Виктор Александрович МИНЯЙЛО

К ЯСНЫМ ЗОРЯМ

Дилогия

Перевод с украинского Е. Цветкова

Художник А. Д. Чеснов

ЗВЕЗДЫ И СЕЛЕДКИ,

или Книга Добра и Зла,

которую автор написал

вместе с покойным ныне учителем

Иваном Ивановичем Лановенко

Известный украинский писатель Виктор Александрович Миняйло знаком широкому кругу читателей по сборникам юмористических повестей и рассказов, а также романам о партизанском движении на Украине в годы Великой Отечественной войны - "Посланец к живым" и "Кровь моего сына", вышедшим в издательстве "Советский писатель".

Тема дилогии "К ясным зорям" - становление советской власти и социальные преобразования в украинской деревне 20-х годов. Книга рассказывает о первых комсомольцах, о работниках сельсовета, о крестьянах - бывших красноармейцах, ведущих борьбу с кулаками и их пособниками, а также с пережитками прошлого.

________________________________________________________________

ОГЛАВЛЕНИЕ:

Часть первая. Тихая пристань

ГЛАВА ПЕРВАЯ

ГЛАВА ВТОРАЯ

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

ГЛАВА ПЯТАЯ

ГЛАВА ШЕСТАЯ

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

Часть вторая. Суд в душах наших

ГЛАВА ПЕРВАЯ

ГЛАВА ВТОРАЯ

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

ГЛАВА ПЯТАЯ

ГЛАВА ШЕСТАЯ

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

________________________________________________________________

Ч А С Т Ь П Е Р В А Я

ТИХАЯ ПРИСТАНЬ

ГЛАВА ПЕРВАЯ, из которой читатель узнает о Иване Ивановиче

Лановенко, его законной супруге Евфросинии Петровне, беженке Ядзе и

о других не менее важных персонажах

Сижу за столом, помешиваю ученическим пером "86" в бузиновых чернилах, ломаю голову - с чего начать. Моя комнатка-боковушка крошечная, выбелена густо подсиненной глиной. Деревянная кровать под клетчатым одеялом, стол, табуретка, которую я сам смастерил, да шаткая этажерка из лозы и фанеры - вот и вся мебель. А мне уютно. Сверчок под печью выживает меня из хаты, но никак не выживет. Вкусно пахнет горелым маслом от черепка, приспособленного под каганец.

В хате спят мои домашние: законная супруга Евфросиния Петровна - на лежанке, а на лавке - беженка Ядзя, прибилась к нам из Польши, когда начал в войну наступать германец. Молодица она или дивчина - одному богу ведомо. А вот Евфросиния Петровна думает, что мне очень хочется об этом дознаться. И выгнала меня в боковушку, потому что Ядзя спит, роскошно раскинувшись, и юбчонка ее подтягивается вон ведь куда...

Должен вам сказать, до чего же хороша собой эта Ядзя: косы - как спелая пшеница, глаза - как незрелые сливы, зеленоватые, с синим отливом, румяное лицо немного продолговато, а черты его - как у Марии Магдалины, но не в то время, когда святая была веселой и щедрой девицей, а позже - когда сподобилась благодати божьей. Служила Ядзя, как говорит она, помощницей экономки у самого пана ксендза. И такая святость в лице, что и не скажешь - то ли ей под двадцать, то ли под сорок...

Поначалу меня так и подмывало ущипнуть ее за крутое бедро, но сдерживала ее благостность, - а ну как, думаю, и вторая рука начнет усыхать (одну мне немец на войне прострелил). Состояние у Ядзи невелико котомочка, а в ней перемена белья да чулки полосатые шерстяные, и подо всем этим - образ божьей матери.

А Евфросиния Петровна моя, хотя и не святая, но уж очень сурова. До сих пор не пойму - то ли она при мне, то ли я при ней. Глаза у Евфросинии Петровны серые, строгие, брови ровные, как стрелы, лоб широкий, а на нем морщинки частые, как у Николы-угодника. Шея гордая, как у римского центуриона, указательный палец прямой и длинный. Когда Евфросиния Петровна помогает им себе в разговоре, то кажется, что спокойно и неумолимо расстреливает шеренги врагов. Плечи у нее широкие и округлые - казачка, в талии, даром что пожилая, тонка, а ниже - чисто туз пик. Может, из-за своей пышности и непреклонности она очень редко зябнет. Только когда-никогда спокойно так себе скажет: "А иди-ка, Ваня, ко мне, что-то вроде холодно". Когда же напрашиваюсь я, то лишь буркнет сердито: "Сегодня я тепло укрылась!"

И поскольку сама она такая морозоустойчивая, то ей и в голову не придет, что я могу мерзнуть и, упаси господи, чтобы захотелось мне погреться у чужого очага!

Такая она, подруга моей уже не молодой жизни, любимая моя жена и повелительница, пусть святится имя ее, строгая, но справедливая Евфросиния Петровна!

И не осуждаю ее даже тогда, когда потихоньку плачу скупыми слезами. Да и другим мужчинам постоянно внушаю мысль, что жена - не враг, а скорее - друг человека.

Но это, конечно, в шутку, а случись беда - из огня на руках вынесу, как святыню! Верьте мне!..

Вот так я почитаю свою жену, ибо и сын наш Виталий родился, по-моему, не благодаря моей творческой энергии и настойчивости, а в результате проявления мудрости Евфросинии Петровны.

Если же и пришлось мне быть на войне артиллерийским прапорщиком, то не я воевал, а Евфросиния Петровна, которая незримо, но ощутимо руководила всеми моими поступками - мне позволяла делать расчеты, а сама непреклонно подавала команду: "Огонь!"

И жить она тоже позволяет мне, а как время придет, то и помру я с ее разрешения. Вот только, по правде говоря, не знаю, долго ли колебаться будет, прежде чем сказать: "Ну иди уж, Ваня, иди!.."

Вот и сижу я над бумагами (Евфросиния Петровна не знает, что я здесь описываю), сижу и слушаю, как спят мои домашние. Тоненькой свирелью наигрывает святые хоралы Ядзя, Евфросиния ж Петровна изредка пренебрежительно пыхает на эту Ядзину веру в существование непогрешимой силы. Это должно бы так быть. Потому что на самом деле ничего этого вовсе не слышно за густым храпением моих невольных гостей - Тадея Балана да Тилимона Прищепы. Спят они на полу вповалку, хотя жена постелила им кожухи на лавках. Тадей, оскорбленный своим положением почти заложника, со злым смирением скрипит: "Христос терпел и нам велел", а более учтивый и просвещенный Тилимон поясняет так: "И опять же онучи!.."

Так вот и храпят они на такой же самой соломе, на какой и наймиты их спят. Это тебе не помещики, которые роскошествовали на перинах, а батраков содержали в вонючих казармах. Крепкие хозяева, они и едят вместе с работниками тот же кулеш, приправленный прогорклым салом. И косят вместе с ними, и спят по четыре часа в сутки, - они же хозяева. Но и батрак, злыдень этакий, ни у Тадея, ни у Тилимона тоже не поспит!..

Официально зовут этих мужиков обходчиками. А на самом деле - и они хорошо это знают - являются ответчиками. Вот если бандиты Шкарбаненко снесут мне голову, то и им беды не миновать. Так и сказал им председатель сельсовета товарищ Полищук - мимоходом, - некогда ему разводить тары-бары с "живоглотами", с контрою разной.

А товарища Полищука зажиточные хозяева побаиваются. Вот он каков: широкоплечий да кряжистый, на большой набыченной голове, с густой рыжеватой гривой, защитного цвета фуражка с красной звездой, застиранная гимнастерка под пояс, обвисшие галифе, тупоносые ботинки с обмотками. Лицо с коротким широким носом, под негустыми бровями острые льдинки глаз. Полюбит ли его какая-нибудь дивчина?.. Ну, да это ее дело. А хозяевам с лица воду не пить... Прошила панская пуля Полищуку легкое на белопольском, не то, пожалуй, вместе с другими украинскими парубками, которых послали в далекий знойный Туркестан, рубал бы еще и басмачей. И наверно, рана сильно его тревожит, злой на "живоглотов", едва зубами не скрежещет. А те только обиженно пожимают плечами - а мы разве виноваты, тот, кто меч поднял, от меча и погибнет...

Когда же разговаривает с кем из богатеньких, и глаза прищурятся, и губы посинеют, а рука в кармане сжимает солдатский наган. С таким поговоришь... У него еще и винтовка стоит наготове в сельсовете. Власть!.. Еще в четырнадцатом подпаском был, каждый день кормили его хозяева по очереди. А теперь ему право дано, да наган, да винтовка - на наши, мол, головушки!..

Только к нему не посылали ночевать ответчиков: хата у него пустует, да еще и развалюха. Заявится на ночь к какому-нибудь хозяину, буркнет: "Стели!" Руки сложит на груди, как мертвец, ноги раскинет и храпит, толстые губищи в потолок выставив... Пух-пух, а пухнуло б тебе в нутро!.. - это кулаки о нем так. Выучился в Красной Армии грамоте - "Рабы не мы, мы не рабы" - и расписываться лихо. Сначала полностью выводил свою фамилию, а потом решил упростить дело, выведет "Поли..." и пружинку накручивает.

Говорю ему как-то:

- Да не присылайте вы, Ригор Власович, мужиков на ночь. Ну, что я для советской власти?..

- Нет, - говорит, - никак нельзя не присылать. Мне - что? Мне только руки нужны - гидру, живоглотов тех душить, а вы у нас голова что ни на есть настоящая. Ну как убьют вас, кто ж тогда пастухов в люди выводить будет? Теперь наша власть, нам и в люди выходить!..

Это уже второй или третий раз ночуют у меня куркули. А в первый раз случилось вот что.

Хатка у меня, как вы знаете, в три окна. Только со стороны кладовки нет окон.

В ту ночь я долго не мог заснуть. Было душно. Парило. Высокая луна окутана желтым кругом - к дождю. Желтый, липкий, как мед, свет стекал с гладеньких вишневых веток, сад был словно наполнен голубой дымкой, и тишина - мудрая и древняя, как мир, в котором жили наши пращуры. Не удивило бы меня тогда, если б из вишневых зарослей вышли ко мне длиннорукие желтобородые деды с ногами-корневищами.

Только ночь и объединяет нас с глубоким прошлым. Свет дня разрушает чары столетий, что обступают человека ночью. Неспроста ведь сказки и легенды рождаются долгими вечерами возле очага в ожидании необычной, далекой и жестокой силы, которая может прийти из тьмы.

И я почему-то ждал появления этой силы.

И я увидел ее. И услышал.

Затопали шаги на улице, послышался приглушенный разговор, потом затих. Шаги стали крадущимися, и это полностью отвечало моему представлению о ночи. Именно так могли выступать из темноты желтобородые деды с ногами-корневищами.

Темный силуэт заслонил мое оконце. Волосы зашевелились у меня на голове. Слишком это было реально, чтобы бояться чудес.

С минуту стояла тишина. Только тяжелыми толчками бились живчики на висках.

И вдруг загудели окна - одновременно, как по команде, загромыхали кулаками в рамы.

- Ат-крывай!

Все, кто был в хате, повскакивали. Ядзя взвизгнула и, кажется, прикрыла рот ладонью, ибо так же неожиданно и умолкла.

Мы засуетились, но никто не двинулся к двери.

- А-ат-крыва-ай! - вновь взревели во дворе, а затем кто-то выругался зло, с вывертом.

- Подождут! - сказала моя жена. - Засветите каганец!

Я кинулся к печурке, ощупал все уголки, но зажигалки, как на грех, не находил. Однако минуту спустя она уже и не нужна была.

Желтое пламя за окном осветило комнату, звякнуло разбитое стекло, и огненный шар покатился по полу, едва не подпалив расстеленную возле лавки солому. Как оказалось потом это был клубок суровых ниток, пропитанный керосином, с камнем внутри.

- Ат-крывай, рас-туды, а то вкинем бонбу!

Я бегом бросился в сени, торопливо нащупал засов, и, не успел открыть дверь, как меня толкнули назад стволом винтовки.

- Р-руки!..

С поднятыми вверх руками я, пятясь, вошел в комнату, и что больше всего меня встревожило, так это взгляды моей жены да Ядзи.

Первым за мною ввалился здоровенный бандюга с круглым лицом, с круглыми, маслянистыми глазами, с черными татарскими усами и со шрамом через всю щеку - от губы до виска. За плечами у него висел кавалерийский карабин, по бокам болтались сабля и маузер в деревянной кобуре. Одет он был в чумарку, покроем напоминавшую черкеску. Подпоясан узеньким пояском с потертыми медными подвесками, бляшками. Мохнатую кубанку с золотым позументом накрест надвинул почти на самые брови. Это и был знаменитый на всю округу Шкарбаненко. За ним следом вошло еще четверо или пятеро его приспешников, одетых менее пышно, в потертых городских пальто, сермягах, свитках, в картузах с лакированными козырьками полумесяцем, в овчинных шапках, а один, похожий на цыгана, совсем простоволосый. Сколько их оставалось во дворе, и до сих пор не знаю. Но торчали они у каждого окна.

Бандитская осветительная шашка страшно чадила. Шкарбаненко поморщился и кинул через плечо одному из своих:

- Выбрось ты ету заразу!

Бандит торопливо выкрутил шомпол, проткнул им клубок и выбежал из дома.

В это время Евфросиния Петровна засветила уже масляный каганец.

- Ну, - сказал атаман и картинно подбоченился. - Почему не аткрывали народным приставителям! И хто еще дышит в етой хате?

Я выступил вперед, но Шкарбаненко оттолкнул меня растопыренной пятерней.

- Ты, зараза, нам известный! А ты што за цаца? - указал он пальцем в сторону Евфросинии Петровны.

- Не тычь, чертов Кузьмич! - взорвалась моя жена. - Не тыкать мне! Я здесь хозяйка!

- Сичас тут хазяин - я! - сказал Шкарбаненко и гордо откинулся назад. - А ежели тебе надоело быть в единственном числе, то я могу изделать множественное, - положил он руку на эфес сабли. - Вишь, засмеялся бандит, - и я грамматику проходил!.. А ты хто есть, - подошел вплотную к Ядзе и пальцем поднял ее подбородок.

- Естем полька, - пролепетала Ядзя.

- А почому ты здеся? Чево не пошла за своими?

- Сирота, - пояснил я. - У нее там никого нет.

Шкарбаненко молча оглядел меня с головы до ног, усмехнулся какой-то своей мысли и перевел взгляд на заложников.

- А ты? И ты?

- Обходчики мы, - вздохнув, ответил Тадей и искоса, с неприкрытой ненавистью посмотрел на меня.

- Потому как они, - указал на меня глазами Тилимон, - имеют касательство до новой власти.

- Угу, - выпятил губы Шкарбаненко. - Так, так... А ты, часом, не еврейка? - снова привязался он к Ядзе.

- Цо пан мувит?! - содрогнулась та. - Полька естем... - И торопливо вытащила за шнурок нательный крестик из-за пазухи.

- А чем можешь доказать, что ты полячка? А может, у тебя ета... загоготал он. Его бандюги тоже захлебнулись от смеха.

Ядзя испуганно захлопала зелено-синими, в ту минуту почти придурковатыми, глазами, а Евфросиния Петровна от злости пыталась проглотить какой-то невидимый комок.

- Быдло! Она тебе в дочки годится! - прорвало ее.

- Вот ты яка! - атаман пожевал губами. - Ты што ж желаишь, штоб мы и тебя проверили на етот предмет?.. Ты тож коммунистка? - И он крадущейся походкой приблизился к Евфросинии Петровне. - Как, ребятушки, годится она еще аль нет?

- Бесстыжие да еще и безголовые! - Моя жена бесстрашно посмотрела бандиту прямо в глаза. - Мы народные учителя. Учим детей. Может, и ваших, чтобы в отцов не пошли!

- К боль-шо-викам нанялис-сь! - чуть ли не проткнул ее пальцем Шкарбаненко.

- Ну, и к большевикам! - упрямо повторила Евфросиния Петровна. - К обществу, дурак, к народу! А вот ты к кому нанялся?!

Я обмер. Понял - все кончено.

- Я думаю точно так же! - громко ли, тихо ли, но сказал и я. И может, впервые почувствовал, как между мною и женой моей Евфросинией Петровной, между сердцами нашими мелькнула искра-молния. Я знаю, что так же поступила бы и она - большая любовь всегда готова принять судьбу и муки любимого человека.

Но наш "оппонент" все-таки победил нас в споре.

- Выведите етих антиллигентов и выпустите излишек вума из ихних дурных голов.

Нас потащили из хаты.

Почему именно меня с женой должны были убивать во дворе, а не в нашем доме, я не знал. Этого не знают и те, кто ставит расстреливать возле стены или привязывает к столбу. Да разве человеку не все равно, где умирать? Палачи за многие века своего существования выработали целые ритуалы убийства, и нарушение их, этих ритуалов, лишило бы палачей наслаждения от убийства. Одни из них сгоняют тысячные толпы к эшафоту, выставляют садистов в мантиях, и те под барабанную дробь изрекают: "Смерть!" Другие дают осужденному возможность помучиться в ожидании, надежде помилования до тех пор, пока венценосный палач не изречет то же самое: "Смерть!" Он, этот венценосный изверг, никак не натешится своей ролью, его раздирают сомнения, он даже зачастую прикладывает платочек к глазам, а писари, высунув языки от усердия и угодливости, записывают его "сомнения" на свитках папируса или пергамента, чтобы в конце завершить тем же самым, закономерным и яростным: "Смер-р-рть!"

И днем и ночью следят, чтобы приговоренный случаем не лишил себя жизни и не отнял бы тем самым у палачей наслаждение от зрелища, когда голова, брызнув кровью, отскакивает в сторону, как мяч.

И, выводя на казнь, затыкают осужденному рот, чтобы, избави бог, перед смертью не обругал черным словом всемогущего палача.

Нам с женой не затыкали ртов и не связывали рук за спиною.

Я не помню, что я думал тогда и чем жил. Но не забуду, как пронзительно кричала Ядзя, как ей затыкали рот, с каким страхом смотрели на нас куркули, когда мы спотыкались на собственном пороге.

Атаман с обходчиками и Ядзей остались в доме, а мы с Евфросинией Петровной стояли у стены и ждали, пока он выйдет и скомандует: "Огонь!"

Но вот он вылез, зло ругаясь, а за ним выкатились мужики. Они, как утопающие, хватались за полы его чумарки.

- Пан атаман!.. - слезно вопил Тадей.

- Сжальтеся, благодете-ель на-аш!.. - завывал и Тилимон.

- Недоноски! - рычал Шкарбаненко. - За вас головы не жалеишь!.. А вы сидели под жениными юбками и тада, как большевики власть забирали! Заразы! - И пинал их ногами, потому что вцепились они в него как репьи.

- Смилуйтесь, - заплакали оба, бросились ему в ноги.

- Тьфу, тьфу! - со злостью плевался атаман, выдирая ноги из их объятий, как из туны. - А винтовку за плечо да в лес?! А драться с коммунистами?! Дра-аться, дра-аться, туды вашу так!

Потом, обессилев от ярости, дыша, как загнанный конь, крикнул своим:

- Ат-ставить! Прикладами ету заразу в хату!

Команду выполняли с таким рвением, что я было подумал - не дойду.

- Так вот, - сказал Шкарбаненко почти спокойно, когда нас ввели в хату. - Вышло вам от народу помилованье. Можете покудова жить. А кару вам народ назначает такую: конхвискация всего имущества. Повезло вам, заразы!.. Садись, Степан, делай опис... Мы не грабители какие-нибудь. Оставим вам документ с моим подписом. А вы, ребятушки, выносите барахло на подводы!

