...Летом тридцать седьмого года, приходя в себя после очередного «допроса», в камере на Лубянке, Григорий Наумович Каминский призывал на помощь далёкие воспоминания из своего детства и юности — другой жизни, на иной планете...
И всё-таки, когда начался его путь в революцию? Брат Иван? Конечно! Но первым человеком, взявшим его за руку и поведшим на эту дорогу, был отец.
Наум Александрович происходил из династии деревенских кузнецов. Но если его деды и прадеды трудились в сельских кузнях, то он, освоив кузнечное дело, оказался в Екатеринославе на металлургическом заводе, в кузнечном цехе, он пополнил армию российских пролетариев — кончался XIX век, неповоротливая империя Романовых громоздко, тяжко, но неуклонно вступала в стадию капиталистического развития.
Да, это воспоминание относится тоже к тому времени, когда они ещё жили в Екатеринославе. Сколько тогда ему было лет? Наверное, восемь или девять.
Матери зачем-то срочно понадобилось видеть отца, и она отправилась на завод. С Екатериной Онуфриевной увязался Гриша.
Впервые он попал в кузнечный цех — мальчику показалось, что земля разверзлась и он непостижимым образом оказался в аду, о котором повествуется в Священном Писании. На него дохнуло нестерпимой, обжигающей жарой, кругом скрежетало, бухало, лязгало металлом, и расслышать в разрывающем слух грохоте даже собственный голос было невозможно. Разверстое чрево печи было похоже на солнце, которое — вот оно, рядом, и сейчас испепелит тебя... Летели огненные искры, по узкому жёлобу струился раскалённый ручей, и в его конце рабочие в кожаных фартуках, с голыми, мускулистыми, лоснящимися потом руками ловили расплавленный металл в огромные ковши, ухватив их длинными щипцами. Гигантский пневматический молот, методически, неумолимо взлетая вверх, радостно-победно устремляясь вниз, ухал по наковальне, через которую протекала, извиваясь, ярко-малиновая лента с бегающими голубыми искорками по краям, эту ленту двое кузнецов ловко двигали крюками, подставляя её под удары молота.
В одном из кузнецов Гриша не сразу узнал отца. Он был в грубой брезентовой робе, прожжённой во многих местах, в брезентовых рукавицах, волосы были подвязаны лентой, как у священников, по лицу струился пот, пропадая в густых чёрных усах. Движения отца были ловкими, точными, но Гриша видел, как при каждом движении тяжёлого крюка напрягается всё его тело, жилы взбухают на шее, шары мышц проступают под брезентовой робой на спине и руках. Наум Александрович заметил Гришу и мать, кивнул им, подозвал молодого рабочего, тоже одетого в робу, что-то прокричал ему на ухо, передал крюк.
— Выйдем! — с трудом расслышал Гриша голос отца, когда он оказался рядом с ним.
Мальчик шагал за родителями, уже весь мокрый от пота, в прилипшей к спине рубахе. Скорее, скорее на свежий воздух! Он посмотрел вверх — высокий потолок цеха терялся в смраде и дыме, и казалось, что нет там никакого потолка, что до самого неба, до настоящего солнца — только смрад, дым, копоть и этот грохот, настигающий тебя со всех сторон, разрывающий голову на части...
Но вот дохнуло навстречу прохладой, стало светлее, впереди обозначились широкие ворота, из которых всё надвигался и надвигался естественный мир с синевой неба и шумом ветра в чахлых тополях, высаженных вдоль дороги, ведущей к цеху.
Наконец они оказались на воле.
Недалеко от ворот цеха в тени тополей было несколько скамеек.
— Сядем, Катерина, — сказал отец. — И ты, сынок, сидай да отдышись.
Гриша действительно не мог отдышаться, прийти в себя. Першило в горле, слезились глаза, и перед ним плавали растянутые замысловатые круги.
— Папа, у вас тут как в аду.
Отец внимательно посмотрел на сына.
— Это и есть ад, Григорий, — ответил он, всё так же внимательно глядя на мальчика. — И работаем мы здесь по десять часов в смену. Соображай, соображай, сынок, можно ли так с рабочим человеком...
Родители тихо разговаривали, а Гриша потрясённо думал: «Десять часов вот так! Да разве же можно это выдержать? Значит, так трудиться их заставляют хозяева завода?»
Он хотел спросить отца: как же так? Почему? Но — постеснялся.
Однако вечером Наум Александрович пришёл с работы, как всегда, аккуратно одетый, чисто вымытый, с причёсанными усами, весёлый... Некоторое разочарование испытал Гриша, возникло даже такое чувство: на заводе, в цехе, отец был богатырём, пролетарием — Гриша уже знал это слово, и оно в его детском сознании ассоциировалось с чем-то грозным, справедливым, с борьбой за счастливую долю простых людей, которые живут на его улице в рабочей слободе.
С тех пор Гриша невольно стал пристальнее присматриваться к отцу, старался вникать в суть взрослых разговоров, и оказалось, что эти разговоры и за обеденным столом, когда собирались всей семьёй, и во время встреч отца с рабочими из цеха (а они часто появлялись в доме Каминских), можно сказать, постоянно касались политических тем.
Запомнил Гриша, как отец за ужином — и было это вскоре после того дня, когда мальчик впервые увидел кузнечный цех и рабочих в нём, — сказал брату Ивану, гимназисту второго класса:
— Пока, Ваня, уразумей одно: труд человеческий всему голова. Всё, что есть на земле нашей ценного, трудом создаётся. Будь то хлеб насущный, машина какая или умная книга. Делаем вывод: кто должен быть хозяином жизни?
— Те, кто трудятся, — ответил Иван.
— Правильно! Молодец. А ты, мать, на меня хмуро-то не гляди. Подрастают сыновья. Надо их к правде поворачивать. И к справедливости. Идём, Ваня, дальше. Как нынче в России? Рабочий человек, будь то крестьянин или мастеровой, спину до седьмого пота гнёт, а хозяева кто? Земля у помещиков, заводы да фабрики у капиталистов. Робят они с нашим братом, что хотят. Несправедливо?
— Несправедливо... — прошептал Гриша.
— Так! — скупо улыбнулся отец. — Вот у нас и общий мужской разговор за столом. А с несправедливостью надо бороться. Не отдадут по своей воле помещики землю, хозяева — заводы. Что делать?
— Революцию! — сказал Иван.
— Верно, сын, революцию. — Наум Александрович помолчал. — И другого пути нету.
— О Господи! — только и сказала Екатерина Онуфриевна и стала убирать со стола самовар.
«Революция!..» — повторил Гриша про себя, и с тех пор это слово и его суровый, беспощадный смысл следовали за ним неотступно.
В конце 1905 года, когда первая русская революция потерпела крах, семья Каминских спешно собралась в дорогу.
...Григорий Наумович, лёжа на жёсткой кровати под яркой голой лампочкой (ночью свет в камере не выключался) и глядя на окованную железом дверь, вспомнил, как в ту осень конопатый наглый Остап Небийконь носился под окнами их дома и истошно вопил:
— Социалисты! Уси Камински — социалисты! С жидами снюхались! Бей социалистов!
Иван рвался к двери, за ним Гриша — Наум Александрович, темнея лицом, удерживал их:
— Сидите! Не надо нам шума.
И они переехали в Минск.
Много позже Григорий понял: отец был активным участником революционных событий в Екатеринославе и, очевидно, после разгрома революции полиция напала на его след.
В Минске, устроившись на работу в железнодорожном депо, отец очень скоро установил связи с местной социал-демократической организацией, включился в подпольную борьбу, но время было тяжёлое: усилилась реакция, свирепствовали суды, увеличилось число перебежчиков в стан врага и провокаторов.
Однажды поздно вечером в дверь их квартиры раздался требовательный стук. Наум Александрович передал матери свёрток бумаг. Оказывается, Екатерина Онуфриевна была в курсе всех тайных дел отца и Ивана. Вот уж, выходит, не знал и не понимал свою мать Гриша! В дверь продолжали грохать сапогами, кричали: «Отворяйте немедленно! Полиция!» Мать быстро и спокойно спрятала свёрток за косяк двери в прихожей. И только после этого впустила непрошеных гостей.
