Федя посмотрел в окно: переулок тонет в белом густом тумане, а перед калиткой — все-таки видно — в луже пляшут дождинки, пощипывают воду и надувают пузыри. Серое-серое утро. И вот в такую-то погоду отряд типографских рабочих отправляется на фронт.

Федя сопит сердито, портянку старательно крутит на ногу, надевает новые сапоги — только вчера их отец принес. Сапоги, правда, великоваты, но ничего, Федя скоро вырастет, и будут сапоги в самый раз.

У стола гремит посудой бабка Фрося, соседка. Теперь она здесь хозяйничает. А мама в больнице. Тиф у нее. Врачи говорят, что она крепкая и обязательно поправится, но к ней не пускают. Выдумали какой-то карантин.

Бабка Фрося старательная и любит Федю. А все дома не как при матери. И отец посуровел, молчит больше. Конечно, тяжело ему на фронт уезжать, не попрощавшись с женой.

В часах-ходиках открылись дверцы, вылезла заспанная кукушка и прокуковала девять раз.

— Садись, что ли, завтракать.

Бабка Фрося поставила на стол миску с толченой картошкой, положила ломоть хлеба около стакана с молоком. У нее своя корова есть. И эту корову кормят сейчас все соседи — а то она давно бы сдохла. Бабка Фрося всем молоко дает. Бесплатно.

Ест Федя картошку, выскребает старательно миску. Вдруг бабка Фрося как заплачет… Обняла Федю за шею, притянула к своему большому тугому животу.

— Один ты теперя тут останешься, — причитает она. — С отцом поехал бы. Все лучше было б. Да нельзя. Война. Убили б тебя там, непоседу.

— Не убили б!-говорит Федя, а у самого слезы подступают, и в носу защипало.

И Федя на миг представил, как он едет на фронт, и его убивают, и он бездыханный лежит в чистом поле, и кружит над ним ворон. Феде ужасно жалко стало себя: такой молоденький, а уже погиб за революцию.

Бабка Фрося вздыхает:

— Когда им выступать-то?

— Папка сказал — сегодня. Или завтра утром… И тут у Феди по щекам потекли слезы. Просто ему стало тоскливо: и оттого, что мама в больнице, и оттого, что отец уезжает на фронт, а он остается. И вообще как-то мутно на душе.

Они поплакали вдвоем.

Потом Федя оделся, а бабка Фрося сказала:

— Я приду провожать-то их. Все соседи наши придут. Ты там передай. На вокзале увидимся. Вместе потом домой.

— Ладно, — сказал Федя басом, потому что ему было стыдно: разревелся, как маленький.

Сделавшись серьезным и важным, он вышел во двор.

Дождь, оказывается, перестал. И туман редеть начал. Посветлело, и Федя теперь видел противоположную сторону переулка: покосившиеся домишки, мокрые заборы, а за заборами пустые сады. Федя шагал прямо по лужам — на то они и сапоги, чтобы по лужам ходить. Но только уж больно обидно: никто не видит. И Любка-балаболка не сидит на заборе. А то увидела б его в новых сапогах, удивилась, а он так небрежно посмотрел бы на нее ну и сказал бы что-нибудь такое… Например, он бы сказал: «Это что! Мне скоро хромовые сапожки дадут».

Но нет Любки-балаболки. Понятно — холодно. Середина октября все-таки. Наверно, Любка дома печку топит, и от огня волосы у нее прямо красные сделались. Идет Федя по лужам и все почему-то о Любке думает. Вчера она шепнула ему: «Если бы не дед… У-у, вреднющий! Я на фронт пошла бы». А что? Она пошла б. Любка отчаянная. Она санитаркой была бы, в такой белой косынке с красным крестом, и рыжие волосы под косынку ту спрятаны. Федя, конечно, тогда тоже бы на фронт подался. Его бы ранили на поле сражения в правую руку, нет, лучше в левую, а Любка его перевязала бы. И он — ни одного стона. Смотрел бы в Любкины глаза и хладнокровно улыбался. Или, может, сказал бы: «Да здравствует мировая пролетарская революция!»

— …А ну, сторонись! — закричали сзади.

Федя отскочил и вовремя: чуть не положила ему на плечо голову костлявая лошадь — он заметил, что глаза у нее чернильные, глубокие, и в них такая тоска…

Медленно идет лошадь, ноги ее разъезжаются на мокрых булыжниках. Мимо Феди плывет крытый черный фургон, и на нем белыми буквами: «Тиф». Рядом шагает старик в грязном халате поверх пальто, вожжи легонько подергивает. Глянул сурово на Федю, зашевелил сухими губами:

— Не смотри, сынок, не надо тебе на ее, безносую, смотреть.

