай-ка вот концовочку. — Давид Семенович встал и прочитал с выражением: — «Все, кому дороги красные завоевания, немедленно под красные знамена первого партизанского батальона!»-Посмотрел выжидающе на Федю и спросил: — Ну? Как?

— Здорово!

— Ты думаешь?

— Прямо в точку!

— В точку, говоришь? — Давид Семенович зевнул.- Поспать бы. Ну ладно. Все ясно?

— Все.

— Можешь идти к своему Мишке.

Федя сбежал с лестницы, уже другой — крутой и узкой, и попал в типографский двор. Здесь в беспорядке лежали старые ящики, ржавела какая-то непонятная и грустная машина. Из-за штабеля пахучих дров не спеша вышла кошка Ляля и проволокла мимо Феди здоровенную крысу. В другое время Федя поиграл бы с Лялей, но сейчас ему не до этого. Скорее бы увидеть своего друга Мишку-печатника!

Федя открыл низкую дверь и очутился в сарае с двумя мутными окошками. И сейчас же с соломы поднялся бурый медведь с серебряным кольцом в носу, проревел радостно и на задних лапах пошел к мальчику.

— Здравствуй, Мишка! Здравствуй, мой лохматый!- И Федя бросился в пушистые и осторожные объятия.

А теперь, пожалуй, надо рассказать о том, как этот медведь попал в типографию и что он тут делает.

 

ДОМ С БЕЛЫМИ КОЛОННАМИ

Это случилось в ноябре 1917 года.

Федя проснулся, потянулся с хрустом.

Было еще совсем рано, в окно гляделось хмурое холодное утро, трещали дрова в печке, тикали ходики на стене, и от этого у Феди стало покойно и светло на душе.

Мама ставила на стол желтый жаркий самовар. Самовар фыркал, шипел, плевался паром, будто сердился на кого-то.

За столом сидели отец и дядя Петя из типографии. Дядя Петя только что пришел — от его больших сапог натекла лужица.

— Тут верст десять до Ошанина, — говорил дядя Петя, — за час доберемся. Делов там немного. Охранять только имение. Мужики лютуют. Порушат все по своей злобе.

— Это зачем же помещиков охранять? — всплеснула руками мама, даже чай разлила.

Дядя Петя усмехнулся:

— Не помещиков. Они небось уж во Франции кофий пьют. Дом охранять будем. Знаменитый архитектор построил тот дом. Вот фамилию его забыл. Мудреная такая фамилия.

— А когда выступать? — спросил отец.

— Отряд уж собрался. Тебя ждем.

Отец отхлебнул чаю побольше и заторопился: одеваться стал.

Федю подбросили пружины кровати.

— Папка! Меня возьми!

— Это еще зачем? — нахмурилась мать.

— Нечего тебе там делать, — не очень уверенно сказал отец.

Помолчали.

— Возьмите! — умолял Федя. — Дядя Петя, я послушный буду!

— Я бы взял. — Дядя Петя подмигнул Феде.- Есть там чего мальцу поглядеть.

Так отправился Федя в свое первое, большое, как небо, путешествие, поехал с отрядом в имение Ошанино, построенное знаменитым архитектором с мудреной фамилией. Поехал охранять то имение от мужиков, которые, видать, крепко на помещиков рассердились.

А была стылая осень. Ранний мороз-зазимок с утра подковал землю, но дорогу все одно развезло, и две телеги, в которых поместился отряд рабочих с винтовками, хлюпали по жирной грязи. Кругом были поля, холодные и пустые, и от них грустно сделалось Феде — такие они молчаливые, будто притаились и думают свое, неведомое людям. По бокам дороги росли ветлы, все пушистые от инея. Люди не выспались, видно, и молчали. Федя тоже молчал и думал. Думал про все: про революцию, про войну, про Любку-балаболку. Потом Феде надоело молчать, и он спросил у отца:

— Слышь, а зачем имение охранять, хоть его и тот архитектор строил? Все одно — помещичье оно!

Отец задумался, и вместо него ответил дядя Петя:

— Ты, Федор, поразмысли. Построили мастера красивый большой дом, сто человек в нем жить могут, а жили, ну, сколько? Пять, скажем, человек. Драпанули помещики от революции, дом бросили. Так на что ж нам его, милый человек, рушить? Иль в хозяйстве не сгодится? Может, мы там школу для ребятишек соорудим. Или клуб какой откроем.

Федя поразмыслил и согласился: действительно, пригодится революционному народу помещичий дом. Тогда он спросил:

— Зачем же мужики имение зорят?

— Злоба у них на помещиков лютая. Кровушку те помещики мужицкую, считай, всю попили. На крестьянских косточках дом тот построили. Вот, дурные, злобу на имении и вымещают. А оно, можно сказать, произведение искусства, ценность.

— Выходит, несознательные мужики, да? -догадался Федя.

Дядя Петя почему-то обиделся, сердито покашлял. Однако сказал:

— Ну, выходит, что так.

Опять ехали молча, только лошадиные копыта жирно чавкали в грязи. И опять были пустые поля, белые ветлы; дорога то сбегала в балку, то неохотно лезла в гору.

«Какая земля здоровущая, — думал Федя.- Идешь, идешь, едешь, едешь, и все конца-краю нету. А хорошо бы всю землю обшагать и везде все поглядеть: в каких домах люди живут, какие еще города бывают. И деревни. И звери тоже разные».

Тут прилетела сорока, села на ветлу, обсыпала иней и начала ругаться на отряд. Поругалась на одной ветле, на другую перелетела, и с нее иней обсыпала, и опять — ругаться.

«Вот чума, — подумал про сороку Федя. — У нее плохой характер».

В это время дядя Петя крикнул первой телеге:

— Михаил! Направо поворачивай! Во-во, точно! Первая телега, глубоко качнувшись, свернула на аллею, по бокам которой росли густые и темные деревья, за первой телегой — вторая, в ней Федя сидел.

Сразу перестало трясти, потому что под колесами был густой плотный слой желтых и красных, будто подпаленных листьев, и эти листья в одну секундочку налипли на все четыре колеса телеги. Посмотрел Федя вперед, и аж дыхание захолонуло: там, в конце дороги, стоял огромный дом красоты неописуемой — с белыми колоннами, с широкими окнами и статуями у высоких дверей. Весь он был легкий, будто не из камня сделан, а из тумана. Феде даже показалось, что дом этот не на земле стоит, а плывет по воздуху ему навстречу…

Дом все плыл и плыл, становясь огромней, выше, раздаваясь вширь. И тут Федя увидел, что во многих окнах выбиты стекла, а одна половинка парадной двери сорвана и висит на петле, жалобно поскрипывая. И услышал Федя возбужденные голоса людей» стук топора, услышал, как что-то падает и звенят стекла.

— Сад рубят, дьяволы! — зло сказал дядя Петя.- Дмитрий, действуй! Останови их. Всех мужиков сюда веди. Поговорим.

Отец и еще семь рабочих убежали в сад.

В это время из дверей дома вышел маленький мужичонка в тулупе до пят. Он в три погибели согнулся под рулоном толстой ковровой дорожки.

— А ну клади наземь! — крикнул дядя Петя. Мужичонка вздрогнул, уронил рулон, и рулон развернулся, покатился со ступенек, играя красками.

— Пошто лаешься? — испуганно спросил мужичонка.- Али сызнова хозяйское добро стеречь будете?

— Дурья ты голова, — рассердился дядя Петя.- Наше это добро теперь, народное!

Мужичонка вдруг завращал глазами, кадык метнулся под кожей худой шеи, и закричал мужичонка страшным, дурным голосом:

— Все едино! Помещичье то, Вахметьевское! По миру меня барин пустил. Все ихнее расшибу!

И тут увидел Федя, что плачет мужичонка, текут по его заросшим скулам слезы. Жутко сделалось Феде и так жалко этого мужика в тулупе до пят, что сам Федя чуть не заплакал.

— Успокойся, друг,- тихо сказал дядя Петя.- На-ка вот закури. Полегчает.

Мужичонка закурил тоненькую папироску, обмяк сразу, сел на ступеньку и все всхлипывал.

В дверях показался высокий бледный человек с фиолетовым синяком под глазом. Он за руку поздоровался с дядей Петей, потом вытер рукавом мокрое лицо и сказал, заикаясь:

— Вовремя вы, П-петр. Я уже думал к-конец мой приходит. Разве один их удержишь?

— Это они тебя разукрасили?

— А то кто же! — Бледный человек вдруг весело подмигнул Феде — такой чудак! — Мужики, скажу вам, распалились до последней невозможности.

— Много чего натворили?

— Только начали. Все уговаривал их, в дом не пускал. Да разве уг-говоришь? С полчаса, как в дом ворвались. Потом услыхали, что вы едете, — в окна попрыгали. Теперь в саду лютуют.

— Давайте, товарищи, мужиков скликать! — приказал дядя Петя. — Да полегче с ними, не растравляйте. Их тоже понять надо.

— То верно. — Бледный человек нахмурился.

Федя остался на крыльце дома, а весь отряд разбрелся по имению, по саду собирать на сходку мужиков. Теперь Федя мог рассмотреть статуи по бокам дверей. Одна была разбита, видно, ударом топора; она была безголовая, с одной рукой и в глубоких трещинах. Вторая статуя невредима. Взглянул на нее Федя и замер, потрясенный. Перед ним стояла мраморная женщина, она приподнялась на цыпочки, вытянулась в струнку, дивно красивая и таинственная: лицо ее было холодно и надменно, и в то же время в нем угадывал Федя и грусть, и затаенное ожидание чего-то, и казалось, бьется жилка на ее мраморном желтом виске. От статуи невозможно было оторвать взгляда, и Федя чувствовал, как новая, неведомая ему раньше сила наполняет его…

Федя очнулся от гула голосов. Он увидел, что у крыльца собралась большая толпа мужиков, взъерошенных, потных, с красными злыми лицами; кто был в тулупах, а кто в одних рубахах с расстегнутыми воротами; многие держали в руках топоры. А на крыльце стоял дядя Петя с поднятой рукой и все кричал:

— Тише, тише, граждане!

Стало тихо, только слышалось трудное дыхание толпы.

— Так вот, мужики, какое дело, — начал дядя Петя. — Послал нас к вам революционный пролетариат города.

— Пошто послал? — хрипло выкрикнули из толпы.

— Скажу. — Дядя Петя поправил шапку, и по этому нервному движению Федя понял, что он волнуется.- На помощь послал.

В ответ сорвалось сразу несколько голосов:

— Нам землю надоть!

— Землицы бы!

— Когда раздел будет?

— Землю получите! — Дядя Петя возвысил голос.- Есть на то специальный декрет советской власти, подписанный товарищем Лениным. Сказано в нем: землю — крестьянам!

Толпа мужиков замерла, потом ахнула, забурлила, загалдела.

— Тише, тише, граждане, тише!-кричал дядя Петя. — Землю, говорю, получите. А вот одно нам неясно.

И увидел Федя, как разом насторожились все мужики, а один дед с лицом, похожим на икону, даже корявую руку к уху приставил.

— Неясно нам, зачем дом помещичий разоряете. Грабежом, можно сказать, занимаетесь. Зачем сад рубите? Кому от этого польза?

Зашумели мужики, затолкались.

— А чо жалеть? Они нас не жалели!

— Камень не горит, а то б петуха пустили!

— Попили Вахметьевы нашей крови…

— Дом ентот у нас, что кость поперек горла! Еще долго кричали они, долго успокаивали их и дядя Петя, и отец, и другие рабочие. А Федя никак не мог понять, откуда у мужиков такая лютая злость. «Видать, помещик Вахметьев был что ни на есть кровопийца»,- решил Федя.

Когда мужики наконец умолкли, дядя Петя сказал твердо:

— Помещики никогда не вернутся. А дом их, сад, все имущество берет под свою охрану советская власть. Дом мы опечатаем, а кто сорвет сургуч, знайте- будем его считать врагом революции.-Дядя Петя помолчал. — И вот еще что, мужики. Кто чего унес из барского дома — обратно несите. Подобру прошу. Ведь для вас же, дурьи головы, все сохраняем.

Мужики что-то приуныли, вроде бы смутились, разошлись тихо.

Вечером, когда отряд сделал все дела в имении и собрался уезжать, Федя увидел у крыльца целую кучу вещей: стулья с гнутыми ножками, картины в золоченых рамах, какие-то диковинные одежды, пахнущие нафталином.

Когда сходка разбрелась, отец сказал Феде:

— Ну, солдат, идем дом опечатывать.

Вместе с другими рабочими Федя прошел через сломанные двери и сразу попал в такую обстановку, о существовании которой до сих пор он и не подозревал.

Сначала Федя увидел сверкающий золочеными стенами зал, пронизанный таинственным серым светом; свет струился из широких окон. А за окнами была туманная дальняя даль, деревенька, сбегавшая с холма, гряда серых ветел и на крутом берегу "застывшей реки церквушка с темными, видать, старыми-престарыми куполами… Шаги гулко отдавались по паркетному полу, и было чуть-чуть жутко идти по этому залу.

Вслед за отцом Федя поднялся на второй этаж по широкой мраморной лестнице; фигуры бронзовых негров по бокам держали подсвечники. Негры провожали Федю спокойными, равнодушными взглядами, и от этих взглядов было тоже немного жутко.

Прошли по стеклянной галерее; почти все стекла здесь были разбиты, и осколки скрипели под ногами. Галерея привела в небольшой зал, круглый, с низким потолком, разрисованным белыми воздушными ангелами — у них были счастливые, безмятежные лица.

На середине зала стоял черный блестящий рояль; его крышка была исковеркана ударами топора, отлетел кусок полированной доски, и обнажились струны. Федя осторожно тронул клавиши, и рояль ответил ему стоном, будто жаловался на то, что с ним так жестоко и так несправедливо обошлись. И у Феди дрогнуло сердце, рояль показался ему живым существом. И вообще Федя почувствовал себя вдруг во власти этого прекрасного, сказочного дома; зачарованно бродил он по комнатам, маленьким залам, у него рябило в глазах от картин на стенах, от мраморных статуэток в спальнях с шикарными кроватями, он был подавлен великолепием и роскошью, которые окружали его, и никак не мог понять — это не укладывалось в его сознании, -как в таком волшебном доме могли жить злые, жестокие люди.

Дом был пуст, все говорило, что его обитатели бежали поспешно, не успев подумать, что взять с собой. Да, они очень торопились. В одной спальне, где все было светлое, белое, чистое, на столике лежала раскрытая книга с непонятными нерусскими буквами, и тут же валялась дамская замшевая перчатка, и от нее тонко пахло духами. В другой комнате были разбросаны вещи: мужские рубашки, галстуки, какие-то щетки и пузырьки, валялся пестрый халат с засаленными краями; и пахло тут одурманивающе тяжело.

— Дмитрий Иваныч! — Из дальнего угла коридора прилетел голос наборщика Яши Тюрина. — Еще одна дверь заперта. И там, за ей, вроде кто-то стонет.

Вместе со всеми побежал на голос Яши и Федя. Рабочие столпились у двери, обитой железом, с золоченой ручкой.

— Тише! — крикнул Яша, и Федя увидел, как бледно и испуганно его лицо с черной прядкой волос, упавшей на потный лоб.

Стало тихо, и за дверью явственно послышался шорох, потом вроде вздохнул кто-то.

— А ну, ребята! — приказал дядя Петя. — Навалимся!

 

НАЧАЛО ДРУЖБЫ

Дверь долго не поддавалась, скрипела, визжали петли, от ударов сыпалась штукатурка. Наконец хряснул замок, дверь не спеша открылась. И тут же возглас изумления вырвался у всех — в углу низкой комнаты с единственным узким окошком под потолком лежал молодой бурый медведь с маленьким серебряным кольцом в носу. От металлического ошейника шла цепь, прикрепленная к вделанному в стену крюку. Медведь поднялся, мотнул головой и прорычал тихо и так жалобно, что у Феди что-то задрожало внутри.

— Сволочи, — сказал Яша. — Драпанули, а зверя с голоду помирать бросили.

— Точно! Совсем, видать, отощал.

— Ишь, бедняга. Как бока у него ввалились!

Люди говорили, а медведь смотрел на них черными внимательными глазами. В них не было ни злобы, ни страха, ни ярости, В них была просьба. Казалось, глаза медведя говорили; «Помогите мне».

— Его б накормить, — сказал дядя Петя. — Что он ест, интересно?

Федя вспомнил, что у него в кармане ломоть черного хлеба и три вареных картофелины — мамка в дорогу дала. Федя робко, осторожно, на цыпочках подошел к медведю, достал сверток и протянул его к мохнатой морде. Две лапы проворно схватили сверток, отлетела в сторону бумага, и послышалось довольное чавканье.

— Гляди, жрет!

— Во уписывает, лохматый!

— Похоже, давно во рту маковой росинки не было.

Рабочие развеселились, отдали Мишке все, что у них было съестного. Медведь наелся, выпил из ведра воды и головой замахал — надо полагать, благодарил за угощение. Тут он показался Феде совсем не страшным, и Федя подошел к Мишке и легонько погладил его впалый бок. В ответ медведь тронул мальчика лапой осторожно и мягко и почему-то громко, со свистом вздохнул.

— Ручкой! — сказал Яша.

— Похоже. Все понимает.

Но, когда и Яша хотел погладить медведя, тот не очень громко, но предостерегающе зарычал.

— Ну и ну! — удивился дядя Петя. — Федюху одного признал. Однако будет с медведем возиться. Давайте кончать с домом.

Рабочие ушли, а Федя остался с Мишкой — гладил его, чесал за ушами. С этого момента и началась их дружба.

Вечером, когда барский дом опечатали, возник неизбежный вопрос: что делать с медведем?

— Может, кому из мужиков отдать? — предложил кто-то.

— Нет! — закричал Федя и обнял Мишку за шею, и Мишка, почуяв беду, тоже обнял мальчика.

— Ишь, — вздохнул дядя Петя, — дите совсем медведь-то. Что делать будем, товарищи?

Папка выручил — очень даже хороший папка у Феди!

— Не бросать же зверюгу, — сказал он. — Не виноват медведь за своих хозяев. Возьмем его в город. А там видно будет. Может, в какой цирк определим.

— Сейчас, пожалуй, найдешь цирк, — помрачнел дядя Петя.

Однако медведя отвязали, он сам послушно добрел за Федей до телеги, взобрался в нее (похоже было, это ему не в новинку) и всю дорогу сидел смирно, а потом заснул вдруг крепко-крепко…

Так помещичья утеха, ручной медведь из имения Вахметьевых, попал в типографию. Поселился он в маленьком сарайчике, ухаживать за ним стали Федя и наборщик Яша — его Мишка тоже вскоре признал.

Время было трудное, небывалое — гремела над страной великая революция, не до медведя рабочим типографии, и, может быть, вскорости отдали бы его куда-нибудь, ну в цирк, например, или в Московский зверинец. Но этого не случилось. И вот почему.

Однажды Федя привел Мишку в печатный цех. Просто так привел — пусть печатники поглядят на ручного зверя.

А надо сказать, что в то время часто выключали электрический свет и газеты печатать приходилось на ручном печатном станке, который для этого дела специально приспособили, при керосиновых лампах. Печатный ручной станок — приспособление нехитрое: колесо, как у колодца; повернет его рабочий, и на белом листе бумаги отпечатается газетный текст. Нехитрое-то нехитрое приспособление, а труда требовало много — нелегкое дело вручную газеты печатать, если, конечно, света долго нет. Бывало, с рабочих семь потов сойдет за смену.