Полицейские, их было трое, произвели обыск, перерыв всю квартиру, и, молча наблюдая эту картину разгрома, безнаказанного насилия, Гриша еле сдерживал себя, чтобы не броситься на ночных посетителей и не бить, бить их чем попало, что попадёт под руку... Слепая ярость, диктующая бесконтрольные поступки, клокотала в нём. Видя состояние брата, Иван стоял рядом, с силой сжимая его руку.
Обыск ничего не дал.
— Одевайся, пойдёшь в нами, — сказал отцу полицейский, очевидно старший по чину.
Екатерина Онуфриевна заплакала. Отец ласково провёл рукой по её плечу:
— Не волнуйтесь. Какое-то недоразумение. Скоро вернусь.
Его увели.
Всю ночь никто не сомкнул глаз.
— Я знала, что этим кончится. — Но в голосе матери не было укора.
Отец вернулся утром.
— Впрямую ничего у них против меня нет, — сказал он, — но... Ходят рядом. Назвали несколько имён. Мол, где встречались? Где подпольная типография? Надо предупредить товарищей и что-то сделать.
Через несколько дней Наум Александрович уехал в соседнюю Польшу, вернулся скоро, радостный и энергичный.
— Нашёл работу в Сосновицах. — Глаза его озорно сверкнули. — Очень симпатичный, чистенький городок. «Металлические мастерские братьев Цембовски и компании». Мастерские! Рабочих всего двенадцать человек, кузнечное оборудование, считайте, времён Петра Первого. Но условия вполне приличные. И квартирку подыскал. Только нет в Сосновицах русской гимназии...
— Как же быть? — перебила Екатерина Онуфриевна.
События эти происходили в конце августа 1908 года. Гриша перешёл в третий класс гимназии.
— Поступим так, — сказал отец. — В Минске останутся наши гимназисты, люди они самостоятельные. Впрочем, гимназист у нас теперь один, Гриша. Ничего! Ваня поживёт с младшим братом.
Действительно, в прошлом году Иван, гимназист пятого класса, как говорил Наум Александрович, «отколол номер».
Это было первого мая. Шёл урок «великого мёртвого»: за учителем воспитанники повторяли на латинском языке звучные строки Лукреция. И в это время за окнами — класс помещался на втором этаже — гимназисты увидели рабочую манифестацию.
Красные знамёна, лозунги, возбуждённые голоса.
К изумлению чопорного педагога, которого между собой гимназисты называли Педантом в галоше, Иван выскочил из-за парты, взял в руки чернильницу, спокойно, не торопясь подошёл к большому портрету Николая Второго, выплеснул в него содержимое чернильницы, так что самодержец тут же стал выглядеть весьма плачевно, и с криком: «Господа! Наше место в рядах демонстрантов!» — побежал к двери, за ним последовало несколько гимназистов.
Вместе с демонстрантами они прошагали по центральным улицам города.
В тот же вечер в квартиру Каминских явились полицейские, последовал обыск, ничего не давший. А риск был: нелегальные бумаги Иван спрятал в постели больной бабушки.
На следующий день был объявлен приказ директора гимназии: «За оскорбление Его Величества императора всероссийского Николая Александровича Романова, за срыв занятий и участие в антиправительственной демонстрации воспитанник пятого класса И.Н. Каминский исключается из гимназии без права ходатайствовать о зачислении в оную впредь».
— Ничего, — сказал Наум Александрович. — Поступок, конечно, мальчишеский, но суть его одобряю. Гимназию закончишь экстерном. Не эту, конечно. На будущий год что-нибудь придумаем. А пока — поработаешь. Поговорю в депо, подберут там тебе дело.
И вот уже два года братья жили в Минске вместе, снимая маленькую квартирку возле Виленского вокзала. Иван работал в железнодорожном депо, Гриша учился в гимназии.
А на летние каникулы он отправлялся в Сосновицы к родителям, и то были самые счастливые месяцы в году.
Польский городок оказался тихим, зелёным, патриархальным. В ласковой речке под древними городскими стенами купали ветви старые ивы с кряжистыми, дуплистыми стволами, в нескольких костёлах с раннего утра начинались службы, и, из любопытства заходя в их сумрачную высокую прохладу, в которой у икон мерцали свечи, глядя на мраморного Христа на кресте с мученическим прекрасным лицом, Гриша ничего не испытывал, кроме любопытства: столько взрослых людей здесь, и неужели они верят, что он был и воскрес, что все люди не умирают совсем, навсегда и их бессмертные души воскресают где-то?
Ничем не отзывалось всё происходящее в костёлах в сознании гимназиста Григория Каминского — он не верил уже тогда ни в Бога, ни в бессмертие. Он рос в атеистической семье, только мать, Екатерина Онуфриевна, ходила в церковь по престольным праздникам, но мальчик чувствовал, что у неё это — дань традиции, привычка.
...Меряя неторопливыми шагами камеру лубянской тюрьмы, Григорий Наумович думал: «Странно... Не было времени проанализировать, а ведь это так: революционер, истинный революционер, и религия, вера в Бога — несовместимы. Потому что наша конечная цель — коммунизм — тоже своего рода религия, только земная. Здесь, на земле, надо рай строить. Но без борьбы его не построишь. Борьба! Война. Вернее, через борьбу, войну, кровь необходимо пройти. Как у Маркса? «Экспроприаторов экспроприируют». И здесь без смертельной схватки не обойтись. Не миновать. А у них? В учении Христа? «Не убий». «Не противься злу насилием». Да, две религии, противостоящие друг другу. И поэтому коммунист не может быть религиозным человеком. А наша уверенность в торжестве конечной цели потому религия, что тоже требует слепой, нерассуждающей веры и преданности, потому что повседневная борьба, грязь и кровь, через которые мы идём, могут, без фанатической убеждённости, сломить волю любого. Любого — без этой фанатической убеждённости в торжестве нашей конечной цели. А та кровь, которая льётся сейчас? То, что происходит в партии? Может быть, всё это и возникло из нашего нерассуждающего фанатизма? Вернее, наша фанатическая вера создала почву для этих людей? Взрастила их? Нет, нет... Не хочу об этом думать, не могу... Не могу! Назад, туда, где ивы купают свои ветви в прозрачной воде, а по утрам одурманивающе пахнет жасмин и его белыми лепестками усыпаны улицы, мощённые звонким булыжником».
...Двухэтажный дом, в котором Каминские снимали квартиру, утопал в зарослях старых разросшихся кустов жасмина. Дом принадлежал пани Ванде Казимировне Бжевской, вдове польского дипломата, погибшего при таинственных обстоятельствах в африканской стране, название которой ясновельможная пани плохо выговаривала. Дом был выстроен буквой «Г» на перекрёстке тихих улиц, целое крыло занимала большая швейная мастерская, собственность Ванды Казимировны, во второй половине на первом этаже размещалась обширная многокомнатная квартира пани Бжевской, где она обитала с двумя дочерьми-курсистками, тоже появлявшимися в Сосновицах только на каникулах, и множеством родственников из Варшавы, Вильно, Львова, которые обожали подолгу гостить у богатой родственницы. На втором этаже были расположены три квартиры, сдававшиеся внаём, одну и занимали Каминские.
Однажды поздно вечером Гриша с Иваном возвращались от знакомых, где под видом вечеринки встретились местные социал-демократы.
Из дверей швейной мастерской выходили девушки-мастерицы — заканчивался их трудовой день. Неожиданно одна из девушек пошатнулась и стала падать... Подруги не успели её подхватить.
Братья бросились на помощь:
— Что случилось?
— Марыся опять в обморок...
— То у неё переутомление.
— Очень слабая наша Марыся, — тихо, испуганно говорили по-польски девушки, вставляя в свою речь и русские слова.
В слабом свете фонаря лицо Марыси казалось особенно бледным. Но вот затрепетали ресницы, открылись глаза.
— Что? Я опять...
— Зайдите к нам! — взволнованно сказал Гриша. — Отдохнёте немного. Мама даст какое-нибудь лекарство.
— Нет-нет! — Девушка поспешно поднялась. — Не можно, пан. Хозяйка увидит, прогонит меня с работы, а я одна на всю семью...
— До видзенья, Панове! — заспешили и остальные девушки.
— Дзенькуемо!
Мастерицы ушли.
За ужином братья рассказали о только что приключившемся.