Но уже не может Федя оторвать взгляда: из задка фургона торчат ноги, две босые, посиневшие, с грязными пятками, и две в разношенных лаптях.

«Мертвяки. От тифа померли, — догадывается Федя.- А вдруг и мамка помрет?..» — И ужас наполняет его, и сердце так начинает стучать, будто оно перебралось в голову. Тоскливо, страшно, невыносимо становится Феде, и он бежит по переулку, расплескивая холодные лужи. Какой он тихий, пустынный, этот переулок, ни одного человечка не видно, будто все, кто живет тут, поумирали от тифа.

Вот, наконец, и Киевская. Тут всегда шумно — народу полным-полно. Знакомая улица, однако изменилась она. Или погода виновата: серое низкое небо над крышами, ветер сердито хлопает плакатом, что натянут над мостовой. Новый плакат. С трепетом читает Федя грозные слова: «Враг у ворот. К оружию, товарищи!» Наверно, поэтому так хмуры лица людей, так молчаливы они. И еще вся улица курится дымом — буржуйки из окон повысовывались, вот и дымят, и от этого Киевская на себя не похожа, как будто насупилась.

— …Чтоб зенки у тебя повылазили! Чтоб подавился ты своей картошкой! — истошно кричит женский голос.

— Расстрелять его, гадюку!

— На беде нашей наживается, змей!

Рев нарастает из переулка, по которому на базар ходят. И видит Федя: выводит оттуда солдат с винтовкой наперевес растрепанного бледного человека, толстого, с отвислыми щеками. На его засаленном ватнике болтается дощечка, и на ней написано: «Спекулянт!!» А вокруг солдата и человека с дощечкой женщины в клубок свились, размахивают руками, и стоит над ними рев.

— На месте его кончить надо было!

— Ишь, на горюшке-то нашем ряшку отожрал! А у солдата лицо каменное, застывшее, только

мускул шариком катается под щекой.

— Спокойствия, граждане, — говорит он хрипло.- Соблюдайте революционную дисциплину. — Но голос его тонет в гвалте и выкриках.

Нарастает гул над Киевской. Видит Федя: отряд рабочих идет. Большой отряд, даже земля чуть вздрагивает под его мерным шагом. Винтовки, винтовки, винтовки… Суровые лица — молодые, старые, безусые, заросшие. Винтовки, винтовки…

— Большевики, — говорит кто-то тихо за спиной Феди.

— Какие большаки? — удивляется старушка, похожая на засушенную воблу. — Во, гляди: и большие есть и маленькие.

Идет и идет отряд. Винтовки, винтовки, винтовки- над головами. Суровые лица у рабочих — враг у ворот…

«Да ведь это на фронт, наверно! — догадался Федя.- Значит, точно, нашим выступать сегодня!»

Федя уже бежит по улице. Конечно, выступать! Вон когда отец сказал, что недельки через две, а уж два месяца прошло. Эх, если б не Мишка-печатник, обязательно Федя тоже поехал бы на фронт. Уж он бы придумал, как это сделать.

Вот и типография, и два каменных льва стеклянный подъезд охраняют. Мокрые львы, холодные, наверно, совсем замерзли.

«Прямо к Мишке пойду», — решил Федя. И тут он увидел, что на воротах типографского двора нет замка. Странно. Всегда он висел, огромный, ржавый, и попасть к Мишке-печатнику можно было только через дежурку деда Василия, по внутренней крутой лесенке.

От нехорошего предчувствия сжалось Федино сердце… Он подошел к воротам, толкнул их — ворота легко открылись, пробежал через двор и замер: сарай, в котором жил Мишка, открыт. И пусто было в нем.

— Мишка! Мишка! — в отчаянии закричал Федя. — Где же ты, Мишка? Выходи! Ну, пожалуйста!..

Федя обыскал весь маленький двор. Медведя не было ни за штабелями мокрых, с подтеками, дров, ни за пустыми ящиками, — нигде не было.

«Может быть, он убежал? — думал Федя, и слезы уже катились по его щекам. — Но ведь ворота открыты. Значит… украли?»

— Мишку украли! — Федя влетел в дежурку.- Дедушка Вася, нашего Мишку украли!