Федя привел Мишку как раз в тот момент, когда газеты печатались на ручном станке. Цех небольшой, тесный. Керосиновые лампы чадят, душно. Сначала медведя пугали шум и движение, он присмирел, к Феде прижался и, наверно, думал: «Куда это я попал? Подозрительное место». Потом, однако, заинтересовался происходящим, задергал носом и вдруг — Федя даже опомниться не успел — встал на задние лапы, подошел к печатному станку, отпихнул рабочего — впрочем, тот сам поспешил уступить ему место — и…

Об этом после долго вспоминали в типографии. Медведь сделал странное движение передними лапами, схватился за колесо станка и начал его крутить. Крутил легко, быстро и вроде даже покряхтывал от удовольствия. Казалось, давно, всю жизнь, этим делом занимался. Только успевали бумагу подкладывать. Три раза медведь прерывал свой труд, поворачивался к рабочим и протягивал правую лапу.

— Есть просит, — объяснял Федя.

Медведю давали поесть у кого что было: кто ломоть хлеба, кто соленый огурец. Подкрепившись, Мишка опять брался за ручку станка.

— Чудеса! — изумлялись печатники. — Вот тебе и помещичья забава! Гляди, как на революцию работает.

Так медведь стал Мишкой-печатником, и вопрос о том, что его нужно куда-то отдавать, отпал сам собой.

Но теперь возник новый, не менее сложный вопрос — чем кормить медведя? В тот первый год советской власти тяжко жилось революционным рабочим. Скупой паек: непременная осьмушка хлеба с примесями, немного сахара и махорки и иногда по талонам самые неожиданные вещи — эмалированные тазы, плиты жмыха, ящик спичек или невесть откуда взявшиеся соломенные дамские шляпки.

В такое время кормить Мишку мудреное дело. Неожиданный выход придумал Федя.

— Пап, — сказал он однажды, — а что, если Мишку сделать рабочим типографии?

— Как это? — не понял дядя Петя, который находился тут же.

— А очень просто! Прийти к начальнику типографии и сказать, что к нам поступил новый рабочий. Михаил ну… Таптыгов. Ему паек дадут. И деньги получать станет.

— Обман? — усомнился отец.

— Какой же обман! Ведь он правда у нас работает!

Посовещались и решили — нет тут никакого обмана. Только немножко схитрить придется.

Начальником типографии в то время был рабочий с Оружейного завода, испытанный революционер. Но он слабо разбирался в тонкостях печатного дела, в цехах редко бывал и больше следил за политической жизнью рабочих: проверял, как они учатся, как проходят военные занятия на плацу за городом.

Вместе с дядей Петей к начальнику типографии пошел Федя: ведь он к Мишке приставлен. Ну — и ответственность на двоих. В здоровущем холодном кабинете сидел за письменным столом огромный дядя в шинели, накинутой на плечи; и видно было, что ему неудобно, и непривычно сидеть за этим столом и очень скучно. В кабинете, кроме письменного стола, была еще между окнами странная картина в резной тяжелой раме: два быка с человеческими головами приготовились броситься друг на друга. Феде она показалась страшной. А над дверью висел плакат: «Вся власть Советамъ!»

Начальник типографии, конечно, знал дядю Петю да и Федю тоже. Он только так, для порядка, полистал партийный билет дяди Пети, и дальше все получилось очень просто.

— Значит, как фамилия нового товарища? — спросил начальник типографии.

— Таптыгов… Михаил, — чуть смутившись, сказал дядя Петя.

— А как у него с сознанием? В порядке?

Дядя Петя совсем растерялся, но тут Федя вовремя подоспел:

— Очень даже революционное сознание!

— То хорошо. Оружием владеет?

— Да, вроде, нет… — развел руками дядя Петя.

— Обучите.

— Всенепременно обучим! — Федя даже зачем-то встал по стойке «смирно».

И тут дядя Петя во всем признался. Долго хохотал огромный дядя в шинели. Даже слезы у него выступили на глазах. Потом сказал:

— Ладно. Раз все товарищи — за, возражать не буду.

На этом процедура оформления на работу нового «рабочего» типографии Михаила Таптыгова закончилась.

Так Мишка-печатник стал получать паек. Хлеб и сахар поедал сам, махорку отдавал своим новым товарищам — рабочим типографии. (Посудите сами, зачем медведю махорка? Ведь курить он, чудак, не умеет.) Получал Мишка и зарплату, и на эти деньги ему покупали дополнительный корм, а ел он все — и овощи, и порченое мясо, и овес, и жмыхи, потому что, как известно, медведь — животное всеядное.

Шли месяцы. В грозных стремительных событиях мелькнул 1918 год. Мишка-печатник работал. Он старался вовсю, печатал революционные газеты.

Мишка стал любимцем всей типографии — у него был веселый и общительный нрав; даже кошка Ляля подружилась с Мишкой, а ведь у нее характер строптивый.

Но больше всех любил Мишка-печатник Федю — они были неразлучны, они дня не могли прожить друг без друга.

Наступило тревожное лето 1919 года: белая армия Деникина, напрягая все силы, катилась к красной Москве, и если бы Федя не спал по ночам, то, наверно, слышал бы, как на дальних южных границах губернии гремит гром и полыхают зарницы — то красные отряды не на жизнь, а на смерть бились с авангардными деникинскими частями.

В тот день, с которого мы начали наш рассказ,- 19 августа 1919 года — ни Федя, ни Мишка-печатник еще не знали, что отряд типографских рабочих, пополненный и заново вооруженный, скоро будет отправлен на фронт, они даже не подозревали, участниками каких удивительных событий очень скоро станут.

Не помнит Федя такого случая, чтобы Мишка-печатник сделал ему больно. Вот и сейчас Федя изо всех сил старался побороть медведя, повалить его. А что Мишке стоит хрупкого, как соломинка, мальчика одним, даже слабым ударом опрокинуть на землю? Но нет. Мишка только отдувался, кряхтел, но силы своей не выказывал, понимал — нельзя. Да он, наверно, просто очень любил Федю.

Есть у них любимая игра — в прятки. Федя спрячется, а Мишка ищет. Пока мальчик не скажет: «Можно!» — медведь послушно стоит у двери сарая. Отвернется и стоит.

Только одно огорчает Федю: не было еще такого случая, чтобы Мишка-печатник его не нашел. А ведь не подглядывает! Это всегда казалось Феде непостижимым.

Так же и сейчас. Федя запрятался среди штабелей дров, старой рогожей накрылся, крикнул: «Можно!» И Мишка ленивой трусцой побежал к нему. Как будто нет дров, рогожи — через них он Федю видит. Подбежал, откинул рогожу, ткнулся Феде в щеку мокрым носом и прорычал радостно.

— Какой ты! -немного рассердился Федя. — Хотя бы понарошку сразу не нашел!

Играют в прятки Федя и Мишка и совсем не знают, что за ними из окна следят Давид Семенович, дядя Петя и Федин отец Дмитрий Иванович. Смотрят и решают их судьбу.

— Две недели нам на подготовку, значит?- спрашивает Дмитрий Иванович.

— Пока так. — Дядя Петя задумался. Есть у него такая привычка — задумываться. — А там, может, сократят. Сам понимаешь…

— Сократят! — Давид Семенович решил было пропеть: «Я люблю вас, Ольга», но понял, что момент неподходящий и опять засмотрелся на Федю и Мишку.- Ловко же медведь его ищет! И все же куда мохнатого девать, когда вы уедете? Ну сколько нас остается? До него ли будет!

Дядя Петя кашлянул:

— И все-таки я уверен: Федор справится. Вон они какие друзья. С ним наш Мишка не пропадет.

— Даже лучше, что у него здесь забота будет. Больно он переживает, что на фронт мы его не берем.- Дмитрий Иванович вздохнул.- Воевать рвется.

— Мальчонка. — Дядя Петя опять покашлял. — Думает, война — это так, игра.

Я люблю вас, Ольга…

— запел все-таки Давид Семенович, потом со вздохом сказал: — Ладно. Другого выхода нет. Оставим этого чертова медведя в типографии. Федя будет за ним ходить. Только ты, Дмитрий, серьезно поговори с ним. Чтобы ответственность почувствовал.

— Поговорю.

Так решился вопрос, что делать с Мишкой, когда отряд типографских рабочих уйдет на фронт — ведь в городе останется только несколько человек, которые будут все равно, назло всем бедам и всем врагам революции, выпускать газету «Коммунист».

А Федя и Мишка-печатник между тем, ничего не подозревая, продолжали играть в прятки.

После обеда Федя стал поджидать художника Нила Тарасовича — интересно все-таки посмотреть, как Мишку-печатника рисовать будут.

 

НИЛ ТАРАСОВИЧ

О Ниле Тарасовиче, пожалуй, надо рассказать особо.

Федя очень хорошо помнит, как художник появился в редакции. Случилось это с месяц назад. В городе должен был состояться первый коммунистический субботник. Давида Семеновича осенило:

— Давайте-ка плакат нарисуем! Что-нибудь такое… Ну, рабочие несут бревно. Мускулы там, воля. И наверху слова: «Да здравствует коммунистический труд!» И повесим плакат над дверями редакции.

Затею все одобрили. Но тут же выяснилось, что в редакции никто не умеет рисовать. Однако, энтузиазм был сильнее неумения. Рисовали коллективно: кто бревно, кто туловище рабочего, кто мускулистые руки. Даже Федя принял участие: нарисовал на фартуке рабочего красную звездочку. Рабочий получился неуклюжий, и руки у него, выпрями он их, оказались бы длиной с его рост. Однако было ярко, броско, и, когда плакат повесили над дверью редакции, он сразу привлек внимание нескольких прохожих.

— Наглядная агитация, — довольно сказал Давид Семенович. — Действует. А теперь пошли работать.

Все уселись за свои столы и видели из окон, что у плаката стоят озадаченные зрители. Давид Семенович пел, пожалуй, громче, чем всегда:

Я люблю вас, Ольга…

Но плакат провисел над дверью не больше десяти минут. С треском распахнулась дверь, и в комнату ввалился огромный мужчина. Был он в свободной грязной блузе, с большим заросшим лицом, на котором гневом блестели глаза. В одной руке он держал обшарпанный чемоданчик, в другой.,, злополучный плакат.

— Чья мазня? — гаркнул мужчина таким басом, что задребезжали стекла в окнах.

Все это было весьма неожиданно. На несколько секунд в редакционной комнате наступила тишина.

— Я спрашиваю — чья мазня? — Великан, поставив на пол чемоданчик, с отвращением взял плакат обеими руками. — Молчите? — И он разорвал коллективное творение пополам.

Федя наблюдал эту сцену с подоконника, и ему, вопреки всему, понравился этот чудак в блузе, хотя и жалко было плакат.

«Веселый дядя», — решил Федя.

Расправа с плакатом вывела из состояния столбняка Давида Семеновича. Он вскочил со стула и ринулся на пришельца:

— Хулиганить?! Да как… — Давид Семенович тряхнул головой, уронил пенсне, нагнулся, долго искал его, поднялся красный, потный. — Да кто вам позволил? Мы…

— Ша! — снова гаркнул мужчина в блузе. — Кто позволил? Совесть художника, черт вас всех раздери! Лист бумаги найдется?

И, не дожидаясь ответа, он раскрыл свой чемоданчик, в котором все увидели тюбики с красками, палитру и несколько кисточек.

В рядах газетчиков случилось легкое замешательство. Художник оглядел комнату, глаза его продолжали сверкать гневом.

— Вы что? Оглохли? Говорю, лист бумаги мне дайте! Писаки несчастные!

Лист бумаги из другой комнаты принес самый молодой работник газеты Володя Смеух, у которого, как все говорили, блестящее будущее журналиста.

Художник схватил большой лист бумаги, примерил его к стенке, потребовал:

— Кнопки!

Появились кнопки. Молниеносными движениями могучих рук лист был приколот к стене. Художник пристально посмотрел на Давида Семеновича, и Давид Семенович отчего-то смутился.

— Что хотели сказать этой мазней?

Давид Семенович несколько замешкался с ответом, и художник заорал:

— Вы что? Разговаривать отучились? Я спрашиваю: что хотели сказать этим… вашим плакатом?

— Ну… — Давид Семенович робко развел руками.- Коммунистический субботник завтра. Вот мы… вроде призыва.

— Вроде призыва… Коммунистический субботник…- Он задумался. — Так… Цель ясна.

Из двух тюбиков художник выдавил на палитру красную и черную краски, взял две кисти, и вся редакция стала свидетелем чуда: легкие быстрые движения кистью по бумаге; несколько тяжелых шагов по комнате; пауза, опять быстрые движения кистью- и на глазах у всех возникла атлетическая фигура рабочего, поднявшего на свои сильные плечи тяжелый металлический рельс. Феде показалось даже, что он заметил, как рабочий сделал движение корпусом- поправил рельс (в этот момент художник добавил рабочему стремительную линию).

Тут рисование было прервано. Великан в блузе отошел к окну, вгляделся в плакат, нахмурился и вдруг ловко плюнул в сторону печки.

— Ну, это уже слишком, — возмутился Давид Семенович.

Художник рассеянно посмотрел на него, однако сказал сравнительно мягко:

— Пардон. Привычка. Но я в поддувало. Там зола. Не противно.

Федя подошел к поддувалу и убедился, что незнакомец плюнул очень даже метко.

Труд возобновился. За спиной рабочего надулось ветром красное революционное знамя, и на нем возникли слова: «Все на коммунистический субботник!» Плакат был великолепен. Газетчики и Федя вместе с ними молча, с восхищенными лицами стояли перед ним. Давид Семенович непонятно к чему сказал:

— Извините…

— Ладно. Можно вешать, — пробурчал художник.- Движения мало, черт бы его побрал!

Все пошли вешать плакат; сейчас же около него собралась настоящая толпа, загудела, заволновалась.

Когда вернулись в комнату, то увидели, что художник спит на диване, подложив под голову свой обшарпанный чемоданчик. Будить его не решились.

Художник проснулся вечером, когда в комнате горели две керосиновые лампы, и вокруг них бились серые пушистые бабочки. Посмотрев на работников редакции, он сказал:

— Из Москвы пехом протопал. Устал. Однако ближе к делу, — остановил он себя. — Нил Тарасович Харченко. Художник. Как теперь говорят, из буржуйской семьи. Отец рыбку с Каспия в первопрестольную возил. Купец. Ну и рекламка у него была: «Сам ловил, сам солил, сам привез, сам продаю». С семьей я порвал. Еще до семнадцатого, в художественном училище тогда над натурой изнывал. В партии большевиков не состою. Но революцию одобряю, хочу ей служить своей кистью. Прошу взять на работу. Еще вопросы есть?

Нил Тарасович стал работать в редакции. Техника печатания губернских газет тех лет не позволяла помещать рисунки, и Нил Тарасович писал плакаты, рисовал карикатуры. Они вывешивались на рекламных щитах и тумбах; и фанерный буржуй, в которого стреляли типографские рабочие на стрельбище, тоже был нарисован им. Для газеты Нил Тарасович писал злые и хлесткие фельетоны.

И в редакции и в типографии художника полюбили — он оказался веселым, общительным и, как ни странно, несмотря на свой бас и привычку орать, на редкость стеснительным и скромным человеком.

С Федей он сошелся быстро и часто говорил ему:

— Вот вся эта заваруха кончится, поедем ко мне в Москву, покажу тебе свои портреты. Я, видишь ли, Федор, портретист. — Рассматривал Федю внимательно и добавлял: — И ты, понимаешь, ищи в себе талант. В каждом человеке какой-нибудь талант заложен.

В типографском дворе Нил Тарасович появился в неизменной своей блузе, только рукава ее были закатаны по локоть, и, конечно, свой чемоданчик принес.

— Цель тебе ясна?- спросил он Федю.

— Ясна! Рисовать медведя.

— Точно! — Нил Тарасович метко плюнул в жестяную ржавую банку. — Нравится мне твой медведь. Характер в нем чувствуется, черт бы его разодрал! Темперамент.

Художник достал серый холст, растянул его в деревянной рамочке, приготовил краски, кисти.

— Значит так, Федор. Важна, понимаешь, поза. Видел я, как медведь лапу протягивает, когда есть просит. Характерная, тысяча дьяволов, поза. Можно его так поставить?

— Можно. Только ему чего-нибудь дать надо. А нету. Была таранка, да я ее съел.

— Съел, значит. Туда ей и дорога, таранке.- Нил Тарасович достал из чемоданчика маленький сверток. — На вот. И давай ему помаленьку. Обед мой.

В свертке были два яблока и ломоть хлеба.

— А как же вы? — неуверенно спросил Федя.

— Ха! Не хлебом единым жив человек, Федор! Мишка-печатник сидел рядом и спокойно слушал

этот разговор. Но, когда появились яблоки и хлеб, он задергал носом, оживился и вдруг встал на задние лапы и протянул к Феде правую переднюю.

— Сам понял, что от него требуется! — заорал художник. — Двадцать пять тысяч водяных! За работу!

Первый сеанс продолжался около часа. Мишка-печатник позировал не очень охотно — все старался поскорее выклянчить у Феди яблоки и хлеб.

А Федя зачарованно смотрел, как под волшебной кистью Нила Тарасовича появляется на холсте Мишка, точь-в-точь как в жизни и даже красивее!

Забегая вперед, нужно сказать, что еще пять дней приходил в тесный дворик Нил Тарасович, и в результате появился портрет Мишки-печатника, тот самый, который и сейчас висит в типографии, потемневший от времени, пыли и невнимания людей…

 

«НА БОЙ КРОВАВЫЙ»

Немного страшным и таинственным становится город в вечерние часы. Фонарей мало — темно, и людей мало, и кажется, что весь город с его домами, скверами, пустыми улицами — живой, и притаился он, и ждет чего-то… Лишь иногда пройдет патруль, цокая подкованными сапогами, вспыхнет, разгораясь, папироска, и осветится молодое лицо, и красная звездочка ярко блеснет на фуражке. Уйдет патруль, затеряются голоса, и опять тишина в городе; только далеко, за рекой Упой, на окраине, там, где казармы красноармейцев, поют песню. И слов не слышно, и мотив незнакомый, а тревожно от этой песни становится на душе у Феди, и хочется сделать что-нибудь особенное, например, сесть на буланого коня с пышной гривой и ветром промчаться по затаившимся улицам, разбудить их, и, конечно, вышли бы люди за ворота, смотрели Феде вслед и удивлялись: «Это что за красный богатырь скачет по нашему городу?»

Федя опаздывал на митинг в кинотеатр «XX век»: там дядя Петя выступать должен.

Быстро бежит Федя по Киевской, страшновато немного. Кто его знает, а вдруг за каждой рекламной тумбой по два агента мировой контрреволюции стоят? Для них курьер большевистской газеты «Коммунист» Федор Гаврилин очень даже подходящая добыча. Противные мурашки бегут по спине от таких мыслей.

Но вот и кинотеатр «XX век». Народ у входа толпится, шум, давка; пролетки извозчиков с пустыми козлами обступили столб, как лепестки большого черного цветка. Лошади овес жуют из торб, привязанных к их мордам, фыркают, а п темных лошадиных глазах газовые фонари отражаются. Фонари шипят, потрескивают, ярко горят. В их свете Федя очень хорошо разглядел огромную афишу: на ней девушка в профиль нарисована такая красивая, даже не верится, что на самом деле бывают на свете такие девушки. И написано фиолетовыми жирными буквами: «Сегодня большая картина «Женщина, которая изобрела любовь». А поперек афиши белая полоска бумаги, и на ней торопливыми черными буквами: «19 августа 1919 года лекция «Зачем нужна советская власть?», Вход бесплатный. В первую очередь пускаются на лекцию тт. красноармейцы».

Хоть и свободный вход, а не пробиться — народу полным-полно, в дверях пробка. Что делать? И тут увидел Федя: возле самого окна кинотеатра здоровый дуб растет, один толстый сук заглядывает прямо в окно, а на суку том уже сидит пацан в рваном картузе, подался пацан вперед, замер и рот раззявил. Видать, интересно!

Федя быстро залез на дуб, прошел, балансируя, по суку.

— А ну, подвинься!

— Тише, башка… — зашипел пацан.

— А чиво?

— «Чиво». Ты гляди.