— А вы не смотрите, что пани Бжевска французскими духами благоухает, — сказал Наум Александрович. — И дочери её в крокет играют на подстриженной травке. Мастерская — что тебе фабрика. Сорок девушек на машинках ручки крутят. Только работницы эти без всяких прав. Десять часов рабочий день. На обед перерыва не полагается, платит им наша Ванда гроши. Но за свои места все девушки держатся, как могут. По всей Польше безработица, а для женщины найти работу вообще, считайте, невозможно. Вот и пользуется пани Бжевска... Впрочем, чему удивляться? Типичная картина...
Четырнадцатилетний Гриша решил отомстить за Марысю и её подруг. Нет, он ещё не расстался с детством...
За Сосновицами прокладывали дорогу. По плану, проходила она через невысокие курганы, заросшие мелким кустарником, — было их всего пять. И когда землекопы стали сносить курганы, вставшие на пути будущей дороги, оказалось, что это могильники: стали попадаться кости, целые скелеты. Жители Сосновиц, особенно мальчишки, приходили смотреть на это диковинное, страшноватое зрелище. Впрочем, сравнивать курганы тут же прекратили, останки неизвестных людей, погребённых туг, снова закопали, дорогу повели в обход скорбным холмам. Однако Гриша успел завладеть откатившимся в траву черепом, испытывая страх и непонятный восторг, прокрался домой и спрятал свою жуткую находку в дровяном сарае, ещё толком не зная, зачем ему она может понадобиться. Всё это было в прошлом году, и вот, оказывается, череп пригодился!
Гриша, естественно тайно от всех, извлёк его из сарая, тщательно, испытывая некоторый трепет, освободил от грязи и земли — и теперь на мальчика из неведомого прошлого слепо смотрели тёмные глазницы... Вооружиться огарком сальной свечи и верёвкой оказалось проще.
Комната, в которой жили братья, помещалась как раз над гостиной пани Бжевской. Гриша знал, что там, у окна, стоит рояль. По вечерам пани Ванда Казимировна обычно музицировала, бравурно исполняя полонезы и мазурки. Всегда в одиночестве. «Под звуки рояля, — говорила пани Ванда, — я уношусь в сладкое минувшее...»
Итак, всё было готово. Оставалось дождаться музыкального вечера.
И он настал. Гриша, сославшись на усталость, отказался идти с Иваном к друзьям. Бархатный тихий июньский вечер укутал Сосновицы, ещё гуще, ещё дурманней запахло жасмином. Мимо редких фонарей бесшумно прошмыгивали тени летучих мышей. Внизу, под окном, возле которого притаился Гриша, мажорно звучал рояль.
Внутри черепа прочно приклеился огарок свечи, сам череп точно по центру привязан к бечёвке. Вспыхнула спичка, и...
И вниз, прямо к открытому окну, из которого лились чарующие звуки рояля, а пани Бжевска, наверное, уже унеслась в сладостную страну грёз и воспоминаний, — прямо к этому окну стал медленно спускаться мерцающий череп, при этом глазницы излучали теперь не тьму, а адский пламень, тонкие, изношенные временем кости смутно-малиново просвечивали, отчётливо были видны зубы...
Вот это адово видение замерло перед открытым в летний вечер окном гостиной. Гриша чуть-чуть подёргал верёвку. Череп плавно закачался, в глазницах заметался живой огонь.
В то же мгновение смолк мажорный музыкальный пассаж, раздался истошный и оглушительный вопль, упало что-то большое и тяжёлое.
Как потом стало известно, бедная пани Бжевская грохнулась в обморок.
Гриша быстро поднял своё изобретение, задул свечу и спрятал череп, края которого были тёплые, как живые... Спрятал его внизу платяного шкафа, прикрыв грязным бельём. Всё было продумано заранее. Разделся, лёг в постель, «заснул».
А внизу, в общей передней, уже слышались голоса, кто-то плакал. Шли к двери комнаты братьев.
Её открыла Екатерина Онуфриевна, пропустила вперёд разгневанных и рыдающих дочерей Ванды Казимировны, сказала:
— Вот, можете убедиться — спит. Да и не способен наш Гриша на такие поступки. Уверяю вас, барышни, привиделось вашей матушке. Бывает.
Так и убедили пани Бжевскую: привиделось.
На следующий день явился в квартиру Ванды Казимировны католический священник, весь в чёрном, кропил углы комнат и окна святой водой, прочитал молитву.
А доля Марыси и её подруг ничуть не улучшилась, всё осталось по-прежнему. Не те, видно, выводы сделала хозяйка швейной мастерской из «явления диавола», как она говорила...
Скоро между Гришей и отцом состоялся такой разговор.
— Проводи-ка меня на работу, Григорий, — сказал Наум Александрович.
Они шли по зелёной улице, под густым шатром каштанов.
— Твой поступок глуп, жесток и безнравственен, — жёстко говорил отец, положив на плечо мальчика тяжёлую руку.
— Но она издевается, мучает своих работниц! — воскликнул Гриша.
— Да, пани Бжевска эксплуатирует их труд, наживается на нём. Всё это верно. Но она поступает как все, как другие владельцы заводов и фабрик, мастерских, как помещики, нанимающие крестьян для обработки своих земель. Такова система. Политическая и экономическая система Российской империи. И менять надо систему в целом. Понимаешь?
— Понимаю... Но папа! — Гриша даже остановился. — А как же революция? Как же девятьсот пятый год? Ведь — война, баррикады. «Смерть капиталистам!» Я сам видел такой лозунг на демонстрации.
— Правильно! Это когда революция. — Голос отца звучал убеждённо. — Когда народ не может добиться своих целей мирным путём, когда правительство, правящие классы отказываются идти на сотрудничество с людьми, не ищут компромиссных решений. И остаётся одно средство — революция, кровавый и тяжкий путь к цели. А у революции свои законы. Но в мирное время мы не можем прибегать к насилию, к беззаконным действиям. Конечно, твой поступок скорее детская шалость. Но представь: у пани Бжевской слабое сердце. Она могла просто умереть от испуга. Ты придумал очень жестокую шутку. И должен тебе сказать, Ванда Казимировна сама по себе вполне порядочный человек, со своими строгими принципами, образованная женщина, честная...
— Честная?! — не выдержал Гриша.
— Да, в тех жизненных правилах, по которым живёт её общество, пани Бжевска — честная... Тебе, сын, предстоит всё это осознать. Что очень важно. Теперь о другом. — Отец помолчал. — Могилы у всех народов священны. И безымянные могилы — тоже. Кто погребён в тех курганах? Мы не знаем...
Но кто бы они ни были — воины, жители города, умершие от чумы или холеры... А такое вполне возможно. Кто бы они ни были, их прах, их останки не предметы для забав. Тем. более для забав жестоких. Уразумей: то, что ты сделал, — кощунство, надругательство над памятью тех, кто там похоронен.
— Я не подумал, папа!
— Вот что, Гриша. Ты возьмёшь череп и закопаешь его в одном из курганов.
— Я сделаю это завтра...
Непонятные, нежданные слёзы подступали к горлу мальчика.
Осенью 1910 года брат Иван переехал в Сосновицы к родителям, стал работать в тех же Металлических мастерских братьев Цембовски и К°, где трудился Наум Александрович.
Гриша, перешедший в пятый класс гимназии, остался в Минске один. Теперь он жил у тётки, старшей сестры отца Анны Александровны Амельгиц, получив в её маленьком собственном доме мансарду под ветхой крышей (ночами было слышно, как голуби возятся под карнизом окна).
Анна Александровна, рано потерявшая мужа, немца по национальности, была суровой набожной старухой с иконописным, замершим лицом, на котором живым умом и вниманием к людям светились глубокие карие глаза. Гришу она любила по-своему, но старалась держать в строгости и делала постоянные попытки приобщить мальчика к религии. Этому Гриша всячески противился и не любил дом Анны Александровны, где в каждой комнате перед иконами мерцали лампадки и устойчиво пахло лампадным маслом, часто появлялись такие же, как тётка, старухи с суровыми лицами, хором читали молитвы или открывали толстую, захватанную на углах страниц Библию и одна из них, водя пальцами по строчкам, ровным голосом, в котором сдерживалось тайное волнение, читала:
— «И вышед Иисус шёл от храма. И приступили ученики Его, чтобы показать Ему здание храма, Иисус же сказал им: «Видите ли всё это? Истинно говорю вам: не останется здесь камня на камне, всё будет разрушено...»