И дом наш стал пустеть. Один из бандитов деловито просматривал пожитки, пригодное отбрасывал в сторону, другие - связывали узлы и выносили во двор. Несколько пар женских панталон с кружевом вызвали у них такое радостное удивление, что подошел сам атаман.

- З-забирай! - широко махнул он рукой. - Пускай товаришка вчительша ходит как все женчины. Не будет париться.

Исчезли из дому и швейная машинка, и самовар, и мраморный умывальник, и вилки с ножами, и наша праздничная одежда, и все, все. Только Ядзиного почему-то не тронули. Атаман ущипнул ее за грудь, девушка передернулась.

- Яловичка... - шлепнул губами Шкарбаненко. - Пойдем, паненка, с нами, с нами, казаками... Будешь у нас за походную матку боску... Хе-хе... Ну, пошли... А вы, заразы, сидите, и тихо сидите, чтоб вас завтра гром не покарал! - Он помахал у меня перед носом бомбой. - Ежели раньше чем через два часа кто-нибудь высунет нос из хаты!.. Цыц!.. - окрысился он, направляясь из дома.

И мы сидели тихо-тихо. Даже экспансивная Евфросиния Петровна, подперев рукою щеку, молча горбилась на лавке.

И хотя мы с женой не перемолвились и словом, я знал, о чем она думает. И она знала обо мне все. От этого нам стало радостно, словно мы ничего и не лишились. Мы были почти счастливы.

И я знал также и то, о чем думали мужики-обходчики. Чувствовал, какие они несчастные оттого, что спасли нас. И как они счастливы, что все это свершилось даже вопреки их желанию.

И от полноты чувств я вдруг засмеялся и даже пошутил неудачно:

- Теперь ты, жена богоданная, будешь для меня более доступна!

И она поняла и тоже засмеялась, замахнулась, но не ударила меня даже шутя, а медленно, не как мать когда-то и не как жена, а скорее как старшая сестра, погладила мой поредевший чуб.

- Глупенький, ей-богу, глупенький!..

Когда уже хорошо развиднелось, мужики покряхтели, потоптались и ушли.

Тадей, огорченный тем, что мы остались живы, не попрощался.

Тилимон, как всегда учтивый, воркующим от великодушия голосом произнес:

- Ну, вы тово... добродеи... живите покамест... - И тронул козырек своего хозяйского, с "церемонией"*, картуза.

_______________

* Плетеный ремешок.

Мы с Евфросинией Петровной одновременно вздохнули и не ответили ничего.

А когда они уже стояли в воротах, и, вытянув шеи, пристально всматривались во все стороны, и с встревоженными лицами о чем-то переговаривались, неожиданно для себя я захохотал, и длилось это долго, пожалуй, слишком долго, и я понял это, и поняла Евфросиния Петровна, и подошла, обвила меня сзади руками, и я затих у нее на груди, а потом, честно говорю, заплакал - мамочка, мамочка! - ибо она и вправду была для меня сейчас матерью, хотя я уже пожилой, наверно, даже старый, и моя родная мать давным-давно умерла и уже не могла приголубить и утешить меня.

Вот так, как видите, живем мы с Евфросинией Петровной!..

И я счастлив тем, что существует на свете любовь, которая спасает нас от смерти, когда отошла от нас молодость и начинаешь заглядывать в могилу. Если бы не эта любовь, да преданность, да еще нежность, то, чем прозябать в ожидании приговора, лучше самому свести счеты с жизнью. А так и не думаешь, что обходит тебя стороною вечность, не думаешь о том, что вечность - это безграничность во времени, век - сто лет, век продолжительность человеческой жизни - все это лишь понятия одной этимологии, а для человека справедливо значение только длительности короткого людского существования.

Так вот: остается любовь - остается и жизнь. И я часто думаю: а какая же моя роль в ней?

Не ставлю я себе целью изменить ее или улучшить. "Все течет, все проходит, и нет этому конца..." Все закономерно и не зависит от воли отдельно взятой личности. Так я думаю. И не стану вмешиваться в земные страсти, не буду стараться влиять на события, пусть они, скажем, свершаются сами собой. А я только буду честно зарабатывать свою краюху и с чистым сердцем - когда смеясь, а когда и плача над судьбами людскими составлять не летопись, нет, а только скромные свои комментарии. Но имею ли я на это право? Жена моя любимая, Евфросиния Петровна, обзывает меня если не дурнем, то неразумным. Но скажите мне, люди: ведь любая жена, даже если она опекает в жизни корифея науки, руководит им, была ли она когда-нибудь высокого мнения об уме собственного мужа?..

И я признаю за ними за всеми это право, ибо ни один из мужчин, каким бы он ни был умником, не сможет народить дитя, а каждая женщина, даже не царица Савская или Клеопатра, способна на этот высокий, божественно мудрый акт. Да еще и не единожды!..

И я так думаю: среди тех простаков мужчин, которые наплодились черт знает для чего, я - не последний. Да и прожил уже немало - давненько разменял пятый десяток... Вот это и дает мне право заострить перо и, как говорят люди, - с богом!

ГЛАВА ВТОРАЯ, с которой, собственно, и начинается эта книга и в

которой автор рассказывает о Софии Корчук, ее дочке Яринке да еще о

Шлёме с Голубиной улицы

- Яринка, поди-ка сюда! - позвала София Корчук свою дочку.

Услыхала ее девушка или не услыхала, но только сверкнула терновым глазом на мать, а сама продолжала воевать с наседкой: никак не могла загнать ее в сени. Распушив хвост, шагнет упрямая птица раза два, потом поворачивается и - шасть под руками; а желтенькие цыплята пушистыми мячиками катятся по спорышу за нею, да так, что даже кувыркаются. Девушка ловко собирает цыплят в подол, наседка на миг замирает, а потом бросается за своими детьми, Яринка прикрывается локтем и отворачивает лицо от рассерженной наседки, чтобы, чего доброго, в глаза не клюнула. А цыплята пронзительно пищат в подоле, от них жарко и щекотно ногам. Пятясь перед наседкой и смеясь, Яринка заходит в сени, осторожно освобождает цыплят из подола на дерюгу, перепрыгивает через наседку и прикрывает дверь.

- Ага, обманула! - радуется она и вприпрыжку бежит к матери. - Чего вам?

София с улыбкой смотрит на дочку. "Боже мой, вон какая вымахала!" Яркая, вся в складках, юбка выше щиколоток делает девушку еще стройней и гибче, - перетянута в талии, как оса. Загорелые ноги с высоким подъемом и длинными худыми ступнями так и мелькают, словно у водяной курочки, когда та торопится в камыши.

Смуглое лицо с ровным румянцем на щеках, с едва заметным пушком на верхней губе было открыто матери своею нежностью и добротою.

"Отец, вылитый отец... - подумала София. - Быть ей счастливой... Теплая щемящая волна подкатилась к сердцу: - Дай-то боже, дай боже!.."

Рослая, как и отец, с неширокими покатыми плечами, хотя и худенькая, но не тощая, глаза темные, цвета спелого терна - тоже как у отца. В молодости он походил на застенчивую девицу. София и до сих пор не понимала, как такого могли взять в солдаты. Как он мог стрелять из ружья, людей убивать?.. Или штыком колоть, если и мышь вилами, бывало, не приколет? София как завидит серую, бросается за нею по всем углам, а Микола только улыбнется и скажет: "Да пускай себе... Ну, посмотри, со страху на стену карабкается... Такая маленькая разве объест кого?.." Ну и чудак!.. Настоящий хозяин одному нищему подаст, а второго уже и выпроводит, а чтобы чертову тварь жалеть, ну и ну!..

Чудной был покойник, царствие ему небесное!

В мирное время не брали Миколу в армию - единственный у матери, а потом, когда загребали слепых и хромых, погнали и его на позиции, а Яринке к тому времени всего десятый пошел - вторую группу закончила. А там... а там... Горюшко мое, вдовья доля горькая... Только и остались разве что на память о муже - шуба его, синим сукном крытая, шапка из смушек, да пояс красный, да воспоминания про ночи нежные и горячие, да дочурка словно тополек...

- Иди, иди! - с напускной строгостью прикрикнула на дочь София.

И не обняла лишь потому, что в одной руке держала гаечный ключ, а в другой - ведерко с коломазью.

- Как колеса подмазать - не дозовешься тебя!..

Налегая всем телом на ключ, открутила гайку, подставила широкую спину под полудрабок.

- Ну!

София приподняла телегу, Яринка покачала колесо, стянула его на край оси и стала торопливо водить мешалкой с колесной мазью по оси, от усердия высунув язык. Точно так же, покачав туда-сюда, надела колесо и, довольная, раскрутила его.

- Уже! Теперь давайте я!

- Успеешь еще надорваться.

- А куда это вы, мамо? - спросила девушка, когда они закончили работу.

- Завтра в город. Наняли матушка с учительшей.

- Так у попа свои же кони.

- Работник захворал.

- Мам!

- Чего тебе?

- А если мне с вами?

- Ты что - маленькая? А хозяйство-то на кого?..

- Ну, возьмите!

- И думать не смей!

- А вот и поеду! - капризно надула губы девушка. - Как вам, так все можно! А я - что? Поеду, поеду, вот крест святой, поеду! - с подчеркнутой уверенностью сказала Яринка, и голову подняла, и брови нахмурила. - Так и знайте! Ага!

- Поговори, поговори мне еще... - спокойно пригрозила София, поджала губы и направилась в дом.

Но в хате побурчала немного для порядка и решила взять дочку с собой.

"Вот обрадуется!.. - подумала она и улыбнулась про себя. - Ведь впервые в город попадет, поглазеет..."

- Вот так бы и разъезжать... - зачастила она. - Кого же, скажи, мне на хозяйстве оставить?.. Идти кланяться кому-то... И яиц недосчитаешься, и молоко чужие языки вылакают... одни убытки... А то еще соседские мальчишки хату спалят... или в колодец падаль какую кинут...

- Ну, начали! - с досадой сказала Яринка и отвернулась. - Уже и свету мне не видать из-за вашего хозяйства...

- Оно и твое тоже! - строго сказала София. - Для кого все это копила?

- Ай!

Долго и сердито молчали.

Держа шпильки в зубах и выпятив грудь, София закручивала косу в узел, изучала в зеркальце, вмазанном в стене, раздосадованное лицо дочки. Пригладила волосы, повязала косынку и только потом сказала:

- Сходи к бабке Зайчихе, спроси, может, завтра придет... А я ей, скажешь, платок в гостинец привезу.

Не успела договорить, как Яринки и след простыл.

Вернулась запыхавшаяся, с влажными от счастья глазами, и в голосе ее было столько радости, что захлебывалась.

- Сказали баба - придут чуть свет... - И впилась в лицо матери выжидающе-восхищенным взглядом. - Вот видите... видите!.. - и бросилась к сундуку. Выкидывала одежду прямо на пол, искала праздничную.

- Тю, шальная! - в сердцах крикнула София. Подобрала все разбросанное и стала складывать одно к одному на скамье.

...Почти до полуночи не могла Яринка заснуть, не давала спать и матери. Трагическим шепотом сетовала, что нет у нее красных сапожек, и бархатной корсетки нет, и зеленого платка, как у Марии Гринчишиной, нет, и что она голая и босая, и стыдно ей на люди показаться.

София сначала отругивалась - вот завидущая, - потому как и черевики у тебя, мол, на высоком подборе есть, и монисто янтарное с дукатами, и шаль черная кашемировая с красными цветами, и пять подушек, и рушники льняные вышитые, и свитка белая, и кожух длинный, еще и кожушок, и на зиму сапоги юфтевые, и шесть простынь, и шерстяные одеяла, и полотна беленого семь поставов, и... и... - бормотала, бормотала, пока не заснула, так и не пересчитав всего дочкиного приданого.

На следующий день, перед выездом, София при бабке Зайчихе перещупала всех кур, подоила корову, отнесла молоко в погреб, позакрывала все, где только мог замок висеть, и лишь тогда, облегченно вздохнув, оставила дом и хозяйство под надзор черноликой и широкобровой, глуховатой бабке Зайчихе.

Чтобы было чем и самой поторговать, пристроила в соломе на телеге вместительное лукошко с десятью копами* яиц, сложила в платок несколько миллионов, завязала в узелок рубля два серебром, сунула за пазуху, проверила сбрую на конях, привычно высвободила им гривы из-под нашильников, не очень сердито побранила Яринку за то, что обула черевики покроются пылью, и только тогда, высоко держа вожжи, по-мужски зачмокала на коней.

_______________

* К о п а - единица счета, равная шестидесяти.

Яринка сидела на передке рядом с матерью горделиво и напряженно отчасти от сознания важности момента, а еще и от того, что мать уселась свободно и была так широка в бедрах, что Яринке почти не осталось места и ее клонило к матери на плечо.

Девушка искоса посматривала на мать и гордилась ею - из-под белого в синий горошек платка, нависшего шалашиком, черной блестящей гусеницей шевелилась бровь, а глаз был светлый и прозрачный с точечкой солнца в темном зрачке, молодой глаз в пушистых ресницах, и Яринка даже позавидовала, потому что у нее нет таких ресниц, у нее, у Яринки, они жесткие и стрельчатые; и лицо у матери молодое, щеки тугие, загорелые, с вишневым румянцем.

И груди у матери были выпяченные и налитые, как два горшочка-близнеца, а Яринка стыдилась своей груди, узкой и худой, только что вздувшейся острыми ребячьими кулачками.

Где-то в глубине сознания Яринка понимала, что и она со временем будет женщиной, возможно, такой же пышной, как и ее мать, но не знала, когда это произойдет, и ей было завидно, немного грустно и почему-то радостно.

...Учительница долго не задержала - она уже стояла у ворот с белым пыльником на согнутом локте и с потемневшим от времени диктовым баулом.

Евфросиния Петровна долго взбиралась на телегу, синяя суконная юбка была очень узка, - потом уже спокойно поздоровалась с обеими хозяйками. Яринка застеснялась, - в памяти была еще и школа, и четвертая группа, и сердитая учительница Евфросиния Петровна - девчушек при непослушании трепала за уши, а мальчишек угощала линейкой - "квадратиком". И то, что сейчас она обращалась к Яринке как к ровне, пожалуй даже с некоторой предупредительностью, немного веселило и смущало девушку.

Попадью они прождали долго. Белолицая и моложавая матушка запоздала со сборами и потому сердилась и кричала на сонную работницу. На шум несколько раз выходил на крыльцо какой-то забитый, затурканный батюшка высокий, сухой и сгорбленный, с серыми патлами и желтыми загнанными глазами. Он был в засаленной кацавейке и в рыжих штанах, и Яринка так долго разглядывала эту часть его одежды, будто штаны были краденые.

Наконец женщины умостились, матушка, не закрывая свой маленький алый ротик, громко отругала работницу: "Да шевелись ты, чтоб тебя!.. Заснула бы ты навеки!", затем вздохнула так скорбно, словно у нее в доме покойник: "Ох-ох... пропаду я с вами!..", покачала еще сокрушенно головой и уже потом на вопросительный взгляд Софии кивнула:

- С богом, серденько, с богом!

Из села выезжали тихим шагом. На дороге толстым слоем лежала текучая пыль, комочки от копыт падали в нее, как в воду, оставляя после себя круглые следы, похожие на мелкие волны.

За околицей началось прямое как стрела шоссе, обсаженное тополями. Кони сами перешли на рысь, колеса затарахтели, телега затряслась как в лихорадке. И тополя, и пушистые облачка над ними тоже затряслись перед глазами Яринки, и зубы ее застучали, и тугие кулачки-груди тоже затряслись.

Думая, что только ей одной так плохо ехать, Яринка взглянула на женщин, сидевших в задке телеги. Белые щеки попадьи дрожали, как от злости, маленький ротик кривился, учительница тоже страдальчески морщилась. Яринке стало вдруг весело, и она запела и песня тоже тряслась а-а-а!..

Но вот мать заметила колею на обочине за тополями, телега заскрежетала на крайних камнях шоссе и, покачнувшись с боку на бок, скатилась на грунт. Все облегченно выпрямились, и подвода покатила и покатила в сизую даль, то ныряя в густую тень деревьев, то врезаясь в слепящий солнцепек.

Некоторое время женщины переговаривались ленивыми голосами, а потом стали дремать, склонив головы друг другу на плечи.

Яринке тоже захотелось спать, но нервное напряжение, необычность окружающего, боязнь пропустить что-то очень радостное, неповторимое, памятное на всю жизнь, разогнали дремоту, и она опять запела.

Серо-желтые кони, радуясь, что вырвались на широкий простор, кивали головами, фыркали от пыли, прядали ушами, вбирая звуки весны. Майская земля, серая и твердая, обросла густой и пышной бородой зелени по канавам, и дорога устремлялась вдаль извилисто, как хвост воздушного змея, стонала, отзываясь эхом под серебристо-голубыми шинами колес.

Проезжали одно за другим села. Было воскресенье. Празднично разодетые девчата и молодицы стояли, опираясь локтями на жерди тынов, парубки в пиджаках внакидку, из-под которых виднелись пестрые манишки вышитых сорочек, в синих картузах с лакированными козырьками, которые каким-то чудом держались на упругих чубах, бросали в рот семечки и страстными, горячими, ласково-насмешливыми взглядами ощупывали стройную фигурку Яринки, отчего лицо ее вспыхивало румянцем и вся она покрывалась потом. Девушка сердито щурила продолговатые темные глаза и, не выдержав, показывала им язык. Парубки гоготали, а Яринка еще гибче выпрямлялась, как зачарованная змейка.

На бревнах сидели степенные мужики с пушистыми усами. Настороженные голубоглазые деды строго глядели на Яринку, ожидая, очевидно, знаков уважения. И она кланялась им (парубкам не поклонилась бы!) и с радостью замечала, как серые руки дедов степенно тянутся к соломенным шляпам.

Проезжали мимо высокой каменной церкви. Двери ее были распахнуты настежь, оттуда доносился тонкий стройный напев. На паперти было много людей. Потный мужчина с полуаршинными усами, без картуза, видимо навеселе, тоже подтягивал хору, сам себе дирижируя руками. Рыжий теленок, каким-то образом попавший за ограду, долго и бессмысленно смотрел на него, потом мотнул головой и снова принялся пастись.

Мать и попадья, подняв глаза на купола, перекрестились. Учительница Евфросиния Петровна безучастно смотрела на облачка. Яринка тоже хотела перекреститься, но побоялась учительницы и только мысленно приложила пальцы ко лбу, к животу и плечам.

Есть ли бог или нет его, а она боялась, чтобы в грозу ее не убило громом.

Припекало.

Дорога выбежала на опушку леса.

Кобыла, запряженная слева, забеспокоилась. София остановила лошадей и начала неумело подсвистывать им.

Попадья и учительница сползли с телеги и, смешно сгибаясь, будто крались на бахчу (наверно, заболели поясницы), направились в кусты.

Яринка, облизывая пересохшие губы, склонила голову к коленям.

- А ну-ка, ступай и ты! - сказала София дочери. - А то в городе повсюду на замочке.

Все скоро вернулись.

Долго ехали петляющей лесной дорожкой; телега подпрыгивала на корневищах, было свежо, сыро и немножко страшно. Здесь, сказывают люди, почти каждый день шкарбаненковские бандюги кого-нибудь да ограбят. Бывает, что и убивают, но только мужчин, а над женщинами измываются... Яринка даже съежилась, но мать заметила это и успокоила...

- Не бойся, глупенькая, они все по ночам. Днем не показываются... А знаете, - обратилась она к учительнице и попадье, - у женщин ищут деньги даже в волосах. И доколь это будет, чтоб им!..

- А все революция! - сказала попадья.

- Не революция, матушка, а контрреволюция! - строго поправила ее Евфросиния Петровна.

- А по мне все едино - просто или контра, а все революция, - не унималась матушка. - Да разве при государе императоре было такое? Бога забыли! Церковь обходят! Старших не почитают! Заповеди не исполняют!