Устроился Федя на суку, заглянул в зал и обмер: он увидел напряженные и взволнованные лица людей, которые были обращены в одну сторону, и вместе это было общее лицо всего зала, до отказа набитого красноармейцами и рабочими; он услышал гул одобрения и шквал аплодисментов, мгновенно возникших и тут же словно обрубленных; его коснулось жаркое дыхание толпы, и передались ее возбуждение и порыв; он увидел плакат над экраном: «Победа или смерть!» — и от этих коротких, как выстрел, слов затрепетала Федина душа… И Федя увидел человека, стоящего на сцене…

Федя не сразу понял, что это дядя Петя — он просто не знал такого дядю Петю, не видел никогда! На сцене стоял высокий, крепкий мужчина с красным бантом в петлице пиджака, и лицо его было вдохновенно, и зоркие глаза полны огня. Этот человек бросал в толпу громкие, резкие слова, и зал отвечал ему взволнованным движением. Человек поднимал руку, и его слова сопровождал решительный короткий жест, и только на один миг Федя увидел, что эта рука черна от типографской краски, и понял, что это конечно же, дядя Петя. Но потом опять произошло чудо: человек на сцене быстро прошелся взад-вперед, и в его движениях не было ничего знакомого, а были решимость, порывистость, сила, и Федя почувствовал, что все это полностью соответствует тому, что говорит дядя Петя — так чутко, быстро отвечал ему возгласами и движением зал…

Но что же говорит он? Федя напряг все свое внимание.

— …Вот что такое советская власть!-Наконец поймал Федя последние слова дяди Пети.

И тотчас в зале захлопали и закричали «ура». И отовсюду летело:

— Даешь советскую власть!

— Мы — за Лениным!

— Да здравствуют Советы!

Дядя Петя поднял руку. Стало тихо.

— Но чтобы советская власть дала нам все, что может дать и дает, — гремел в зале его голос, — сегодня, сейчас мы должны отстоять ее с оружием в руках!

— Даешь оружие!

— Смерть белым! — ворвалось в его речь. И опять дядя Петя поднял руку.

— Товарищи! — громко проговорил он. — Сегодня мы переживаем день, который надолго останется в памяти. С сегодняшнего дня мы должны, мы обязаны приступить к самой серьезной активной обороне нашего красного города! Мы должны создать революционную крепость с железной дисциплиной, в которой не будет места лени, произволу, несознательности. Всякая ошибка в настоящее время есть преступление! Победа или смерть!

— Ур-р-а! — ревел зал, и вверх летели фуражки и кепки.

— Победа или смерть! — неожиданно для себя закричал вдруг звонко Федя, и в зале многие повернулись к окну и заулыбались Феде и еще сильнее зааплодировали.

А потом тесный кинотеатр задрожал от песни:

Вихри враждебные веют над нами, Темные силы нас злобно гнетут…

Федя пел со всеми, и пацан в рваном картузе — тоже, и их лица пылали от восторга и счастья сопричастности к великому грозному времени.

 

НОЧЬЮ НА ЗАВОДЕ

Опустел зал кинотеатра, а Федя все сидит на суку, отца дожидается. А отец к дяде Пете подошел. Стоят они на сцене под грозным плакатом «Победа или смерть!» и о чем-то спорят.

— Папка! — кричит Федя со своего сука. — Когда домой пойдем?

Перестали спорить мужчины, на Федю смотрят.

— Федюха! — удивился отец. — Ты как здесь? А ну, давай сюда!

Спрыгнул Федя с дуба, влез в окно и подошел к ним. Смотрит — а дядя Петя опять обыкновенный: простой, добрый и глаза насмешливые. Даже отчего-то грустно сделалось Феде.

— Что, Федор, — спросил дядя Петя. — Небось соображаешь, как бы поесть чего? Я бы тоже не отказался.

И тут врывается в зал человек в кожанке и с наганом на боку, по щекам его ручейки пота текут.

— Петр Иванович! — подбежал, запыхался.- На Оружейном в сборочном ночная смена забастовала!

Рванулся навстречу человеку в кожанке дядя Петя:

— То есть как это забастовала?

— Митингуют, станки побросали. Говорят, паек малый и заработок худой. Я машину подогнал. Едем!

— Едем! И ты, Дмитрий, со мной. Понадобится — тоже слово скажешь.

— А с ним как? — Отец взял Федю за руку.

— С собой возьмем.

Летит сквозь темный, притаившийся город длинная черная машина с тупым носом. Мелькают редкие фонари; свет из фар осветит то домишко с окнами, закрытыми ставнями, то густые зеленые деревья, то патруль на углу — и штыки винтовок блеснут ярко.

Рядом с шофером сидит Федя, и дух у него захватывает от быстроты, и все ликует в нем — первый раз в жизни едет Федя на настоящей машине.

— А как она называется? — шепотом спрашивает Федя у шофера.

— Кто она? — тоже шепотом спрашивает шофер; он пожилой, усатый.

— Ну, машина ваша.

— А-а… — Шофер улыбается сквозь усы.- «Роллс-ройс» называется. В Англии ее сработали.

— В Англии? — удивляется Федя. — И оттуда привезли?

— Не мы, хозяин наш бывший, директор завода. Мы машину у него отобрали. Теперь обошьем железом, и броневик получится. Смекаешь?

— Смекаю. И тогда прямо на фронт, беляков бить, да?

— Точно.

Летит по гулким пустым улицам машина, ветер посвистывает, бьется в стекло. За спиной Феди на заднем сиденье — дядя Петя, отец и тот, в кожаной куртке.

— Ахатов воду мутит, — говорит человек в кожаной куртке. — Меньшевистское отродье…

— А еще кто? — спрашивает дядя Петя.

— Еще человек пять.

— Кто ж такие? — Злой голос у отца, аж звенит.

— Да все из купчиков, Саватин.- сынок кулацкий с Крапивенского уезда. В четырнадцатом на завод поступили, чтоб в окопы не угодить. Подкупили, надо полагать, тогда заводское начальство.

Машина резко поворачивает — Федя валится на бок. На смутном небе нарисовались зубья кремля; хоть он небольшой, не как в Москве, говорят, а тоже настоящий, давнишний; угловая башня попала в свет фар — кирпичи у нее внизу выщерблены. Стволы высоких тополей частят сбоку. И вот световой конус уходит в ворота под башней, прогудели каменные стены; Федя видит огромные купола Успенского собора (на этих куполах золотые звезды, и днем под солнцем они горят живым пламенем); промелькнули какие-то строения.

Машина останавливается у заводской проходной. Молодой парень с винтовкой распахивает дверцы, говорит:

— Здрасте, Петр Иванович!

— Мальчик с нами. — И опять дядя Петя берет Федю за руку.

Они быстро идут по заводскому двору мимо подвод, груженных чем-то тяжелым, мимо огней, труб, сложенных колодцами. С дядей Петей здороваются какие-то люди, и чувствуется, что все встревожены, напряжены.

Они входят в длинный сборочный цех, озаренный яркими лапами.

Федя видит, что у станков никого нет и все рабочие сгрудились в конце цеха. Оттуда доносится возбужденное гудение, выкрики. На железной лесенке, ведущей куда-то вверх, стоит мужчина в больших очках, лысый. Федя слышит его хриповатый, сорванный голос:

— …не для того мы поднялись на революцию, то-варищи, чтобы нас, пролетариев, морили голодом!

— Пролетарий… — грозно выдыхает отец.

— Начальник цеха, Ахатов, -говорит человек в кожанке.

— …не для того была революция, чтобы нас били по трудовому рублю, — ораторствует мужчина в очках.

— Революция не была! — кричит дядя Петя, и его громовой голос повторяет эхо. Опять он стал новым, как там, на митинге. — Революция есть и продолжается!

Движение проходит по толпе рабочих, всех словно ветром повернуло в сторону дяди Пети.

— Член ревкомитета, Горянов, — говорит кто-то в наступившей тишине.

— Иваныч наш… — шепчут в толпе.

А дядя Петя уже идет к железной лесенке, перед ним расступаются, и видит Федя: многие рабочие опускают голову.

И вот дядя Петя уже на лестнице — опять высокий, спину распрямил, сильный, тревожный…

Тихо-тихо в цехе. Слышно дыхание людей.

— Не верю! — говорит дядя Петя. — Не верю, чтобы оружейники против революции бастовали!

Колыхнуло толпу, ропот прокатился по ней и замер. И вдруг закричали из разных концов:

— Да мы не против!

— Мы за революцию стоим!

— Они говорят, мы слухаем!

— Кто говорит? — повернулся на голос дядя Петя.

— Да вон. — Молодой парень показывает рукой на кучку людей.

Видит Федя: сбились в эту кучку разные люди,

человек десять, и молодые, и пожилые, и оратор в очках с ними. Разные-то разные, а чем-то похожи друг на друга. Мордастые какие-то.

— И что ж они говорят? — опять спрашивает дядя Петя.

Молчит толпа, переминается..

— Вот ты, подойди сюда, — подзывает дядя Петя молодого парня.-Ты что говоришь?

— Я-то?

— Ты-то.

— А что? И скажу. Мало рабочим хлеба даете. А еще народная власть,..

— Ты власть нашу не хули! — срывается вдруг хриплый голос.

— На рыло его поглядите! — кричит кто-то. — Совсем помирает!

Хохочут рабочие.

— Да вы, товарищи, посмотрите, кто это! — говорит человек в кожанке, — Это ж Гаврила Птахин, сын купца Птахина, что на Сенном базаре мукой торговал.

— Верно!

— Из купеческих он!

— Небось ему хлеба не хватает!

И опять заговорил дядя Петя, и опять тихо-тихо стало в цехе.

— Что же получается, товарищи оружейники? Браты ваши кровь на фронте льют, горячую пролетарскую кровь! Они ждут от вас оружия, оно им необходимо, как воздух, как хлеб, как правда. А вы в это время слушаете брехню всяких несознательных элементов, меньшевиков, которых мы терпим-то только потому, что станком управлять могут. Вы теряете драгоценное время, а оно, может быть, решает судьбу революции!

Загудела толпа, взорвалась криками:

— Мы ж за революцию, товарищи!

— Верно.

— Для себя оружие работаем!

Видит Федя: группка тех, что в сторонке стояли, незаметно в тень убралась и растаяла.

Подходит к дяде Пете пожилой рабочий, говорит:

— А хлебушка правда, Иваныч, маловато получаем.

— Не маловато, а мало вы получаете хлеба! — Дядя Петя подождал, когда утихнет толпа. — Мало у нас хлеба, мало у нас картошки, совсем нет масла. Живем мы в худых домах, детишки наши растут без детских радостей… Федя, где ты? Подойди сюда!

Расступились рабочие перед Федей. Поднял его дядя Петя на руки, поставил рядом с собой.

— Вот Федя Гаврилин, — тихо говорит дядя Петя.- Сын типографского рабочего. Мало чего доброго он в жизни видел. Только-только ему солнышко сверкнуло. Наверно, и у вас у многих ребятишки есть?

— Есть! -кричат.

— Ведомо, есть!

— Этим добром бог не обидел!

— Тяжело мы жили, друзья… — Обвел дядя Петя толпу взглядом. — Да и сейчас нам трудно. А вот дети наши по-другому жить будут. Счастливо! Для того и революция…

Тихо, как тихо в цехе! Федя слышит взволнованное дыхание людей. Отец на лесенке:

— Так неужто, товарищи оружейники, послушаете вы всяких гадов? Неужто завтра в нашей газете мы напечатаем, что ночная смена в сборочном забастовала против своей кровной власти, против революции? Напишем: «Отказались оружейники собирать винтовки для красных отрядов…»

Не дали договорить папке: вихрь пронесся по толпе, закричали отовсюду:

— Не бей в сердце!

— Оступились малость!

— Трудом искупим!

— Две смены от станков не уйдем!

Взлетел на лесенку парень в красной рубахе, закричал:

— Да здравствует пролетарская революция!

— Ура-а-а! — покатилось по цеху.

«Ра-а-а!..» — эхом ответили стены, высокий задымленный потолок, и ночь за окнами. И опять на лесенке дядя Петя:

— Так что ж, друзья! Время не ждет. За работу!

— За работу! — И толпа растеклась по цеху, наполнил его гул включенных станков.

Когда поздно вечером Федя возвращался домой, на рекламных тумбах горели красными буквами свежие плакаты. Федя сразу узнал в них воззвание, над которым трудился Давид Семенович.

У плакатов толпились люди — читали. И Федя, чувствуя, как и радость, и гнев, и ожидание необычайного закипает в нем, читал вместе со всеми:

СЛУШАЙТЕ! СЛУШАЙТЕ!..

СОЦИАЛИСТИЧЕСКОЕ ОТЕЧЕСТВО

В ОПАСНОСТИ!

ВСЕ ВНИМАНИЕ СОВЕТСКОЙ РОССИИ ОБРАЩЕНО НА НАШ ГОРОД

СОЗНАТЕЛЬНЫЙ РАБОЧИЙ И КРЕСТЬЯНИН!

Первый пролетарский партизанский батальон

ждет вас немедленно в свои сплоченные стальной

революционной дисциплиной стройные ряды.

ВСЕ, КОМУ ДОРОГИ КРАСНЫЕ ЗАВОЕВАНИЯ, —

НЕМЕДЛЕННО ПОД КРАСНЫЕ ЗНАМЕНА

ПЕРВОГО ПАРТИЗАНСКОГО БАТАЛЬОНА!

А в городе, притаившемся, тихом, горели редкие фонари, твердым шагом мерил улицы патруль, но тишины не было — сейчас Федя явственно услышал далекую канонаду и увидел зарницы там, на юге, где темная земля переходит в бледное небо. И понял Федя всем своим существом, что приближается решительная схватка с ненавистным Деникиным, и понял Федя, что никогда-никогда его рабочий город не склонит красные знамена перед белым генералом. О том же пели красноармейцы в казармах за рекой Упои, и песня эта победно реяла над низкими крышами домов, над всем миром:

…На бой кровавый, святой и правый Марш, марш вперед, рабочий народ!..

Уже целую неделю отряд типографских рабочих готовится к отправке на фронт. На плацу за городом обучаются рабочие стрельбе, штыковой атаке, рукопашному бою. Командует отрядом Федин папка, а дядя Петя — по партийной линии руководитель.

Федя на эти занятия приходит вместе с Мишкой-печатником. Так, посмотреть. И грустно немного Феде. «Не попаду я на фронт», — думает он. Ничего, зато есть Мишка, и Федя тут будет обучать его разным штукам и, может быть, научит делать сальто.

Однажды, когда отряд занимался на плацу, прибыло пополнение из крестьян, восемнадцать человек.

Стали знакомиться. Дмитрий Иванович расспрашивал, кто каким оружием владеет. И вдруг один мужик, худой, длинный, в мохнатой шапке, увидел Мишку-печатника и, удивленно всплеснув руками, заорал:

— Гля, святая богородица! Ведмедь нашего барина!

— Это какого такого барина? — спросил Яша Тюрин.

— Какого! — Мужик возбужденно сверкнул белками глаз. — Известно какого, Бахметьева. Ведмедь-то небось из Ошанинского имения?

— Ну, оттуда.

— И мы ошанинские! Я, к примеру, Трофим Заулин. — Мужик захлебнулся словами. — Считай, доподлинно историю ведмедя ентого знаю.

— А не врешь? — усомнился кто-то из рабочих.

— Да вот те крест святой! — Он истово перекрестился.- Сам ведмедя вот такоичким, махоньким совсем, считай, робеночком, из лесу барину принес. Думал, помягчает ко мне барин-то, должок скинет.

— Скинул? — ехидно спросил Яша.

— Дожидайся!-Трофим насупился.

— Так расскажи про Мишку, — попросил Федя.

— Ета можно. Как дело-то было? Положили мы ведмедицу. С трех выстрелов. Крупная попалась. А у нее три ведмежоночка. Два в лес утекли. А третьего я за холку — цоп! А куда девать? В деревне ребятишки замордуют али собаки сгрызут. Ну и отнес барину нашему — не к ночи будь помянут. Лютый был, самосудный. Взял Вахметьев-то ведмежонка. Говорит — для потехи. И точно. Кормили они его всласть. Но и дурить выучили: вино пил, а когда распалится, на гостей травили. И скажу я вам — был у ведмедя враг ненавистный…

— Кто ж такой? — выдохнул Федя.

— А сыночек барина, барчук окаянный. Как с Москвы приедет — а он там на юнкера обучение проходил… Так вот. Приедет и ну над ведмедем изголяться — и кнутом его стегает, и по-всякому. Это он ему кольцо-то в ноздрю продел. Говорила мне Марфа — она у них в усадьбе за зверем ходила, — три дня вед-медь после сумной был, считай, чуть не помер. А потом, когда из имения-то баре утекать начали, это он, барчук, ведмедя-то в комнате запер, на голодную смерть его приговорил. Без сердца барчук наш родился.

— Где ж тот юнкер теперь? — спросил Федя, и ненависть закипела в нем.

— Иде? — Трофим присвистнул. — Небось у Деникина служит, в нашего брата из нагана бьет.

— Попался бы мне этот юнкерок… — сказал Яша Тюрин, и глаза его потемнели.

 

ЧЕРЕЗ ДВА МЕСЯЦА

Федя посмотрел в окно: переулок тонет в белом густом тумане, а перед калиткой — все-таки видно — в луже пляшут дождинки, пощипывают воду и надувают пузыри. Серое-серое утро. И вот в такую-то погоду отряд типографских рабочих отправляется на фронт.

Федя сопит сердито, портянку старательно крутит на ногу, надевает новые сапоги — только вчера их отец принес. Сапоги, правда, великоваты, но ничего, Федя скоро вырастет, и будут сапоги в самый раз.

У стола гремит посудой бабка Фрося, соседка. Теперь она здесь хозяйничает. А мама в больнице. Тиф у нее. Врачи говорят, что она крепкая и обязательно поправится, но к ней не пускают. Выдумали какой-то карантин.

Бабка Фрося старательная и любит Федю. А все дома не как при матери. И отец посуровел, молчит больше. Конечно, тяжело ему на фронт уезжать, не попрощавшись с женой.

В часах-ходиках открылись дверцы, вылезла заспанная кукушка и прокуковала девять раз.

— Садись, что ли, завтракать.

Бабка Фрося поставила на стол миску с толченой картошкой, положила ломоть хлеба около стакана с молоком. У нее своя корова есть. И эту корову кормят сейчас все соседи — а то она давно бы сдохла. Бабка Фрося всем молоко дает. Бесплатно.

Ест Федя картошку, выскребает старательно миску. Вдруг бабка Фрося как заплачет… Обняла Федю за шею, притянула к своему большому тугому животу.

— Один ты теперя тут останешься, — причитает она. — С отцом поехал бы. Все лучше было б. Да нельзя. Война. Убили б тебя там, непоседу.

— Не убили б!-говорит Федя, а у самого слезы подступают, и в носу защипало.

И Федя на миг представил, как он едет на фронт, и его убивают, и он бездыханный лежит в чистом поле, и кружит над ним ворон. Феде ужасно жалко стало себя: такой молоденький, а уже погиб за революцию.

Бабка Фрося вздыхает:

— Когда им выступать-то?

— Папка сказал — сегодня. Или завтра утром… И тут у Феди по щекам потекли слезы. Просто ему стало тоскливо: и оттого, что мама в больнице, и оттого, что отец уезжает на фронт, а он остается. И вообще как-то мутно на душе.

Они поплакали вдвоем.

Потом Федя оделся, а бабка Фрося сказала:

— Я приду провожать-то их. Все соседи наши придут. Ты там передай. На вокзале увидимся. Вместе потом домой.

— Ладно, — сказал Федя басом, потому что ему было стыдно: разревелся, как маленький.

Сделавшись серьезным и важным, он вышел во двор.