А остальные старухи, сидя за круглым столом с остывающим самоваром, сосредоточенно слушали, опустив головы.
Нет, это не его мир! И Гриша старался как можно меньше оставаться в доме тётки.
Гимназия тоже была нелюбима. Она угнетала казёнщиной, ортодоксальной строгостью, атмосферой верноподданничества, пропитавшей её от подвалов до крыши. И не было в гимназии, в которой учился Гриша Каминский, ярких, самобытных, умеющих увлечь своим предметом педагогов. Так они и вспоминались потом: безликая череда строгих, холодных господ в чёрных казённых мундирах, безусловно знающих своё дело, но руководствующихся в преподавании циркулярами, программами, непререкаемым правилом «от сих до сих». Будто не было у этих застёгнутых на все пуговицы людей своего отношения к жизни, к предмету, который они преподают, к интересам и стремлениям воспитанников.
Конечно, гимназия давала знания. И, как потом убедился Григорий Каминский, прочные знания, застревающие в сознании навсегда, как таблица умножения. Но гимназия не воспитывала — это он понял много позже — гражданских чувств, свободы мышления, самостоятельного взгляда на жизнь, историю отечества. Наоборот, все эти чувства последовательно и целенаправленно подавлялись: Российскому государству не нужны были индивидуальности, свободные граждане, а требовалось некое среднестатистическое единство в умах — и в знаниях, и в восприятии окружающего мира, где безусловно должны были быть преданность существующему политическому режиму, обожание главы империи, помазанника Божия на земле, русского самодержца Николая Второго. Верноподданничество...
И в гимназической среде, особенно в старших классах, такое преподавание и воспитание — неизбежно! — питало и взращивало в юных душах дух протеста.
Но одним была безусловно хороша гимназия — друзьями.
На всю жизнь в памяти остались двое из них — Лёва Марголин и Митя Тыдман.
С Лёвой Гриша сидел за одной партой. Высокий, темноглазый, с широкими бровями вразлёт, Лёва во многом был похож на Гришу. Такой энергичный, стремительный, готовый за друга в огонь и в воду, жадный до новых знаний и книг. В классе их звали: Атос и Портос.
Однако главным открытием для Гриши в дружбе с Лёвой Марголиным был его отец, Иван Николаевич Марголин-старший, пожалуй, с него началась галерея самобытных русских людей, встреченных Григорием Каминским на его жизненном пути, которым российские условия не давали возможности реализовать свои недюжинные способности.
Жили Марголины на рабочей окраине, снимая казённую квартиру, — оказывается, был такой фонд у городской минской управы. Две крохотные комнаты, кухонька с чадящей печкой, терраска. Семья была большой: три брата (Лёва старший), две сестрёнки, бабушка, не встававшая с постели («Ревматизмом, детки, маюсь»), мать семейства, Елизавета Петровна, худая высокая женщина с замученным увядшим лицом и большими, красными от горячей воды и мыла руками — она подрабатывала стиркой. Ну и глава дома, Иван Николаевич, тоже высокий, шумный, с казацкими усами на широком славянском лице, всегда энергичный, деятельный, озабоченный осуществлением очередного «прожекта».
Семья жила бедно и трудно. Но Иван Николаевич не унывал.
— Ничего! — говорил он, широко улыбаясь и блестя крепкими белыми зубами. — Мы ещё пробьёмся к вершинам благоденствия! Главное, чтобы чада учились, получили образование.
...Забегая вперёд, надо сказать, что все дети Марголиных, как бы ни бедствовала семья, всегда, наперекор всему, всем невзгодам, учились, — и здесь действовали упорство и неукротимая воля Ивана Николаевича; уже в советское время все они получили высшее образование.
Гриша любил бывать в доме Лёвы Марголина, любил слушать Ивана Николаевича, охотника порассуждать, однако не оставляя дела, которым был занят в данный момент.
— Вот я, Григорий, открою тебе свой секрет, — говорил Иван Николаевич, умело орудуя перемазанными глиной руками на гончарном станке собственного изобретения: осуществлялся «прожект» домашнего гончарного цеха, продукция коего в ближайшем будущем обогатит семейство Марголиных. — Я родился, может быть, одним из братьев Черепановых. Или Менделеевым. Или Эдисоном. А может быть, самим Леонардо да Винчи! Да, да, мой друг! Это так. Но!.. Вроде бы не состоялся. Впрочем, пока... — Он смотрел на дверь, за которой Елизавета Петровна стирала бельё. — Почему? Ответ прост и ясен. Одних природных данных мало. А моя голова с детства... С детства! — поднимал он вверх руку, серую от глины, — ... была полна — как и сейчас! — всяческих идей, прожектов, гениальных планов. Да, мой друг, да! К природным данным необходимы знания, систематические знания! Помните, юноши! — Он торжественно смотрел на Гришу и Лёву. — Только систематическое глубокое образование ведёт к осуществлению даже самых великих идей. Если они, конечно, есть в твоей голове. Поэтому — учитесь! Упорно, постоянно, всегда! Вот я... У родителя, виневского мужика из Тульской губернии, двенадцать человек потомства. Какая могла быть учёба? Я сумел окончить лишь церковноприходскую школу. Разумеется, блестяще! Наш батюшка рыдал, расставаясь со мной, умолял родителя готовить в гимназию, обещал всяческое содействие. Куда там! Я — старший среди голопузой оравы, надо кормить семью. В поле, за борону... В результате — самоучка. Всё, что знаю, вычитал из книг. Но — хаотическое, бессистемное образование. Отсюда все мои неудачи. Временные, временные! — Он опять смотрел на дверь.
И дверь открывалась, заглядывала в комнату, ставшую гончарной мастерской, Елизавета Петровна:
— Ладно тебе, Ваня. Никак не наговоришься. Я на стол собрала. Зови детей. И ты, Гриша, с нами покушай что Бог послал.
Затея с домашним гончарным делом провалилась: восстали соседи, когда Иван Николаевич стал в тесном дворе класть печь для обжига, тоже придуманную им, и чертежи были сделаны, — пожаловались куда надо, приехали, громыхая колоколом на всю округу, пожарные, посмотрели, составили акт, пригрозили: если к завтрашнему вечеру печь не будет разобрана, последует внушительный штраф.
Пришлось подчиниться.
— Бедные, глупые люди! — негодовал Иван Николаевич. — Я же всё рассчитал! Полная гарантия от пожара. А какой посудой за полцены я обеспечивал бы всех соседей!
Но это был глас вопиющего в пустыне.
Оказывается, это уже рассказывал Грише Лёва, вся жизнь Ивана Николаевича — цепь интересных, оригинальных, неожиданных «прожектов», которые, увы, кончались неудачами. Пока! Пока...
Так, в прошлом году Иван Николаевич затеял организовать на их рабочей окраине детский летний театр. Что организовать! Он сам его построил с помощью местных мальчишек на пустыре — правда, из картона и лёгких досок, но получилось нечто воздушное, лёгкое, похожее на терем из русской сказки. Зал на двести мест, сцена со всяческими приспособлениями, позволяющими быстро и без труда менять декорации, занавес не расходится в стороны, а быстро трубочкой сворачивается вверх. Труппа была собрана из местных ребятишек, изъявили желание принять участие несколько мам и один отец, бондарь Онасовков, личность богатырского сложения в густой кудрявой чёрной бороде. Сам Иван Николаевич сочинил пьесу. Она называлась так: «К солнцу! К свету!» — и имела подзаголовок «драма-фантазия в трёх актах». Уже собирались приступить к репетициям, распространился слух: «Билеты на представление будут совсем дешёвые», но тут грянул гром.
Оказывается, и на театр, и тем более на пьесу собственного сочинения надо иметь разрешение властей. Пожаловал пристав, надо сказать, очень величавый, даже любезный, и препроводил Ивана Николаевича вместе с его сочинением куда следует.
Оттуда создатель театра и доморощенный драматург вернулся на полицейской коляске, и по бокам сидели два стража порядка, за ними прибыл наряд жандармов, который в один миг снёс театральный терем, только треск стоял.