- Что правда, то правда! - согласилась София. - Как у турков каких...

- Так что же тогда далее будет?! - всплеснула руками матушка. - А власти потворствуют! Вот ведь недавно, верные люди рассказывают, стрелял солдат в крест, а из креста того, ей-же-ей, кровь святая течет! И уже божьи люди, лирники*, поют, - попадья вытерла губы и чуть надтреснутым дискантом завела:

У дороги, на пригорочке

Чистит солдат винтовочку.

Чистит, чистит, блеск наводит,

Глаз с креста не сводит...

_______________

* Л и р н и к и - бродячие певцы на Украине, играющие на лире.

Далее в песне шла речь о том, как солдат, увидев чудо, упал на колени и стал каяться.

- Нет, не будет ему прощения, ибо грех тот - смертный! - по справедливости рассудила матушка. - Да и другим безбожникам и богохульникам не будет прощения! - и настороженно осмотрела всех, не посмеет ли кто перечить. Особенно долго не спускала взгляда с Евфросинии Петровны, но та смолчала, лишь улыбнулась одними глазами. - А еще было явление в одном приходе, - вела попадья дальше. - Пришел косарь к родничку, напился, понятно, а потом скинул постолы и давай их в родничке размачивать. Ан тут нашла на него тень. И слышит он глас над собой: "Что ж это ты, человече, делаешь?! Это вода святая, а ты, богохульник, в ней постолы мочишь!.. Перед этой криничкой люди на колени становятся, а ты, дурень, поганишь ее своими постолами!.."

Обернулся тот человек, а позади стоит женщина красивая-прекрасивая, и вроде бы обыкновенная женщина, только сияние какое-то от нее исходит, словно золотистой дымкой укрыта, но совсем не то - ибо очи такие скорбные, что человека того страх обуял. И одета та женщина будто и по-нашему, но все такое опрятное, что не приведи господи... А в руке у нее кувшин или какой-то другой сосуд, словно бы и глиняный, но не совсем. А ручка у женщины такая нежная, что даже кровушка голубая светится. И так грустно-грустно покачала головой та женщина: "Свинья ты еси, человече!.." - и пошла себе из овражка, и шествовала будто бы и по-земному, но как-то не совсем так, а словно плыла. И понял тот человек, что это не земная женщина глаголила, а небесная. И пошел тот косарь к батюшке и покаялся. Отец иерей родничок тот освятил, и крест в честь явления божьей матери воздвигли, и теперь чтобы кто-нибудь там постолы размачивал, то не приведи господи. Вот! - закончила попадья, вздохнула благостно и двумя пальчиками вытерла свой маленький рот.

- Если так, - сказала учительница, - то пускай бы у каждого родничка крест ставили!

- Так, так, - закивала попадья.

Дорога круто пошла в гору и наконец, запыхавшись, взбежала на возвышенность. В долине голубым сиянием сверкала речка, над которой сгрудились ослепительно белые городские дома. И это было так прекрасно и необычно, что Яринка руками всплеснула:

- Ой, мамочка!

Блестящими, восторженными глазами впитывала она эту красоту, дышала ею. И теперь уже не замечала громыхающей тряски, когда подвода выехала на шоссе.

- А церквей, мама! И купола золотые!

Предместье немного разочаровало девушку. Облупленные хаты, вросшие в землю, чахлые дикие груши за серыми трухлявыми заборами, широко распахнутые двери почернелой кузни, у которой, понурив головы, стояла пара измученных кляч, закопченный кузнец-еврей возле них, с заложенными под широкий кожаный фартук руками, черные свиньи в лужах и козы, что паслись на разгороженном кладбище, - все это очень напоминало село и никак не вязалось с Яринкиным представлением об опрятном, нарядном и величавом городе.

Миновали каменную плотину, переехали деревянный мостик.

Из-под щитов плотины толстыми пружинистыми снопами выгибалась зеленоватая вода, а внизу клокотала белой холодной кипенью. Яринке от этого зрелища стало жутковато. Проехали мимо высоченной кирпичной мельницы - ой, окон сколько! ой, гудит как! - пахло от нее теплой мукой и маслом; потом некрутым подъемом снова тащились в гору; людей на улицах становилось все больше, и среди них много нарядно одетых женщин, которых Яринка приняла за барынь, и мужчин в белых костюмах и в низеньких шляпах их Яринка сочла за господ. Она дернула мать за рукав:

- А говорили, мама, что господ прогнали!..

Не только София, но и учительница с попадьей дружно засмеялись.

- И говорят как-то непонятно, - недоумевала девушка.

- Где вы будете останавливаться, София? - спросила матушка.

- У Шлёминой Сарры, на Голубиной.

- Там?! - возмутилась попадья. - У нехристя?!

София пожала плечами.

- С каких пор все там останавливаюсь! Не все ли равно коням, чей овес будут есть?

- Ой, нехорошо! - сжала матушка свой ротик куриной гузочкой и покачала головой. - Нехорошо, София, вы поступаете! Грех!

София нахмурилась:

- Уж как-нибудь, матушка, замолю. - Помолчала немного. - А бог велит со всеми людьми в мире жить... - И заключила самым убедительным доводом: У Сарры за постой - четвертак, а у иных - так и все тридцать копеек. И овес дешевле!

На это матушка не нашлась что и ответить.

Как ни приглядывалась Яринка, но не заметила над крышами ни одной голубятни. И ни одного голубя не увидела на Голубиной улице.

Широкий заезжий двор был обнесен саженным деревянным забором. Стоял там покосившийся хлевок, зимой служивший конюшней, летом же приезжие закатывали возы под навес и коней кормили с возов. Тот, кто оставался на ночевку, получал топчан с сенником.

Хозяева были дома. Биндюжник Шлёма возился возле своего буланого. Это был здоровенный рыжий и краснолицый мужчина в армяке, несмотря на жару, и в рыжих сапогах домашней выделки. Маленькая, очень хороша собой, белолицая и чернобровая молодая его жена Сарра стояла посреди двора, руки в бока, и громко его ругала:

- Мешигене, о мешигене мужлан! Лентяй, да, лентяй!

На шум подводы она повернула голову, узнала Софию и, не давая ей возможности даже поздороваться, начала жаловаться:

- Вы только подумайте, Сонечка, что натворил этот дурной мужлан! Нахлестался пива в пивоварне так, что потом у пивной добродея Мирошниченко разбил бочку с пивом. Ну, что он там за бочки возил? Да разве это бочки? Двадцать ведер. Он снимал их всегда легонько, как маленьких киндер, и ставил на землю. Вот так - брал их в обнимку, прижимал к своему животу и легонько так ставил. И ставил легонько, да. А сегодня залил свои бесстыжие буркалы, как свинья, так первую же бочку - бряк о мостовую, а обручи хрясь! Ах ты... - Тут Сарра такое завернула, что у попадьи глаза на лоб полезли, учительница же смущенно хмыкнула, а София покраснела за дочку.

- Сарра!.. - произнесла она с укоризной.

- Дурная баба и есть дурная баба! - сказал Шлема густым гнусавым голосом, набивая трубку самосадом. - Мешигене копф, вон на возу кинд слушает твои паскудные слова!

- Ай! - застеснялась Сарра. - Я почтительно извиняюсь!.. Но она еще совсем малое дите. Она ничего не понимает... А ты у меня будешь знать на будущее, так-перетак! - сказала она мужу. И только потом уже обратилась к Софии: - Вы, Сонечка, распрягайте, засыпьте овса да заходите в хату со своими людьми, пусть им бог пошлет доброе здоровье! А ты, мужлан, вынеси Соне гарнец овса. Да налей в желоб воды. Курит, курит, он у меня еще курит!.. Вы только представьте, - сказала Сарра, обращаясь к женщинам, как такого в хате держать! Да терплю, от его табачного духа клопы дохнут.

- Это какой-то антихрист в юбке! - в страхе округлив глаза, прошептала учительнице попадья.

Софию считали здесь почетной гостьей, поэтому Сарра ввела всех в светлицу, большую квадратную комнату с пузатым комодом, веснушчатым трюмо и такой широкой деревянной кроватью, на которой могли бы почивать не менее трех супружеских пар. Однако вряд ли кто мог заподозрить хозяев в желании воспользоваться этим роскошным ложем. Ибо предназначено было оно исключительно для выставки Сарриного приданого - великолепных перин и десятка подушек с кружевными нашивками, мадаполамовых простыней и тюлевых покрывал.

Пышность всего этого достояния завершал рисованный ковер с русалками и лебедями, над которым висели фотографические портреты хозяев - рыжего, мрачного даже на карточке Шлемы в визитке, при галстуке бабочкой, и целомудренной, как голубка, Сарры в фате. И еще красовались на самом ковре пузатая мандолина без струн и тяжелые, как кистень, карманные часы в серебряной оправе.

На стенке напротив висели еще старинные настенные часы в продолговатом резном футляре, со свинцовыми гирями на воловьих жилах. Как только гости вошли в комнату, часы издали какой-то неприличный звук, а потом уже зазвонили.

Любопытная попадья подошла к боковуше, меньшей комнатке, потрогала пальцем молитвенный косяк на двери и старалась заглянуть за перкалевую занавеску.

- Ша, - сказала Сарра, - там мужчина. Мужчина там. Ай-ай, какой больной человек!

Указательными пальцами обеих рук она поманила женщин и многозначительным шепотом стала объяснять:

- Ай, сколько хлопот! Хлопот сколько! Этот дурной Шлема как-то ездил на станцию, наткнулся там на солдата и привез его мне. А солдат тот как мертвец. Да, как мертвец! Отпустили его домой из Красной Армии, он поехал в Поволжье, а там голод. Голод, да. Вся семья у него вымерла, и он возвращался сюда, но по дороге заболел тифом. Лежал в лазарете, едва оправился. Потом его выписали, а он - как травинка на ветру. Работы нет, денег нет, хаты нет. И ехать тоже некуда. Ходит каждый день на биржу труда, а ночует на станции. И вот сидит он на лавке и думает уже помирать. Да, помирать! Так мой дурной Шлема говорит ему: "Солдат, а солдат, садись на мою фуру, я отвезу тебя к своей Сарре". А тот солдат говорит: "Кому я теперь нужен? Не возьмет меня твоя Сарра". А Шлема говорит ему: "Не беспокойся, солдат, она меня боится!" Вы слышите, что он сказал, этот дурной Шлема?! Ну, привез он больного солдата и говорит мне такое: "Сарра! Ты будешь кормить этого человека и поить его козьим молоком, потому как он больной. А потом он найдет работу и уйдет". А я и возрази ему: "Ты дурной мужлан! На кой прах мне твой солдат! Мало ли солдат на свете?" Как тут озверел Шлема, как взял в руки кнут да как начал меня гонять, хотел было совсем убить, да! Видели бы вы его тогда! "Ты, говорит, хочешь, чтобы снова пришли их превосходительство генерал-лейтенант Антон Иванович Деникин да Симон Васильевич Петлюра и чтоб ты снова пряталась в бурьяне?! Да, мешигене!" Ну, так я и говорю: "А мне-то что?" И даю солдату супу, и хлеба, и молока козьего, пускай поправляется. Вот уже пять дней, как у меня, но все еще хворый, но даст бог - поправится. А я ему говорю: "Вы, мужчина, пошли бы вы в село да нанялись к кому из хозяев, а там и молоко, и, прости господи, сало, так и перебудете тяжкие времена". А он говорит: "Хозяюшка, так я и сделаю, как вы разумно советуете!" Солидный мужчина, да! Вот наказание мне, ох, вот обуза!..

Хотя и прислушивалась Яринка к тому, что говорила хозяйка, но не слышала ничего - в ушах все еще стоял грохот колес и шум городских улиц. После ослепительного солнца снаружи в доме было темновато и прохладно - в окна заглядывала густая сирень, и то, что Яринка видела в комнате, казалось ей необыкновенно роскошным, "как у господ". Поэтому она и думать забыла о перебранке хозяйки со своим мужем и о ее слишком откровенных выражениях. Черными продолговатыми глазами осматривала Яринка комнату и не замечала, что обои отстали от стен и кое-где свисают лохмотьями, что стены осели, а балки скособочились, что краска на полу местами отскочила и между досок зияют щели в палец шириной.

Яринка очень устала, но не решалась сесть ни на один из стульев, так и блестевших от масла, которым хозяйка еженедельно "обновляла" их.

Матушка и учительница приводили в порядок свои косы, заново повязывали платки.

Попадья и думать забыла о греховности общения с евреями и оживленно беседовала с Саррой, справлялась о ценах в лавках.

София успела уже продать хозяйке все свои десять коп яиц, спрятала деньги за пазуху и, зажав носовой платочек в кулаке, вместе с Яринкой и женщинами направилась в город на торги.

Серовато-белый тополиный пух выстелил рифленые цементные плитки тротуара, пушистые клубочки, словно играя, катились за ногами. Пушинки цеплялись за юбки, снежком ложились на праздничные цветастые платки, щекотали щеки.

Попадья пошла к архиерею, учительница - в училище, где учился ее сын Виталик, а София с дочкой бродили по магазинам.

Особенно долго пробыли в гончарной палатке, где мать переслушала на звон целую гору посуды, прежде чем выбрала одну небольшую макитру да пару горшочков.

- Ну, молодица, - сказал ей краснолицый продавец с обвисшими усами и носом, похожим на спелый помидор, - ты и мужа так выбирала?

- Нету, нету, - зачастила София. - Может, сбавите на вдовью долю?

В другой лавчонке купили еще двухведерный чугун, для варки еды свиньям. Мать засунула его в мешок вместе с глиняной посудой и шла теперь свободно, кидая в рот жареные семечки и сплевывая шелуху на тротуар. Яринке было как-то не по себе. Она немного отстала от матери и вертела головой, рассматривая пестрые вывески. Из одного двора ее чуть было не облили нечистотами. Яринка отскочила, а жирная растрепанная женщина в засаленном фартуке еще и отругала ее:

- Ходят тут всякие! Деревня!

Девушка даже съежилась. Разозлилась на неопрятную толстуху и почему-то на мать тоже.

Оживилась только, когда вошли в галантерейную лавку и мать сняла с плеча свой мешок, собираясь всласть поторговаться.

Худущий скуластый еврей с седыми пейсами, в картузике с лопнувшим наполовину козырьком, смотрел на них желтыми страдальческими глазами.

- Ну-ка, подай мне вон те ленты! - Мать неопределенно махнула рукой.

- Сей момент! - И торговец, покачиваясь в пояснице в такт шагам, заковылял в уголок. - Хозяйка будут иметь то, что им надобно. - И, встряхнув, рассыпал на прилавке шелковую радугу. - О, это такие ленточки! - зацокал он языком. - С такими ленточками ваша панночка получит в женихи самого Пурица!

- Болтай, болтай!.. - бурчала София, перебирая ленты. - Видать, еще твой дед ими торговал.

- Вот эту возьмите... эту возьмите... и эту... и ту!.. - едва не задыхалась от восторга Яринка.

- Панночка, ах, панночка!.. - закрыв глаза, покачивал головой торговец.

- И эту еще... и эту!

- А что запросишь? - показала София отобранные ленты.

- Да что там цена! Для такой панночки! - Старик долго глядел в потолок, шевелил губами и совсем неразборчивым голосом, помахивая поднятым пальцем, назвал цену.

- Да ты, добрый человек, в своем уме?! За такие деньги овцу можно купить!

- Ой, хозяюшка, а что панночке нужно - овца или краса? За такую прелесть можно и больше дать! Вы только гляньте, хозяюшка, как они к лицу вашей панночке!

- Нет, нет, нет! - замахала рукой София. - Три злоты* положу, и ни копейки больше!

_______________

* З л о т - пятиалтынный, пятнадцать копеек.

- Ну пускай будет пять! - согласился торговец.

- Гр-р-ривенников! - отрубила София.

- Ай-яй! Вы разоряете меня!

- Это еще неизвестно, кто кого!

Торговец даже за пейсы себя дернул:

- Ай-яй-яй! Ну да ладно, пускай будет по-вашему! Пять гривенников и пять копеек! - и он быстренько щелкнул косточками на счетах.

Вот этого-то София и не ожидала. Раз уж на счетах отсчитал, то и продал! Ну и хитрющий!

- Дедуня! - сказала она жалобно.

На этот раз затряс головой торговец.

- Нет, нет и еще раз нет!

София в сердцах стукнула мелочью о прилавок.

Когда вышли из лавчонки, сказала дочке:

- Еще неизвестно, кто кого обдурил!..

Она явно досадовала и сплевывала шелуху семечек очень громко.

- Хотя бы наши барыни не замешкались. А то ехать лесом ночью... лесовики перенять могут... - Мать долго молчала, потом полувопросительно, полуутвердительно сказала Яринке: - Должно быть, мы того москаля, что у Сарки, к себе заберем. Подкормим его, а он нам выкосит луг и толоку. А может, еще и в жатву оставим. А там пусть и уходит. Заплатим ему зерном. А?..

ГЛАВА ТРЕТЬЯ, в которой Иван Иванович Лановенко сообщает

некоторые сведения о гусятах и гусях

Сегодня я своих гогочущих гусят - стриженных ступеньками большеголовых мальчишек, тупоносеньких и остроносеньких девчушек с косичками и красными от усердного правописания пальчиками - отпускаю на каникулы.

Вон они напоследок поплевывают на запачканные настоящими фиолетовыми чернилами пальцы и трут их о камень фундамента, доедают пироги из своих торбочек, играют на солнышке в пуговицы, а наиболее экспансивные шепчутся в сторонке. Это, верно, те, кто собирается бить "класкома" Павлика Титаренко за то, что он их несправедливо "записывал".

Мы с Евфросинией Петровной ведем по два класса. Работаем так: задашь самостоятельную работу во втором классе, или, как теперь говорят, во второй группе, а сам идешь в четвертый. А за порядком следит "класком" выборное лицо. Выбежит кто из-за парты - сразу же его на карандаш, уминает кто пирог, а "класкому" не дает - тоже на заметку, примутся драться ручками - и эти попадут в список. А учителю, как это бывает, некогда разбираться: одного - в угол носом, другого - за ухо да к доске, а кого и из класса вон, конечно без книжек.

Павлик Титаренко уже три года "класкомом". Избирают его большинством в несколько голосов. Потому как льнет к детям богатеев. Да и сами богатые хозяева начинают признавать его отца ровней себе - хозяином. А как же, "американец"!

Кузьма Дмитриевич Титаренко, отец Павлика, малограмотный, но хозяйственный мужик, еще до войны уехал в Америку. И звезды с неба хватал по-настоящему - мыл окна в небоскребах. Кроме американских индейцев да украинцев, никто за такую работу не брался. Старательный был работник, ни разу не свалился, не пил, не болел, сладко не ел и за три года накопил столько долларов, что хватило не только на обратный путь, но и домой привез в гаманке на груди полных шестьсот да еще пятьдесят. Кое-кто из нужды так и не вылез, а ему вот подвезло. Сразу поставил себе новый дом на три комнаты, крытый оцинкованной жестью, выложил погреб из серого камня, поставил амбар на фундаменте, конюшню и хлев, завел скотину, приобрел инвентарь и уже на керат* для соломорезки заглядывался, а в мыслях были и молотилка, и двигатель к ней.

_______________

* К е р а т - механизм конного привода молотилки, соломорезки и других сельскохозяйственных машин.

И сразу из Кузьмы-американца стал Кузьмой Дмитриевичем, хозяином. И уже никто не удивлялся, что с ним здороваются за руку те, кто раньше на его поклон лишь касались палками козырьков.

Пока трезвый, держится Кузьма Дмитриевич богатеев, а как выпьет изрядно, так обнимается и целуется, плача, - "ой, братец, какие были времена!" - только с голытьбой.