Дождь, оказывается, перестал. И туман редеть начал. Посветлело, и Федя теперь видел противоположную сторону переулка: покосившиеся домишки, мокрые заборы, а за заборами пустые сады. Федя шагал прямо по лужам — на то они и сапоги, чтобы по лужам ходить. Но только уж больно обидно: никто не видит. И Любка-балаболка не сидит на заборе. А то увидела б его в новых сапогах, удивилась, а он так небрежно посмотрел бы на нее ну и сказал бы что-нибудь такое… Например, он бы сказал: «Это что! Мне скоро хромовые сапожки дадут».

Но нет Любки-балаболки. Понятно — холодно. Середина октября все-таки. Наверно, Любка дома печку топит, и от огня волосы у нее прямо красные сделались. Идет Федя по лужам и все почему-то о Любке думает. Вчера она шепнула ему: «Если бы не дед… У-у, вреднющий! Я на фронт пошла бы». А что? Она пошла б. Любка отчаянная. Она санитаркой была бы, в такой белой косынке с красным крестом, и рыжие волосы под косынку ту спрятаны. Федя, конечно, тогда тоже бы на фронт подался. Его бы ранили на поле сражения в правую руку, нет, лучше в левую, а Любка его перевязала бы. И он — ни одного стона. Смотрел бы в Любкины глаза и хладнокровно улыбался. Или, может, сказал бы: «Да здравствует мировая пролетарская революция!»

— …А ну, сторонись! — закричали сзади.

Федя отскочил и вовремя: чуть не положила ему на плечо голову костлявая лошадь — он заметил, что глаза у нее чернильные, глубокие, и в них такая тоска…

Медленно идет лошадь, ноги ее разъезжаются на мокрых булыжниках. Мимо Феди плывет крытый черный фургон, и на нем белыми буквами: «Тиф». Рядом шагает старик в грязном халате поверх пальто, вожжи легонько подергивает. Глянул сурово на Федю, зашевелил сухими губами:

— Не смотри, сынок, не надо тебе на ее, безносую, смотреть.

Но уже не может Федя оторвать взгляда: из задка фургона торчат ноги, две босые, посиневшие, с грязными пятками, и две в разношенных лаптях.

«Мертвяки. От тифа померли, — догадывается Федя.- А вдруг и мамка помрет?..» — И ужас наполняет его, и сердце так начинает стучать, будто оно перебралось в голову. Тоскливо, страшно, невыносимо становится Феде, и он бежит по переулку, расплескивая холодные лужи. Какой он тихий, пустынный, этот переулок, ни одного человечка не видно, будто все, кто живет тут, поумирали от тифа.

Вот, наконец, и Киевская. Тут всегда шумно — народу полным-полно. Знакомая улица, однако изменилась она. Или погода виновата: серое низкое небо над крышами, ветер сердито хлопает плакатом, что натянут над мостовой. Новый плакат. С трепетом читает Федя грозные слова: «Враг у ворот. К оружию, товарищи!» Наверно, поэтому так хмуры лица людей, так молчаливы они. И еще вся улица курится дымом — буржуйки из окон повысовывались, вот и дымят, и от этого Киевская на себя не похожа, как будто насупилась.

— …Чтоб зенки у тебя повылазили! Чтоб подавился ты своей картошкой! — истошно кричит женский голос.

— Расстрелять его, гадюку!

— На беде нашей наживается, змей!

Рев нарастает из переулка, по которому на базар ходят. И видит Федя: выводит оттуда солдат с винтовкой наперевес растрепанного бледного человека, толстого, с отвислыми щеками. На его засаленном ватнике болтается дощечка, и на ней написано: «Спекулянт!!» А вокруг солдата и человека с дощечкой женщины в клубок свились, размахивают руками, и стоит над ними рев.

— На месте его кончить надо было!

— Ишь, на горюшке-то нашем ряшку отожрал! А у солдата лицо каменное, застывшее, только

мускул шариком катается под щекой.

— Спокойствия, граждане, — говорит он хрипло.- Соблюдайте революционную дисциплину. — Но голос его тонет в гвалте и выкриках.

Нарастает гул над Киевской. Видит Федя: отряд рабочих идет. Большой отряд, даже земля чуть вздрагивает под его мерным шагом. Винтовки, винтовки, винтовки… Суровые лица — молодые, старые, безусые, заросшие. Винтовки, винтовки…

— Большевики, — говорит кто-то тихо за спиной Феди.

— Какие большаки? — удивляется старушка, похожая на засушенную воблу. — Во, гляди: и большие есть и маленькие.

Идет и идет отряд. Винтовки, винтовки, винтовки- над головами. Суровые лица у рабочих — враг у ворот…

«Да ведь это на фронт, наверно! — догадался Федя.- Значит, точно, нашим выступать сегодня!»

Федя уже бежит по улице. Конечно, выступать! Вон когда отец сказал, что недельки через две, а уж два месяца прошло. Эх, если б не Мишка-печатник, обязательно Федя тоже поехал бы на фронт. Уж он бы придумал, как это сделать.

Вот и типография, и два каменных льва стеклянный подъезд охраняют. Мокрые львы, холодные, наверно, совсем замерзли.

«Прямо к Мишке пойду», — решил Федя. И тут он увидел, что на воротах типографского двора нет замка. Странно. Всегда он висел, огромный, ржавый, и попасть к Мишке-печатнику можно было только через дежурку деда Василия, по внутренней крутой лесенке.

От нехорошего предчувствия сжалось Федино сердце… Он подошел к воротам, толкнул их — ворота легко открылись, пробежал через двор и замер: сарай, в котором жил Мишка, открыт. И пусто было в нем.

— Мишка! Мишка! — в отчаянии закричал Федя. — Где же ты, Мишка? Выходи! Ну, пожалуйста!..

Федя обыскал весь маленький двор. Медведя не было ни за штабелями мокрых, с подтеками, дров, ни за пустыми ящиками, — нигде не было.

«Может быть, он убежал? — думал Федя, и слезы уже катились по его щекам. — Но ведь ворота открыты. Значит… украли?»

— Мишку украли! — Федя влетел в дежурку.- Дедушка Вася, нашего Мишку украли!

Федя так закричал, что кошка Ляля, спавшая на столе у керосиновой лампы, сердито зашипела и опрометью метнулась в открытую дверь, а дед Василий схватил винтовку и загремел ею.

— Что-то ты глупости говоришь. Как это украли?

— А так. Нету Мишки-и…- Федин голос дрожал от слез.

Вместе с дедом Василием они поднялись в наборный цех, и в типографии началась паника: «Мишку-печатника украли!»

Федю обступили рабочие, были тут дядя Петя с папой, прибежал из своей комнаты Давид Семенович и, узнав, в чем дело, сразу уронил пенсне. Со всех сторон кричали:

— Не может быть!

— Разве медведя украдешь!

— Али подшутил кто?

— Когда его последний раз видели?

— Я вчера вечером корми-и-ил… — Федя никак не мог сдержать слезы. — Жмых мы с ним е-ели…

— А ну пошли во двор! — сказал дядя Петя.

На месте происшествия выяснили: кто-то сбил с ворот замок, потом открыл сарай и… Дальше было трудно что-либо представить. Было ясно одно: медведя погрузили в телегу — две колеи в мягкой земле уходили от самых ворот. Но как ворам удалось это сделать? Это оставалось тайной. И когда произошла кража?

— Скорее всего ночью, — предположил Давид Семенович. — Или рано утром. А то бы хоть кто-нибудь да видел.

Но никто ничего не видел: ни рабочие типографии, ни дед Василий («Я что? Я тута в дежурке сидю, можно сказать, в проходной»), ни жители дома, окна которого выходили к воротам.

Весь день Федя, Яша Тюрин и другие рабочие бродили по городу — искали Мишку-печатника. Но все было напрасно: медведь и его похитители как сквозь землю провалились.

Измученный, вконец расстроенный, вернулся Федя в типографию. Ну что теперь делать? Мама в больнице, отец на фронт уезжает, и Мишка-печатник пропал… Останется Федя в городе один-одинешенек, все его забудут, и умрет он от тоски…

Федя так себя расстроил, что уже не мог сдержать слез, когда открыл дверь с табличкой «Коммунист».

Смотрит, а в комнате папа, дядя Петя и Давид Семенович: неясные они, расплываются — слезы смотреть мешают. Вошел Федя, и все замолчали враз.

«Обо мне небось говорили,- догадался Федя.- Ишь, улыбаются».

— Ну, чего? — спросил Федя, сел на диван и насупился.

— Смотри, какой сердитый! — Давид Семенович взял и подмигнул Феде.

И тут отец подошел к Феде, обнял его за плечи, заглянул в глаза. Добрые у него глаза. И внимательные.

— Был я сейчас в больнице. Пустили меня…

— К маме? — встрепенулся Федя. — Чего она? Плохо, да? — И голос его вдруг стал тоненьким, как будто не его, а Любки-балаболки голос.

— Да нет, Федюха! Лучше нашей мамке. Перевели ее в барак для выздоравливающих. Однако еще, говорят, недельки две-три продержат. И вот договорились мы с ней… — Отец помедлил, улыбнулся.

— Ну? — прошептал Федя.

— Возьмем мы тебя с собой, на фронт.

— Ура-а! — закричал Федя и бросился к отцу на шею.

— Только будешь ты во втором обозе. Повару помогать. И из второго обоза — ни на шаг. Матери я обещал. Понял?

— Да… — И тут Федя заплакал вдруг и уткнулся в жесткую отцовскую щеку.

Потом трое взрослых, таких хороших мужчин, посмотрев друг на друга и с облегчением вздохнув, ушли из тесной комнатки с табличкой «Коммунист» на двери, и Давид Семенович сказал уже через порог:

— Там на столе есть кое-что. Закуси. Дядя Петя добавил:

— И поспи немного. Перед дорогой необходимо. Федя услышал, как Давид Семенович весело запел в коридоре:

Я люблю вас, Ольга!

На столе под газетой с большой статьей «Картофельный фронт» лежал на тарелке кусок холодной вареной баранины с прожилками, похожими на стекло, две серые лепешки, в стакан с откушенным краешком был налит домашний квас, и в нем плавала крохотная соломинка. Давно Федя не ел такого вкусного обеда. Поев с аппетитом, он лег на диван и закрыл глаза.

У Феди было и грустно, и легко, и как-то ново на душе, наверно, потому, что ждала его неизведанная жизнь, дальние дороги и испытания.

 

ПРОВОДЫ

Когда Федя проснулся, на столе уже горела керосиновая лампа, темнота безлико прильнула к окну, Давид Семенович что-то быстро дописывал за столом, а перед диваном стоял отец.

— Одевайся, Федюша,- сказал он. — Отряд уже весь на улице. На вокзал идем.

— Выступаем? — Федя пружиной вскинулся с дивана.

— Выступаете, брат. — Давид Семенович перестал писать. — Торопиться, Дмитрий, надо. Вон уже больше часа ночи.

— Да, пора, — сказал отец. — Быстрее, Федор.

Идет по ночным чутким улицам отряд. Морозную тишину будит тяжелый шаг. Где-то впереди крикнет иногда отец:

— Левой! Левой! Левой!

И Федя старается шагать левой, но никак не попадает в общий ритм — ноги у него все-таки еще маленькие. Потом он ведь рядом с художником Нилом Тарасовичем пристроился, а у него вон шажищи какие — два Фединых, это уж точно.

Идет по городу рабочий отряд. Ночь. Еле-еле светится небо над крышами. Первый легкий мороз бодрит кровь. Идет отряд защищать пролетарскую революцию, насмерть стоять за первое в мире государство рабочих и крестьян. Идет отряд…

— Левой! Левой! Левой!..

И Федя Гаврилин тоже в этом отряде. И хоть нет у него винтовки, он тоже будет сражаться с беляками.

— Левой! Левой!..

Киевская; белоколонный дом имени Карла Маркса, в котором раньше жил губернатор; площадь Свободы; длинная, грязная, тесная улица — ее так и не успели переименовать, и она называется Ездовой. И вот — вокзал.

Он встречает отряд шумом, суетой, свистками паровозов. Где-то далеко играет оркестр. И костры горят в разных концах Вокзальной площади, у костров сгрудились люди с винтовками, люди в солдатских шинелях, в гражданских пальто, в ватниках, перепоясанных пулеметными лентами. Косматые огромные тени мечутся по площади. Пахнет дымом, паровозной гарью, конским теплым навозом. Кто-то орет истошно:

— С Оружейного! С Оружейного! В третью залу и дитя-а!..

Где-то поют:

Отречемся от старого мира, Отряхнем его прах с наших ног…

Федя видит, как на молоденьком парнишке в шинели не по росту висит красивая растрепанная девушка, и не кричит она, а воет:

— Не пущу-у… Не пущу-у…

Парень с пьяным лицом играет на гармошке, и около него в странном танце, пронзительно повизгивая, кружится несколько женщин.

— Товарищ Гаврилин! — кричат откуда-то. — Где вы?

— Тут! — откликается впереди отец. — Тут мы!

— Пришли? — обрадованно кричат опять. — Золото вы мое! Немедля прямо через вокзал и на первый путь. Эшелон уже подан.

— Есть! Товарищи, не отставайте! Через вокзал на первый путь!

— Давай, Федор, руку. — Нил Тарасович до хруста сжимает Федины пальцы. — Потеряешься здесь в этой каше, дьявол их расшиби!

Они идут к широким дверям, и вокзал поглощает их…

Вокзалы, вокзалы неповторимого девятнадцатого! Как бы ни сложилась Федина жизнь, что бы ни было в ней яркого, необычайного, удивительного, он никогда не забудет вас, вокзалы грозного девятнадцатого года…

Зал ожидания теряется в голубоватом махорочном дыму, и потолка не видно в нем; только там, высоко, как бледные бессильные луны, светят слабые лампы. Сначала здесь невозможно дышать, и Федя мучительно кашляет.

— Ты ртом, ртом воздух хватай! — кричит Нил Тарасович.

Он кричит, потому что иначе Федя не услыхал бы его: зал туго набит голосами, песнями, руганью, плачем, храпом, всевозможными шумами. Кругом люди, люди, люди. С мешками, с узлами, с чемоданами, с корзинами. С мешками, с мешками, с мешками… Люди сидят и спят на лавках, на полу, на подоконниках. Усталые, изможденные, бессмысленные, озабоченные, задумчивые лица…

И вдруг Федя видит: спит на лавке, уткнувшись в угол, человек в ватнике, и по ватнику ползают вши, серые, омерзительные, кажется, с какими-то хвостами. Липкая тошнота подступает к горлу.

Отряд пробирается среди тел, мешков, скамеек. Федя осторожно шагает по грязному заплеванному полу, который бурым покровом устилает шелуха от семечек. Кругом шум, обрывки разговоров, выкрики.

— Куды, куды прешь, скаженный? Видишь, дите спит!

— Прощения, гражданочка!

— Родимые! Роди-имые! — голосит баба с потным красным лицом. — Мяшок уперли-и… О-ой… По-могитя, родимы-и…

У буфетной стойки очередь. Через головы виден пузатый самовар невероятных размеров. Он шипит, булькает. Табличка на нем: «Морковный чай».

— Буфетчица, слышь! — кричат из очереди. — По одному стакану лей. Чтобы всем…

У окна сгрудились пацаны, коричневые от грязи и тряпья, в которое они одеты. Федя видит, как один из них, постарше, с сильным, красивым лицом, показывает глазами другим на мужика, который заснул у своего мешка…

— Не отставай, Федор!

Почему у Нила Тарасовича такое взволнованное и веселое лицо?

— Натура, Федор, какал, тысяча дьяволов, натура!

«Что за натура такая?» — недоумевает Федя.

— Ай! Ведмедь треклятый! Сапожищем руку отдавил!

— Деникин-то уж в Ефановском уезде…

— Не могет быть!

— Я что? Люди говорят.

— А ты уши развесил — «говорят».

Внезапно люди молча, толкая друг друга, шарахаются в стороны, образуется коридор, и по нему два санитара с зеленоватыми безразличными лицами несут носилки. На носилках — молодой парень. Федя видит его покрытое густым потом лицо с остро задранным подбородком; безумные, непонимающие глаза блуждают по потолку, по толпе. Одна рука парня свесилась с носилок, касается пола, но никто не кладет ее на грудь больного — люди испуганно жмутся, уступая дорогу.

Тиф… И беспокойная, острая, тревожная мысль о матери пронзает Федю: а вдруг и она вот так же, и никто не подходит к ней?.. Федя даже останавливается, пораженный этой картиной. Но нет, ведь отец сказал — поправляется.

— Идем, идем!-тянет его Нил Тарасович.

— Товарищи! Поезд на Древск с запасного пути…

Шум, гвалт, все куда-то ринулись, толкаются, кричат друг на друга, летят через головы узлы. И так удивительно: на чемодане сидит благообразный старик с белой бородкой клинышком и невозмутимо читает толстую книгу. Федя видит корешок: «Анна Каренина». И старика почтительно обтекают люди. Нил Тарасович толкает Федю в бок:

— Представляешь, сюжетик: «Толстой и революция». А? — Он блестит глазами. — Какая натура пропадает!

Наконец они пробились через зал. Отряд проталкивается в дверь на перрон.

А на перроне — ветер, пахнущий паровозной гарью; бегут куда-то солдаты, громыхая винтовками и котелками; костры горят в разных концах — мечутся по ветру языки пламени, как красные знамена; рвется над путями, над темными теплушками плакат: «Да здравствует революционная оборона!» Проводят мимо Феди* лошадей под седлами, лошади испуганно косятся на костер, храпят, и в их глазах отражается огонь. На путях — длинный эшелон из теплушек, и в них уже солдаты, рабочие; из черных провалов вагонов торчат лошадиные морды. Теплушки обступили женщины, девушки.

— Типографские! Третий и четвертый вагоны! — слышит Федя уже знакомый голос.

И они бегут вдоль состава.

Мимо костров,

лошадей,

ящиков с патронами…

Мимо кучек людей…

Мимо песен и плачей…

Мимо разлук и надежд на встречи…

Уже виден паровоз, большой, жаркий, в красных флагах. Впервые Федя так близко видит паровоз. На третьей и четвертой теплушках написано мелом: «Отряд губ. типографии».

И Федя видит, что у вагонов стоят бабка Фрося, Любка-балаболка, Сашка-цыган из Задворного тупика и другие их соседи, и еще много людей, родных типографских рабочих. И Давид Семенович тут. И все они шатнулись им навстречу. Сразу смешались все, перепутались. Возгласы, плач, смех…

Федю обнимает Давид Семенович, и в глазах у него- так странно! — слезы. А отец быстро говорит:

— Так я прошу, Давид… Дашу не забывай.

— Ну зачем ты! Зачем лишние слова! — Давид Семенович стал суетливым, маленьким, и Феде почему-то жалко его.

— Ты навещай ее, как разрешат.

— Конечно, конечно… — Давид Семенович вздыхает порывисто. — Если бы не болезнь проклятая… С вами бы сейчас ехал!

Федю кто-то дергает за рукав. Смотрит — Любка-балаболка. Красивая, очень красивая Любка. Густые рыжие волосы из-под платка торчат, глаза глубокие, тревожные. Чаще забилось сердце Феди. Однако он зачем-то насупился.

— Чего тебе?

— Федь… — опускает Любка глаза.

— Ну?

— Значит, ты тоже едешь? — В Любкином голосе прямо раболепное уважение.

— Ну, еду. Чего тут особенного!

— Ты напишешь мне письмо?

Теплеет Федина душа. Конечно, напишет. Про все. Про фронт, про то, как он будет сражаться с белыми.

— А зачем? — спрашивает Федя.

— Так… -Любкины ресницы вздрагивают.

— Ладно.

— Правда, напишешь? — счастливо улыбается Любка.

— Правда. И еще знаешь что?

— Чиво?

— Ту мою книжку про разные чудесные страны возьми себе. На память.

— Вот спасибо, Федя! А это тебе. — Она протягивает ему вышитый кисет.

— Спасибо… — Федя смущенно мнется. — Только не курю я…

— Ничего. Ты в него паек ложи.

— Ага. Где ж ты такой взяла?

— У деда стащила!

— Небось побьет теперь?

— Не… убегу.