В пьесе Ивана Николаевича Марголина обнаружили совершенно непотребную крамолу, хулу на власти предержащие, чуть ли не призыв к бунту и революции, а самые высокие особы государства, в котором происходит действие пьесы («Но намёк, господин Марголин, ясен, ясен!» — кричали на него и топали ногами), были награждены возмутительными, леденящими кровь эпитетами.
— Если подобное повторится, — было заявлено, — сгноим в Сибири, в рудниках!
— Невежды! Держиморды! — неистовствовал Иван Николаевич. — Это же искусство! Аллегория! Нет там никаких намёков!.. А только борьба добра и зла! Призыв к свету! К знаниям! — Он смотрел на развалины театра, и слёзы стояли в его глазах. — Что за страна? Что за варварская страна?..
— Пойдём, Ваня, пойдём! Что ж теперь делать? — Елизавета Петровна, взяв мужа за руку, как маленького, увела домой. — Ничего. Придумаем что-нибудь!
— Правильно, Лиза! — Лицо Ивана Николаевича уже пылало энтузиазмом. — Придумаем! Обязательно придумаем!
И скоро был придуман водопровод.
Это был совершенно поразительный водопровод! Дело в том, что вся рабочая окраина, где обитали Марголины, пользовалась редкими колодцами. А тут — при минимальных затратах — свежая вода в каждом доме. Иван Николаевич, исследовав самый глубокий колодец на склоне овражка, высчитал направление водоносного слоя, который шёл «по азимуту» и пересекал все окрестные улицы. Было рассчитано, где надо пробурить скважины и поставить совсем небольшую водонапорную башню (весь прилегающий район был одноэтажным), естественно, башня была инженерно рассчитана, прилагались чертежи. Но самым оригинальным способом намечалась подача воды: Иван Николаевич предполагал вместо железных труб под землёй («И дорого, и трудоёмко», — говорил он) провести надземные водостоки из крытых деревянных желобов, поднятых над улицами специальными, тоже деревянными, подпорками.
— Нечто вроде миниатюрных акведуков, — пояснил домашним изобретатель. — В каждый дом вода подаётся тоже по жёлобу с задвижкой у крана. Отодвинул задвижку, набрал, сколько нужно, воды, опять задвинул. — Иван Николаевич посмотрел на жену. — И тебе, Лиза, не придётся тяжёлые ведра для стирки таскать с соседней улицы.
— Хорошо бы, Ваня, — вздыхала Елизавета Петровна и отводила взгляд в сторону.
— За патент, — убеждённо и яростно говорил Иван Николаевич, — нам, конечно, заплатят изрядную сумму, я сам с несколькими мастерами произведу всю работу, а потом, уверен, городская управа даст мне должность смотрителя водопровода. Возможно, понадобится ещё два работника...
Все расчёты, чертежи, а также суть самого предложения под названием «Водопровод Марголина и сыновей» (Иван Николаевич думал о будущем), изложенная на пяти страницах, были отвезены в городскую управу.
И — невероятное дело! — очень скоро пожаловала комиссия из пяти человек во главе с инженером Путейко Дормидонтом Ниловичем. Комиссию водил к колодцу у овражка старавшийся сдержать волнение Иван Николаевич, показывал, где, по его расчётам, проходит водоносный слой (надо сказать, расположение редких колодцев это подтверждало), отвечал на вопросы, давал разъяснения, толковал чертежи.
— А как же зимой? — спросил один из членов комиссии. — Замёрзнет?
— Водопровод будет закрываться на два зимних месяца, — ответил Иван Николаевич. — Декабрь и январь. Но и при температуре минус десять гарантирую бесперебойную подачу воды. Вот расчёты...
Итог, к которому пришла комиссия, подвёл Дормидонт Нилович Путейко:
— Гениально, батенька! — сказал он, почёсывая пальцем с длинным ногтем в седом баке. — Не нахожу слов восторга. Нет, господа, не иссякла талантами земля российская! Доложим генерал-губернатору, обсудим. Думаю, результат будет положительный.
Комиссия отбыла, а Иван Николаевич, все его чада и домочадцы возликовали: наконец-то!
— Ну, Лиза, каково? — только и смог промолвить глава семейства.
Официальный ответ пришёл через месяц. На голубоватой гербовой бумаге с императорским двуглавым орлом наверху и грифом городской управы Минска чётким канцелярским почерком было написано: «Уважаемый господин Марголин! Ваш проект деревянного водопровода для семи улиц г. Минска не может быть принят к исполнению. По двум причинам. Во-первых, дерево супротив железа это что день супротив веку. Во-вторых, властями разрабатывается прожект снабжения водой посредством водопровода всего Минска сроком осуществления оного за двадцать пять — тридцать лет, то есть примерно к 1930 году». Стояло несколько подписей. Среди них росчерка Дормидонта Ниловича Путейко не было.
Иван Николаевич несколько дней пролежал на кровати, отвернувшись к стене, и ни с кем не разговаривал.
Свидетелем ещё одного «прожекта» Марголина-старшего был Гриша Каминский.
Однажды, придя к Лёве (они договорились вместе учить уроки) и открыв дверь в переднюю, Гриша чуть не задохнулся: навстречу ему дохнуло таким зловонием, что он в ужасе отпрянул. Вторая дверь, ведущая в комнату, где обычно Елизавета Петровна стирала бельё, была приоткрыта, там что-то клокотало и булькало, оттуда валил желтоватый пар и слышались голоса родителей Лёвы.
Сам Лёва появился в передней и увлёк друга в другую комнату. Здесь сосредоточились все дети Марголиных во главе с бабушкой, пластом лежавшей на кровати и иногда произносившей тихо, ни к кому конкретно не обращаясь: «Совсем замучил ревматизм окаянный. Уж помереть бы...».
— Что у вас происходит? — закашлявшись, спросил Гриша.
— Папа изобрёл рецепт самого дешёвого в мире мыла, — сказал Лёва. — В той комнате оборудована мыловарня. Будем торговать мылом...
— А отчего так воняет? — не выдержал Гриша.
— Не знаю...
За ужином, на который, как всегда, был приглашён Гриша, изобретатель самого дешёвого в мире мыла, азартно хрустя огурцом и победно сверкая глазами, объяснил:
— Надо кое-что изменить в рецептуре, в дозировке. И я уже знаю что. Завтра же опробуем. Тогда и с запахом будет всё в порядке. Главное в нашем мыле — долгий срок употребления, думаю, раза в три против самых лучших экземпляров, даже французских. — Иван Николаевич лукаво взглянул на жену. — Как мы назовём наше мыло? Я предлагаю «Лиза»!
В ответ Елизавета Петровна только вздохнула.
На следующий день, когда в новоиспечённой мыловарне забулькал котёл, в котором рождалось мыло «Лиза», с соблюдением новой дозировки, задыхаться от зловония стали не только члены марголинской семьи, но и соседи: смрадный дух, призванный перебить ароматы всех сортов французского мыла, расползался окрест...
Поднялся ропот, и к вечеру от городской управы прибыли члены санитарного надзора. Разразился бурный скандал, результатом которого было закрытие домашней мыловарни и взыскание с господина Марголина штрафа в размере пяти рублей.
— Дайте мне три дня! — кричал Иван Николаевич. — Ведь это первые пробы! Первый блин комом! Не может всё новое — с первого разу!
И опять это был глас вопиющего в пустыне...
— Ничего, Лиза, — сказал Иван Николаевич за вечерним чаем. — Я знаю выход! Знаю! Я напишу роман! Роман о своей жизни! Он явится потрясающим произведением! Вся Россия будет зачитываться! А юношам в назидание. — Он трепал по головам своих сыновей. — И получим уйму денег. Вот что! Сначала я напишу о своём замысле Максиму Горькому. Уверен: он одобрит и поддержит.
Гриша видел, что Елизавета Петровна смотрит на своего неистового мужа влюблёнными глазами...
Да, Ивана Николаевича Марголина многие, а под горячую руку или в ожесточении и домашние, называли чудаком, неудачником, соседи даже юродивым. Но Гриша видел, понимал, чувствовал: судьба подарила ему встречу с прекрасным, необыкновенным человеком, постоянно, неуклонно излучающим доброту и веру в её торжество, и самобытным народным талантом, которого окружающие не хотят — или не могут? — понять, не дают ему реализоваться. Почему?..