А два его старших сына ходят теперь не сторонкой, а, надев в воскресенье суконные пиджаки и галифе, идут вперевалочку посреди улицы, постреливая глазами на девчат, зажав в зубах папиросы "Ира".

Самый старший, Тимко, будет, наверно, хорошим хозяином. Только и знается с хозяйскими парнями. И невесту ищет себе в соседних селах девицу зажиточную, выбирает придирчиво, чтобы была широка в плечах - мешки с воза таскать, широка в бедрах - чтоб детей легко рожала, не залеживалась после родов, и рука чтоб была вот такущая - чтобы много пшеницы могла схватить в пятерню, когда станет жать.

- А на красоту мне - тьфу! - говорит Тимко. - Мужик с жинкой видятся только ночью, с лица ее воду мне не пить!..

Тот, что помладше, Данила, в отличие от увальня Тимко, веселого нрава, сущий цыган, с крючковатым носом, сбитым набок в ночных побоищах парубков, с кучерявым чубом, похожим на длинную овечью шерсть. Этот уже знает толк в красивых девках и, говорят, много доверчивых испортил.

Третий, Андрей, к хозяйству менее способный, зато в науке - семи пядей во лбу. Закончил двухклассное министерское, теперь учится в ветеринарной школе. Будет у Кузьмы Дмитриевича и собственный ветеринар. Одевается Андрей иначе - вместо вышитой сорочки студенческая косоворотка, подпоясанная шнурком с кисточками, чуб у него - "политика", на курносом носике - пенсне со шнурком.

Андрюшка по характеру мягче обоих старших братьев. Стоил он Кузьме Дмитриевичу немалых денег, но все же осмеливается иногда и поспорить с отцом:

- Нет, папа, вам еще далеко до культурного хозяина! Нужно стать, говорю вам, не крестьянином, а фермером!

Наша Ядзя Стшелецка работает в школе уборщицей и сторожихой, хотя охранять в школе нечего. Так Андрей, замечаю, частенько поглядывает на нашу святую деву, а она, кажется, и не замечает этого.

- Ядзя, - говорю ей, - понравился парубок? Тот, что поклонился тебе?

- Тота дитина? - округляет она глаза и очень долго, словно в недоумении, погрузившись в свои мысли, смотрит на дорогу. А потом молча покачивает головой.

Что это должно означать - неизвестно, должно быть, и ей самой. Однако выражение святости не покидает ее прекрасного, нежно-розового лица, и я, в который уж раз, начинаю сомневаться - не переодетый ли это ангел?.. Потому, наверно, и молодой Титаренко жаждет сподобиться божьей благодати на греховной стезе, ибо на законный брак с безродной ляховкой отец еще, может, и дал бы согласие, а вот мать - она ведь родная сестра самого Тадея Балана - мать не переубедишь...

Павлика среди сынов Кузьма Дмитриевич выделяет особо. Мизинчик!.. С малых лет штаны у него покупные, из магазина, и ежегодно новый картуз с лакированным козырьком, и сапожки юфтевые справные, а теплый пиджак хотя и из домотканого сукна, но пошит, как у парубков, с косыми карманами на груди.

Когда выходят школьники на первомайскую демонстрацию с красными знаменами и лозунгами, то Павлушка сначала идет впереди, а потом его начинают подзывать, посвистывая, сынки богатеев. И маленький Титаренко понемногу отстает и вскоре плетется где-то в хвосте, и руки - в косых карманах, оглядывается то на одного, то на другого хозяйского сынка. А те начинают бубнить: "Пролетария!", и Павлушка тихонько подхватывает: "Пголетагия!" - хотя не дворянин и не учился с раннего детства французскому, но сызмала грассирует. Ему уже втолковали смысл этого паскудного, насмешливого "хозяйского" словца, и частенько на переменках, прохаживаясь вперевалочку по двору рядом с Баланами или Прищепами, завидит группку бедно одетых ребятишек, кивнет своей кучерявой головкой и цедит сквозь щербинку в зубах заученное с чужого голоса: "Пголетагия!.."

Как-то на уроке чтения попался ему коммунистический лозунг. И он с ленцой протянул: "Пголетагии всех стган, соединяйтесь!", посмотрел мне в глаза, будто я в сговоре с ним, и хотел читать дальше.

- Нет, Павлик, - говорю, - прочитай другим тоном! Ведь пролетарская революция и твоему отцу землю дала!

Смутился. Покраснел...

Не знаю, буду ли я когда-нибудь коммунистом - старый уже! - да и мышление у меня несколько иное, но что меня и сегодня уже объединяет с коммунистами, так это бескомпромиссная ненависть к вандее!

И мысленно я кричу и кулаки сжимаю в гневе, когда слышу это протяжное, глумливое и в то же самое время трусливое - "Пролетария!..", даже когда оно произносится несовершеннолетним. И особенно больно слышать это из уст Павлика-"класкома".

Почему же так получается, что малого Титаренко вот уже три года избирают на эту почетную должность? И мог бы я воспрепятствовать этому, учитывая хотя бы свое недовольство его "маятниковой" натурой?

Будем, друзья, говорить откровенно. Революция дала беднейшим крестьянам землю, но не смогла дать всем скотины, достаточно денег, одежды, сапог. И тем, кто получил землю, порою немало - десятин по семь, по восемь, нечем ее обрабатывать, и они потихоньку, в нарушение закона, сдают ее в аренду, или, как у нас говорят, "исполу", тем же самым крепким мужикам, на которых гнули спину до революции. Случается и так, не может новоявленный землепользователь прокормить кучу детей и идет на заработки к своему же "арендатору", сам идет и детей своих ведет - одного по двору работать, вторую - детей хозяйских нянчить, а третьего коров пасти - за харчи и три целковых "за лето", то есть от ранней травы до поздней слякоти. Да разве пошлет такой "хозяин" своего ребенка в школу?..

Вот и выходит, что посылают в науку своих сынов да дочек большей частью люди зажиточные и среднего достатка. Их дети составляют пока что в классах большинство. Потому и не удивительно, что голосуют они за "хозяйского сына".

Ну, а какова моя роль в этом?

Я уже говорил как-то - не вмешиваюсь в жизнь, не творю историю. Ошибаются люди, когда считают себя способными на это. В историю может войти разве что один Спартак, один Кай Юлий Цезарь, один Нерон. Легче всех, правда, пролазят в историю нероны...

Так разве изменится что в третьей группе, если там "класкомом" будет не Титаренко Павлик, а кто-нибудь из бедняков?..

Или посмотрим на это с другой стороны. Мы, учителя, как и врачи-педиатры, не имеем права отказать ребенку в помощи на том только основании, что он не бедняцкого происхождения. Мы не можем исключать его из жизни, которая только и воспитывает гражданина. Ребенок ничего не изменит своим глумливым "Пголетагия!", а жизнь, окружение повлияют на него, да еще как! Так незаметно, так определенно, так неизбежно, как день приходит за днем, как течет сама жизнь. Вот увидите! Вот увидите!..

Вот что я думаю о моих неоперившихся гусятах.

А из головы не выходит Виталик, мой сын.

Скоро и он приедет на каникулы.

Через наше село, как вы знаете, проходит узкоколейная железная дорога. Крестьяне редко ездят по ней - дороговаты еще билеты. Особенно если ехать с багажом.

Виталик приедет поездом. Дважды в сутки прибывает к нам чумазая "кукушка" с четырьмя или пятью зелеными вагонами. Встречает ее на платформе низенькая и плотная жена начальника станции, а рядом трое белокурых, как и мать, детишек держатся за пояс ее не очень чистого фартука.

И встречает, и провожает поезда одна начальница, потому как начальник Степан Разуваев большей частью спит непробудным сном. Бывает, правда, что и просыпается. Тогда идет в село, а вскоре приезжают мужики с бутылью пригорелого самогона, а уезжая, накладывают на телегу старые шпалы, ни много ни мало - сколько лошадям под силу. И начальник запирается в служебной комнатенке, долго сидит задумавшись за столом, потом грохает кулаком и стакан за стаканом тянет и тянет, пока не заснет, рассыпав по столу свою желтую шевелюру. И пьет он, если хотите знать, не от безответственности, а, наоборот, от избытка ответственности. Ибо по штату он и начальник, и дежурный по станции, и телеграфист, и стрелочник, и дорожный мастер, и путевой обходчик, и десятник, и весовщик, - он уже и забыл, сколько всяких обязанностей принял на себя, когда попал сюда на службу. И от чувства своей важности и незаменимости он утратил, как говорят, перспективу и растерялся. И вот уже год или два жена его Феня ждет, пока разберется муж в сложном сплетении своих обязанностей, и неумело, но честно переводит стрелки, подметает перрон, принимает поезда, отругивается от начальства по телефону, нанимает женщин из села для ремонта пути, каждый день осматривает его, отпускает грузы из кладовой, со старшим сыном Степкой-сорванцом ездит на ручной дрезине на мост, приглядывает за тремя меньшенькими и черной козой.

Так же будет добрая Феня (написал бы и "фея", если бы ее формы не были столь пышны) встречать и тот поезд, которым должен приехать мой сын.

Будет пыхтеть "кукушка", набирая в тендер воду, помощник машиниста будет поить олеонафтом теплые подшипники из клювастой масленки, застревая в дверях с плетеными корзинами и мешками на плечах, приседая для прыжка на платформу, будут ругаться толстые торговки, и, наконец, зажатый между двумя чужими мешками, выглянет на свет божий Виталик со счастливым и потным веснушчатым лицом.

Расталкивая людей, я побегу к вагону и протяну руки, чтобы ссадить его, как маленького, со ступенек. Он смутится от этого и только обопрется рукой о мое плечо, спрыгнет, шлепнув подошвами сандалий о плотную и жирную от смазки землю.

Поцелую его в отросшие каштановые волосы на макушке, возьму из вспотевшей руки баульчик, он обнимет меня за талию, и так, неудобно, но довольные друг другом мы пойдем огородами к родному дому.

И, заранее гордясь им, я будто бы встревоженным нетерпеливым тоном скажу ему:

"Ну, хвались, сынок?"

А он, якобы не расслышав и продолжая игру, будет стараться рассказывать о том, как тесно было в вагоне. И, только выйдя на ровную гладенькую тропинку, нагнется, поднимет веточку и выведет ею на теплой земле:

"Очхор".

"О-о! - скажу я. - Так тебя надо поздравить!.." - И прижму его к груди, а он будет прятать лицо от радостной стыдливости. Потому как это "очхор" означает "очень хорошо", то есть оценку, которую в дореволюционной школе обозначали наивысшим цифровым баллом.

Вы, друзья, можете понять меня, не очень-то образованного сельского учителя, что закончил учительскую семинарию, а гимназический курс кое-как сдал экстерном, что значит иметь сына, который и в новой, трудовой школе заслужил за год это "очхор". Мы - маленькие люди, и наше тщеславие небольшое. Нас вполне устраивает кусок ржаного хлеба, свобода иметь детей, свобода любить их и гордиться ими, до тех пор, пока они не станут принадлежать другим. И если услышим похвалу за наши успехи, пусть даже одно скупое слово, - мы уже считаем, что стоит жить и работать. И забираем то слово с собой в могилу.

А те из нас, кому не посчастливилось при распределении общественной ласки, могут гордиться только своими детьми.

Я не стану таить гордость за сына только в себе. Каждый день меня так и будет подмывать поделиться с кем угодно своей радостью.

Меня, как всегда, будут останавливать крестьяне и спрашивать, что там пишут в газетах, кто там грозится идти войной на нас, когда подешевеет товар, а я буду гнуть свое: вот приехал, мол, сын, и вы знаете, такой стал умница, учителя не нахвалятся, все у него "очхор"!..

Для меня это большой праздник. Узнает о Виталике и Виктор Сергеевич Бубновский, бывшего помещика сын, который закончил Петровскую академию и готовился приложить приобретенные знания в хозяйстве своего отца, действительного статского советника в отставке.

В этом, как вы догадываетесь, Виктору Сергеевичу не повезло. Хотя после революции самого действительного статского советника никто и пальцем не тронул, однако имения он лишился. Сровнялись с землей двойные канавы, отделявшие от крестьянских наделов его шестьсот с чем-то десятин, разбрелись по бедняцким дворам лошади и волы - разбежался и инвентарь. Правда, и до сих пор еще стоят во дворе два здоровенных паровых трактора, - как их утащишь - пудов шестьсот никому не нужного железа.

Старый Бубновский, некогда высокий и тучный, в золотом пенсне и с седыми усами с подусниками, опускался так быстро, как и бывшее его хозяйство, - худел и горбился, таял на глазах, постепенно утрачивая свой звучный голос, а затем и память. В последнее время частенько сидел на завалинке возле хаты, которую выделила ему с сыном община, и, насупив кустистые бело-голубые брови и шевеля губами, рассматривал свое сокровенное, завернутое в не очень чистый платок: какие-то медальончики, какие-то кольца, какие-то камеи. Это было все его богатство.

Как-то так случилось, что с приходом деникинцев старик не искал с ними контактов. Должно быть, понимал бывший царский служака, что песенка их спета и что судьба его полностью будет зависеть от благосклонности односельчан.

И с петлюровцами тоже не знался, так как глубоко презирал "мазеповцев" и "сепаратистов". Вот за это, очевидно, и получил он "хоромы", где жил некогда его старший скотник.

Виктор Сергеевич свое новое положение воспринимал с неистовым самобичеванием.

"Так вам и надо, гнусные рабовладельцы, это вам кара небесная и людская! - бранил он себя. - Это вам за унижения и муки народные, это вам воздаяние за Екатерину и Салтычиху!.."

Не знаю, искренним ли было покаяние или своеобразной гордыней. Но с каким прямо-таки садистским наслаждением ходил он теперь босиком с закатанными штанинами, высокий и похудевший, с острым носом и орлиными глазами! Как кряхтел он, налегая на рукояти плуга, с каким упоением материл тихую свою жену Нину Витольдовну, которой никак не давалась тяжелая крестьянская работа! Как рыдала бывшая институтка над впервые связанным ею снопом и хотела лишить себя жизни, когда раздражительный муж стегнул ее кнутом за неумелость в работе!

Я понимаю Нину Витольдовну. Даже непреклонно-демократическая жена моя Евфросиния Петровна жалела ее. Мы оба понимали отчаяние несчастной женщины и даже не осуждали за заметную синюю полосу на ее прекрасной белой шее, оставшуюся после того, как перепуганный Виктор вытащил жену из петли.

Она должна была жить. На этом сходились мнения не только наши с женой, но и самой Нины Витольдовны - после трезвых раздумий. Иначе где сможет приклонить голову ее дочь Катя - длинноногая девчушка в коротеньком платьице и с бантом в растрепанных волосенках?

Кате десятый год. Она в третьей группе трудовой школы. У нее нет гувернантки и учителя музыки. Она ходит вприпрыжку, научилась свистеть в два пальца. Очень обижается, когда ее дразнят "паненкой", сначала плачет, а потом бросается драться. Руки у нее длинные и худые, но движения удивительно плавные. Готовя какую-нибудь проказу, опускает глаза долу и закусывает нижнюю губу.

Виктор Сергеевич обожает Катю и боится ее. Наверно, считает себя виноватым перед ней за то, что не может нанять для нее гувернантку и учителя музыки. Так я думаю.

И должно быть, для того, чтобы снова и снова ранить свою гордыню, в порыве самоунижения готовит и ей судьбу жертвы - ждет, пока подрастут дети, чтобы выдать Катю за нашего Виталика. Вы слышите, дочь бывшего помещика, дворянина должна войти в семью сельского учителя!

Я понимаю его и снисходительно улыбаюсь. Да, Виктор Сергеевич, вам окажут честь - и вы породнитесь с народом!..

Нина Витольдовна воспринимает мужнину игру за чистую монету. Она действительно уважает нашу семью, искренне любит Виталика и, возможно, видит в нем добрую душу, которой, уходя из жизни, сможет передать свое самое драгоценное - дочь.

Вероятно, и Кате внушили мысль о необычном значении для нее личности Виталика, и она относится к нему с каким-то болезненным, игриво-деспотичным любопытством.

Но Виталику подчеркнутое внимание со стороны будущей дворянской тещи и ее бесцеремонной дочки явно не по вкусу. Иначе как паникой его состояние не назовешь. Что это - инстинкт свободолюбия, присущий каждому мужчине, или так называемый классовый инстинкт, или, может, осознание неминуемой влюбленности? Кто его знает? Но, заметив, как подпрыгивает голенастая девчушка в коротеньком расклешенном платьице перед своими родителями по тропинке, что ведет к нашему дому (а это бывает летом частенько, когда заканчивается косовица на лугах, а хлеба в поле еще не дозрели), Виталик убегает в бурьян и не отзывается до тех пор, пока окончательно не убедится, что будущей его супруги и след простыл. Беда мне с ним, да и только!..

И для того чтобы немного подразнить будущего свата, при первой же встрече, а она произойдет скоро, так как Виктор Сергеевич все время ищет разрядки своему самоунижению в нашей семье, я обязательно похвалюсь ему успехами сына. И может, намекну, что Виталику предстоит большое будущее: политического деятеля, например, - он хорошо успевает по обществоведению, или писателя - так хорошо декламирует Шевченко и Лермонтова, сам пишет стихи, ученого - у него светлый и пытливый ум. И я буду важничать перед ним не потому, что Катя учится хотя и пристойно, но не блестяще, а потому, что в этом проявится мой, так сказать, классовый эгоизм.

Ибо для того, чтобы мой сын вышел в люди, уже не нужно благоволение и покровительство либерального пана Бубновского.

Статский советник был в своем кругу большим оригиналом. Кроме винокурни и крахмально-паточного завода построил в селе церковь с усыпальницей для своей семьи, церковноприходскую школу и ремесленное училище. На собственные средства посылал лучших учеников в министерское двухклассное, а одного-двух способнейших - в гимназию, а то и в университет. Нашего односельчанина Булавенко Петра с большими трудностями устроил в юнкерское, и тот через несколько лет стал "вашим благородием". Очень способным проявил себя, чертов сын, войну начал штабс-капитаном, а в семнадцатом был уже подполковником. В чине полковника поддерживал гетмана Скоропадского, а потом куда-то за границу подался.

Так вот теперь, повторяю, сын мой свободен не только от зла господина Бубновского, но и от его доброты.

Однако плебейская моя классовая гордость не распространится на Катю. Дети - прежде всего дети. Я хочу уберечь ее от преемственности патологического самоуничижения ее отца, от фаталистической покорности Нины Витольдовны. Живи, дитя, счастливо и открыто, тебе будет легче, чем Павлику Титаренко, которому сынки богатеев уже вдолбили в голову пренебрежение к "пролетарии". И я искренне хочу видеть тебя своей дочкой, чистота твоя будет щитом от извечного зла твоего сословия. Оперяйся, чистый гусенок мой, синеглазая прыгунья, маленькая задира!..

Евфросиния Петровна и Ядзя тоже готовятся к торжественной встрече Виталика. Подоткнув подолы, месят глину, обмазывают стены, сметают паутину, белят хату. Может, наносят с Раставицы татарника, а то, чего доброго, пойдут к Софии Корчук и нарвут барвинка и любистка. А я терпеть не могу любисткового духа, он напоминает мне сладковато-тошнотворный трупный запах, въевшийся в память еще с фронта.

Но я подчинюсь (как всегда).

А попробуй-ка не подчиниться! Сведет свои брови-мечи Евфросиния Петровна - гроза надвигается! - а затем грянет гром. Даже ангелоподобная Ядзя, черти б ее забрали, и та пропоет что-нибудь по-польски шипящее, учтиво-въедливое. И покачает головой - какие, мол, эти мужчины придурковатые, хотя в глазах ее цвета недозрелых слив будет отражаться ангельская доброта.