— Люба, ты еще, когда разрешат, мамку мою проведай.

— Конечно! Как разрешат, каждый день ходить буду. — Любка взглянула на Федю, и в ее глазах и тревога, и нежность, и еще что-то, от чего холодок скользнул по Фединому сердцу. — Федь…

— Ну?

— Ты осторожно там. Чтоб тебя не убили. Я тебя, Федя, ждать буду… — И потупила Любка глаза.

Так разговаривают они, а вокруг шум, сутолока, кто-то под гармошку лихо пляшет «русскую», кто-то плачет…

Вдруг рядом раздался оглушительный рев. Смотрят Федя и Любка-балаболка, а это соседский Андрюшка заливается. Понятно: маленький, пять лет всего. Однако Федя спросил строго:

— Ну? Чего ревешь?

— Ма-аму-у бабкина-а Фросина-а корова-а заб-рухала-а…

Видать, нет ничего страшнее в жизни для Андрюшки бодливой коровы бабки Фроси.

— Да вон твоя мамка! — Любка повернула Андрюшку к высокой женщине в цветастом платке. — Обезглазил?

Увидел Андрюшка свою мамку, бросился к ней и заревел еще громче.

Вдруг покатилось по перрону:

— Тише, товарищи! Будет говорить Иваныч!

— Тише! — эхом откликнулось несколько голосов.

— Будет говорить Иваныч!..

Затих перрон, только слышно, как отдувается паровоз и где-то лошади позванивают удилами.

Дядя Петя стоял на столе, вынесенном к вагонам, и, хотя далеко было от стола до отряда типографских рабочих, Федя ясно видел высокую фигуру дяди Пети, освещенную костром.

— …Враг уже отброшен от южных границ губернии,- летел над перроном голос дяди Пети. — Но он не оставил надежду захватить наш город. Пусть же знает Деникин: мы никогда не отдадим ему город оружейников!

— Не отдадим! — катилось над теплушками.

— Не отдадим!..

— …потому что здесь, на наших заводах, — красная кузница пролетарского оружия. Здесь куется победа над врагом!

Дядя Петя повернулся в сторону паровоза, и показалось Феде, что глаза его светятся живым огнем- костер отразился в них.

— Поклянемся же, товарищи, что не отступим ни на шаг!

— Клянемся!-пронеслось вдоль состава.

— Клянемся!-И вверх взметнулись винтовки, матово поблескивая штыками.

— Клянемся! — закричал Федя, и голос его сорвался от волнения.

— …Пусть изведает злобный классовый враг силу и ненависть пролетариата! -Дядя Петя на миг умолк, и стало слышно дыхание толпы, и паровоз отдувался вроде бы осторожнее, и по-прежнему позванивали удилами лошади. — Победа или смерть! — гневно и страстно крикнул он.

Шквал разразился над перроном: люди кричали «ура», неистово аплодировали и перекатывалось из конца в конец:

— Победа или смерть!..

И тут в людские сердца, окрыленные самыми высокими чувствами — порывом к свободе и самопожертвованию во имя других, — ударила песня, заиграл оркестр, и запел весь перрон:

Вставай, проклятьем заклейменный. Весь мир голодных и рабов…

Тысячи людей пели, объединенные песней. Казалось, вся эта ночь с ее тревогой, движением, кострами, ожиданием грозных событий поет:

Кипит наш разум возмущенный И в смертный бой вести готов!..

Густой длинный гудок паровоза заглушил песню. Смолк гудок, и на разные лады закричало несколько голосов:

— По вагонам!

— Товарищи, по вагонам!

— По вагона-ам!…

И опять все смешалось, перепуталось…

Последний раз Давид Семенович обнимает Федю и что-то говорит ему.

Сильные руки подхватывают Федю, и вот он уже в теплушке, а под ногами начинает стучать, и Федя не сразу понимает, что это колеса.

Тронулся поезд.

Сдвинулась и поплыла назад платформа с толпой провожающих. Там, на платформе, люди машут руками и шапками,

плачут,

что-то кричат…

Последний раз мелькнуло лицо Любки-балаболки…

Все дальше, дальше костры на перроне,

оркестр,

красные знамена.

И тот плакат: «Да здравствует революционная оборона!»

Быстрее, согласнее стучат колеса, искры огненным хвостом взметнулись над теплушками…

 

ПРОИШЕСТВИЯ В ДОРОГЕ

Федя проснулся и сразу не мог понять, где он, что с ним. Чуть покачивало, мерный перестук слышался внизу: так-так-так, так-так-так. Федя лежал на спине, и перед глазами был потолок из серых досок; откуда-то сбоку сочился неяркий свет.

«Да где же это я?» — Федя повернулся на бок и сразу все вспомнил.

Он едет на фронт! Неужели это правда?!

В теплушке топилась буржуйка и было жарко. Люди занимались каждый своим: отец сидел на ящике и что-то записывал на листке бумаги, слюнявя карандаш. Дядя Петя чистил винтовку, и лицо у него было суровым. Кто спал на нарах, кто так сидел, думал о чем-то своем, покуривая козью ножку. Яша Тюрин брился, пристроившись у маленького окошка. Трофим Заулин с сердитым лицом чистил картошку. Он первый заметил, что Федя уже не спит, и просветлел:

— А, помощничек разбудился! Приступай хозяйствовать, значица.

Отец оторвался от бумаги, улыбнулся Феде.

— Давай, Федюха, действуй, — сказал он. — По кухне у нас дежурные будут, пока повара подберем. Ну, а ты подручный у всех. Идет?

— Ладно уж, чего там. — Федя насупился. — Нож где?

Он чистил картошку и пасмурно думал: «Поваренок. Занятие тоже мне. И отказаться нельзя. Сам согласился. А что было делать? Отказался — не взяли б. Ничего. Я еще повоюю. Вот только бы на фронт приехать».

Они с Трофимом приготовили обед, и все обед в общем-то хвалили. А потом Федя подошел к маленькому окошку и замер от неожиданности: насколько хватал глаз, медленно плыла назад белая земля. Белая-белая. Оказывается, ночью выпал первый снег, и все было им покрыто — поля, перелески, крыши деревенек. Но не это поразило Федю. Ведь он первый раз ехал в поезде, первый раз видел он такие огромные пространства земли из окна вагона.

— Смотри, Федор! — говорил Нил Тарасович.- Пристально смотри, примечай. Смекаешь, какую жизнь можно организовать здесь, на нашей земле, если очистить ее от всякой мрази?

Федя согласно кивал головой, хотя смутно понимал, о чем говорит художник.

Необыкновенный человек этот Нил Тарасович! При всякой возможности художник быстро рисовал карандашом в альбоме с толстыми гладкими листами. А возможностей таких было много: эшелон больше стоял, чем ехал. Стоял на маленьких разъездах, у семафоров, просто в открытом поле, и в таких случаях паровоз виновато отдувался. И вот тогда, на этих стоянках, Нил Тарасович открывал альбом, шел с ним вдоль состава, а потом уже на ходу влезал в теплушку потный, запыхавшийся, счастливый. Садился на ящик, подзывал Федю. .

— Ну-ка, Федор, оцени. — И смотрел на Федю с ожиданием.

В альбоме были нарисованы красноармейцы у колодца, паровоз в клубах пара и дыма, мужики, вышедшие к эшелону, стрелочник с флажком трубочкой, лошади и кавалеристы, деревенские девчата, обступившие рабочего с винтовкой. Все эти рисунки казались Феде необыкновенными, живыми, и он только вздыхал:

— Хорошо…

Нил Тарасович больно хлопал его по плечу, метко плевал в самый угол теплушки, смеялся:

— Натура, Федор, редкостная натура. Сама руку подталкивает. Вот отвоюем и напишем мы с тобой галерею картин и назовем ее… Ну, как?

— Не знаю…

— Назовем просто: «Народ в революции».

— А разве это не картины? — Федя смотрел на альбом.

— Нет, брат. Сырье. Заготовки. Мы все это маслом потом напишем.

— Маслом? — недоумевал Федя.

И начинался длинный разговор о картинах, о живописи, о художниках, и Федя слушал, боясь пропустить хоть слово…

А поезд медленно шел сквозь белые бесконечные поля навстречу фронту, который где-то за хмарным горизонтом невнятно рокотал артиллерийской канонадой.

В середине дня надолго застряли в каком-то большом селе. Железнодорожные пути забиты составами, но село все равно было хорошо видно — оно лежало на холме: избы в садах, сейчас серых, сквозных, широкие улицы, старые лозины на окраинах и в конце села большая белая церковь со сверкающими куполами.

Под вечер случилось происшествие. Федя как раз чистил картошку, и пальцы стыли от холода, когда послышался нарастающий шум, возбужденные голоса.

— Иде тута главный начальник? — долетел простуженный злой голос. — Нам главного подавай!

Прибежал Яша Тюрин, закричал:

— Дмитрий Иваныч! Мужики попа ведут! Федин отец выпрыгнул из вагона.

— Вот тебе раз! Это зачем же?

Попрыгали из теплушки и другие рабочие, и Федя тоже плюхнулся в притоптанный жиденький снежок.

В самом деле, из-за вагона появился поп. Его вели два свирепого вида мужика, а третий, тоже свирепого вида, только щупленький, подталкивал попа сзади. Поп был странный: большой, толстый, в грязной длинной рясе, в огромных валенках, с губчатым красным носом и спутанной черной бородой, а глаза у него были умные и быстрые,

— Ну, что у вас стряслось? — спросил отец, и по его голосу Федя понял, что отцу чем-то понравился этот поп.

— Безобразия, гражданин начальник! — загорячился один мужик, высокий, с длинной сухой шеей. — Разве для этого мы революцию воевали?

— В чем дело-то? Говори толком.

— А в том. Вот он, отец Парфений, весь наш приход, можно сказать, объедает.

— Это как же?

— Оченно просто. — Мужик яростно сверкнул на попа глазами. — Надысь оброком за молебен нас обложил.

— Оброком? — ахнул кто-то.

— Оброком! — выкрикнул мужик. — За молебен с каждого двора по два яйца и по фунту ржаной муки берет. Во!

Кругом захохотали. Мужик обиделся:

— Чаво гогочете? Ета ж беда. Не дадим оброку- не служит молебен, а бабы у нас какие? В слезы. Не могут без бога. Он и пользуется, бесстыжий.

Поп все это слушал спокойно, только его глаза остро поблескивали.

Дядя Петя стал суровым.

— Как же так, отец святой? — повернулся он к мужицкому пленнику. — Нехорошо получается.

Поп развел руками, и Федя увидел, что они у него натруженные, крестьянские.

— Чего же делать-то? — проговорил он нутряным басом. — Охоч я до еды мирской. Кормиться надо. А как? Хозяйства нету, попадья померла, детишек бог не дал. Рублики сейчас — один звук пустой, да и не богат я ими. Яко благ, яко наг, яко нет ничего. Куда деваться? Сначала так у мужиков просил. «Возлюби ближнего, как самого себя», толкую. Не возлюбливают. Вот и пришлось…

Опять вокруг захохотали, и громче всех, как в трубу, хохотал сам поп. Только мужики были суровы и несколько озадачены. Снова тот, с длинной сухой шеей, выдвинулся вперед:

— Так что мы по всей, ета самая, революционной строгости требуем. Заарестуйте его и — судить.

Стало тихо.

— Что делать с ним будем, Петр? — спросил отец Феди.

Задумался дядя Петя.

— На самом деле арестовать надо, — сказал он не совсем уверенно. — А в Васильевске сдадим, куда надо.

И тут поп сам полез в теплушку, подняв полы рясы, под которой оказался добротный овчинный полушубок. Уже в теплушке, повернувшись к толпе, сказал:

— Чего там! Берите под стражу. Сознаю себя виновным.- А глаза его по-прежнему были веселыми и хитрыми. — Все одно пропадать. Не арестуете — мужики из села выпрут. Они у нас лютые. — Он прочно сел на ящик, и по позе его было видно, что сидеть так он намерен долго.

Федин отец и дядя Петя переглянулись, и оба не удержали улыбки.

— Ладно! — решительно махнул рукой отец.- Арестовали. Все, мужики, сделали по революционной форме. Можете быть спокойны.

— Чтоб по всей строгости! Ишь людей обирает… — Но в голосе длинношеего уже не было злости.

И здесь произошло неожиданное: «свирепые» мужики подошли к теплушке, земно поклонились попу.

— Не гневитесь, отец Парфений, — грустно сказал смирный махонький мужичонка. — Волю прихода справляли. Прости нас!

— Бог простит! — бодро откликнулся поп. И привычно перекрестил мужиков.

И ушли мужики печальные и расстроенные…

— Не понимаю я вас что-то, — в раздумье сказал Федин отец. — Они б простили вам, если б вы захотели.

Опять священник удивил всех:

— А не хочу. Скучно мне стало на одном месте. Да и вообще… Сам я их растравил. Желаю посмотреть, что вы за люди, что это за революция ваша. Может, России от нее польза выйдет, а? — Он обвел притихший вагон взглядом своих умных быстрых глаз и вдруг, сразу изменившись, с прежней шутовской интонацией изрек:

— Усомнишися в праведности порядков старых, хощу я узрити происходящее самолично…

Все занялись своими делами. Федя опять принялся за картошку. Отец Парфений с интересом следил за его работой. Потом спросил:

— Как звать-то тебя, вояка?

— Федей.

— Ишь ты, Федей. — Поп хитро подмигнул и продолжал:-Подсобить, что ли, тебе? Все одно без дела я. Плененный. Нож еще найдется?

Нож нашелся, и отец Парфений показал себя с новой стороны: он так быстро и виртуозно чистил картошку, что просто любо было смотреть. Два-три движения ножом и — готово. Федя одну картофелину оскребет, а поп — пяток.

Стемнело, зажгли керосиновую лампу. Эшелон все стоял. Отец Парфений перестал чистить картошку, снял высокую шапку и — Федя внутренне ахнул — принялся заплетать свои длинные волосы в косу. Это было так неожиданно и смешно, что Федя надулся пузырем, сдерживая смех, но все равно смех в нем как-то странно утробно булькал.

Еще больше стемнело, ни одного огонька не загоралось в селе. И тут тягучие, медленные удары колокола поплыли от белой церкви, которая смутно угадывалась в темноте.

Отец Парфений прислушался, посмотрел на Федю как-то чудно и сказал таинственно, шепотом:

— Еще рано…

У Феди мурашки стрельнули вдоль лопаток, и он невольно тоже шепотом спросил:

— Чиво рано?

— Восемь раз отбило, а вот когда двенадцать… Полночь…

— Что? — Федя незаметно придвинулся поближе к лампе.

— Известное дело. — Отец Парфений в лице изменился- все оно будто бы напряглось от страха.- Как двенадцать пробьет, так покойники у кладбищенских ворот на водопой собираются. Идут они, сердечные, костями гремят, все гуськом, гуськом.

Федя сжался от страха. Однако сказал, впрочем, не совсем уверенно:

— Врете вы все.

Поп всплеснул руками:

— Мил человек! Да разве ж об этом можно врать! Ты вот сам, если не веришь, пойди на кладбище, как полночь пробьет, увидишь.

Федя представил кладбище, луну на небе, и покойники идут на водопой между могилок, гремя костями. Глаза его сами зажмурились. Чтебы переменить разговор, Федя спросил:

— А что сейчас бог делает?

Отец Парфений вздохнул, и глаза его опять стали веселыми.

— Кто ж его знает? Может, ангелов собрал и совет с ними держит: какую погоду людям послать. Или детишек своих сечет, чтоб уроки учили.

Что-то уж слишком насмешливое было в этих словах, и поэтому Федя перешел в наступление:

— А вообще-то бог есть? Поп опять вздохнул.

— Я так думаю, что нету, — сказал он грустно. В теплушке охнуло несколько человек.

— Это как же так? — вмешался в разговор Яша Тюрин. — Служитель культа — и такие слова?

— Служитель… — Отец Парфений задумчиво расчесал пятерней свою черную бороду. — Потому и служитель, что хлебно при боге-то работать. И как теперь быть, после революции вашей? Ума не приложу.- И вдруг он хитро подмигнул Яше.

Теплушка дружно хохотала.

«Удивительный поп!» — думал Федя. В этот вечер отец Парфений помог ему приготовить ужин, и никогда ужин не был таким вкусным.

Федя проснулся от сильного толчка и сразу понял: что-то случилось. Была ночь, дверь теплушки отодвинута, и там, в ночи, гудели голоса, мелькали полосы желтого света.

Федя закутался в пальто, спрыгнул с нар, выглянул наружу. Мимо вели человека. В свете фонаря были видны его ноги в грязных сапогах. Кто-то, шагавший рядом, поднял другой фонарь, и на миг осветилось лицо — молодое, бледное, с застывшей судорогой. Человек был окружен рабочими с винтовками.

— Вот за кусты давайте… — услышал Федя голос отца.

И слышно стало, как остановились люди; затрещали ветки, приклады винтовок стукнули о подмерзшую землю; кто-то крикнул хрипло:

— Стой, подлюга!

И услышал Федя резкий голос отца. Он звучал в черной тишине:

— Именем советской власти… Выездной революционный трибунал… белого офицера-диверсанта Лаверного… врага рабоче-крестьянского государства… приговаривает к расстрелу…

Щелкнули затворы винтовок. Рядом с Федей стоял дядя Петя. Федя спросил почему-то шепотом:

— А что он сделал?

— Путь разобрал, гад! — Дядя Петя порывисто вздохнул. — Под откос хотел эшелон пустить.

Федя не успел удивиться — темноту взорвал резкий, полный ненависти голос:

— Будьте вы прокляты!.. Красная сволочь!.. Да здравствует Россия!..

Сухо ударил залп. Эхо повторило его несколько раз.

«Расстреляли», — содрогнувшись, понял Федя. Он судорожно вцепился в рукав дяди Пети и почувствовал, что рука его дрожит мелкой дрожью.

Поезд уже давно шел сквозь тревожную ночь, а Федя лежал на нарах, смотрел в густую темноту и никак не мог заснуть — впервые прикоснулась к его обнаженному сердцу настоящая война.

Федя чувствовал, что рядом тоже не спит дядя Петя. Тогда он спросил темноту:

— Как же так?.. Он про Россию?

И темнота ответила голосом дяди Пети:

— У него, офицера-то, Россия небось своя была, барская… — Дядя Петя вздохнул. -Много еще годов пройдет, пока все люди поймут, где она, настоящая Россия.

 

В ВАСИЛЬЕВСКЕ, НА БАЗАРЕ

Васильевск — старинный уездный город. Приземистые каменные дома, в которых живут купцы (сейчас молчаливы эти дома с закрытыми ставнями); длинные унылые заборы; церкви, окруженные древними липами с черными грачиными гнездами; широкие улицы, грязные, липкие — снег уже растаял; лабазы; лесопильный завод, когда-то принадлежавший «Потехину и сыновьям», он пропах свежими еловыми опилками; на центральной улице роскошный дом уездного предводителя дворянства, который в начале революции сгинул вместе с семьей неизвестно куда, и теперь в доме солдатские казармы; речушка Беспута рассекает город пополам, на ней старая-престарая мельница, серая, скрипучая, таинственная; железнодорожная станция — большая она, узловая, и поэтому шумная, дымная, в вечном движении; много в Васильевске садов, особенно на окраинах, и славится он своей антоновкой, в мирное время много здесь тишины. И, конечно, пожарная каланча на большой базарной площади, нелепая, старая, которая возвышается над низкими крышами.

В последние дни Васильевск неузнаваемо переменился. Его совсем недавно отбили у белых, и на заборах еще уцелели наполовину соскобленные поблекшие деникинские приказы с императорским гербом. Теперь тут штаб южного фронта, а враг совсем рядом, верстах в десяти-пятнадцати, и город забит красными частями и от этого непривычно шумен, горласт и тревожен.