Второй друг Гриши по гимназии Митя Тыдман был совсем другим человеком, пожалуй, даже полной противоположностью Лёве Марголину, импульсивному, нетерпеливому, энергичному — эти черты характера Лёва наверняка унаследовал от отца. Сосредоточенный, спокойный, всегда выдержанный, Митя, ладный, крепкий, со смуглым лицом, которое удивительно красили глубокие карие глаза под дугами чёрных бровей, до конца обучения в гимназии знал лишь две страсти: чтение книг и спорт.
— Набраться как можно больше знаний и быть сильным — вот мои задачи, — говорил он. — А какое дело избрать, решу в последний месяц в последнем классе. Сейчас меня многое интересует. — Митя смеялся. — Можно сказать, всё.
Гриша был солидарен со своим другом: книги и спорт — это здорово! Но он уже знает, по какому пути идти. Как его старший брат, Иван... Его призвание — политическая борьба. Но об этом он не говорил никому, даже друзьям.
Семья Тыдманов была мало чем похожа на шумное, безалаберное семейство Марголиных. Отец Мити, Павел Емельянович, работал на строительстве телефонной линии инженером, занимали Тыдманы шестикомнатную квартиру недалеко от Московско-Курского вокзала на первом этаже старинного деревянного дома, который украшала большая терраса с колоннами. Матери Мити Гриша никогда не видел: она, страдая слабыми лёгкими, больше жила в Крыму или Италии. В квартире, обставленной тёмной мебелью и увешанной картинами в золочёных инкрустированных рамах, ещё обитали дед Мити, Емельян Алексеевич, благообразный седой старик, в молодости связанный с народовольцами (он больше пропадал в своём кабинете среди книг, рукописей, писем: работал над мемуарами), и девочка Оля, сестра Мити и ровесница мальчиков, хотя училась она тоже в гимназии, но на класс старше их. Ещё жили в доме горничная Клава, смешливая девушка с красными круглыми щеками, и повар Захар, очень мрачный и молчаливый субъект.
В этом доме самым привлекательным местом для Гриши была библиотека. Целую комнату занимали шкафы с книгами, под окнами стоял мягкий диван, обтянутый зелёным плюшем, такие же кресла располагались вокруг круглого стола, над которым висела лампа под зелёным абажуром. В этой комнате друзья часто уединялись — читали, делились впечатлениями о почерпнутом, но больше читали. Именно в эти годы Гриша Каминский по-настоящему познакомился с творчеством русских классиков, начиная с Державина, Радищева — и до Льва Толстого, Чехова. Читали мальчики и современных писателей, и тут по поводу прочитанных книг часто возникали споры.
Принимала в них участие и Оля, спокойная, насмешливая, такая же, как Лёва, смуглая и кареглазая, с длинной косой, переброшенной через плечо.
Гриша часто встречал взгляд Оли и смущался под ним, краснел — ему казалось, что Оля смеётся над ним. И действительно, кривя губы в усмешке, Оля говорила:
— Очень странно, Григорий, что вам нравится Бунин. Злой, всё язвит, отвратительно относится к женщинам.
— Но он правдиво пишет о жизни! — протестовал Гриша, не смея поднять глаз на девочку, которая сидела против него в кресле, вытянув вперёд ноги в белых чулках. — Бунин знает народную жизнь, вскрывает... — Он ещё больше смущался от того, что выражается высокопарно. — ...вскрывает её мерзости.
— И Иван Алексеевич великолепный стилист, — приходил на помощь другу Митя.
— Стилист! — фыркала Оля. — Все эти подробности отношений мужчин и женщин, все эти пикантности! Фу!
— Где все эти подробности, — наседал Митя, — так это у Арцыбашева, а никак, к твоему сведению, не у Бунина!
— Вот уж! — Оля гневно поднимала брови и смотрела... — насмешливо, насмешливо! — на Гришу.
«Она красивая», — с замиранием сердца думал Гриша.
— Арцыбашев мне как раз нравится, — продолжала Оля. — Да, да, не делайте, пожалуйста, круглые глаза! Подумаешь, какие пай-мальчики! Конечно, у этого писателя всё обнажено. Но всё как есть!
— Что — как есть? — спрашивал Митя.
— Всё! — не сдавалась Оля. — Он солидарен с Фрейдом. Вы хоть читали Фрейда? Любовь и голод правят миром!
И во время того разговора щёки девочки вспыхнули ярким румянцем, на глазах выступили слёзы, она вскочила с кресла и бросилась из библиотеки.
— Ну вас! Вы ничего не понимаете в жизни!
Хлопнула дверь.
— Не обращай внимания, — сказал Митя. — Вообще она хорошая. Это в последнее время с ней что-то творится... непонятное.
На дворе стоял 1910 год, Мите, Грише, Оле было по пятнадцать лет.
...Иногда в библиотеке Тыдманов собирались одноклассники друзей — поговорить, обменяться последними новостями, попеть запрещённые песни — в этом доме царил дух свободомыслия.
На такие собрания гимназистов, случалось, приходил Павел Емельянович — он любил побыть в обществе молодёжи, побеседовать с ними о житье-бытье, тайно испытывая беспокойство за будущее сына и дочери.
Павел Емельянович был деятелен, устойчиво жизнерадостен, ходил в серой французской тройке, и весь его облик был скорее европейский: продолговатое, всегда чисто выбритое лицо, аккуратно подстриженная бородка клинышком, мягкие манеры, снисходительная сдержанность в разговоре, голос ровный и доброжелательный.
Спустя многие годы, вспоминая Павла Емельяновича, Григорий Наумович Каминский понял, что, участвуя в их жарких, хаотичных дискуссиях в библиотеке, отец Мити и Оли преследовал одну цель — отвратить юные умы от революции: тут у него была своя историческая концепция.
— Кто-то из вас упомянул имя Маркса. — В комнате, заставленной книжными шкафами, уютно освещённой лампой под зелёным абажуром, становилось тихо: когда говорил Павел Емельянович, все почтительно умолкали. — Правда, упомянуто оно было всуе. Ведь никто из вас не читал Маркса, верно?
«Я читал «Манифест коммунистической партии»!» — хотелось выкрикнуть Грише, но он молчал.
— Если свести к одному тезису учение Маркса, — продолжал Павел Емельянович, — он таков: «Революции — локомотивы истории...»
— Вы против революции? — не выдерживал кто-нибудь из гимназистов.
— Как сказать... — Хозяин дома медлил, пощипывая мефистофельскую бородку. — В Европе, пожалуй. Впрочем... — Он размышлял про себя. — Впрочем, это их дело. А что до революции в России... Да, я против! Вспомните девятьсот пятый год. Что он дал стране?
В другой раз, развивая те же мысли, Павел Емельянович говорил:
— Только не считайте меня, пожалуйста, реакционером. Ведь вы все против самодержавия, верно?
— Верно! — раздались юные голоса.
— Против!
— Долой царя! — Лицо Оли Тыдман пылало.
Павел Емельянович смотрел на дочь, Гриша видел — с тревогой, но продолжал ровно и спокойно:
— Согласен. Самодержавие изжило себя. Дом Романовых — путы на ногах отечества. Но, друзья мои, царизм надо убрать мирным путём, только мирным! И этот путь проходит через парламентаризм, через развитие демократии в России, через настоящую, действующую конституцию, которой, к великому позору, у нас нет до сих пор. Вы должны уразуметь: наша страна — увы, увы! — ещё варварская, русский народ безграмотен, тёмен, в нём с татарских времён сидит раб... Я уже не говорю про народности, живущие на окраинах. Не революция нужна России, а просвещение. Просвещение всего народа! А уж просвещённая нация не потерпит царя на престоле. Тем более в русском варианте. — Павел Емельянович обводил гимназистов внимательным, настороженным взглядом.
— Но на просвещение народа уйдут десятилетия! — не выдерживал Гриша.
— Правильно, десятилетия, — соглашался Павел Емельянович. — И в эти десятилетия вам надо упорно учиться, набираться знаний, строить города, прокладывать дороги, писать книги. Созидать! Созидать!.. И не забывайте, что революция — разрушительная, во многом слепая сила. Материальная и духовная культура, вековые народные нравы, материальные ценности — всё рушится под её жерновами. И знайте: революция развязывает в народе, в каждом её участнике низменные инстинкты!