Приедет Виталик и...

Вот, пожалуй, и все о гусятах.

А еще нужно было бы и про гусей.

Вспомнил вот о Софии Корчук, так надо и о ней написать.

Недели две назад ездила Евфросиния Петровна с нею в город, так София привезла оттуда больного красноармейца.

Подкормила его, поставила на ноги, и остался он у нее батраком, наймитом. Красивый парень - лет двадцати пяти или семи. Чернявый, лицо чистое, брови дугами, остренький прямой нос, улыбчивые глаза, речь неторопливая, но веселая. Небольшой, а, видать, сильный человечина.

Ой, сдается мне, быть здесь пожару - от соломы и дрова займутся!..

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ, где автор рассказывает, как София Корчук

угощала председателя сельсовета

- Яринка, эй, кончай заплетаться да отнеси солдату поесть. На леваду, слышь!

Облизывая от усердия губы, девушка стягивала лентой кончик косы. Склонила голову, разглядывая свое изображение в зеркале, сбросила с плеч косынку, которой прикрывала воротник, когда причесывалась, вытрясла косынку и потом только сказала:

- Долго он там будет косить? Уже третий день.

София взглянула на дочь, хотела что-то сказать, но сдержалась. Она была согласна с дочерью, но наймита считала своей собственностью и, не воспринимая еще дочь ровней, как всякая хозяйка, не могла позволить хулить свою собственность.

- Не твое дело, - наконец пробурчала она. - Косит, ну и пускай косит. - Почувствовав неловкость перед дочкой за свою резкость, объяснила: - Он еще сил не набрался.

София завязала в платок четыре вареных яйца, краюху хлеба, кринку молока, подала дочери.

- Подождешь там немного, сойдет роса, переворошишь вчерашний укос.

Яринка вышла во двор, взяла в повети грабли с вилами и, обойдя Кудланя, что бросился к ней из будки поиграть, направилась через огород на леваду. Молодые подсолнечники толкали ее кулачками и, шурша, лизали предплечья шершавыми языками листьев. Яринка ежилась и была очень сердита. Перепрыгнула неширокую канаву, что отделяла огород от покоса, и стала осторожно окунать ноги в росистую прохладу едва заметной тропинки в высокой траве, белых и розово-синих цветов клевера, роскошных листьев весеннего чистяка. При этом она пристально смотрела под ноги - очень боялась ужей и гадюк. И обрадовалась, когда наконец за кустами увидела наймита - он стоял перед новой полосой и отдыхал, опершись на косовище.

Он тоже заметил Яринку, несколько раз махнул косой, но потом равнодушно отвернулся и даже сел на траву.

"Боится..." - подумала Яринка, и ей стало от этого приятно.

- Дя-а-адько! Пора завтракать!..

И, все еще остерегаясь змей, она запрыгала по покосу, но теперь с сознанием того, что ей, в случае чего, помогут.

- Ох!.. - запыхавшись, села рядом с ним. - Так боюся гужей!..

- Не "гужей", а ужей! - засмеялся он. - Да чего их бояться? За пазуху можно брать!

- Да что вы, дядько!..

- Зови меня Степаном.

- Так вы же старые!

- Ну и ну! - он снова засмеялся. - А если б мне было не двадцать шесть, а сорок?

- Ну, тогда - совсем дед! Если б я дожила до сорока, то, верно, уже в гробу спала, как дед Игнат.

- Сколько же тебе?

- А уже шишнадцать. - Она слегка задумалась, сгибая пальцы. - На покров. - Взглянула на него, увидела на груди под распахнутой рубахой густые черные волосы и смутилась. - Ну, ешьте вы! День не спит, а солнце не пасется.

- Вот ты какая хозя-а-айка! - покачал он головой, разворачивая узелок. - О, да тут на двоих молотильщиков!

- Как для хорошего, так и одному мало.

Он понял и улыбнулся.

- У тебя, часом, язык не из косы?

- Да вроде бы нет. - Яринка машинально потрогала кончик языка пальцем.

Степан с любопытством и немного лукаво поглядывал на девушку, очищал яйца и уминал их - дай боже!

- Поешь со мной, - произнес с полным ртом.

Яринка промолчала. Поджала губы.

- Если всем яйца есть... - И проглотила слюну.

Ей очень хотелось воспользоваться его приглашением, хотя дома смотреть на яйца не могла. И поскольку он больше не упрашивал ее, даже почувствовала неприязнь к этому коротко стриженному, бледному еще от болезни человеку. Сидела и дергалась - донимали комары. А ему - хоть бы что, видать, крови мало.

- Добрая твоя мать, - сказал он искренне. - Вот только у вас и отъелся.

- А дома что - жинка не давала есть?

- Голод у нас... У вас тоже в южных губерниях, но не так, как у нас... Жинки у меня нету. Была дивчина, ждала с войны, да не дождалась...

Он помрачнел и долго смотрел на кончик косы. Потом допил молоко, поднялся на ноги. Закусил губу и, все еще глядя в одну точку, размахнулся косовищем - вж-ж! - и трава как-то незаметно укладывалась кружком и тянулась за косой. И снова, притопывая, шагал вперед, протягивая за собой ярко-зеленые тропки, он врезался косой в стену травы, а Яринка невольно переступала за ним и даже не замечала комариных укусов, так приятно было ей смотреть на хорошую работу.

- Дядько! Дайте-ка мне!

Степан долго не оборачивался, а девушка шагала за ним следом, как настырный ребенок, протягивая руки в злом нетерпении.

Наконец Степан остановился.

- А у тебя хлопец есть?

- Фи! - застеснялась Яринка. - Скажете такое! На кой они мне сдались!

Лицо ее приняло такое негодующее выражение, глаза сузились, губы оттопырились от неподдельного отвращения, что Степан подумал - вот-вот заплачет.

- Дайте, говорю, косу! А то...

- А то что?

- Я... я... матери скажу, вот что! Ага!

- А я твоей матери не боюсь. Деникина не боялся, Пилсудского не боялся, да вдруг бабы забояться!..

- Брешете, мои мама - не баба! Они еще молодые! Им тридцать штыре рока.

- Тридцать четыре года, - поправил он. И подумал: "И вправду молодая!.." Вслух же сказал: - Ну, если я дядька, то твоя мамка - старая тетка!

- Вот и нет! Вот и нет! Вот и брешете!

- Дядьке нельзя так говорить!

- Дайте ко-о-су! - едва не заплакала Яринка.

Торжественно, как подарок, он протянул ей на обеих руках косовище.

- Становись так! Вот так держи. Носок косы не опускай низко. Переступай мелкими шажками. Да не гнись!

Стал поодаль, руки в бока.

- Ну, рраз!

Подавшись вперед всем телом, Яринка широко размахнулась косой, но до конца не довела - носок наполовину вонзился в жирную влажную землю. Девушка еле вытащила косу, от напряжения живот чуть ли не коснулся спины, продолговатые красивые глаза сверкнули злостью, губы вытянулись трубочкой - ну прямо-таки разгневанная царевна.

Степан залюбовался полудетской гибкой фигуркой Яринки, тоненькой, неоформившейся, глазами со стрельчатыми ресницами, высокими ногами с острыми коленками, обтянутыми юбкой, пока еще лишенными женской привлекательности, но сулящими большую, неисчерпаемую тайну.

"Ну и телочка! - подумал он. - В этих краях девчата созревают как дыньки... шестнадцать лет - и уже замужняя..." И еще вспомнил Нюрку, свою зазнобу, любимую девушку, которая умерла. Подумал о том, как она внешне была похожа на эту своенравную, выхоленную девчушку.

Срезав косой несколько кочек, Яринка совсем обессилела и, в изнеможении откинув голову, выдохнула с закрытыми глазами:

- Ай, нате! - Потом, вскинув голову, сказала самоуверенно: - Я все равно научусь! Ведь мама умеют.

- Ну, ну! - покровительственно улыбнулся Степан, принимая от нее косу.

Яринка притихла и отошла в сторонку.

Солнце припекало.

На сенокосе становилось душно, комары попрятались, вместо них начали жужжать маленькие радужные мухи, какие-то неистовые, неимоверно быстрые и глупые - с разгона ударялись о лицо и исчезали бесследно.

Яринка граблями ворошила скошенную траву и следила, чтобы не шмыгнула оттуда гадюка.

Словно спросонок куковала кукушка. Яринка считала свои недожитые годы, кукушка то и дело сбивала ее со счета - запиналась, перевирала.

Степан стал косить веселее, часто точил косу, она дзенькала и вжикала, а где-то вдали лениво и сонно вторило эхо.

Так работали они часа три. Перед обедом появилась София, в белой кофте, в новой клетчатой юбке и, это заметила Яринка, в новой сетчатой косынке. Мать бросила одобрительный взгляд на Яринку, медленно приблизилась к наймиту и, заложив руки за спину, пошла от нечего делать с ним рядом.

- Ну, так как оно, косарик? - вкрадчиво-приветливо спросила она. - Не притомились ли?

Степан неуверенно улыбнулся, но работу не прекращал.

- Может, передохнули б малость?

- Нужно гнать, пока трава не пересохла... - ответил он сдержанно.

- Да отдохните, верно говорю... Посидим немного вон там, в холодочке...

Степан вздохнул, искоса взглянул на нее и вышел с покоса.

София была очень широка в бедрах, но на удивление стройна. Степан откровенно осматривал ее, и женщина почувствовала это - шла будто для него, покачивалась в талии и локти держала у туловища, теребя краешек кофты. И он почувствовал, как хозяйка улыбается от его взгляда, знала, как смотрят на нее мужчины, и ей было приятно, что иначе смотреть на нее не могут.

Присела на ствол поваленной вербы и указала место рядом с собой. Ему пришлось сесть выше нее, и Степан опустился осторожно, опираясь обеими руками, чтобы не прислоняться к ней.

- Душно, - сказала София, посмотрела ему в лицо серыми влажными глазами и начала играть пуговицей кофты. Потом сложила небольшие пухлые руки на коленях. - А я, ей-ей, не могу на жаре быть. Что бы там ни говорили соседки, а не могу. В груди спирает и в голове шум...

- Вы ж еще молодые... пошли бы к фельдшеру. Может, лишняя кровь или еще что... Пиявки поставит...

- То-то и оно, что молодая... Ходила я... Обслушал меня, извиняйте, а потом такого наговорил... И сказать-то стыдно...

Замялась, ожидая, чтобы он ее стал расспрашивать, но Степан думал о чем-то своем.

- Вот и говорит он, фершал... - Женщина вздохнула, умолкла и опустила глаза. Потом спросила каким-то чужим голосом: - А скажите, иль вправду уже замирение?.. Иль, может, снова где начнут?

- Думаю, что на этом и конец... Еще в Туркестане гоняют басмачей, бандюг по-нашему, да там недолго, главную гидру порубали.

- Да, да, - закивала София. - Так вас уже на войну не заберут?

- Да, наверно, нет.

- Это хорошо. Конечно, хорошо. Докуда ж ружья носить? Распустят мужиков, земельку, слава богу, уже дали, так пускай люди работают. Немного вздохнут женщины, которые мужние, а которые вдовые? Думаете, мне сладко всю-то войну одна, только поспевай справляться, а годы сплывают, и сколько того счастья бог дал?

Она подвинулась немного, коснулась горячим бедром его руки.

- А вы не думайте, Степан... Работайте, сколько можете... Да поправляйтесь... Разве я вас в шею гоню? Мне лишь бы вы здоровые. Всех мужчин, которые на позиции были, жалею... Вот мой так и сложил голову... и никто его там не пожалел... никто... - София часто задышала и смахнула ресницами непрошеные слезы.

Достала из-за пояса платочек, приложила к носу.

- И как вы думаете - куда идти?

- И сам не знаю. Мне и четырех лет не было, как завез нас батька в степи заволжские - на переселение. Да так все там и остались в земле. Только брат с семьей. А жинка у него - ведьма. Так что нечего мне туда соваться. Видать, останусь на родной Украине.

- Это хорошо, ей-богу, хорошо. А тут вам дивчину или вдовушку хорошую найдем - душа отдохнет. Женщины у нас пышненькие, ласковые. И тут будет, и тут будет, - она коротко засмеялась. - Слышите? - И с грубоватой игривостью легонько толкнула его в плечо. - Такого чернобрового да молодого, и еще красивого, да чтоб не приворожили?.. А носик пряменький, остренький, и глаза как угли, и чуб вырастет, вижу, густой да красивый. Так чего вам бояться?.. Это нам, бабам, ой как нужно бояться! Чтобы не соблазнил!.. - И скосила серый ясный глаз: что-то он скажет.

- Пойду я, хозяйка, косить, - поднялся Степан. - И так из меня работник никчемный...

- Ну, покосите немного, покосите, а вскорости и обедать пойдем...

...За обедом София, налегая грудью на стол, сидела напротив Степана и угощала его как гостя.

Он даже вспотел от такого хлебосольства.

Но почему-то боялся поднять глаза - тревожило и пугало ее внимание. Удивило еще и то обстоятельство, что Яринка обедала не за столом, а пристроилась на подоконнике.

После того как побывал у родственников и увидал настоящую беду-голод, после того как и сам хлебнул через край того же горя, теперь, попав к Софии Корчук, Степан кусок хлеба ценил превыше всего. И его удивляла щедрость хозяйки, София - видел он - обычно была довольно-таки прижимистая.

"Да разве ж я заслужил, чтобы меня вот так кормить?.. Ну и чудеса!" хотелось сказать ему. Потому что ничего иного не могло прийти ему в голову - после голода, длительной болезни был он еще слишком слабый телом, чтобы влекло его к другим радостям, кроме наслаждения сытости.

Пообедав, протяжно фукнул, поблагодарил.

- А вы неверующий? - осторожно придвинулась София. - Конечно, кто как...

- Да как вам сказать...

Он пожал плечами, потом торопливо перекрестился куда-то на дверь. И самому стало стыдно за свою бесхарактерность, потому что с тех пор, как попал на войну, не осталось в его сердце ни капли веры.

"Да, - подумал, - чего только не сделаешь ради куска хлеба... Эх-ма!.."

А София осталась довольна. Хотя сама не была святошей, но то обстоятельство, что Степан с готовностью выполнил ее волю, значительно подняло его в ее глазах.

"Негордый парубок, послушный... ой, хорошо!.." - И от этой мысли так расчувствовалась, что решила завтра же перестирать его белье, а перемену дать из мужниного.

И она была так захвачена своей новой ролью благодетельницы, так умилена собственной добротой, что и не заметила, как Яринка диковато смотрит на работника, как переводит взгляд на нее, будто допытываясь, проверяя какие-то свои предположения, неясные тревоги, непонятный страх.

Хозяйка приготовила Степану узелок с полдником, и он с новым для себя чувством собственной важности повесил его на ручку косы и степенно, как хозяин, пошел на работу.

Косил почти до сумерек, и работа была ему в радость, потому что где-то в глубине сознания отметил, что в судьбе его произошла важная перемена. И домой пошел только после того, как из огорода окликнула Яринка. Он подумал, что девушка подождет его, и был разочарован тем, что она сразу же исчезла.

Во дворе он сбил косу, вытер тряпкой с намерением отбить ее утром пораньше.

София возилась у печи, а на лавке сидел какой-то широкоплечий сутуловатый человек, молодой еще, в солдатской фуражке, в защитного цвета одежде и обмотках.

- Вот оне, - кивнула София Степану, - к вам...

Степан сдержанно поздоровался.

Мужчина поднялся и, держась за клапан кармана гимнастерки, спросил строго:

- Ты давно тут?

Степан взглянул на Софию, пожал плечами:

- Если кого интересует, то уже с неделю. А что?

- А то, что я должен знать, кто по селу шатается. Документы имеешь?

Степан пожал плечами, но в ссору встревать не хотел.

- Хозяйка, поищите мои бумаги.

- Документы должны быть при тебе. А чтоб посторонним лицам... Или жинка она тебе?

Степану перехватило дыхание. Он шагнул к незнакомцу ближе.

- Кто ты такой, чтоб тут командовать?! И кого думаешь запугать? Ее, что ли?

- А вот возьму да тебя напугаю! Отправлю по этапу в волость!

- Попробуй!

- Да будет вам! - протянула София документы гостю.

- Отдайте сюда! - перехватил их Степан. - Пускай прежде доложит мне, кто он такой!

- Эва!

- Да вот так!

- Степа! - немного испуганно подалась к нему хозяйка. - Не горячитесь, Степа! Это ж председатель наши... Власть...

- А я думал, что сам военком! На! - со злостью сказал Степан, почти кидая председателю сложенный вчетверо листок.

Тот схватил его и шагнул к каганцу. Шевеля губами, вчитывался.

- Ку-ри-ло Сте-пан? Девяносто шестого? В чистую отставку?

- А там написано. Иль тебе еще и прочитать?

- Сам грамотный! А все ж таки это не по форме. - Он возвратил бумагу Степану. - Завтра же катай в уезд, пускай военком выпишет белый билет. А так ты для меня все одно что дезертир. Вот так. - Председатель перевел дух и тяжелым взглядом уставился Степану прямо в глаза. - А вы, - обратился к Софии, - прежде чем нанимать работника, должны были обратиться в Рабземлес*. Это в волости. А так - эксплуатация... одним словом, это вам не старый режим!

_______________

* Р а б з е м л е с - профсоюз батраков, рабочих совхозов и лесного хозяйства.

- Ну, товарищ Полищук... уж извиняйте вы нас... - сложила руки на груди София. - Да разве ж мы...

- Сказано!..

- Сполним, сполним, Ригор Власович! - согласно закивала София.

- Вы свое, а он свое.

- Как же, как же... Может, отужинаете с нами, Ригор Власович?

- Я при исполнении... - буркнул председатель и пожевал губами.

- Да он сыт своей печаткой, - подал голос Степан.

Председатель посмотрел на него тяжелым взглядом. Долго молчал.

- Чудак человек! - произнес наконец. - Вот ты красноармеец, а порядку знать не желаешь. Этак приблудится тут какой-нибудь недобитый живоглот, "зеленый" из лесу иль лазутчик какой, наделает тут шороху, а с кого спросят? Опять же с меня. Потому как я тут представитель советской власти на селе. И должон строгость держать. Диктатура, во!.. Ясно? И с тебя спрос одинаковый - у всех у нас равные права! Ну так ясно, спрашиваю?..

- Да ясно же! - недовольно, но тоном ниже, буркнул Степан.

- Ну, вот и помирились! - обрадовалась София. - Так оставайтесь, Ригор Власович! Ей-богу! А я уж... - она выразительно подморгнула.

- Гм!

- Просите и вы, Степа, по-мущинскому, - тронула София за локоть наймита. - И пусть они не сердятся.

- Ну, черт с тобой, оставайся! - Степан засмеялся и махнул рукой.

Полищук выдавил из себя какой-то клекот, который тоже должен был означать смех.

- Ну, черт с тобой, возьму и останусь! - Таково было естество Полищука, что улыбки на лице он никак не мог изобразить. - Давай пять, красноармеец! - И торжественно, но с сознанием превосходства и власти ткнул ладонь чуть ли не в грудь Степану. И только после этого снял фуражку со своей большой лохматой головы, пригладил волосы и взглянул на Софию так, словно хотел сказать: "А все равно ты меня не купишь!"

- Вот тут садитесь, вот туточки, - вытерла София стол у красного угла.

- Где поп и кутья... - снисходительно буркнул Полищук и, пригнувшись под образами, продвинулся по лавке на указанное место.

Степан молча тоже сел.

Пока София ставила закуски, была тишина. А когда появилась бутылка с желтоватой жидкостью и три граненых рюмки, Степан первым нарушил молчание:

- Ну вот, председатель, тут мы тебя и упоим!

Полищук махнул рукой.