Сейчас под Васильевском колышется пелена желтоватого дыма, все пропахло печеным хлебом — то дотлевает элеватор, сожженный белыми. И за городом, на кладбище появилось много свежих могил: отступая, деникинцы произвели массовые расстрелы. К дверям бывшего духовного училища уже прибита вывеска: «Военкомат», и у крыльца толпятся молодые парни-новобранцы.

В Васильевск на второй день пути и прибыл рабочий эшелон.

«Неужели только шестьдесят верст проехали?» — удивлялся Федя, и это расстраивало его: ехали, ехали, и, оказывается, только шестьдесят верст.

Отряд типографских рабочих разместился в мужской прогимназии. Жили в высоких холодных классных комнатах, где стояли черные доски и в углах висели иконы в дорогих оправах.

Федя недоумевал: вот тебе и на фронт приехали!

После завтрака отряд уходил на учения, иногда за отцом прибегал вестовой:

— Товарищ Гаврилин! К начальнику штаба! И все. А когда же на фронт?

— Когда же? — приставал Федя к отцу.

— После приказа. Понимаешь? Армия — это прежде всего дисциплина. — Отец трепал Федю по плечу.- Иди лучше занимайся своими делами.

Федя шел на кухню — она помещалась в директорском кабинете. Там разорили голландку с кафельной облицовкой и наскоро сложили плиту с тремя конфорками. На кухне царствовал отец Парфений в белом, правда, грязноватом колпаке. Его не отдали под суд — он стал в отряде штатным поваром: ни у кого не получалось такого вкусного пшенного супа с воблой, и вообще в приготовлении еды не находилось ему равных.

Федя и отец Парфений стали друзьями.

— На-кось вот полакомься. Мозговая, — говорил поп и протягивал Феде аппетитную, дымящуюся, в наростах ароматного мяса кость.

Или сажал его ближе к печке, делал таинственное лицо, и Федя знал — будет сейчас очередная страшная история.

— Значить, так… — начинал отец Парфений приглушенно. — Тебе с лешим дело иметь не приходилось?

— Нет…

— А мне один раз довелось. — Он шуровал в печке кочергой, и выразительное лицо его озарялось малиновым огнем. — Пошел я, значить, в лес, по грибы. Маслят и рыжиков в то лето было пропасть. Полное лукошко насбирал. Ну, думаю, пора до дому. А уже вечереть начало. Иду. Дорожка знакомая, через дубнячок. Шагаю себе. Вдруг за моей спиной как захохочет, заулюлюкает. Я так и присел.

— Кто же это? — Федя оглядывался на темные углы комнаты.

— Ясное дело — леший. Я бегом. Смотрю — что такое: дорога вроде знакомая, а привела в глухую балку. И уж в той балке он улюлюкает-то. Я назад. И, представь себе, Федор, совсем дороги не узнаю. Вроде она и не она. И тут сбоку кусты затрещали, и повиделся мне, ну как вот сверкнуло, лик зеленый, заросший и глазищи красные. Мелькнул и исчез. Совсем я, Федор, одурел. Побег сам не знаю куда. А он то сзаду, то спереду гукает, то, значить, с боков сучьями трещит. Ну, тут я и смекнул: водит меня лесной-то, заблудить хочет. А знал я один завет — от старика древнего слышал: как леший тебя водить начал, скинь всю одежду, выверни наизнанку и снова надень- лесной-то и не признает тебя. Я так и сделал: под густую ель залез, одежонку скинул, вывернул ее всю и опять на себя. Потом перекрутил на другую сторону портянки. Выхожу из-за ели — тихо. Потом он где-то далеко сучьями затрещал — не признал, значить, меня, пошел по лесу искать. Смотрю — а стою-то я на своей дороге, дубнячок вот он, рядышком. Вмиг до дому добежал. -Отец Парфений хитро смотрел на Федю. — Вот, мил человек, что бывает на белом свете. А теперь бери ведерко да беги к колодцу по воду.

Однажды Феде в руки попала местная газета, Была она совсем маленькой — в четверть губернской, отпечатана на желтой шершавой бумаге и называлась странно: «Классово-революционная борьба». В статье «На продовольственном фронте» Федя прочитал:

«На Васильевском рынке свежей капусты, свеклы, соленых огурцов, лука достаточное количество. Есть и морковь, чеснок… Картофеля недостаточное количество. Есть еще квашеная капуста. Попадаются, как редкость, персики, спрашивают 120 руб. за фунт».

«Персики… — думает, Федя. — Вот интересно-то! Какие они из себя, эти персики? Может, огромные, как тыквы, и сладкие-пресладкие. Надо поглядеть. И на базаре я ни разу не был»…

Федя пошел на базар с Нилом Тарасовичем.

— Базар, Федор, — сказал он, — это, знаешь, вроде бы лицо общества. Пришел на базар — и сразу тебе ясно, чем народ живет, какие беды у него. И какое счастье.-Подмигнул Феде, добавил:

— Люблю я наши русские базары.

С ними еще увязался Яша Тюрин.

Базар слышен издалека: гвалт, крик, ругань, конское ржание. А когда после поворота грязной улицы открылась сама площадь с пожарной каланчой, Федя невольно остановился — такая необычная картина открылась перед ними.

Не площадь, а гигантский муравейник: люди, повозки, лошади, лотки, опять люди, и опять лотки; телега прямо в куче мужиков.

Длинные ряды продающих — не люди, а картинная галерея:

толстая румяная торговка, которая здесь, как рыба в воде;

костлявый гражданин в длинном поношенном пальто, с унылым лицом, похоже, бывший чиновник;

выцветшая дама в меховой дохе с надменными складками у рта и холеными, посиневшими от морозца руками;

мужик в тулупе, крепко пахнущем овчиной;

вороватый солдатик в шинели без ремня;

тоненькая барышня — ручки в заячьей муфте, ужас на застывшем миловидном личике…

И все перемешалось, все кричит, торгуется, дышит теплым паром. Тут же потерялся Яша, а Нил Тарасович облюбовал себе старика, продающего мочалки и крохотные кусочки вонючего черного мыла. Старик крепкий, с ястребиными глазами под крутым изгибом густых сросшихся бровей, глубокие морщины на коричневом обветренном лице, и молодо поблескивают крепкие зубы.

— Кто в банькю собралси? Мыльца-мочалки! Мыльца-мочалки кому?

Смотрит на него Нил Тарасович влюбленно, толкает Федю:

— Ты тут походи, а я им займусь, чтоб его перевернуло! Ты погляди, какая фигура! Зевс!

Федя проталкивается через толпу, и глаза его разбегаются: чего только не продают здесь! Церковные свечи, иконы,

шляпы с диковинными перьями; статуэтки, на которые и глядеть-то вроде неловко; башмаки всех времен и размеров, валенки, роскошные хромовые сапоги, лапти;

серую муку — кружками, подсолнечное масло — стаканами, соль — щепотками, сахарин — порошками;

темные, с крапинками шелухи жмыховые плиты, горячие лепешки с подозрительным запахом, жареные семечки;

рубашки, штаны, платья,

невообразимое тряпье — с первого взгляда даже не поймешь, что это такое…

И стоит над этим пестрым торжищем гул голосов.

— Картошки! Картошки! Последние! Забирай! — кричит с воза мужик в мохнатой шапке.

Плутоватый дед гремит деревянными ложками:

— Ложки! Щи хлебать! Два рубля штука!

— А по рублю? — Баба в платке по самые глаза.

— По рублю после пасхи отрублю!

Тощая барынька торгует у деревенской девки с нагловатыми глазами молоденького рябого петушка.

— Ну вот гляди, какое платье! — говорит барынька слабым голосом. — Себе оставила бы, да муж в больнице.

Девка подозрительно щупает странное платье с кружевными оборками, потом решительно отворачивается:

— Да накой она мне, платья такая? Чтоб засмеяли в деревне?

— Я… я тебе еще вот брошечку в придачу дам. Смотри, как сверкает.

Девка рассматривает брошку, и на здоровом лице ее — плохо скрытый восторг. А барынька осторожно гладит петушка, и он пугливо отдергивает от нее голову, вздрагивая красным глазом…

Федя проталкивается дальше.

Телеги, телеги, телеги…

Лошади с темными от пота боками зарылись мордами в солому.

Ярко-рыжий конский навоз втоптан в грязь.

Сумятица голосов и криков:

— Калоши! Калоши! Совсем новые! За полкраюхи хлеба!

— Кому отрубей? Отрубей! В тесто подмешивать! Зело пользительно!

— Хренку! Хренку! Налетайтя! В нос шшибаить!

— Хто махорочки забыл? Махорочка ядреная! Сюды!

— Молочкя! Молочкя! Солдатики! Кому молочкя свеженькява?

Хмурая женщина городского типа говорит мужику в армяке и лаптях:

— Креста на тебе нету! За такую юбку — шкалик масла! Хоть полтора дай!

Мужик неприступен:

— Один. Не могим боле, — и смотрит безразлично поверх толпы.

— На! На! Забирай! Подавись!

Пестрит у Феди в глазах:

блестящая посуда,

позолоченные подсвечники,

керосинки,

разукрашенные матрешки всех размеров,

самовары…

— Зажигалки! Кому зажигалки!

— Нужны твои зажигалки! Спички имеем. Серные.

— Серные? Знаем: сначала вонь, потом огонь. Дружный хохот вокруг.

…Мешки с золотистым овсом,

кадки с квашеной капустой,

маленькие горки картошки,

плавают в мутном рассоле пупырчатые огурцы, и из ведра — даже слюнки подбегают к зубам-остро пахнет укропом.

Слепого гармониста тесно обступил народ. Слепец в старой рваной шинели, в дырявых сапогах, без шапки, его седые волосы спутались. Он сидит на чурбаке, тихо наигрывает на гармошке.

Вокруг вздыхают. В шапку, которая лежит на земле рядом с гармонистом, падает ломтик хлеба, скомканный рубль, две картофелины…

— Венички березовые! Красные солдатики! Кто попариться забыл? Березовые венички!

— Небось и белякам венички свои продавал?

— А они, сынок, тоже люди, христиане. Кому, кому веничков березовых? Кто попариться забыл? Лучшее средствие от вши, от всякой парши!

И тут налетает на торговца вениками молодая женщина с опухшими глазами:

— Христиане они, да? Белые твои — христиане?! А кто мужиков наших стрелял за потехинскими складами?

— Миротворец нашелся! — кричат уже со всех сторон.

— Надыть яво пошшупать, хто такой будя! — Заступничек!..

— Граждане, граждане, без паники! — Мужчина с красной повязкой на рукаве спешит к месту столкновения.- Без паники, граждане.

Охапка березовых веников быстро плывет над головами, исчезает.

Толкаются со всех сторон, кричат. Разве в этом столпотворении найдешь диковинные персики, за которые просят по сто двадцать рублей за фунт…

 

НЕОЖИДАННАЯ ВСТРЕЧА

Тесная толпа полукругом у забора. Смех, крики. Что там, за этими спинами в полушубках, шинелях, ватниках?

Федя протискивается, проталкивается… Крик застревает в Федином горле.

Угрюмый заросший цыган с большими хищными глазами, черный цыган в хромовых сапогах, в меховой поддевке, из-под которой торчит красная рубаха, держит в руке цепочку (на смуглых пальцах играют светом перстни) и ходит по этой цепочке… Мишка-печатник! Но он ли это? Свалялась густая шерсть, впали бока, на спине видны полосы от ударов кнутом. Совсем другой! Но это он — серебряное кольцо в носу!

Мишка-печатник ходит по кругу на задних лапах, приплясывает, медленно кружится, косит глазом на цыгана и изредка глухо рычит. Цыган насторожен, в правой руке его кнут, в левой бубен, и улыбается только рот с ослепительными зубами.

— Попляши! Попляши! — гортанно говорит цыган, встряхивая бубном. — Потешь честную публику.

Смеются вокруг, в такт бубну хлопают.

— Мишка! Мой Мишка! — закричал пронзительно Федя.

И сейчас же — радостный рев, медведь резким движением вырывает цепочку, и вот Федя уже в мохнатых объятиях, он целует Мишку в холодный нос, гладит его.

— Чудеса!.. — шепчет кто-то. На Федю обрушивается ругань:

— Вор! Мошенник! — Цыган мечется вокруг Феди и Мишки-печатника, в глазах цыгана вспыхивает дикая ярость. — Люди! Грабеж! Среди бела дня, понимаешь! Как же? А?.. Понимаешь?.. Отдай медведя! Отдай! Добром говорю! Отдай! Люди!.. Помогите!

В толпе — движение. Солдат с широким веснушчатым лицом спрашивает:

— Что же это такое происходит? Вдруг заголосила какая-то баба:

— Православные, ратуйтя! Анчихрист на мальчонка ведмедя напустил!

Шум, никто ничего не понимает. Что делать? И кричит Федя так, что слышно, наверно, по всему базару:

— Дядя Ни-ил! Дядя-я Ни-ил! Сюда-а!

Притихла толпа. И катится громовое:

— Иду! Иду-у! — Оказывается, Нил Тарасович-то совсем рядом.

Все оглянулись на крик — сквозь народ продирается Нил Тарасович, легко раскидывая встречных, решительный, огромный, на голову выше всех.

— Что? Что случилось? — увидел Мишку. — Ба! Мать честная! Наш печатник! Откуда взялся?

— Вот он… — оглянулся Федя, а цыгана уж след простыл: воспользовался суматохой и сбежал. — Сбежал, ворюга!

— Да кто? — Нил Тарасович тяжело отдувается. Со всех сторон начали ему объяснять, в чем дело.

Гвалт поднялся несусветный.

Когда Мишку-печатника привели в прогимназию, отряд уже вернулся с учения, и в казарме начался настоящий праздник — так все обрадовались своему любимцу. Медведя щедро накормили, и каждый пожал ему лапу, а кое-кто поцеловал в нос. Только отец Парфений опасался подойти:

— Христос с ним. Еще как шарахнет в ухо. Света божьего не взвидишь.

Мишку-печатника поместили в свободную комнату, и он сразу улегся на солому в углу — видно, очень устал. С ним остался Федя, и медведь ласкался о руки мальчика своей большой головой, а его черные глаза были грустны. Он все смотрел на Федю, смотрел внимательно, печально, будто хотел рассказать что-то. Но ведь медведи, к сожалению, не умеют говорить по-человечьи.

Всем было ясно только одно: из типографии украли медведя цыгане. Но как?..

— А ну, разыскать цыгана! — приказал отец.- И привести сюда!

Цыганский табор остановили уже за городом, а через час дрожащий взлохмаченный цыган с перстнями на пальцах был доставлен в прогимназию. Он дрожал мелкой дрожью и все повторял:

— Не виноватые мы! Не виноватые! Федин отец нахмурил брови:

— Вот что, приятель: выкладывай честно, как медведя украли. А крутить начнешь — к стенке, и весь разговор.

Облился цыган холодным потом и все рассказал. А дело было вот как.

В тот день цыганский табор остановился неподалеку от губернского базара, и цыгане разбрелись по городу — на промысел. Один шустрый цыганенок и увидел Мишку-печатника в щель типографского забора. Привел он трех цыган, показал. Те загорелись: с медведем по базарам работать — калым богатый. План похищения составил цыган с перстнями на пальцах, стреляный волк.

Ночью они подогнали к воротам типографии крытый фургон, запряженный молодым сильным мерином, тихо сбили замок… На длинную палку нацепили кусок свежего кровавого мяса и приманили тем мясом Мишку-печатника: видно, опьянил его душистый запах, ведь уже сколько времени свежего мяса не ел… Смело прошел Мишка-печатник за добычей по двору, потом яростно прыгнул за мясом в фургон, совсем не опасаясь людей… И захлопнулась дверца, и помчалась испуганная лошадь по ночному городу. А уж как жилось Мишке две недели в цыганском таборе, мог рассказать только он сам. По виду его измученному получалось — несладко…

В отряде были очень рады тому, что Мишка-печатник нашелся. Но сейчас же возник вопрос: как с ним быть? Не таскать же с собой по фронтовым дорогам. А если не таскать, что же делать? Отправить назад в город сложно, не с кем, да и кто там будет возиться с ним? В конце концов все-таки решили оставить пока Мишку-печатника в отряде, во втором обозе.

Опять Федя и Мишка стали неразлучными. Федя часто водил своего питомца гулять в пустынный гимназический сад. В таких случаях весь забор был облеплен Васильевскими мальчишками; слышался восторженный шепот, ахи, а если на забор цеплялись девчонки, то, когда Федя проходил с медведем близко, девчонки тихонько, почтительно визжали. Федя делал вид, что не замечает зрителей, но ему было приятно, что на него и Мишку-печатника смотрит столько восторженных и завистливых глаз.

 

ПЕРВЫЙ БОЙ

Сквозь сон Федя слышал, как далеко, видно, на улице, пропел горн, пропел высоко и тревожно, и тотчас в казарме началось движение, сутолока. Все еще не проснувшись, Федя чувствовал, что пустеет классная комната, в которой он жил, что люди спешат куда-то. «Ведь это на фронт!» — подумал Федя во сне и сделал усилие над собой, чтобы проснуться.

Он проснулся и увидел, что комната действительно пуста, мусор, бумажки валяются на полу, он понял, что еще ночь — окна были черны и только иногда озарялись бледным заревом. Федя услышал далекий гул, и пол под ногами заметно вздрагивал.

На столе чадила керосиновая лампа, отец Парфе-ний с заспанным недовольным лицом укладывал в деревянный чемоданчик свои пожитки.

— А где же все? — закричал Федя.

Отец Парфений посмотрел на него, подмигнул весело:

— Приказ о наступлении пришел. Вот они и подались в самое пекло.

— А мы? — У Феди к горлу подступили слезы.

— Мы… Мы с тобой в обозе. Кухня, санчасть, интендантство со своим имуществом и прочая такая штука. Ближний тыл. Смекаешь? Ближний! — И отец Парфений многозначительно поднял руку с крючковатым указательным пальцем.

— И будем тут сидеть? — совсем упавшим голосом спросил Федя.

— Зачем же? За своими пойдем. Я же тебе говорю- ближний тыл мы. Только вот что, Федор. Дмитрий Иваныч приказал тебе передать, чтоб ты меня беспрекословно, значит, слушал. Ослушаешься — прямо домой тебя отправят. Понял?

— Понял… — насупился Федя.

— А ты пузырем-то не дуйся: — Отец Парфений захлопнул свой чемоданчик. — Война, мил человек, это тебе не в прятки играть. Собирайся, бери своего медведя, к нашей телеге привяжи его. Скоро двинемся.

Начало только-только развидняться, когда они отправились в путь. Опять шел снег, густой, медленный, и свежесть наполняла ночной воздух. Длинный обоз растянулся по еле видной дороге. Подводы, подводы, подводы. Темные фигуры лошадей, их жаркое дыхание, фырканье; огоньки цыгарок, приглушенные голоса; крытые кибитки со смутными красными крестами на крышах. Запах конского навоза, свежего снега и пота.

— Передний! — зычно кричал кто-то. — За леском направо! Дорога на Сухотинку.

— Передний!.. — передавали голоса над обозом.

Иногда коротко озарялось небо, и на миг становилась видной снежная даль, серый лесок справа, впереди, дорога, темной змеей уползавшая к горизонту. А потом прилетел гул, тяжело тревожа тишину.

Федя шагал по подмерзшей земле рядом с Мишкой-печатником, который шел послушно, споро, но сердито отдувался — не поспал всласть. Впереди прыгал и звякал бачок походной кухни, возвышалась спина отца Парфения, изредка слышался его тихий добрый голос:

— Топай, топай, Гнедок! Трудись. Скоро своих ребят встренем.

Федя трепал теплый бок Мишки, смотрел на светлеющее небо и думал. Как хорошо ему думалось в этот предутренний час! Он думал сразу об очень многом: об отце Парфении — хороший он, очень хороший, а поп. Чудно! О мамке — может, она уже поправилась? О Любке-балаболке — надо написать ей письмо, и уже мысленно придумывались первые строчки этого письма: «Здравствуй, Люба! Вот я и на фронте. Кругом рвутся снаряды, но совсем не страшно. Белые бегут…» Он думал о себе, о революции и об этой дороге. Куда она приведет его, Федора Гаврилина, мальчика с рабочей окраины?..