«Это неправда! Неправда! — кричало всё в Григории. — Рабочие выходят на демонстрации, строят баррикады и умирают на них за светлое, доброе дело: счастье всех трудовых людей!»
Но он молчал...
— Так что, друзья мои, эволюция — вот столбовая дорога российской истории. И для всех вас на этой дороге главное — знания, учёба, работа над собой, а это значит, уверяю вас, — деяния на благо отечества. — Он внимательно, пристально смотрел на Гришу. Потом на своего сына Митю. — А не шествия с красными знамёнами по улицам. И потом булыжники из мостовой...
Уже в последнем классе гимназии Гриша узнал, что Павел Емельянович Тыдман является одним из лидеров минских кадетов, а партия конституционных демократов в Белоруссии, Польше и Литве накануне первой мировой войны была весьма влиятельной и многочисленной.
Но уже тогда, в библиотеке благополучного дома, Гриша смутно понимал, что все эти мысли им внушает человек, который является врагом его отца и старшего брата Ивана...
Естественно, он никогда не говорил о своих догадках Мите, тем более что догадки эти были пока смутны, неясны.
Ничто не омрачало дружбу Гриши, Лёвы Марголина и Мити Тыдмана. И если Лёва не был особым любителем чтения, то спорт, находившийся в России в зачаточном состоянии, объединял всех троих.
«Игра в мяч» — тогда так часто называли футбол, особенно в мальчишеской среде; купание наперегонки в реке; зимой — каток. Все забывалось на зелёном поле с мячом, на берегу реки, поблескивающей солнечными бликами, на катке, где в деревянной раковине духовой оркестр играет томительные вальсы, а по бокам горят разноцветные лампочки... Все забывается: учёба, политика, невзгоды.
Зима 1910 года была в Минске морозной и снежной, и почти каждый вечер друзья отправлялись на каток. Ходила с мальчиками и Оля.
...Он держит её за руку, Оля скользит неумело, часто ойкает, её лицо раскраснелось от мороза, на ресницах иней.
— Гриша, держи меня крепче! Я сейчас упаду!
Он успевает подхватить её, Оля попадает в его объятия, неведомая сила заставляет Гришу сильнее прижать к себе девочку. Их щёки касаются друг друга...
— Пусти! Пусти!.. — Но Оля сама ещё сильнее прижимается к нему.
Так они стоят несколько волшебных мгновений, среди смеха, музыки, разноцветных огней, в окружении снежинок.
Так они стоят — одни посреди огромного мира.
— Пусти! — Оля с непонятным ожесточением отталкивает его.
А ночью Гриша не может заснуть, ворочается под жарким одеялом, слушает, как голуби возятся под карнизом окна. Он думает об Оле, видит её глаза, в которых отражаются бегущие огни катка, чувствует прикосновение её холодной щеки.
В конце года внезапно умерла Анна Александровна Амельгиц. Спокойно заснула под иконами с горящими лампадами, прочитав на сон грядущий длинную молитву, и не проснулась.
Есть судьба: уже несколько месяцев в Минске жил старший брат отца Алексей Александрович, сапожник по специальности, обосновавшийся здесь со своим семейством на постоянное место жительства. К нему и переехал Гриша в начале 1911 года.
Нашему герою как раз исполнилось шестнадцать лет.
АВТОРСКИЙ КОММЕНТАРИЙ В КОНЦЕ XX ВЕКА
12 января 1997 года
В каком-то журнале я прочитал об открытии американских учёных, которое потрясло меня. Оказывается, когда рождается человек, первый крик младенца, именно самый первый (он и был подвергнут исследованию, постижению средствами сложнейшей совершенной аппаратуры) — это крик восторга, радости: крохотный человечек пришёл в наш мир, посланный Богом, для счастья и добрых дел, и первым своим возгласом приветствует этот приход.
А потом... Уже через несколько мгновений, когда окровавленное тельце новорождённого попадает в руки взрослых людей, когда он окунается в атмосферу, ауру нашей взрослой жизни, насыщенной эмоциями и флюидами общественного бытия, он разражается горьким плачем: «Господи! Возьми меня обратно... Я не хочу с ними жить!..» Но — поздно...
Тем не менее порыв, стремление к доброй и справедливой жизни — а это не что иное, как искра божественного начала в людях — сохраняется в каждом человеке и в большинстве землян разгорается с новой силой в юности, в пору духовного и физического созревания. Погаснет это пламя в человеке или нет, обратится оно в огонь насилия и злобы или нет, зависит и от личности его, и от житейских обстоятельств.
Вот почему во всех странах, на всех континентах все исторические катаклизмы, ориентированные на борьбу со злом, несправедливостью, гнетом, начинаются в молодёжной среде.
И только одно рассуждение о теоретических учениях, разъясняющих необходимость и праведность этой борьбы. Несколько замечаний о «Манифесте коммунистической партии» Маркса и Энгельса, обосновавших неизбежность коммунистической революции в масштабах земного шара, гибель всемирной буржуазии, уничтожение частной собственности и утверждение пролетарского рая на всей Земле, которым будет руководить сбросивший оковы капиталистического рабства гегемон — пролетариат. История XX века на своём исходе всё расставила по своим местам: бредовое учение под названием «марксизм-ленинизм» в своём практическом воплощении — да и теоретически — в последнем десятилетии уходящего столетия окончательно рухнуло.
И всё же... В 1848 году, когда под перьями Маркса и Энгельса возник этот потрясающий по своей безапелляционности и классовой ненависти манифест, мир был именно таков: он после первоначального накопления капитала (особенно вследствие открытия Америки как сферы приложения этих накоплений) изнемогал от напора активности молодой буржуазии, и «капиталистическая эксплуатация» пролетариата в этот исторический период была классической — по Марксу и Энгельсу. Великая французская революция 1789 года, революционные потрясения в Германии и Италии в середине прошлого века, волны которых раскатились по всей Европе, достигнув и берегов России, стали вроде бы практическим подтверждением правоты теоретиков коммунистической доктрины.
Но время и общечеловеческий инстинкт самосохранения не стоят на месте.
И Великая французская революция, и революционные потрясения в XIX веке в Европе в прямом действии начинались молодым поколением: молодые люди, студенты, мастеровые, крестьяне — словом, представители всех социальных слоёв, но прежде всего молодые, выходили на первые демонстрации, строили первые баррикады на улицах Парижа, Берлина и Милана и первыми погибали на них — за «равенство, братство, свободу».
Сделаем бросок из того времени — длиной почти в полтора века — в наше время, точнее, в моё, когда я пишу эти строки в вечерней заснеженной Москве и Кнопа, вот же бесцеремонная кошка, так развалилась под лампой, что я буквально повис на кончике стола. Это происходит сейчас, в эти дни, и для читателей моего романа, когда он появится на книжных прилавках, все грандиозные события в Белграде и Софии будут уже историей. Недавней, но историей.
А происходит следующее: сейчас в Европе на грани краха коммунистический режим Милошевича в Сербии (можно сказать, в Югославии) и посткоммунистический в Болгарии, который стараются удержать парламентарии Болгарской республики, перекрасившиеся в социалистов бывшие коммунистические руководители страны, последыши Живкова, то есть неминуемо скоро канут в небытие два последних режима в Европе, основанных на «нетленном» учении марксизма-ленинизма.
И кто же в первых рядах более чем двухмесячного противостояния в Белграде, кто в многотысячных колоннах демонстрантов и на ночных митингах? А в Софии? Кто в толпе, до предела заполнившей площадь перед парламентом, скандирует: «Красную мафию — вон!»? И в Белграде, и в Софии, на бурлящих площадях и улицах, — прежде всего молодёжь и студенты. И они обязательно победят. Но есть одно — принципиальное! — отличие этих молодёжных демонстраций и митингов в Белграде и Софии от тех революционных событий в Париже, Берлине, Милане, которые тоже воплощало молодое поколение конца XVIII и XIX веков, — сегодня вы не услышите и не прочтёте на транспарантах в Белграде и Софии ни одного лозунга с призывом к насилию, к «ниспровержению» несправедливости насильственным путём. Это мирные революции, хотя терминология сомнительна.
История учит... И к этой теме — история учит — мы ещё вернёмся.
А теперь назад, в Европу второй половины XIX века. Вернее, на этот раз в Россию.