Федя так закричал, что кошка Ляля, спавшая на столе у керосиновой лампы, сердито зашипела и опрометью метнулась в открытую дверь, а дед Василий схватил винтовку и загремел ею.

— Что-то ты глупости говоришь. Как это украли?

— А так. Нету Мишки-и…- Федин голос дрожал от слез.

Вместе с дедом Василием они поднялись в наборный цех, и в типографии началась паника: «Мишку-печатника украли!»

Федю обступили рабочие, были тут дядя Петя с папой, прибежал из своей комнаты Давид Семенович и, узнав, в чем дело, сразу уронил пенсне. Со всех сторон кричали:

— Не может быть!

— Разве медведя украдешь!

— Али подшутил кто?

— Когда его последний раз видели?

— Я вчера вечером корми-и-ил… — Федя никак не мог сдержать слезы. — Жмых мы с ним е-ели…

— А ну пошли во двор! — сказал дядя Петя.

На месте происшествия выяснили: кто-то сбил с ворот замок, потом открыл сарай и… Дальше было трудно что-либо представить. Было ясно одно: медведя погрузили в телегу — две колеи в мягкой земле уходили от самых ворот. Но как ворам удалось это сделать? Это оставалось тайной. И когда произошла кража?

— Скорее всего ночью, — предположил Давид Семенович. — Или рано утром. А то бы хоть кто-нибудь да видел.

Но никто ничего не видел: ни рабочие типографии, ни дед Василий («Я что? Я тута в дежурке сидю, можно сказать, в проходной»), ни жители дома, окна которого выходили к воротам.

Весь день Федя, Яша Тюрин и другие рабочие бродили по городу — искали Мишку-печатника. Но все было напрасно: медведь и его похитители как сквозь землю провалились.

Измученный, вконец расстроенный, вернулся Федя в типографию. Ну что теперь делать? Мама в больнице, отец на фронт уезжает, и Мишка-печатник пропал… Останется Федя в городе один-одинешенек, все его забудут, и умрет он от тоски…

Федя так себя расстроил, что уже не мог сдержать слез, когда открыл дверь с табличкой «Коммунист».

Смотрит, а в комнате папа, дядя Петя и Давид Семенович: неясные они, расплываются — слезы смотреть мешают. Вошел Федя, и все замолчали враз.

«Обо мне небось говорили,- догадался Федя.- Ишь, улыбаются».

— Ну, чего? — спросил Федя, сел на диван и насупился.

— Смотри, какой сердитый! — Давид Семенович взял и подмигнул Феде.

И тут отец подошел к Феде, обнял его за плечи, заглянул в глаза. Добрые у него глаза. И внимательные.

— Был я сейчас в больнице. Пустили меня…

— К маме? — встрепенулся Федя. — Чего она? Плохо, да? — И голос его вдруг стал тоненьким, как будто не его, а Любки-балаболки голос.

— Да нет, Федюха! Лучше нашей мамке. Перевели ее в барак для выздоравливающих. Однако еще, говорят, недельки две-три продержат. И вот договорились мы с ней… — Отец помедлил, улыбнулся.

— Ну? — прошептал Федя.

— Возьмем мы тебя с собой, на фронт.

— Ура-а! — закричал Федя и бросился к отцу на шею.

— Только будешь ты во втором обозе. Повару помогать. И из второго обоза — ни на шаг. Матери я обещал. Понял?

— Да… — И тут Федя заплакал вдруг и уткнулся в жесткую отцовскую щеку.

Потом трое взрослых, таких хороших мужчин, посмотрев друг на друга и с облегчением вздохнув, ушли из тесной комнатки с табличкой «Коммунист» на двери, и Давид Семенович сказал уже через порог:

— Там на столе есть кое-что. Закуси. Дядя Петя добавил:

— И поспи немного. Перед дорогой необходимо. Федя услышал, как Давид Семенович весело запел в коридоре:

Я люблю вас, Ольга!

На столе под газетой с большой статьей «Картофельный фронт» лежал на тарелке кусок холодной вареной баранины с прожилками, похожими на стекло, две серые лепешки, в стакан с откушенным краешком был налит домашний квас, и в нем плавала крохотная соломинка. Давно Федя не ел такого вкусного обеда. Поев с аппетитом, он лег на диван и закрыл глаза.

У Феди было и грустно, и легко, и как-то ново на душе, наверно, потому, что ждала его неизведанная жизнь, дальние дороги и испытания.