Все светлело небо, еле заметно порозовел горизонт, и к нему вела и вела дорога.

Стало совсем светло, и уже ясно были видны и лошади, старательно переставляющие ноги, и лица людей, и штыки винтовок заблестели светом слабой зари; было видно, как из-за леска потянулась стайка ворон — черные точки над белым полем. Значит, близко деревня. И правда: кончился реденький лесок, повернули направо, и сразу из снега вынырнули соломенные серые крыши, запахло дымом, и петухи горланили на разные голоса. И вдруг отчетливо послышалось:

Та-та-та-та!

Перерыв и опять:

Та-та-та!

Пулемет! У Феди яростно забилось сердце, и где-то в самом дальнем уголке его холодком шевельнулся страх. Шевельнулся и исчез.

А обоз уже втянулся в деревню и быстро рассасывался в ней; слышались короткие команды. К Феде бежал Яша Тюрин.

— Здорово!- радостно кричал он. — Меня навстречу Дмитрий Иванович послал. Вам квартиру определили, а Мишке — сарай. Квартирка что надо: все видать будет.

— А что видать, Яш?

— Бой!

— Бой?.. — Больше Федя ничего не спрашивал. Он увидит настоящий бой!

Деревня была большая: улицы, тупички, избы, избы. И везде военные повозки, снуют красноармейцы- движение, крики. Но совсем не видно деревенских жителей — попрятались по подвалам.

Шли к околице деревни, и на ходу Яша рассказывал:

— А Трофим Заулин-то! Героем оказался. Отец Парфений оглянулся с облучка:

— Это как?

— В разведку ходил, языка приволок да еще там у них листовки разбросал.

— Листовки? — Федя не знал, что это такое.

— Ну да! Я тебе одну взял — поглядеть. На! — И Яша вынул из кармана вчетверо сложенный листок.

Федя развернул его и прочитал:

Деникин!!

Играй, доиграешься!

Вспомни судьбу Корнилова, царя, Скоропадского, Дутова,

Колчака, архангельских белогвардейцев и прочих сволочей.

— Представляешь, белякам разбросал! Они читают теперя и небось дрожат.

— Здорово!

— Вот мы и пришли.

Изба стояла с краю деревни и была самой последней на улице. Мишку-печатника поместили в сарай, и отец Парфений принялся готовить завтрак, тщетно призывая на помощь хозяйку — она наотрез отказалась вылезти из погреба — Яша провел Федю через огород к плетню и сказал возбужденно:

— Видишь, вон там, за полем, деревня?

— Ну?

— Там белые!

— Белые?..

— Да! А вон по полю наши окопы идут. Видишь?

— Вижу.

— А вон в той балочке наша артиллерия. Целая батарея! Скоро начнет бить по ним. Потом мы в атаку пойдем и вышибем их оттедова. — Яша перевел дух. — Их немного, беляков, но отчаянные черти. Из офицерского корпуса. Так я побежал. А ты тут сиди. Все тебе видно будет. — Яша потрепал Федю по плечу, и было ясно, что предстоящий бой увлекает его и он нисколечко не трусит.

Федя смотрел на близкую, совсем близкую деревню: обыкновенные соломенные крыши, плетни, серая накипь садов. И там — белые?! Его ненавистные враги? Враги его отца и всего рабочего класса? Это казалось странным и почему-то не верилось, что враг так близко, совсем рядом. Уж больно все выглядит буднично, просто. А наши? Вон та траншея, рыжий пунктирчик вырытой земли, маленькие фигурки людей, которые, пригнувшись, бегут по окопу — чего они пригибаются? Все это и есть фронт? Тот фронт, куда Федя неудержимо стремился? И там его отец и весь отряд типографских рабочих. Они готовятся к атаке…

Фронт… Федя сам не мог понять, почему он разочарован увиденным.

Все утро он напряженно ждал. Но бой не начинался, только иногда лениво постреливали пулеметы- отчетливо, ясно с нашей стороны, приглушенно и зло со стороны белых.

Совсем разочаровавшись, уже после обеда Федя сидел в сарае с Мишкой-печатником и мысленно сочинял Любке письмо. Оно получалось скучным: «Воевать в общем-то совсем неинтересно. Может быть, я скоро приеду домой вместе с Мишкой. Мы его отобрали у цыгана, он…»

Сарай вздрогнул от тяжелого залпа, и эхо могуче раскатилось над землей. Федя пулей вылетел во двор и помчался через огород к плетню…

Он увидел, что у околицы деревни, в которой были белые, рвутся снаряды — вырастают земляные фонтаны то здесь, то там. Вот один снаряд разорвался в деревне, и сразу же загорелась соломенная крыша у избы, а потом и вся изба занялась ярким факелом. Гул разрывов был неровный; и в промежутках было слышно, как бьют пулеметы. Теперь, всмотревшись, Федя видел линию вражеских окопов у самого края деревни; все ближе и ближе надвигались разрывы на эти окопы и вот накрыли их…

Да, все это видел Федя: и окопы белых, которые переворачивали взрывы, и горящую избу, и линию наших окопов, где сейчас все замерло, — он видел бой. Но, странное дело, все это казалось ненастоящим, игрушечным, наверно, потому, что все виделось издалека, уменьшенным. Феде не было страшно, а только до замирания сердца интересно.

Внезапно умолкла батарея, какой-то миг поле сражения сковала тишина, и вдруг Федя услышал громкое, ревущее:

…ра-ра! а-а-а!..

И, захлебываясь, яростно зататакали пулеметы с той стороны. Федя увидел, как из наших окопов волной выкатились маленькие черные фигурки и побежали по белому полю, и, удаляясь, летело над ними:

…а-а-а-а!..

«Так ведь это же наши в атаку пошли! — блеснуло в Федином сознании. — Это они «ура» кричат».

Взглянув на поле, он увидел на нем несколько лежащих темных фигурок. Он не заметил, как они упали. «Убили»… И уже бой не казался Феде игрушечным. «А вдруг там отец…» И от этой мысли у Феди запрыгал подбородок. Он не видел, как темные фигурки добежали до вражеских окопов, он даже не услышал взрывов нескольких гранат и сухую винтовочную перестрелку, он пропустил то мгновение, когда тишина упала на округу… Федя все смотрел и смотрел на тех, маленьких, недвижимых, лежащих на белом поле. «Их убили…» — И все цепенело в Феде,

 

В ДЕРЕВНЕ ПОСЛЕ БОЯ…

— Федо-ор! — кричал отец Парфений. — Дмитрий Иваныч приказал ехать!

«Дмитрий Иваныч… Значит, жив!» — Федя стряхнул с себя оцепенение и сразу услыхал за спиной ржание лошадей, крики; и все там, в деревне, было возбуждено, шумело и двигалось.

Отец Парфений уже запряг Гнедка в свою походную кухню и Мишку-печатника привязал сзади.

— Поехали! Выбили наши офицериков-то! Опять тот же обоз двинулся прямо через поле в освобожденную деревню. На поле уже не лежали темные фигурки, Федя забыл о них, ему передалось общее возбуждение, и уже война и этот бой не казались чем-то страшным.

При въезде в деревню Федя вдруг увидел островок окровавленного снега, яркий, темно-алый островок… Никто не обращал на него внимания — быстро ехали мимо подводы, люди весело перекликались, а Федя все смотрел туда, где остался этот красный снег. Кровь, человеческая кровь… Кого-то ранили. Или, может быть, убили. Убили… Федя содрогнулся от этой страшной мысли, и всем существом он понял ужас происходящего: люди убивают друг друга… В деревне пахло гарью, дымом, была толчея и неразбериха. Куда-то все спешили, что-то спрашивали друг у друга.

— Типографские! С медведем! Сюда давай! Для вас хата приготовлена. Гаврилин приказал.

— Не ранен он? — сорвавшимся голосом спросил Федя у красноармейца с белой культяпкой вместо правой руки.

— Целехонек! Ну и командир у вас! Отчаянный. Федя хотел что-то еще спросить у бойца об отце, но слова застряли в горле — мимо санитары в забрызганных кровью халатах несли носилки. На них лежал Яша Тюрин. Федя спрыгнул с телеги и, чувствуя, как мелко начинают дрожать колени, пошел рядом. Лицо Яши было мертвенно-бледно, в крупных каплях пота, черные густые волосы прилипли ко лбу. На Федю смотрели огромные глаза, до краев заполненные мукой.

— Яша… Яша… — говорил Федя, но тот не узнавал его: глаза были неподвижны, устремлены в небо.

— Он… Он жив? — прошептал Федя.

— Дышит. — Один санитар сурово посмотрел на Федю. — Да уж лучше б не дышал. Все едино — конец ему. Только мается понапрасну.

— Почему?

— В живот ему угодило. А ты иди, парень, нечего тебе под ногами путаться.

— …На площадь! Товарищи, на площадь!

— На площадь!..

И по тому, как бежали люди, по их лицам, по тонкому женскому воплю, который где-то впереди перекрывал все шумы и голоса, Федя почувствовал страшную, неотвратимую беду. И он бежал, обгоняя других, слыша, как громко, на весь мир, бьется его сердце…

Деревенская площадь с утоптанным грязным снегом; притихшая, напряженная толпа: женщины, старики, красноармейцы, ребятишки, странные смирные ребятишки… Федя проталкивается вперед, и его легко пропускают. Он пролез через толпу и остановился, будто его ударили в грудь. Он видит: виселица, трое на ней, в нижнем белье. Босые ноги. Федя с усилием поднимает глаза…

Уже через много лет, когда он вспоминал тот день, перевернувший его душу, ту площадь и троих повешенных, одно рисовалось ему, только одно, но так ярко, будто оно освещено прожектором. Этим одним был повешенный, совсем молодой парень. Федор на всю жизнь запомнил его посиневшее, замершее в изумлении лицо с широким веснушчатым носом, с глазами, вылезшими из орбит, с неестественно длинным лиловым языком, отвалившимся набок. Навсегда этот страшный образ останется в Федином сознании как символ человеческой жестокости и того зла, от которого призван навсегда очистить землю рабочий класс.

Федя смотрит на этого парня и не может оторвать взгляда и не видит больше ничего…

Рядом с виселицей стоит на телеге высокий заросший мужчина. В мертвящей тишине гремит его голос:

— Смотрите, люди! Не отворачивайтесь! Запомните!.. Запомните, что деникинцы делали с нами!.. — И подавился он, большой и сильный, слезами. — Вот они, наши браты висят… За что? У Ванюшки Хазина офицеры книжку Ленина нашли…

Пронзает тишину нечеловеческий крик:

— Ваня-а!.. Ванечка-а мо-ой! Сыноче-ек!..

И толпу расшибает надвое женщина с безумными глазами, бросается к тому парню с широким веснушчатым носом, еле успевают ее перехватить два красноармейца.

— Сыно-оче-ек!..

И взрывается толпа воплями, стонами, плачем, причитаниями…

Федя не помнит, как вырвался из толпы, не помнит, как бежал куда-то… И вот он в пустом сарае на ворохе сена, он содрогается от рыданий, но слез нет, глаза сухие…

Серый, уже вечереющий свет полосой падает в приоткрытую дверь; над головой, на шестке, недовольно переговариваются куры, слепо, одним глазом присматриваются к Феде.

Утром хоронили трех крестьян деревни Сухотинка, повешенных деникинцами, и красноармейцев, погибших в бою за освобождение Сухотинки.

Свежие, пахнущие смолой гробы медленно плывут на плечах суровых мужчин. Деревенская улица безмолвно движется сзади. Тихо. Уже не плачут женщины — нет слез… Синее солнечное небо над Сухотинкой. Снег блестит на полях. Пахнет подмерзшей землей.

Медленно-медленно плывут гробы. Возникает песня:

Вы жертвою па-али в борьбе-е роково-ой…

Федя шагает со всеми, в тесном людском потоке. «…в борьбе роковой…» Да, он теперь знает — борьба за новый мир действительно роковая: она уносит человеческие жизни.

Новые гробы, внезапно оборванные жизни. И среди убитых — Яша Тюрин, он умер ночью в лазарете.

Федю вдруг поражает, потрясает мысль: он больше никогда не увидит Яшу, не услышит его. Яши больше нет. Нет!.. Его убили…

Война… Каким ты был наивным и смешным, Федя Гаврилин! Ты рвался на фронт, ты мечтал убить белого генерала. А ведь это очень страшно — убивать людей. Как люто надо ненавидеть капиталистов и помещиков, чтобы убивать. И они ненавидят нас. Потому что мы враги не на жизнь, а на смерть. Федя на миг закрывает глаза — и сейчас же возникает в возбужденном воображении тот повешенный парень с лиловым отвалившимся набок языком.

…Прощайте же, братья! Вы честно прошли Свой доблестный путь благоро-о-одный…

На кладбище у вырытых могил, у гробов люди говорят короткие речи. На высоких старых липах кричат галки.

Федя не слышит, о чем говорят, он даже плохо видит происходящее: он думает об очень важном. Ему надо решить что-то, от чего будет зависеть вся его дальнейшая жизнь.

Федя бежит через кладбище, мимо заброшенных могилок с покосившимися серыми крестами, вдоль сломанной ограды. И вот он в белом поле, вдалеке виднеется стожок соломы. Федя с разбегу падает в него. Теперь, если посмотреть вверх, над ним синее-синее, бездонное-бездонное небо. Только одно облако, похожее на прозрачное перышко, висит в этом огромном небе. И такая высота, такая бесконечность чувствуется в этом небе, разметнувшемся над необъятной воюющей Россией. А если чуть приподняться и посмотреть вдаль, то увидишь белое сверкающее поле, уходящее к горизонту, и увидишь крыши деревни, и дальний сквозной лесок, и опять поля, и такой простор кругом, и такая тишина.

С кладбища слышен прощальный салют. Всполошились, загалдели галки. Оркестр играет похоронный марш. Сюда, в снежное поле, марш долетает приглушенно, и его звуки рвут на части Федино сердце.

 

НА ВОЕННЫХ ДОРОГАХ

Следующие дни были в непрерывном движении. Красные части без остановок шли вперед. Одна за другой мелькали деревни. Белые отступали без боя. Рос отряд типографских рабочих — под его знамена вставали крестьянские парни: теперь они знали, кто такой Деникин, что он готовил России.

Мишка-печатник легко переносил длинные переходы, он был возбужден, радостен, живо блестели его черные глаза; на привалах вокруг него всегда толпились рабочие и красноармейцы, слышался смех. О нем уже знали чуть ли не во всей наступающей армии, и прямо из штаба был получен приказ о зачислении его на довольствие. Хорошо жилось в эти стремительные дни Мишке-печатнику.

Тогда же взбунтовался отец Парфений: он наотрез отказался быть поваром и потребовал винтовку. Уговоры не привели ни к каким результатам. Отец Парфений сбрил свою черную бороду, подстриг длинные волосы, рясу сменил на шинель, и теперь ничего поповского не было в нем. Он стал задумчивым и скрытным: все о чем-то думал.

Отряд застрял в большом селе Хомяки. Где-то совсем близко рокотала канонада, и говорили, что белые укрепились и нужно пробиваться с боем.

Федя слонялся по деревне, перезнакомился с местными ребятами, которые откровенно завидовали ему: всего тринадцать лет, а уже в Красной Армии.

Раз он забрел в церковь во время богослужения и с удивлением смотрел на степенную толпу молящихся, на горящие свечи, на расписные потолки, теряющиеся в легкой дымке ладана, на клирос, где возвышался величественный поп в парчовой ризе, с золотым крестом на груди; Федя слушал тихое хоровое пение, и смутно и странно становилось у него на душе…

Федя выбежал на улицу, и здесь было солнечно, морозно, по дороге, громыхая, шла артиллерия — мохнатые тяжеловозы с усилием переставляли ноги, и, понукая лошадей, шагали красноармейцы с обветренными лицами.

И рядом с походом, с войной ненужным и чужим миром показалась Феде эта церковь с горящими свечами, с ладаном, с тихим пением, с толпой молящихся. О чем вы молитесь, люди, в этот великий, набатный час России?..

Однажды вечером Федя сидел в избе, смотрел в жаркую печь, из которой выпрыгивали малиновые угольки, и думал о своей жизни. Ведь совсем немного времени прошло с тех пор, как на ночном вокзале их провожали на фронт. Сколько? Две недели, наверно. А Феде казалось, что прошел год или даже два — так далеко все это было: и город, и Любка-балаболка, и типография… Как там без них выпускают газету? И как мамка? Может быть, она уже поправилась? А может быть… Нет, нет! Федя отогнал эту страшную мысль.

В избу вошел Нил Тарасович, и сразу стало тесно — такой он был большой и высокий. Нил Тарасович сел около печки, и в переменчивом огне Федя увидел, что лицо художника задумчиво и торжественно.

Нил Тарасович посмотрел на Федю, подошел к нему, обнял за плечи.

— Скажи мне, Федор, что самое главное для человека? Ну, что ему нужно, чтобы он себя не чувствовал лишним на земле?

Федя молчал, напряженно думал. Действительно, что? Он не успел ответить — опять заговорил Нил Тарасович:

— Я тебе скажу: человек должен знать, для чего он живет.

Он начал ходить по избе, заполнив ее тяжелыми шагами. Его большая тень закрывала то печь, то окна, то сразу полкомнаты.

— Нельзя, Федор, жить просто так, только потому, что тебе дана жизнь. Должна у человека быть цель. Огромная цель, понимаешь…

Он опять остановился перед Федей.

— Поздравь меня, Федор: сегодня меня приняли в партию большевиков. — И голос Нила Тарасовича дрогнул от волнения.

Федя бросился на шею художнику, поцеловал его в колючую щеку:

— Поздравляю!..

— Может быть, ты еще не все понимаешь, Федор,- горячо говорил ему в самое ухо художник.- Но ты умный, думающий парень, ты обязательно поймешь: ничего нет важнее того дела, за которое борется Ленин и его партия. — Он крепко обнял Федю.- Наша партия… Еще далека та новая жизнь, Федор, тысячу дьяволов, далека!.. Но она неизбежно придет к людям. Я это до конца понял. Теперь я знаю, для чего я живу, для чего пишу, для чего стреляю. Как я счастлив, мальчик! Если бы ты знал!

Нил Тарасович пристально посмотрел на Федю.

— Ты это должен почувствовать. Это неизбежно. Тебя ждет большая, счастливая жизнь. Она должна быть счастливой!..

Они стояли на середине избы, смотрели друг на друга блестящими повлажневшими глазами, два очень разных человека, которых объединила и повела за собой пролетарская революция.

 

НОЧЬЮ НА ПРОСЕКЕ…

Прочно застрял отряд в Хомяках. День проходил за днем, где-то совсем рядом был фронт, а приказа о наступлении не присылали. Деревня Хомяки была окружена лесом, на опушку его Федя часто ходил гулять с Мишкой-печатником. Одних отец не отпускал, и чаще всего с ними на прогулку отправлялся Нил Тарасович.

Приказ о наступлении пришел в морозный тихий день — к тому времени уже прочно установилась зима. В жаркой избе Федин отец, дядя Петя и человек в скрипучей кожанке, присланный из штаба армии, склонились над картой. Федя лежал на печи и, замерев, слушал их разговор.

— Вам, таким образом, — говорил человек в кожанке,- надо занять деревни Струново и Днище. Вот здесь. — Он ткнул пальцем в карту. — С левого фланга поддержит Лепехин. С правого — наша артиллерия. Огоньку поддаст.

— Дорога здесь петляет, — хмурится отец. — И через поле идет.

— Можно лесом. Мне мужики говорили — просека есть и прямо к Струнову ведет. — Дядя Петя закашлялся.- Фу ты, дьявол. От жары в горле — Сахара. Сейчас бы молочка парного.