- Я только с контрой, с живоглотами всякими, не сяду пить. Не сяду есть. Тут нету таких?

- Похоже, что нету, - сказал Степан.

Подняли стопки, чокнулись.

- За мировую революцию! - многозначительно провозгласил Полищук. Опрокидывая стопку, скосил глаз на Степана - как, будет пить.

О Софии, которая, манерничая, только пригубила и сразу поставила стопку, председатель сказал:

- Вот мне еще мелкобуржуазная стихия!

София непонимающе уставилась на него, но переспросить не решилась.

- Мы насчет этого, как есть женщины...

- Всякие бывают женщины. Которые за мировую революцию, а которые за живоглотов разных, за буржуев, "зеленых" да попов с дьяками!

- Да разве вам не все одно, какие женщины? - полуобиженно, полуигриво сказала София. - С какого боку ни подкатится, вы, мужики, не отодвинетесь. Еще и та милее, у которой руки белее... Хи-хи!

- Тут вы, София, говорите истинную юрунду. Потому как настоящий революционер, если, к примеру, одна утопнуть может, то непременно вытянет, а которая контра - то и пальцем не шевельнет.

София захлопала глазами, надула губы и запечалилась.

- А меня бы вытащили? - спросила с обидой и вызовом.

Полищук долго молчал, потом издал горлом продолжительный клекот.

- А это вы сами подумайте. Хата справная, хозяйство на отрубе, кони, корова, телка, овцы, наймит, стало быть... Вот так... Да к тому же сказать, с чего вам тонуть? Одна, к примеру, казенная часть не даст утопнуть... Была бы сухонькая...

- Сухая вобла только к пиву добра, - засмеялся Степан. - А вот я люблю пышных...

София прикрыла глаза ресницами.

- Кушайте, кушайте, - угощала она обоих мужчин, но пододвигала все к Степану. - А вы вот правду говорите, - улыбнулась работнику, - кто больше имеет, тот больше и дарит!..

Полищук пристально смотрел на нее не моргая.

- Ты, красноармеец, знай, за кого стоять! Кровь проливал за коммуну, а не за стихию!..

- А я что... Я ничего... и не сказал ничего такого...

- И не скажи. А вступай в комнезам*, ибо только на таких, как мы с тобою, наша власть держится. Иначе те живоглоты - Баланы да Прищепы обратно нас в старый режим загонят, а там опять за восьмой сноп жать станем да из наймов не вылезем до могилы. Смотри, красноармеец, гляди, чтоб не приворожила тебя вражья сила! Гляди. Нам еще воевать - ого! Для нас война еще не кончилась!

_______________

* К о м н е з а м - комбед. На Украине комбеды просуществовали вплоть до сплошной коллективизации.

- А если осточертело... - поморщился Степан.

Полищук долго не спускал с него взгляда.

- Ох, смотри! - И поднял короткий прокуренный палец. - Смотри, красноармеец!..

Выпили еще по одной.

Полищук ел молча, глядя куда-то в сторону.

Молчали и Степан с Софией.

Когда закончили ужинать, Полищук посмотрел на руки, потом обтер их о штаны.

- Ты, Курило, завтра же к военкому. А потом оба зайдите в Рабземлес, составите там договор. Так что прощайте.

Он полез в карман за платком, чтобы вытереть лицо, но помешал наган. Держа оружие в левой руке, как нашкодившего котенка, взъерошил платком брови.

- Ну, пошел... ночевку искать... - Он с откровенной завистью посмотрел сперва на Степана, а потом на широкие бедра хозяйки.

София смутилась.

- Заходите еще, Ригор Власович, - сказала она виноватым голосом.

- Нечего мне тут делать. Доброй ночи.

Полищук ушел.

София стелила Степану на лавке. Положила в головах чистое исподнее.

- Идите в чулан, переоденьтесь. А ваше я завтра выстираю. - Помолчала и добавила: - Завидно людям... А кому завидуют? Горемычной вдове?.. Лю-у-уди!.. Живоглоты!..

И в сердцах швырнула подушку на топчан, где собиралась спать сама.

ГЛАВА ПЯТАЯ, в которой Иван Иванович Лановенко ведет двойную

бухгалтерию, Ядзя Стшелецка пополняет ряды пролетариата, а

Евфросиния Петровна хранит секрет полишинеля

Ну до чего же, право, хорошо на свете писателям - они могут читать и перечитывать все, что вышло из-под их пера. И не позевывать, перечитывая, потому что все отпечатанное, как сказал кто-то, похоже на замужнюю дочь, и твоя она и не твоя; когда приходит в отчий дом, то вносит лишь кратковременную радость, ведь вскоре позовет ее новая привязанность, долг уведет ее в чужой дом, и ты снова лишишься ее: не живешь ты ежедневно ее болями, не слышишь ни ее голоса, ни ее плача, и в том чужом доме, что стал для нее родным, она и умнее, чем в отчем, и чужие тебе люди милее для нее и роднее.

Не тянет меня перечитывать все записи, которые сделал я в книге, разграфленной красными линиями с каллиграфическими надписями вверху: "Приход. Расход. Остаток".

Незаметно для самого себя я тоже веду в этой книге свою бухгалтерию: "Добро. Зло. Приговор".

Звери, как и люди, творят добро и зло. Но и то, и другое исчезает вместе с ними.

И только человеку, одаренному разумом и способностью писать, может, посчастливится продолжить свое существование.

Представьте себе, что, если бы люди захотели завести большую книгу своих добрых и злых дел. И против имени каждого из нас все, кто только захотел бы, могли писать свой благодарственный приговор - за труд, за доброе сердце, за благородство души, - и достойнейшие не потребовали бы памятников. И против каждого имени, кто только пожелал бы, писал свой осуждающий приговор - за жадность, за жестокость, за властолюбие, - и не помогли бы тогда ни ссылки на добрые якобы намерения, ни памятники.

Но и с такой Книгой Добра и Зла, скажу вам по совести, не восторжествовала бы полная справедливость - помнили бы только тех, кто сделал больше добра, и еще тех, кто содеял больше зла. И совсем не интересовались бы "средними". И тут было бы как в школе - известны лишь первые ученики и последние лодыри...

Ну что ж, я предлагаю "средним" подумать всем сообща, как исправить и эту несправедливость с тем, чтобы достойные из них тоже были бы отмечены...

А пока, люди, творите свое добро и зло, и запишу их в свою книгу хотя бы только я один. А вы, разной памяти люди, праведники и душегубы, святые и прелюбодеи, отдавая задаром богу душу (единственный ваш бескорыстный поступок!), уповая на милостивый суд самого пантократа, лет этак через пятьдесят будете ссылаться на эту мою книгу:

"О боже праведный, вели своим судебным приставам сделать выписку из той самой странички, где записано, что я, Тилимон Прищепа, если и не подавал нищим, то и не травил их собаками!"

"Гражданин бог! Ригор Полищук никогда не признавал царей ни земных, ни небесных и не ждал от них пощады. Я всегда был против мелкобуржуазной стихии и мирового капитала. И если мне за мои великие муки в наймах судилось быть в раю, но вместе с Баланом и Прищепой, так я лучше пойду к черту в ад. А о том, что я был непримирим к этим живоглотам и на земле, прописал наш учитель Иван Иванович".

Приходится мне записать и себя в летопись, в графу "Зло". Так сказать, "самооштрафоваться", как практиковал это пан Захаржевский, управляющий имением Бубновского. Штрафовал он батраков за все - и за сломанное дышло, и за оборванные постромки, и за опоздание на работу. Но настолько был справедлив, что за неисполненную в срок работу по имению ну, не заскирдовал пшеницу вовремя или картофель сгноил в яме - накладывал штраф и на себя: случалось, что и по три рубля. А в революцию хотели было его порешить за штрафы, но не за те, конечно, что на себя накладывал, а за те, которые с людей драл...

Так вот, когда угомонились все наши домашние после приезда Виталика, когда отошло праздничное настроение и вынесли все ветки вяза с татарником вместе, которыми украшали хату, встретились мы как-то с Виктором Сергеевичем Бубновским и решили наловить раков. А было их у нас в пруду тьма-тьмущая. До революции этот большой, десятин на триста, пруд принадлежал Бубновским. Сейчас он, кажется, числится за совнархозом.

Старый Бубновский вылавливал эту скрежещущую живность тысячами и продавал скупщикам, а те в свою очередь - в городские пивные и рестораны. Теперь же хотя скупщики и приезжали, но не было уже больших сделок скупали только у мужиков, а те продавали даже не сотнями, а лишь десятками.

И хотя хозяина над прудом по сути не было, но сторож, старик Клим Яременко, как и прежде, несет свою службу, хотя никто ему за это, кажется, не платит. А он днюет и ночует у пруда.

К нему слишком привыкли наши мужики, чтобы держать на него тяжкое сердце и чтобы игнорировать его полностью. Поэтому считали за лучшее рыбачить по ночам, чтобы не укорачивать жизнь старику откровенным грабежом.

Но не успеют зайти с рогулями и боталами в воду, ан глядь - Клим тут как тут. Стоя на корточках, ругает их с берега, а мужики только посмеиваются, загоняя рыбу в снасть.

- Да уйдите, деда, а то мы без штанов, стыдимся вылезать...

- Вот заберу одежу, пойдешь голышом!

- Не трогайте, дедка, штанов, там в кармане три старорежимные дырки. Только попробуйте хоть одну потерять!..

- Вот Ригору скажу.

- Ну, не говорите, дедусь, председателю, а лучше идите на ту сторону: там бреднем ловят. Вот те потянут!.. Еще и с обрезами вышли...

- Да бреш...

- Хотите - верьте, хотите - нет...

- Ишь, нашел дурня!..

- Еще третьего дня Титаренки бредень ладили.

- Да ну...

- Крест святой. Говорили, появится старый черт, так мы в него, туды-растуды, и пальнем.

- Ну и ну! - возмущается дед. - Этого так не оставлю!.. Пойду гляну и сразу же к Ригору. Тот им выстрелит!.. А вам, хлопцы, спасибо... Только ж вы мелкую повыбрасывайте.

- Да мы, дедусь, вот ей-богу!..

И Клим бежит на плотину, чтобы, перейдя на ту сторону пруда, застукать там Титаренковых выродков...

Так вот, надумав ловить раков, мы с Виктором Сергеевичем заранее наготовили мяса, подержали его в тепле, чтобы протухло, и я за день до намеченного срока закинул с берега в пруд эту приманку.

Когда достаточно стемнело, пришел Бубновский, принес на плечах небольшой, сажени на четыре, невод. Я взял с собой два мешка.

Огородами направились к железной дороге, перешли колею и очутились на берегу пруда.

Мы шли тихо, не переговариваясь. На песчаной отмели нагретая за день вода покрылась пузырьками, от пруда тянуло тиной и рыбьей слизью.

Я очень сожалел, что мы не взяли с собой Виталика, ведь такие ночные походы, особенно в детстве, навсегда остаются в памяти.

Чувствовал себя немного неловко, потому что идем на пруд ночью, как тати, но успокаивал себя тем, что все село грешило и никто не считал себя преступником. Было мне и смешно немного: над Виктором Сергеевичем посмеивался - каково это ему красться к своей бывшей собственности?.. И хотя был я сейчас таким же самым браконьером, но чувствовал себя почти господином положения.

Вот до чего изменчива судьба!.. Вы слышите, Виктор Сергеевич?..

Мы дошли до самой рощи. Хотя берег был крутой, глубина небольшая - по грудь. Забрели в воду одетыми, боялись жгучего роголистника. К нижней части невода подвязаны гайки, и сеть выгребала со дна все живое и неживое. Подтягивая сеть к берегу, мы уже чувствовали, как бьют нас острыми "шейками" по ногам испуганные раки. Попалось их в невод столько, что мы вдвоем едва вытащили снасть на крутой берег. В темной подвижной и шуршащей массе раков серебристыми блестками вскидывались красноперки.

- И рыбку соберем... - соблазнял Виктор Сергеевич.

- Соберем и выкинем. Для чистой совести.

- Гм! Гм!

Чтобы не подпал он под влияние лукавого, я сразу же выбросил всю рыбу в пруд.

Раков мы собрали и побросали в мешок, хотя работа была не из приятных. Набралось их до самого верха. Предусмотрительно завязав мешок, мы забрели вторично, и тут же с берега послышалось немного насмешливое, немного злорадное:

- Кхе! Кхе! Купаемся?.. Вылазьте уж, а не то сом затянет...

Виктор Сергеевич от нестерпимой досады выругался, и ругань была изысканная, дворянская.

- А-а, - обрадовался Клим, - так это вы, Виктор Сергеич!.. Если б не ваша молитва, так ни за что не признал бы!.. Да разве нашим дурным мужикам так суметь?.. Хе-хе!.. Освежиться, стал быть, захотелось?.. Ну-ну... А кто ж это с вами?

- Это я, Клим Терешкович... - отозвался я не очень весело.

- Так, так... Одна, стал быть, антилигенция... Ну, вы купайтесь, а я посижу за кумпанию... - И дед стал высекать огонь.

- Раки... - сказали.

- Оно, всеконешно, раки не рыба, а рыба не раки... Освежайтесь, добродеи-граждане...

Меня душил смех. Виктор Сергеевич сопел от страстного желания высказаться. Потом его прорвало:

- Так тебе и надо, дворянское отродье, за муки народные, за пот и кровь его! Терзайся, сгорай от стыда и унижения своего - за подлость царей, за боярскую кровавую спесь, за всю историю Российской империи!..

- Да будет вам, Виктор Сергеич! - сказал Клим. - Так здорово начали, что возымел и я охоту поучиться, а вы... Невдомек мне это, ей-богу!..

- О великодушный народ!.. - затянул вновь Бубновский.

Но я его перебил:

- Вылезаем, Виктор Сергеевич, пора домой.

Едва не падая, он потянул свой конец невода к берегу.

Дед молчал.

Мы наполнили раками и второй мешок.

Дед Клим шкварчал своей люлькой, сидя на корточках.

- Еще ваш родитель, Виктор Сергеич, говаривал мне: "Все, что ни на есть в воде сущее, а такожды в воздухе и на земле - все это, стал быть, божье. А бог отдает его тому, кого любит..." Сегодня, стал быть, одним, а завтра - совсем другим. Вот так-то вот...

- О велемудрый народ!..

- Может, вам, добродеи-граждане, подсобить?

- Да нет, не стоит, - сказал я. - Каждый должен сам нести свой грех.

- Вот, вот, - согласился дед. - Не согрешишь - не покаешься. Не покаешься - не спасешься... А рак, стал быть, хоть и темный, а как спечешь его - покраснеет... Вот так-то вот... Только, стал быть, Виктор Сергеич, втолкуйте барыне, как их варить, чтоб не расползлись по поду печи. Кухарки, дурные бабы, так те умели...

Я не выдержал и захохотал. Обессилев от смеха, я даже не сумел приподнять мешок от земли, Виктор Сергеевич помог мне.

Мы семенили по тропинке. Мокрые штанины хлопали по ногам, а следом катился надтреснутый баритон деда Клима, покладистый, лукаво-ворчливый. Провожал нас сторож до самого полотна.

- Ну, вы, добродеи-граждане, идите к своим женщинам, а я подамся воров ловить. Остервенел народ, вот так-то вот...

Дома я тоже получил взбучку.

- Ну куда я все это девать буду? - всплеснула руками Евфросиния Петровна. - Сдурел ты, что ли: целый мешок припер!.. Недоумки эти мужчины, да и только!

А я подумал:

"Ох эти женщины!.. Ни малое их не удовлетворяет, ни многое..."

И попытался искушать ее:

- Мамочка, ты сможешь стать благодетельницей всей нашей стороны.

На это мамочка отрезала:

- Не делай никому добра, а не то потом проклянут!

Вот так задача. Ну никак это не вяжется с моею двойной бухгалтерией...

И приуныл я: видать, не спросят потомки обо мне с Евфросинией Петровной, не будут пытаться подвести баланс в моей Книге содеянное нами Добро и Зло...

Назавтра, после приключения на пруду, где-то уже под вечер, пришел к нам председатель Ригор Власович. Вместе со своей неизменной тетрадкой, которую носил за пазухой, принес он небольшую книжечку и протянул ее мне:

- Конец мелкобуржуазной стихии! Теперь даже мерить будем не по-ихнему. Ме-тер, слыхали?.. Вот чем будем мерить. Они все аршинами, а мы будем отмерять товар народу метра-ми!

- Сперва надо этот товар иметь, - вздохнул я.

- Будет! - сказал он убежденно. - Ежели Антанту разбили, то на штаны как-никак наберем.

Мне очень хотелось верить ему.

- Дай бог, - улыбнулся я, - нашему теляти волка съесть.

Ригор Власович посмотрел на меня с подозрением.

- Стихия. - Потом обвел взглядом хату и спросил: - А где же ваша паненка?

- Пошла в волость, в костел.

Ригор задумался, но не проронил ни слова. Только глаза его, светлые и пристальные, потемнели.

- Вчера у младших Титаренков снасть отобрал. А рыбу отправил в город для голодающих. - Он стиснул зубы, насупился. - Живоглоты... - Потом вздохнул: - Я вас, Иван Иванович, очень уважаю... Так не ходите на пруд. Потому как, если ничего и не поймаете, ну, может, несколько раков, а живоглоты треклятые на вас кивать станут.

- Хорошо, Ригор Власович.

- Вы думаете - я рыбы не наловил бы? Ого-о! И кто бы мне что сказал?.. Да как подумаю, что народ где-то голодает, не доживши до мировой революции, так с себя мяса нарезал бы - нате, люди, а мне и костей оставшихся хватит.

- Зачем же так? Революционер должен и о себе позаботиться. Один раз человек на свете живет.

- Нет! То не революционер, который в три горла жрет, когда народ голодает. Такого я расстрелял бы заодно с живоглотами теми, контриками. Нет, и не говорите мне!

Некрасивое угловатое лицо его пылало таким благородным гневом, что он определенно стал мне нравиться. Думаю, что в такую минуту он мог приглянуться любой женщине.

- Ой, Ригор Власович, идеалист вы!..

- А это еще что такое?

Я объяснил.

- Не-е, - покачал он головой. - Живу на земле, как и думаю. А думаю про революцию.

Мысленно я его тоже записал в свою Книгу Добра и Зла.

Но приговор свой еще не вынес - пусть пройдет все соблазны: власти, познания человеческой мудрости, познания любви. Ибо тяжело человеку удержаться в чистоте, когда дано ему наивысшее счастье - овладеть этими тремя статьями личного могущества.

- Ну хорошо, - сказал я, чувствуя себя в это мгновение Мефистофелем, - революционеров очень много. Так много, что их подвигов да и их самих никто из потомков не сможет вспомнить. Так какое же воздаяние вы, коммунисты, получите за свою жертвенность, если и в бессмертие души сами не верите?

Ригор молчал очень долго. Только желваки играли на челюстях от досады: то ли на меня, то ли на самого себя. Потом сердито сверкнул глазами:

- Вот скажите мне, Иван Иванович, чья вера лучше - наша или тех живоглотов?

- Ну конечно же ваша.

- И наивернейшая, ведь так?

- Ну, пускай так.

- А что те живоглоты делали с революционерами, которые сбивали людей с ихней веры?

Я замялся.

- Вот видите, - укоризненно покачал головою Ригор. - Так что вы меня с моей веры не сбивайте! Про душу я сейчас ничего не скажу, потому как, стало быть, образование у меня не такое. Но узнаю. И если ее, души той, и нету, все одно буду работать без корысти! - Помолчал немного. - А вы тут вашу паненку не эксплуатируете?

Я вытаращил глаза.

- То есть как? Я - да в роли эксплуататора? Ну, Ригор Власович!..

- Знаю, знаю. Но спросить - моя обязанность. А ну как она, к примеру, захочет вернуться в Польшу, так чтоб не сказала там: "И в Советской России меня, мол, все одно эксплуатировали".