После отмены крепостного права и вообще великих — в прямом смысле этого слова — реформ Александра Второго Россия вступила на путь капиталистического развития, и было оно, в экономическом воплощении, быстрым, даже стремительным, с воистину русским размахом, и менее чем за полвека, до русско-японской войны 1904 — 1905 годов, до первой русской революции, результаты оказались более чем впечатляющими (но это отдельная, большая тема). Сейчас необходимо подчеркнуть ещё раз, что развитие капитализма в России — в смысле эксплуатации трудящихся масс, их бедствий — было абсолютно по Марксу и Энгельсу и уже в шестидесятых — семидесятых годах началось сопротивление передовых сил русского общества, вставших на защиту «страждущего народа». Основой этих сил являлось молодое поколение.
И опять ненадолго в Европу. История учит. Исторический опыт... Революции, потрясшие ведущие европейские страны в первой половине XIX века, ужаснули общественное сознание размахом насилия, классовой ненависти, убийствами, кровью, залившей улицы и площади европейских городов. И раньше были люди, понимавшие, что насилием, революционным путём, через кровь создать справедливое общество невозможно: пролитая кровь в конечном итоге ведёт к ещё большему кровопролитию. Но до революционных потрясений голоса эти звучали одиноко и почти не были слышны.
Во второй половине XIX века возникло социал-демократическое движение и его теория. Задачи и у марксистов (коммунистов), и у социал-демократов были одни: построение справедливого социалистического общества; вопросы о частной собственности, о профсоюзах, о формах государственного устройства и проч. дебатировались. Но было одно принципиальное разногласие: путь к намеченной цели. Марксисты: революционная борьба, насильственное ниспровержение буржуазного строя («Революции — локомотивы истории», К. Маркс); социал-демократы: эволюционное, ненасильственное развитие, парламентский путь, ибо — «насилие порождает насилие». И этих разногласий, споров, открытой борьбы, нередко переходящей в выяснение отношений на баррикадах, расколов партий (большевики — меньшевики) хватило на вторую половину девятнадцатого века и на всё двадцатое столетие...
По грубой схеме, в каждой стране, едва успев зародиться, социалистическое (или социал-демократическое) движение раскалывалось на два, увы, непримиримых лагеря. То же самое, с самого начала, с первых шагов, было в Российской империи, естественно, со своей российской спецификой.
...После отмены крепостного права в 1861 году и проведения других реформ Александра Второго (среди них следует выделить судебную и земскую) в России началось бурное развитие капитализма — об этом уже говорилось: вырвались на простор сдерживаемые крепостничеством накопившиеся экономические силы могучего государства. И... тут же проявилась эксплуататорская суть первоначальных капиталов, пущенных в дело, проявилась в русском варианте: на ситуацию налагали свой тяжкий отпечаток невежество, забитость и — никуда от этого прискорбного факта не уйти — скажем так, генетическое чувство рабства в душе русского народа. (Кстати, неистребимая тоска по «сильной руке» уже в наши дни — не что иное, как отголосок этого чувства; ну а в ту пору, о которой идёт речь, оно выражалось классической фразой: «Вот приедет барин, барин нас рассудит».)
И через двенадцать лет — в ответ на новую ситуацию в обществе — в России возникло движение, окончательно оформившееся к концу 1873 года, которое с полным правом можно назвать русским феноменом.
«Хождение в народ»... Вот уж воистину проявление русского национального характера, «русской совести» нашей интеллигенции, выпестованной двумя веками мучительной отечественной истории. Не забудем, что этот теперь ставший интернациональным термин появился в России: он был введён в литературу шестидесятых годов прошлого века Петром Дмитриевичем Боборыкиным, притом в понятия «интеллигенция», «интеллигент» вкладывался не только социальный, но и нравственный смысл.
В народ! Нести знания, передовые идеи, пробудить к активной свободной жизни убогих и сирых, задавленных нуждой и невежеством. Сначала сотни, а потом тысячи молодых людей откликнулись на этот призыв: интеллигенты-разночинцы, дети сельских священников, городских мещан и чиновников, выходцы из дворянских семей, студенты, гимназисты старших классов.
Один из участников этого доселе неизвестного мировой истории похода С. М. Степняк-Кравчинский писал: «Ничего подобного не было ни раньше, ни после. Казалось, тут действовало скорее какое-то откровение, чем пропаганда... Точно какой-то могучий клик, исходивший неизвестно откуда, пронёсся по стране, призывая всех, в ком была живая душа, на великое дело спасения родины и человечества. И все, в ком была живая душа, отозвались на этот клик, исполненные тоски и негодования на свою прошлую жизнь, и, оставляя родной кров, богатства, почести, семью, отдавались движению с тем восторженным энтузиазмом, с той горячей верой, которая не знает препятствий, не меряет жертв и для которой страдания и гибель являются самым могучим, непреодолимым стимулом деятельности...»
Свыше тридцати губерний Российской империи было охвачено невиданным походом: Поволжье, Дон, Днепр. Шли как на битву, как на правый бой — из Петербурга и Москвы, из Киева и Одессы...
...Раскол, первый раскол в русском социал-демократическом движении произошёл в 1879 году. За предыдущие годы «хождение в народ» было разгромлено правительством, да и в крестьянской среде идеи социализма, которые проповедовали народники, не находили отклика. На осколках этого жертвенного похода возникла партия «Земля и воля», которая почти мгновенно раскололась на две организации: «Чёрный передел» — в неё вошли так называемые «деревенщики», сторонники мирной, длительной пропаганды социалистических идей в деревне; эта партия, никак не проявив себя, скоро сошла с исторической сцены; и — «Народная воля». Её тактика — активная политическая борьба, и наиболее действенная мера в ней — индивидуальный террор... Андрей Желябов, Софья Перовская, Николай Кибальчич, Тимофей Михайлов. Все они после восьмого покушения на Александра Второго первого марта 1881 года, наконец удавшегося (государь скончался от ран), третьего апреля того же года были повешены на Семёновском плацу в Петербурге. Не тогда ли в России родился тот метод борьбы за свои идеалы — малой кровью, — который сегодня известен как мировой терроризм?..
Но одно бесспорно: народовольцы не преследовали никаких карьерных целей. Одна страсть сжигала их души — свобода и счастье своего народа. Это были мужественные, честные, фанатически преданные своей идее молодые люди, готовые за неё без колебаний отдать жизни. И — отдавали. Это были — в классическом смысле этого слова — первые русские революционеры. У них не было исторического опыта, подтверждающего неопровержимую истину: на крови, пусть малой, и насилии, пусть в отношении одного только человека, никогда не может быть построено общество справедливости, свободы и народного счастья. Их жертвенная жизнь была этим первым опытом для следующих поколений. Но как трудно и медленно усваивается подобный опыт! Если вообще усваивается...
И ещё одно, историческое, наблюдение. Если вникать в биографии, в личностные характеристики руководителей «Народной воли», есть одна общая черта, присущая всем этим людям, — склонность к авантюризму, который в политической деятельности проявляется в нетерпении. В нетерпении насильственным путём ускорить исторический процесс. Пожалуй, только Николай Кибальчич здесь — исключение. Но этому есть объяснение: «инженер» «Народной воли», сконструировавший метательный снаряд, которым был смертельно ранен Александр Второй, жил ещё в одном, для него главном, измерении: в космическом. А космосу противопоказана земная суета.
...Авантюризм с детства был присущ Григорию Каминскому. Можно сказать помягче: элементы авантюризма, к которым надо приплюсовать стремление к лидерству, к руководству окружающими. И то и другое качество — неотъемлемая черта характера революционера-руководителя в любую эпоху, на любом континенте.
Бесспорно, это роднит Григория Каминского с народовольцами: он начал революционную борьбу со злом капитализма в России, свято веря в правоту своего дела, он всей душой желал свободы и счастья российским крестьянам и рабочим, его не обуревали корыстные цели; он, как и мученики «Народной воли», готов был — тогда — отдать жизнь за лучшую долю своего народа. Как и для народовольцев, для него были святы слова русского поэта, кумира первого поколения русских революционеров:
Какое ошибочное, роковое напутствие!
Зато насколько точно, божественно воплотил в поэтических строках нравственное состояние лучших представителей русского молодого поколения, вступающего в самостоятельную жизнь, светлый гений России Александр Сергеевич Пушкин:
Эти слова в полной мере относятся к юному Григорию Каминскому.