— Верно, просека есть. — Человек в кожанке выпрямился над столом и оказался совсем маленьким: на голову ниже всех. — Только проверить надо, в каком она состоянии. Пройдут ли люди, подводы. Может, заросла.

— Проверим, — говорит отец. — Если проходима просека, будет просто здорово. Петр, снаряди людей. И Федюху с Мишкой пусть возьмут. Видал я, как медведь у него на шорохи реагирует. Лучше собаки.

— И на запахи!-закричал с печки Федя. Отец улыбнулся:

— Точно, и на запахи. Мало ли что… Снаряди людей, Петр. За старшего — Тарасыча.

— Есть!

— Так начало в пять ноль-ноль.-Маленький человек в кожанке свернул карту. — Сигнал — две зеленые ракеты.

А Федя быстро одевается, никак не может натянуть сапоги: скорее к Мишке-печатнику!

Отправились впятером: Мишка-печатник, Федя, Нил Тарасович, Трофим Заулин (он считался лучшим разведчиком в отряде) и новый боец, деревенский парень Семен, длинный и молчаливый.

Трусило снежком, время было позднее, но все вокруг видно: светил неярким ровным светом снег. Прошли по селу, миновали овраг с колодцем, над которым склонился длинный журавель, и вступили в лес. Здесь было темнее, и сразу, утонули в густых елях голоса села: лай собак, стук топора, далекая песня. И уже не пахло дымом. Пробитая сквозь лес просека уходила в неясную даль.

— Вполне пройти можно. И проехать, — сказал Нил Тарасович. — Версту проверим, и можно назад.

Дальше шли молча. Впереди Федя с Мишкой-печатником. Медведь бесшумно ступал по мягкому снегу и возбужденно дергал носом: давно он не был в настоящем лесу. Где-то над лесом взошла луна, и теперь на снегу лежали длинные холодные тени. Лесная чащоба дышала безмолвием и неизвестностью.

Просека была широкой, незаросшей.

— Все в порядке, — сказал Нил Тарасович.- Можно возвращаться. Завтра по ней и пройдем. Свалимся на офицериков, как снег на голову.

Вдруг Мишка-печатник вздрогнул всем телом, замер и повернул морду в сторону.

— Что? — выдохнул Трофим.

Они до рези в глазах всматривались по сторонам, но ничего не было видно.

— Вон! — Семен толкнул Нила Тарасовича, показав в заросли мелкого ельника: там мелькнул слабый огонек. Мелькнул и исчез.

— Пойди узнай, — приказал художник Семену.

Семен затерялся среди стволов, долго его не было, и все истомились, ожидаючи. Наконец он вернулся.

— Сторожка лесника, — прошептал Семен, задыхаясь от бега. — И к ей свежие следы ведуть… Оттедова, от Струнова. Лампа светит в сторожке. Люди там. Можа, белые? — В голосе его был страх.

— Пойдем к сторожке, — тихо проговорил Нил Тарасович. — Трофим, без всякой поспешности. Ты, Федор, у ограды останешься с медведем.

— Но ведь я… — У Феди задрожали губы.

— Это приказ, Федор. И будете ждать нас.

— Хорошо.

Они осторожно зашагали к сторожке лесника; светила прямо им в лицо яркая луна, и, казалось, оглушительно скрипел снег под ногами. Только Мишка-печатник по-прежнему ступал бесшумно и мягко. Около ограды из трех скользких жердей они остановились.

Совсем близко маленькая изба, мирно вьется из трубы неторопливый дымок, светятся два ярких окошка, розоватые квадраты лежат под ними на снегу. Иногда большая тень мелькнет в окне… Кто там, за этими окнами?

Нил Тарасович и Трофим вынимают браунинги, Семен щелкает затвором винтовки.

Все вздрагивают от скрипа — открывается дверь сторожки, фигура человека возникает в ее провале, падает в снег, описав красную дугу, окурок; дверь захлопывается.

— Идем! — приказывает Нил Тарасович.

И в свете луны Федя видит, что его лицо полно решимости и — странно — любопытства.

Но они не успевают сделать и шага — Мишка-печатник рванулся вперед, к двери сторожки.

Он легко тащит за собой Федю, и грозное рычание рвется из его горячей пасти. Все ближе, ближе сторожка. За ними рванулись остальные.

— Что ты, что ты, Мишка! — отчаянно шепчет Федя. — Остановись! Остановись, Мишка!..

Но Мишка-печатник не останавливается.

Три-четыре шага отделяют медведя от сторожки. И только здесь Нил Тарасович успевает обогнать их и вырвать у Феди цепочку. Федя отлетает в сторону от сильного толчка и чуть не падает в снег.

Медведь с размаха вламывается в дверь…

Все остальное происходит в несколько секунд.

И в эти секунды Федя успевает увидеть между спинами Трофима и Семена низкую комнату, стол с керосиновой лампой и трех мужчин с золотыми погонами на зеленых мундирах — эти люди стремительно отшатываются от стола, и Федя, прежде чем опрокинулась лампа, успевает увидеть карту на столе и лицо только одного из них, бледное, красивое, искаженное ужасом… «Белая разведка», — мелькает в Федином сознании.

В эти несколько секунд гремят выстрелы, комнату заполняет дым, опрокидывается и гаснет керосиновая лампа, и уже в нереальной лунной мгле что-то тяжело падает на пол, кто-то жутко храпит, слышится яростная возня. Потом наступает тишина, и слышит Федя, оцепеневший от страшного предчувствия, булькающий, изменившийся голос:

— Тысячу дьяволов… Фе… Федор, ты…

И опять тишина в лунной мгле. И хриплый голос Трофима:

— Лампу, лампу засветите…

Зажигается спичка. Федя видит, как костлявая дрожащая рука шарит по столу. И лампа загорается, она без стекла, язык пламени покачивает хвостиком копоти. У стола стоит старик, лицо его кажется зеленым. Он шепчет:

— Мы что? Нам как прикажут…

Сильнее разгорается фитиль лампы.

На середине комнаты, широко расставив ноги, стоит Семен и дико, жутко улыбается. Сполз со стула на пол один офицер, и из уголка его открытого рта (в черной дыре поблескивают зубы) вытекает струйка густой крови. Федя с усилием отрывает от него взгляд и видит: раскинув огромные руки, на животе лежит Нил Тарасович, и у него такая поза, что не может быть сомнения: он мертв… А рядом из-под распластавшейся туши Мишки-печатника с одного конца торчат ноги в хромовых сапогах, с другого — голова с разорванным горлом…

— Семен! Беги к нашим… С лошадями приходите….

Семен исчезает.

И только теперь Федя видит Трофима Заулина — он сидит на спине офицера и крутит ему руки ремнем. Потом подходит к медведю, смотрит в лицо тому, с разорванным горлом. Долго смотрит. И говорит, заикаясь:

— Хведор… Так ведь ета н-наш молодой б-барин… Не забыл Мишка своего врага лютого. Почуял, видать, его. И вот… кинулся… А Мишку-то уб-били…

— …А-а-а!.. — Кто-то страшно кричит рядом. Федя не понимает, что это он кричит.

В беспамятстве он бросается из сторожки, бежит куда-то, обо что-то спотыкается и падает в голубой пушистый снег..,

 

И СНОВА — БОЙ!..

Серое мглистое утро. В лесу, недалеко от опушки, остановился второй обоз: подводы, санитарные фургоны, походные кухни. Тишина замерла над обозом: люди разговаривают шепотом, не дымят кухни, на морды лошадям привязаны торбы, чтобы не было слышно ржания. Рядом опушка, там притаились рабочие из отряда, и совсем близко деревня Струново: торчат из снега жидкие плетни, дымки повисли над белыми снежными крышами, слышно, как петухи горланят, и даже людские голоса слышны, когда ветер прилетает со стороны Струнова.

Федя лежит в снегу рядом с папой и отцом Парфением.

В центре деревни церковь, площадь вокруг, и снуют по той площади черные фигурки.

Отец протягивает Феде большой полевой бинокль:

— Погляди.

Федя сначала никак не может нацелиться на площадь: видит очень близко избу с покосившимся крыльцом — кажется, рукой до нее можно дотянуться; видит голые ветки дерева со скворечником на суку; рыжий петух взлетел на плетень, захлопал крыльями, кукарекнул; вот странно: петух совсем рядом, а голос у него слабый, далекий.

Наконец — площадь, и Федя ахнул: ходят по площади люди в серых шинелях с золотыми погонами, какие-то ящики таскают в церковь.

«Белые…» — И Федя начинает дрожать мелкой дрожью. Но это не от страха, нет! Ненависть, жаркая ненависть заполняет его. И нетерпение: «Скорее бы, скорее бы наши в атаку пошли!..»

Вдоль опушки лежат рабочие с винтовками, притаились, снег на них с веток опадает, а они не шевелятся- ждут… Недалеко от Феди, у старого пня, вылезшего из снега,- пулемет «максим», два красноармейца за пулеметом лежат; незнакомые красноармейцы, их недавно в отряд прислали.

— Скорее бы… — хрипло шепчет отец Парфений и щелкает затвором винтовки.

— Сейчас… — Отец нервно покусывает веточку. И вдруг далеко в белесом небе повисает зеленая

ракета, за ней вторая. Повисев немного, они валятся вниз, оставляя серые хвосты — как зеленые цветы на длинных ножках.

— Давай! — кричит отец. — Огонь!

И сразу, задыхаясь, захлебываясь, начинают строчить два пулемета.

Федя замечает, как у старого пня водит огненным носом «максим», и на мгновение видит лицо пулеметчика — молодое, яростное, искаженное судорогой гнева…

Рядом стреляет из винтовки отец Парфений.

И кругом сухо хлопают винтовочные выстрелы.

Федя видит: пуста площадь перед церковью; несколько черных фигурок валяются на ней;

бежит по улице маленький человек в нижнем белье и вдруг, будто споткнувшись, падает;

пересекают площадь трое, тащат за собой пулемет, исчезают за углом церкви;

вырывается из-за плетня лошадь и мечется по площади…

Где-то далеко начинает бить артиллерия. «Наша»,- понимает Федя. Черные взрывы, все заглушая, вырастают в огородах, ближе, ближе к площади.

Снаряд попадает в колокольню церкви, и она, треснув, рушится.

Рвутся, рвутся снаряды…

— На! На! На! — не помня себя, кричит Федя.

— Ты что? Очумел? — Отец Парфений сильной рукой пригибает его к земле. — Убьют!

Только тут Федя начинает слышать посвистывание над собой, начинает слышать пулеметное татаканье с той стороны.

«Белые стреляют», — догадывается Федя. И видит он недалеко от себя рабочего с рыжей щетиной на скулах; рабочий лежит на спине, раскинув руки, струйка крови выползла изо рта, а мертвые глаза смотрят в небо…

Внезапно смолкла артиллерия, и за ней замолчали наши пулеметы.

— За революцию! — кричит отец. — Впе-ре-е-ед! И видит Федя отца — он выскакивает из-за ствола густой ели, размахивает наганом, бежит, проваливаясь в снег, к деревне, бежит, не пригибаясь, во весь рост.

— Ур-а-а! — катится над опушкой, и лавина людей с винтовками несется к деревне.

Уже нет рядом отца Парфения. Уже нет рабочих на опушке. …а-а-а!.. — удаляясь, летит над землей. И есть в этом «а-а-а!» что-то такое, что заставляет Федю вскочить и кричать, кричать, срывая голос:

— Бейте их! Бейте! Бейте!..

— Хлопец! А ну сюда!

Федя оборачивается на голос — молодой пулеметчик держит задок «максима», а рядом, уткнувшись в снег, лежит второй красноармеец.

— Убили… — шепчет Федя.

— Рассуждай! — яростно сверкает глазами пулеметчик.- Бери сумку. Живо!

Федя хватает за ремень тяжелую сумку, бежит за пулеметчиком.

— Мы сбоку зайдем! — На бегу поворачивается красноармеец. — Видишь вон высокий сарай!

— Вижу…

— Не отставай!

Они бегут по деревне, мимо разрушенной церкви, вдоль серого плетня, мимо убитых. Перед самым носом Феди тарахтит пулемет. Федя задыхается от тяжести, но не отстает от красноармейца.

Где-то впереди хлопают выстрелы, пулеметы через равные промежутки прошивают татаканьем окрестность. И уже не слышно нашего «ура»…

Они сворачивают в переулок, останавливаются у высокого сарая. Федя совсем задыхается. Оказывается, они на окраине деревни. Впереди небольшое поле, и за ним — опять плетни, крыши. Деревня. Она в низине, словно присела от страха. Оттуда злобно бьют пулеметы.

— Правильно назвали-то — «Днище», — говорит красноармеец и вытирает рукой потное лицо.

— Значит, Струново мы взяли? — спрашивает Федя.

— Выходит, что взяли. Видишь, вон наши?

Федя видит: за плетнями огородов и в поле за ворохами соломы, занесенными снегом, лежат рабочие с винтовками.

— А ты — Федя? — спрашивает пулеметчик.- Дмитрия Иваныча сын?

— Ага.

— Это у тебя Мишку убили?

— У меня… — И Федя чувствует, как комок подкатывается к горлу.

— Ничего, Федя. — Молодой красноармеец хмурится.- Заплатят они нам за Мишку. За все заплатят… Только плохо мы с тобой обосновались. Далеко от позиций. Офицерики небось скоро в атаку пойдут.

— В атаку?

— А ты как думал? Небось очухались. Видишь там кустики?

Федя посмотрел. За деревней немного сбоку возвышается холмик, поросший кустами.

— Вижу, — говорит Федя.

— Туда и переползем. Ох, попляшут они у нас!

Они медленно ползут мимо сараев, мимо огородов, мимо залегших красноармейцев, и Феде подмигивает, правда, немного удивленно, Трофим Заулин. Над головой свистят пули,

В кустах они устанавливают «максим», красноармеец открывает сумку с пулеметными лентами, вправляет одну в замок пулемета, показывает Феде, как держать ленты.

— Понял?

— Понял!

Теперь они ждут. Из деревни Днище бьют и бьют пулеметы белых. Наши позиции молчат.

— Пошли, пошли сволочи… — шепчет, пулеметчик.

Федя поднимает голову — по белому полю на них бегут, согнувшись, черные человечки, в руках палочки-винтовки.

…р-а-а!.. — нарастая, летит над полем.

У Феди яростно начинает биться сердце. Белые наступают… Сейчас мы вам дадим. За все… За все… Лихорадка возбуждения треплет Федю.

— Ну что же ты? — толкает он в бок пулеметчика.

— Спокойно, Федя, — шепчет пулеметчик. — Спокойно. — Сузились у него глаза, пот выступил на лбу. — Пусть подойдут. Давайте, давайте, голубчики!

…ра-а-а! — нарастает, накатывается на Федю.

Выросли черные человечки. Метров двести отделяет их от Фединого пулемета. Впереди бежит офицер с золотыми погонами на плечах, размахивает наганом. Федя видит его возбужденное лицо, видит лица других белых, напряженные, красные, с открытыми ртами.

Где-то на другом конце деревни открывает огонь наш пулемет.

Та-та-та-та! — злобно и яростно. — Та-та-та!..

— Пора! — шепчет пулеметчик. — Давай, Федор! Над ухом Феди ожесточенно начинает строчить «максим», дуло его, двигаясь из стороны в сторону, пылает солнечным пламенем.

Через руки Феди течет пулеметная лента, летят в сторону горячие гильзы.

Федя на миг поднимает голову, и именно в этот миг офицер с золотыми погонами словно налетает на невидимое препятствие, переламывается надвое и падает навзничь. Падают другие белые. Сломалась атака. Залегли беляки. Где-то у самого горла бьется Федино сердце.

— Не нравится! — шепчет пулеметчик. — Сейчас я вас подниму…

И он стреляет по залегшим белым. Раскалился нос «максима», пышет от него жаром.

Вдруг двое офицеров не выдерживают — вскакивают и бегут, бросив винтовки, назад, к деревне. Тут же их настигает пулеметная очередь.

Бегут другие офицеры.

Падают, поднимаются, снова бегут!

Захлебывается яростно жаркий «максим»…

Федя вскакивает и кричит диким, чужим голосом:

— Это вам за Нила Тарасыча! За Яшу! За Мишку! За все! За все!..

— Ура-а-а-а! — наплывает и захлестывает поле. Мимо Феди бегут с винтовками наперевес рабочие.

Бегут, яростные, беспощадные, неодолимые в своей праведной ненависти.

Видит Федя: мимо бежит отец Парфений, бежит огромными шагами, и лицо у него новое, незнакомое — широко раскрыты глаза, и ярость пылает на этом лице.

Непонятная сила поднимает Федю. Он, забыв о пулемете, бежит за рабочими, размахивает руками и кричит, задыхаясь от бега:

— Ура-а! Ура-а-а!..

На следующий день пришла неожиданная оттепель. Как много солнца было кругом! Как сверкали снежные поля! Побурели дороги, в глубокие колеи налилась желтая от конского навоза вода. Пахло бодро, весною, и дышалось полной грудью.

По одной из бесчисленных дорог России шагал отряд типографских рабочих, шагал на юг, туда, где по-прежнему громыхал фронт.

Суровы и задумчивы были лица людей в тот сверкающий день. За спиной — деревни Струново и Днище. Там остался высокий свежий холм земли над братской могилой. В ней лежат те, кто погиб во вчерашнем бою. В ней лежит любимец отряда — коммунист Нил Тарасович Харченко. И там же, рядом с братской могилой, закопали Мишку-печатника. Теперь уже никогда-никогда ты не пойдешь рядом с Федей, веселый, прямодушный в дружбе Мишка.

Шагает отряд по размытой дороге. На плече Феди лежит сильная добрая рука отца. В кармане Феди маленький браунинг — дорогая память о неистовом художнике.

Дальняя синяя даль уводит к горизонту, красные ветры нового времени летят над русской землей. Строг, молчалив Федя. Он не плачет, нет! Он полон решимости пройти через все дали, всеми дорогами, преодолеть все и завоевать тот мир, в котором не будет насилия, неравенства, обмана, роскоши и нищеты. В том новом мире все люди станут братьями и никогда не будет войн, и никогда человек не поднимет оружия на другого человека.

 

ЭПИЛОГ

Вот и все, что рассказал мне Петр Иванович (в то далекое время его называли просто дядей Петей).

Мне только остается добавить, что отряд типографских рабочих участвовал во многих боях, прошел длинный путь до крымской земли, оставляя на нем могилы товарищей и красные флаги в городах и селах, и вписал в эпопею разгрома второго похода Антанты немало доблестных страниц.

В этом походе закалялась душа Феди, он не раз принимал участие в сражениях, он был настоящим бойцом революции. Многое пришлось пережить ему, многое передумать… На этом долгом пути еще одна смерть потрясла его так же сильно, как гибель художника Нила Тарасовича.

Уже в конце похода, на Украине, отправившись в разведку, попал в руки белых отец Парфений. И потом жители белохатного села Щевелевка рассказывали, как казнили красного разведчика.

Под виселицей стоял большой человек, взъерошенный, со сверкающими глазами, и кричал в замершую толпу, в смешавшиеся ряды белых:

— Гей, люди! Радуйтесь! Приходят новые времена! Не уповайте на царствие небесное, нету его! Тут, на земле, надо рай строить! — Он метнул яростный взгляд на белых. — Ну? Чего ждете! Вешайте, сучье отродье! — И даже искры страха не было в этом его последнем взгляде.

И когда офицер вышибал из-под ног ящик, отец Парфений, раздвинув сильными крестьянскими руками петлю, еще успел крикнуть:

— Да здравствует… революция!

Так, теряя товарищей, шли и шли они вперед.

И настал незабываемый день — он никогда не выветрится из памяти участников похода: с белых круч Севастополя вдруг открылся простор бесконечного Черного моря, и там, где оно сливается с небом, стояли дымы кораблей — это бежала от революционного урагана старая Россия. И это была долгожданная победа.

Дубулты, Рижское взморье, — Тула.

Июнь 1961 — август 1962.