- Не скажет. Она живет с нами одной семьей, а то, что зарабатывает в школе, все получает до гроша.

- Это хорошо. Мы должны быть безгрешны перед мировым пролетариатом... А как вы думаете, к кому она больше склонна - к живоглотам тем или к пролетариату?

- Думаю, что к пролетариату, Ригор Власович... Вот только слишком она богомольна.

- Пустое это. Если останется у нас, мы ей быстренько выбьем бога из головы.

- Как знать, как знать...

- Так вы скажите ей, Иван Иванович, пускай у нас остается, не уезжает в Польшу. Все больше будет нашего пролетариата...

Я улыбнулся в душе: "Вот оно что!" Вслух же произнес:

- А вы сими с ней поговорили бы, Ригор Власович. Вам, партийному, она скорее поверит.

- Надо подумать, - сразу же согласился он. - Оно конечно, как партийный да еще власть...

- Вот и хорошо, как вернется из костела, так я ее сразу и направлю к вам. На политбеседу.

Ригор понял. Укоризненно покачал головой, шлепнул губами:

- Ой, Иван Иванович, сколько еще стихии у вас в голове!..

Я засмеялся, поднял руки:

- Ну, не буду, не буду больше! Я пошутил.

- С мировой революцией, Иван Иванович, не шутят!

И ушел, понурив свою большую голову в красноармейской фуражке, держа правую руку в кармане, где у него, вероятно, был нагретый от тела солдатский наган.

Когда пришла с огорода Евфросиния Петровна, я рассказал ей о посещении Ригора.

С невозмутимым видом выслушала она о просьбе Ригора не ходить на пруд. Про альтруизм Полищука слушала с сардонической улыбкой "притворяется!..", а когда услыхала о том, что наша Ядзя должна пополнить ряды пролетариата, очень развеселилась:

- Ну, отец, готовь приданое, породнимся и мы с руководящим классом!

Смеялась, а сама, по-видимому, ревновала: "Вот покинешь нас, вот променяешь на кого-то, потом, наверно, и не заглянешь в наш дом!.."

Ждали мы оба панну Ядзю с великим нетерпением. Даже жутковато стало, как в предчувствии большой беды.

Ангелоподобная дева появилась как-то незаметно. В руках держала свои башмаки, "полсапожки", которые, как всегда, надевала только в кустах сирени у ограды костела. Голубой платок, повязанный под подбородком, очень выгодно подчеркивал ее белокурую красоту. От умиления на службе божьей глаза ее затянуло еще более густой поволокой. Мне даже холодно стало, когда заглянул в них. И чувства мои, ей-богу, мог понять разве что евнух. Я проклинал и свои солидные годы, и неусыпную бдительность моей любимой женушки, и тихое целомудрие Ядзи, и проклятые законы жизни, которые даже из нее сделают высохшую, почерневшую лицом, с загнувшимся вверх подбородком, ведьму.

Ядзя, глупенькая телушка, тебя, такую тихую и незлобивую, должен выслушать сам господь бог. Так почему же ты не вымолишь у него бессмертия, если не для себя, то для своей красоты?!

Конечно, умрешь и ты в конце концов, дожив свой век, но пусть похоронят тебя такую вот, как ты сегодня, розовощекую, свежую, на зависть старому богу, который не смог сохранить даже своей молодости.

Дитя мое, может, ты в глупости своей мечтаешь о старческой мудрости, так открестись от нее, как от черта, откажись ради своей немудрой молодости!..

Пусть не кланяются тебе уважительно солидные соседки, пускай не спрашивают у тебя совета молодицы, когда у которой-нибудь из них не появится след на сорочке, пускай не спрашивают, как ухаживать за ребенком, когда у него режутся зубы, - пусть лучше парубки и мужчины поедают тебя взглядами, пусть каждому, даже самому застенчивому, захочется ущипнуть тебя, поцеловать в уста, да так, чтобы они распухли...

Вот чего я желаю тебе навечно!

И вот направил я ее в сельсовет.

Представляю, как идет она по улице, обходя сытых коров, помахивающих хвостами и плетущихся с выгона, кажется, вижу, как от волнения она то и дело поправляет платочек, как негромко здоровается с выжидательно молчаливыми молодицами, стоящими у ворот в ожидании своих овец, как боязливо вздрагивает от щелканья пастушьего кнута, как белозубо смеется ей вслед сухолицый, коричневый от загара мальчонка-подпасок, как укоризненно смотрит она на него своими широко открытыми глазами, похожими по цвету на тучу, из которой вот-вот ливанет дождь. Небольшие ее ступни почти по щиколотку тонут в холодной пыли, и эта прохлада словно роднит ее с землей, и дна чувствует себя бездумно счастливой, я бы сказал - беспечно и потому истинно счастливым человеком, который никогда, даже в мыслях не заглянет в будущее.

Вот она поднимается на крыльцо, как и все, держась за столбик, отглянцованный мозолистыми руками, почему-то оглядывается во все стороны, целую минуту стоит в сенях, прислушиваясь к гомону за дверями и к стуку собственного сердца, и только тогда берется за щеколду.

В первой комнате за длинным столом сидят несколько мужиков, ожидая очереди к самому председателю. Напротив них, за канцелярским столиком, накрытым пожелтевшими газетами, - наш писарь, а по-теперешнему секретарь. Трещит двадцатилинейная бронзовая лампа, взятая сюда из прежних покоев Бубновского.

Несмотря на духоту, мужики преют в теплых армяках. Так велит давний обычай - на глаза властям появляться солидно одетыми. Босые ноги в счет не идут - обутыми летом мужики являются только пред очи самого бога.

Ядзя робко поздоровается и, спрятав руки за спину, станет в уголке.

Мужики, может, и не услышат ее приветствия, а может, услыхав, не обратят на него внимания. Давний обычай предусматривает и это. Ядзя еще слишком молода, чтобы ее уважали сорокалетние мужики, которых дома и на улице уже зовут дедами.

Мужики будут рассказывать веселые бывальщины, а писарь долго будет крутить пером в воздухе, прежде чем вывести заглавную букву, и, безусловно, будет слышать все это смешное, однако и бровью не поведет. И, только закончив свою работу, начнет раскатисто хохотать.

Откроется дверь из второй комнаты, и, провожая посетителя, появится на пороге Ригор Власович. Нарочито громко прочтет сведения из продовольственного паспорта:

- Стало быть, вы, Трифон Николаевич, облагаетесь налогом по четвертому разряду. Едоков у вас - два мужеского и два женского полу. Земли, вот тут в паспорте записано, - три десятины и восемьдесят семь соток. Ржи сдадите шесть пудов тридцать девять фунтов, пшеницы - один пуд тридцать пять фунтов, ячменя - один пуд пятнадцать фунтов; один пуд двенадцать фунтов проса, двадцать восемь фунтов гречки, конопляного семя три фунта, картохи - девятнадцать фунтов, два фунта сала, сена - два пуда тридцать фунтов, говядины - четырнадцать фунтов. А уже со следующего года пойдет все не натурою, а деньгами.

- Ой, спасибо, - скажет Трифон Николаевич, - властям, а то эта разверстка!.. - и покрутит головой.

- Так вы, Трифон Николаевич, не тяните! - строго поднимет палец Ригор Власович. - Продналог - это вам не шутки!.. Кто там еще? А-а!.. встретится взглядом с Ядзей. - Значит, так. Вы, мужчины, побеседуйте пока, а вы, значит... - и кинет строгий взгляд на притихших, обиженных мужиков. - Теперь равенство женского персоналу, есть директивы. Ясно?.. Заходите, гражданка Стшелецка, не бойтесь, они вас не укусят...

Ждали мы с Евфросинией Петровной нашу деву долгонько, но сперва появилась у нас соседка София Корчук.

Поговорила о том о сем в темноте (свет мы зажигаем поздно), потом очень несмело сказала:

- Мне бы с вами, Просина Петровна, посоветоваться...

Вышли они во двор и уселись на завалинке. Разговаривали приглушенными голосами.

Я догадываюсь, о чем они.

Но делаю вид, что это меня не интересует. Ну конечно же это женские секреты... Но вся беда в том, что ох как трудно женщинам что-либо утаить!..

Евфросиния Петровна будет кипеть от пылкого желания рассказать мне об услышанной тайне, но все же будет ждать, чтобы я попросил ее. И, не дождавшись, сердитая на меня и на себя тоже, буркнет мне в спину, когда я притворюсь, что засыпаю:

- А знаешь, старый, чего приходила София? Знаешь?..

- Ну-ну!.. - равнодушно, словно спросонок, промычу я.

И с тайной случится то, что и с невестой в первую брачную ночь: все в ней перестанет быть тайным.

ГЛАВА ШЕСТАЯ, в которой автор рассказывает, как София Корчук

проявила мудрость, расчетливость и коварство своей великой

прародительницы, а Степан убедился, что он сотворен не из глины

София даже самой себе не признавалась, почему в последнее время ей хотелось быть красивой и опрятной, как белка.

Хотелось пробежать по воду в конец огорода так резво, чтобы ведра качались и дребезжали на коромысле, ни с того ни с сего завести свадебную, в будний день нарядиться в праздничное, подпоясаться потесней, чтобы дух занялся.

Тихими вечерами, крадучись, ходила на пруд купаться, забредала в воду по плечи, терла упругое тело ладонями, гладила его, ласкала, дивилась ему.

И возникало одновременно два желания: чтобы никто и краем глаза не взглянул на ее наготу - и чтобы увидели ее могучую красу, удивились бы, ослепленные ею. Чтобы никто случаем не подошел к ее одежде - и чтобы украли ее, а она чтобы пряталась и плакала в кустах, а Степан, встревоженный ее отсутствием, вышел бы к пруду (догадался!), увидел ее, смутился, онемел, а потом вынес бы свитку и, бережно придерживая за талию, привел бы в хату...

Как-то неожиданно в голосе Софии появилась непривычная доброта. И сама себе поверила, что она таки очень, очень добрая молодица, такая добрая и кроткая, ну словно бы святая. То, бывало, из хаты убегала и запирала дверь, заслышав собачий лай где-то в конце улицы - много ходило нищих и нищенок, а вернее, голодающих из южных губерний и Поволжья. А теперь каждого привечает, усадит за стол, накормит, еще и в торбу даст кусок.

Знала, что Степан это видит, и пристально вглядывалась в него влажными серыми глазами: понял, парень, что за хозяйка у тебя, оценил ее, удивлен ли ты, поражен ли, радостно ли тебе от этого на сердце?..

Должно быть, и понял, возможно, оценил, возможно, и дыхание перехватывало от умиления, от благодарности, от желания подойти к ней и приласкать. София видела это, а может, просто хотела видеть, потому что понимала: если человек голодал сам, то будет благодарен каждому, кто накормит голодного.

Но ей мало было его почтения. Хотя неосознанно, но горячо стремилась к тому, чтобы он ее жаждал - жаждал неистово и жадно, как воды, как хлеба, как самого сна. Чтобы пожирал ее глазами бесстыдно и хищно, чтобы снилась ему в скоромных снах, чтобы пересыхало у него в горле от мысли про ее неизведанный пыл.

София не была опытной искусительницей - с тех пор как забрали покойного Миколу на войну, она не приняла ни одного мужчину, но, как каждая женщина, знала силу женского ненавязчивого прикосновения. И умело пользовалась своим коварным оружием, - то будто бы случайно положит пальцы на его руку, то склонится над ним, когда Степан сидит за столом, слегка коснется грудью, только слегка и мимолетно, чтобы не тешил себя блаженством, чтобы знал: до нее далеко, а если и близко, то не ближе церковных врат.

И в мыслях она уже готовилась стать на рушник*. И за советом к Евфросинии Петровне ходила именно по этому поводу. Знала, что та непременно расскажет Ивану Ивановичу, ведь муж и жена - одна сатана, но дальше, была уверена, новость не пойдет.

_______________

* Стать на рушник - обвенчаться.

Исподволь она устроит все.

Пусть даже не придет любовь, такая, чтоб цвела душа и замирало сердце, - она не молоденькая дивчина, чтобы стоять с любимым где-нибудь у пруда под вербой, - пусть только будет одно желание, когда туманятся глаза, да расслабленная усталость, да сильная рука под шеей на подушке, да хрипловатый от изнеможения голос мужа и разговор его, пускай не нежный, а вполне будничный, о том, что пора, мол, уже наново перекрыть овин. Пусть будет хотя бы так.

Что это произойдет - она знала определенно.

Но сердце точили сомнения.

Захочет ли Степан пойти с нею в церковь? Ведь эти солдаты такие безбожники, что и дорогу туда забыли. Молились не на крест, а на саблю острую да на свою, прости господи, коммунию. А ругались вот - в бога да Христа...

Но Степан должен будет пойти в церковь. Без закона он ее не получит.

И еще смутно, но со страхом думала София о Яринке. Как-то еще отнесется дочка к материнскому браку? Будет ли ревновать к памяти отца или простит родимой брачный союз с другим мужчиной? И сможет ли мать таиться с лаской к нему? И как тяжко будет чувствовать дочернюю бессонную обиду, а возможно, и ненависть к материнскому телу, которое станет открываться мужской силе чужого для нее, дочери, человека. Ведь Яринка уже сама стала девушкой и, пожалуй, знает или догадывается, отчего приходит жизнь...

Но София знала и то, что ко всему привыкают. Привыкнет и Яринка. Как привыкают к утратам и даже к боли...

Но более всего тревожила мысль о хозяйстве. Сумеет ли она сохранить свою власть над своим добром, сумеет ли остаться полной хозяйкой, сумеет ли поставить на место мужа, если забудет, что в этом доме он всего лишь примак. Не совратит ли его Полищук, не выведет ли из покорности жениной власти, не вспыхнет ли Степан лютым огнем бунта, не оттолкнет ли его женина неуступчивость... прямо в объятия другой, которая помоложе?

Было над чем призадуматься...

И София испытывала Степана - осторожно и в то же время рискованно.

Бывало, разбудит посреди ночи: ой, встаньте, Степочка, что-то Кудлань разлаялся, может, во дворе воры?..

Степан послушно выходил во двор, осматривал и хлев, и амбар, и клуню, дергал замки, а София стояла на пороге, дрожала от ею же выдуманной тревоги и еще от радости - вишь, послушался, не бурчит, не привередничает... Случалось, что несколько раз за ночь поднимает сегодняшнего наймита, а завтрашнего примака, мужа.

Или боковую часть соломенной крыши нужно перешить - Степан и это умел, подрубает топором стреху к доске, спрашивает Софию, ровно ли, хозяйка вроде бы равнодушно: вы же сами, Степан, знаете, а если уж по-моему, то середина вроде выпирает...

Слезет с лестницы, посмотрит, склонив голову к плечу, и без единого слова ровняет, как она сказала.

Отлегало от сердца - начинала понемногу верить ему.

С появлением Степана София постепенно теряла связь с братьями мужа. До недавних пор ее хозяйство только и держалось на их помощи. И вспахать, и посеять, выкосить и смолотить - все было их заботой. София, правда, ходила к ним отрабатывать, но без родственников ей было бы совсем туго.

Наведывались к ней родичи уже и при Степане. Но, заметив их тяжкие ревнивые взгляды, София взбунтовалась, и ее радушие к братьям мужа заметно охладело. А как-то на замечание старшего из Корчуков - Олексы - о том, что пользы от Степана, мол, как от козла молока, София отрезала, не тая недовольства:

- Я, братик, у вас совета пока не спрашивала...

С той поры братья к ней во двор - ни ногой, а жены их судачили о ней черт знает что, зазывали в гости Яринку, настраивали ее: вот погоди, маменька твоя еще и не такое выкинет, не видать тебе отцовского хозяйства как своих ушей...

Ну, такие-разэтакие, подождите, я за вас возьмусь!..

Люди готовились к жатве.

Ходила и София с наймитом на поле, осматривали рожь. Брели по заросшей бурьяном меже - София впереди, Степан - за нею.

Женщина покусывала сладковатый стебелек пырея и праздничным взором осматривала повосковелое поле. Колышущееся море ржи плескалось в ее грудь. Страстно впивались в колоски коричневые хлебные жучки. "К урожаю!" торжествовало сердце.

Красные маки уже отцвели, а Софии так хотелось нарвать их - очень любила огненно-красный цвет любви. Нарвала букетик васильков, связала стебельком, красуясь, протянула Степану:

- Нате вам. От меня.

И пристально посмотрела ему в глаза. Без призыва. Без вызова. Без обещания. Без вопроса. Только с одной просьбой: все это не высказанное пойми!

Но он видел все, даже больше. Увидел еще безоблачное небо в ее глазах, ее поле - свое поле, ее и свою тоску, и напоследок - влажную ласку, которая прояснилась для него в ее взгляде.

Подошел к ней вплотную, обнял, шевельнул губами:

- Вы... ты... - И поцеловал в сухие обветренные уста.

- Ох... - вздохнула София. Не ответила на поцелуй, а прижалась к нему всем телом, задрожала каждой жилкой. Потом высвободилась с непонятным даже ей самой спокойствием. - Не надо. Кто-нибудь увидит. - И, облегченно вздохнув, снова взглянула ему в глаза - на этот раз с откровенной нежностью, с благодарностью - понял! - с обещанием - на всю жизнь!

Перевязала платок и тоном собственницы - и поля, и этого красивого парубка, что удостоился ее ласки, сказала деловито:

- На той неделе будем косить. - Коротко засмеялась и легонько шлепнула его по затылку: - Смог молодицу обнять, хватит сил и для косы!..

Потом застеснялась, и всю дорогу шли они как чужие.

В хате при Яринке София покрикивала на Степана, избегая его взгляда.

Степану было не по себе.

Настал вечер. Тянулся он почему-то неимоверно долго.

Улеглись спать.

Степан ворочался с боку на бок, скрипуче кряхтел.

София лежала на топчане тихо-тихо, и именно поэтому Степан знал - не спит.

Долго прислушивался, тихо ли в комнате, где спала Яринка, - ему казалось, что и она еще не сомкнула глаз.

Поднялся, сел на лавке. Слушал. Даже в ушах звенело. Потом на цыпочках, затаив дыхание, подошел к постели Софии. Сцепив зубы, страдал от скрипа досок, когда укладывался рядом с ней.

София как бы испуганно отшатнулась, но он знал, что притворяется, не спала, ждала. И хотя она не отталкивала его, все тело от напряжения стало будто каменным.

- Не надо... не надо... грех... Вот когда к венцу... Вот крест святой - я... не такая!

ГЛАВА СЕДЬМАЯ, в которой автор вне очереди сообщает, как Яринку

впервые вывезли в свет, рассказывает про обоюдоострый меч на ложе

Тристана и Изольды, о трех музыкантах и первых девичьих горестях

Как-то в воскресенье из Половцев, где раньше была экономия, а теперь располагался совхоз, приехал табельщик нанимать поденных.

Табельщик был долговязый рябоватый парень, худощавый, с оловянными глазами, в галифе, обшитом потертой кожей, и в австрийских башмаках.

- Эй, девчата, молодицы, сбегайтесь на бураки рядиться! Деньги будете загребать лопатой, в полдень - танцевать до упаду! - горланил он на все село.

Сбегались к его линейке девчата. Парень, подбоченясь, с веселым превосходством поглядывал на пылающие от любопытства девичьи лица, на дородных молодиц, которые, сложив руки на груди, тоже подходили к толпе, и чувствовал себя щедрым богом, который может одарить счастьем весь род людской.

- А как - поденно или помесячно? - спрашивали.

- Поденно, поденно. А деньги - после работы.

- А сколько положите?

- По золотому и харчи из дому, - скалил тот зубы.

- А вы не смейтесь - за смешки вам никто не пойдет!

- Так я и говорю - по четыреста тысяч дензнаками на своих харчах.

- Э-э, маловато!

- Лучше бы серебром!

- Дурная! Где ты и это возьмешь?

- Ну, так записывайтесь. Завтра пораньше пришлю подводы.

- Меня пишите, меня!

- Записывайтесь быстрее, а то все равно всех не возьму. Только тех кто первые...

Протискивались девчата вперед, заглядывали через плечи друг друга, как парень красивым своим почерком записывает их фамилии в узенькую алфавитку. Те, которые уже сподобились его внимания, удовлетворенно закусывали губы и подталкивали вперед своих лучших подруг - вот эту, дядька, запишите, ей-бо, без нее не выйду! - и дергали парубка за рукав.

Яринка Корчук тоже пробралась сквозь толпу, но почему-то, может от волнения, ее тонкий резкий голосок не доходил до величественного парня. Она то бледнела, то краснела, но дергать табельщика за рукав побаивалась.

И когда от нестерпимой досады в глазах ее уже заблестели слезы, веселый наниматель наконец заметил ее и от изумления фуражку даже сдвинул на затылок.

- Ты гляди, какая!.. - вылупил он глаза. - Ну ты гляди, какая она!.. Какая!..

Все девчата притихли, проследив за его взглядом, и, думая, что табельщик подтрунивает над Яринкой, начали злорадно хихикать.

- Нет, ты гляди, до чего же хороша! - высказал наконец то, что думал, табельщик.

И девчата снова умолкли, на этот раз уже обиженно.

- Как тебя записывать?

- Записать... записать... ну и пишите! - девушка чуть ли не плакала. - Корчук Ярина! - выкрикнула в сердцах. - Стою, стою, а вы и глазом не ведете!.. А не хотите, так и не надо!.. - совсем разгневалась она.

- Запишем, запишем... - бормотал парень и так старательно выводил на бумаге ее фамилию, что даже губу закусил. - Так ты ж гляди, выйди, не обмани! - уставился на нее табельщик своими оловянными глазами.

- Да выйду! - Яринка стала выбираться из толпы.

- Смотри же!

- Да чего вы уговариваете этого лягушонка! - возмутилась какая-то дивчина. - Ей еще и шашнадцати нету.

Яринка метнула на нее колючий взгляд, продолговатые глаза ее сузились, и, склонив голову к плечу, показала той язык.

- Бе-бе-бе! Перестарок! Вековуха! - И замелькала пятками.

Мать сидела со Степаном на старых санях под грушей и лузгали тыквенные семечки. Пригоршни три их лежало у Софии в подоле, она брала сама и позволяла брать наймиту. Степан деликатно погружал в подол щепотку, посещения его были очень часты, хотя София этого, казалось, совсем не замечала.

- Мамо, - сказала Яринка, - насыпьте и дядьке в пригоршню.

- А разве я им не даю? - удивилась мать.

- Дядь Степан, отбейте и наострите мне тяпку. Я нанялась на бураки.

- С чего это ты? - удивилась София. - Иль дома работы нету?

- На вашей работе заработаешь два белых, а третий - как снег. А мне деньги нужны.

- Гляньте, свое хозяйство в тягость!.. - лениво возмутилась София. Не хватало еще платить тебе! Ну, да господь с тобой! Наострите ей утром тяпку.

- Сейчас... сейчас, дя-адь!

- А воскресенье святое ты почитаешь? Греха не боишься? - прикрикнула мать.

- Евфросиния Петровна говорили нам, что никакого греха нет.

- Пускай Просина Петровна берет грех на свою душу, а наших не трогает! - изрекла София. - Ну ладно, иди, не торчи перед глазами.

Яринка остановила на матери испытующий взгляд, фыркнула, но не сказала ничего.

Степан следил за ней настороженными глазами, сделал попытку встать, но София, рассказывая ему что-то, может, невольно, задержала наймита, положив горячие пальцы ему на руку.

- Иди, иди, доченька, - сказала она поласковей.

Понурившись, Яринка побрела в хату. В сенях нашла тяпку, попробовала пальцем, хотела взять брусок и наострить сама, но побоялась матери. Из кладовки вынесла узкогорлый кувшинчик, вымыла его снаружи и внутри. Теперь нужно было подумать, во что одеться завтра. В будничном никак нельзя. Ведь это впервые выйдет она людей посмотреть, себя показать. Впервые примут ее в общество взрослых, из девочки станет девушкой. И станут заглядываться на нее парубки, будут завидовать девчата, делая вид, что любят ее, а сами из себя будут выходить, ведь отныне их станет на одну больше. Будут приглядываться к ней - как одета, каким платком повязана, как работает, станут считать каждый бурачок, что срубит ненароком тяпкой, будут посылать к ней табельщика, чтобы повнимательней проверил ее работу, и это будет не раз, не два, а до тех пор, пока не привыкнут и не признают своею.

И тогда в кругу девчат запоет она тонким звонким голосом о том, как казак копал, копал криничку недельку и две...

И будет волновать ее песня, малиновое небо на западе - тревожное и зовущее, первые звезды на вечереющем небе, предчувствие неминуемой встречи, той беседы, когда говоришь не то, что хочется сказать, дрожащим голосом - какие-то пустяки, а все истинное скажут потемневшие глаза, горячие пальцы... И изо дня в день будет тревожить ее мысль: а каким же будет он? К кому сердце обратится грустью, чувством падения в пропасть, желанием исчезнуть, раствориться в нем?

Которая из девчат, что уже признали ее подругой и сладко щебечут над ухом - "сестрица", станет ее разлучницей, самым лютым врагом?

Но это все будет впереди. Это будет завтра или послезавтра, а может, через год или больше. Словом, будет тогда, когда будет.

А сейчас надо, как сказано, подготовиться к празднику, к выезду в широкий свет.

Нужно одеться нарядно, но так, чтобы не бросалось в глаза, - оговорят и за это. Но в то же время так, чтобы не жалко было и выстирать одежонку, порою и на коленках придется ползать.

Разве сообразишь сама все это? Надо спросить совета. Нет, не у матери! А почему не у нее - сейчас не могла отдать себе отчета.

Побежала к Марии Гринчишиной - третий двор ее. Она уже была на бураках, взрослая - на троицу пошел восемнадцатый.

В саду на рядне большая семья ужинала. Взрослые громко дули в ложки с горячим кулешом, малышня отхлебывала с краешка ложки, хныкала - "голяцо".

- Садись с нами...

- Спасибо, что-то не хочется. А Маруся где ж?..

- Ох, клятая девка, с гулянки и ужинать не идет...

- Так я позднее зайду, мне она нужна...

- Приходи. Только не стучи в окно, она, наверно, будет спать с Фаном на телеге...

- Ой, и давно?..

- Да уже месяца два ходят вместе...

- А поженятся?..

- А кто их знает. Если понравятся друг другу, так почему бы и нет. Но вот только парубок стар - через год ему в солдаты идти. А то и в этом году. Это все двадцать да еще один, эге...

- А верно - старый...

Забегала к Гринчишиным еще и еще. Пока, когда стемнело, посчастливилось ей застать Марию дома.

Под навесом на телеге слышался тихий разговор.

- Мария, эй!

- Ты, Яринка? Подь сюда.

Подняв голову, Мария ждала подругу. На подушке рядом с нею рассыпал свой черный чуб Теофан. Притворялся, будто спит, - пуф-ф, пуф-ф, пуф-ф...

- Добрый вечер! - поздоровалась Яринка.

- Здравствуй. Чего хотела?

- Да-а...

- А ты говори. - Не ожидая, пока Яринка разговорится, Мария решила показать свою власть над парубком: - Прими руку! - передернула плечами. Спи!

- Ой, не спится, и не лежится, и сон ко мне не идет! - пробурчал Теофан и рассмеялся.

- А не спится, так убирайся к черту!.. Ох уж эти парубки! - Мария быстро выпорхнула из-под кожуха, которым укрывалась со своим дружком. Пошли к перелазу, - обняла Яринку за плечи.

- Я бы ни за что не спала с парубком, - сказала Яринка. - Они такие... ох какие!..

- А что? - засмеялась Мария.

- Ну, да беды с ними наберешься.

- Вон все девки спят со своими - и ничего. Который нетерпеливый, тумака ему под бок - и будь здоров! Вот так за здорово живешь он бы меня подговорил! Чтоб до свадьбы? Ну нет!..

- Да, да! - рассудительно поддержала подругу Яринка. - Им только бы о глупостях!..

Посидели на перелазе, обняв столбики.

Яринка поведала Марии все свои сомнения.

- Не горюй, все хорошо будет. Станешь со мной, заступлюсь. Я и от десяти отбрешусь. А одеваться - так хоть голой приходи.

- А музыканты ж будут?

- Зато парубков не будет. Одни девки.

- Вот хорошо! - обрадовалась Яринка. - А я думала - будут таращиться.

- Вот разве только табельщик. Но ему нельзя - никто работать не будет.

- И правда. Ой, как мне было боязно!..

- Ничего. Иди спать. Да и мне пора. А тут еще Фан, черт ему в ребро, будет вертеться, как пес под сливой, спать не даст.

- Так ты его прогони.

- В хате душно, а на дворе одной спать страшно. Еще испугает какая-нибудь нечистая сила. Вон вчера Фан идет ко мне около полуночи, а перед ним - что-то колесом, колесом... А Фан возьми да кинь в него свою железную палку! А оно как заскулит - в собаку обратилось. Так Фан говорит: волосы у него - дыбом. Залез ко мне под кожух, а его так и трясет. Уговаривает меня: поступись, мол, не то со страху не засну.

- А ты ему?

- Сама, говорю, нечистой силы боюсь. Может, она случаем в тебя оборотилась?.. Ты это, спрашиваю, или не ты? Если ты, то спи, потому как только нечистая сила на грех наводит...

Мария по-взрослому крякнула, зевнула и перекрестила рот.

- Ну, спать! - И, не попрощавшись, пошла к телеге.

Яринка, пугливо озираясь, побежала домой. Юркнула во двор. Спущенный с цепи пес прошелестел лопухами вдоль забора к ней, желая, очевидно, приласкаться. Яринка чуть было не умерла от страха. Узнав Кудланя, обрадовалась, схватила его за передние лапы и стала танцевать с ним. Кудлань радостно попискивал и старался лизнуть ее в лицо.

Яринка не хотела будить мать и влезла в комнату через открытое окно. Быстренько разделась и легла спать совсем счастливая.

Где-то в паутине жалобно жужжала муха-пленница. Яринке очень хотелось зажечь свет и освободить ее от паука, но сонная истома все сильнее охватывала тело, и она уснула внезапно, как в воду канула...

Успела заметить только: перед глазами промелькнул какой-то поток из красных шариков да стук крови в висках - тук-тук-тук. И все сильнее слышался этот стук, эхом отдавался где-то на леваде, и сыпались искры от каждого удара, а потом вдруг целые снопы света ударили в окна, и был он таким нестерпимым, что Яринка открыла глаза.

Играл, переливался, сверкал солнцем погожий день. Где-то во дворе слышалось: клё! клё! клё! - будто клекотал сонный аист с железным клювом. Это Степан отбивал тяпку.

И Яринка так и не поняла - спала она или не спала. И была счастлива, что время не властно над нею.

Торопливо оделась, плеснула холодной, колючей водой в лицо, выхватила у Степана из рук тяпку, даже не поблагодарив, и, не отвечая на уговоры матери позавтракать, выскочила на улицу.

Мария уже ждала Яринку. Она громко зевала. Золотистые ее брови взлохматились, а лицо горело сплошным жарким румянцем, как у человека, который смертельно хочет спать. И может, поэтому девушка была очень сердита.

- Чего так поздно? - раздраженно спросила Мария. - Иль и тебя кто тискал?

- Ай!.. - застеснялась Яринка. - Вот, ей-богу, и не спала.

- А чтоб они сгорели, эти парубки! - От полноты чувств Мария произнесла это густым голосом. - Сказала проклятому Фану: "Чтоб и ноги твоей больше не было на моем дворе!"

- Да они такие, - знающим голосом подтвердила Яринка.

- Скорей, скорей!

Подводы должны были ждать их на выгоне, напротив церкви.

И действительно, подруги изрядно запоздали, все телеги были заполнены девчатами, как корзины цветами. Возчики нетерпеливо оглядывались через плечо.

Завидев Марию с Яринкой, девчата замахали на них руками, зашумели не в лад - чертовы сони, проспите и царство небесное!.. Чтоб вам и Страшный суд проспать!..

Подругам осталось место только на задке телеги. Но они не обиделись, знали - за дело.

Осторожно ставя ноги на спицы - трр! трр! - Яринка взобралась на телегу и упала спиной на чьи-то горячие спины.

- Пое-е-е... - крикнул кто-то тоненько.

Сердитый ездовой - горбатый дядька в латаной сорочке навыпуск - в сердцах хлестнул назад кнутом по девичьим плечам, коней жалел, так досталось дышлу, и подвода тронулась.

Все угомонились, хотя кое-кто еще двигал плечами - немного бы утрястись, чтобы не так тесно.

И вдруг - как дождь из августовской тучи - внезапно и звонко плеснула песня. Никто не знал, когда она начнется, никто не подсказал первого слова, никто не подморгнул: раз, два, начали!.. - она возникла дружно без предводителя, воодушевленно и упоенно, как бунт.

Туман яром, туман яром

И долиной стелется.

За туманом ничего не видно,

Только дуб зеленый виднеется...

Под тем дубом - пели - колодец стоял, а из колодца девица воду брала. Опустила лишь ведерце золотое - и потерял казак покой... И грустил он, тот казак, целые столетия, и томиться будет, пока не положат песенное слово его в могилу вместе с ним...

В самозабвении закрыв глаза, Яринка голоском своим вырывалась из леса чужих голосов ясной березкой. И была так счастлива, что собственного тела не ощущала, и не кровь текла в ее жилах, а только один голубой голосок.

Целый венок песен сплели девчата, пока доехали до Половцев. Умолкли только тогда, когда уже проезжали по совхозному двору - оглядывались и расспрашивали у возчиков: а что это, дядь, а что вон то?.. Особенно удивили их огромные бетонные круглые ямы для коровьей мочи. Соскакивали с подвод, заглядывали вниз, ужасались - ух! ох! - не дай бог упасть! А силосная башня вызвала настоящий восторг - ну ты гляди, высокая, как церковь!..

Рельсовая колея для подвозки жома к воловням показалась таким дивом, что некоторым захотелось прокатиться, но, осмотрев ржавые вагонетки, от которых пахнуло на них кислым, побежали назад к подводам.

Снова выехали в степь. Плантация была ровная и гладенькая, как широкое ситцевое полотно в зеленую полосочку.

Под вербой у канавы их уже поджидал вчерашний табельщик. Он полулежал, опершись спиною о ствол, и лениво хлестал по траве коротким арапником. Оседланный конь его дремал, понурив голову. В сторонке, в канаве, обтянув ноги юбками, сидели девушки - штатные работницы совхоза.

- А где же ваши музыканты? - со смущенным вызовом громко спросила Яринка и съежилась, словно совершила глупость.

Но все девушки тоже зашумели наперебой - музыканты, музыканты где?..

- А, козочка!.. - узнал парень Яринку. - Не подвела!.. А с музыкой будет так: как поведу я этим смычком, - кивнул он на арапник, - так запоете и скрипкой, и тоненькой сопилкой. И уж танцевать станете!..

- Мы домой убежим! Ей-богу, убежим! - Яринка совсем осмелела.

И девушки, как эхо, поддержали ее:

- А убежим, убежим!

- Чтоб не обманывали!

- Какая работа без музыки?

- А ну-ка, цыть! - бодро вскочил парень на ноги. - Пошутил я. Будут вам музыканты. Я ж говорил - к полудню.

- Обманете! Обманете!

- Скажите вы им, девчата! - обратился табельщик к своим работницам.

- Будут, будут, честное комсомольское! - подтвердила очень красивая девушка из совхозовских - смугло-румяная, с нежным овалом лица, с темным пушком на губе. - Честное комсомольское!

- Как, как? Про что это она?

- Какое-то комсомольское - говорит.

- И не слыхали такого.

- Пускай лучше побожится!

- Им, комсомолам, божиться никак нельзя, - лукаво отозвался табельщик, - грех!

- Гляди ж ты! Они что - и с нечистым знаются?..

- Мы, комсомольцы, против бога, за мировую революцию! - сказала та же самая девушка, с пушком на губе.

- Ну, чудеса, да и только!.. - всплескивали руками старшие девчата. А музыканты, видать, все же будут.

- Пошли, разведу по рядам.

И за табельщиком, нанизываясь из гурьбы в ожерелье, стайкой потянулись девчата. Совхозовские на правах хозяек выбегали вперед.

Каждая занимала по три ряда.

Яринке выпало идти между Марией и совхозовской красивой девушкой.

Яринка начала работу очень неуверенно. По-видимому, оттого, что рядом шла опытная работница, к тому же сзади плелся табельщик.

- Грицко, а пошли б ко всем чертям! - беззлобно прикрикнула на него смуглянка. - Чего наступаете на пятки?

Парень засмеялся и, подбоченившись, отстал.

- Сам проверять буду! - весело погрозил он.

- А мы не боимся, - отозвалась Яринка каким-то сдавленным от смущения голосом.

- Тебя как зовут? - спросила совхозовская.

- Яринка. А ее, - кивнула на подругу, - Маруся Гринчишина.

- А меня - Павлина Костюк.

- А ты и вправду в этих... комсомолах?

- А как же.

- А банды не боишься?

- Да немного страшновато. Ну, лесовики к нам не сунутся. У наших ружья да еще пулемет. А дядька Сидор Коряк - это кузнец - у наших за старшего. А он уж такой боевой!.. Без одного глаза... В германскую три креста получил. И на Деникина ходил, и на белополяков... У него дома сабля висит с надписью... Так он, как выпьет немного, снимет свою саблю, махнет вокруг себя - ну, как на картине, - эх, молодежь, говорит, люблю я казацкую справу!.. Особенно, говорит, приятно мне сразиться за советскую власть!..

Яринка внимательно присматривалась, как работает Павлина, и постепенно ее собственные движения стали увереннее, а вскоре она совсем осмелела, перестала отставать от совхозовской.

Мария сердилась:

- Куда так гоните? Вон видите - все позади. Живыми на небо захотелось?

- Что это она? - удивилась Павлина.

- Да-а... Не выспалась. Парубок у нее недобрый, - засмеялась Яринка.

- Туда же! Но работать надо как следует.

- А вам что - больше платят? - спросила Яринка.

- Так же, как и всем. Да только совесть нужно иметь. Если будем плохо работать, то буржуи нас без хрена съедят.

- Так, так! - Яринка не могла представить, как это могут ее съесть без хрена.

- А у вас на селе комсомольцев нет? - поинтересовалась Павлина.

- А-а... Откуда они у нас возьмутся?

- Да разве ж комсомольцами родятся?

- А их, этих комсомолов, кто-то крестит? - поинтересовалась Мария.

Павлина засмеялась.

- Нет такого попа. Как захочешь в комсомол - снимай с шеи крест и записывайся в союз.

- Рассказывай! Кто бы это креста чурался? Кто не побоялся бы кары божьей?

- А наш Павлик, секретарь ячейки, всем доказал, что бога нет. Собралось как-то много стариков, зашла речь и о божественном. Так Павлик и заявил: "Нет бога, и все! Нет, нет и нет! - еще и кулаком в небо погрозил. - А если есть ваш бог, говорит, так пускай меня покарает!" Как он это сказал, то все и притихли. А бабка Шмулиха, ехидная такая, говорит Павлику: "А вот и покарает тебя господь, да так, что ты и не ожидаешь". Да костылем Павлика по голове. "Вот, говорит, тебя святый бог да моею грешной рукой!.." А бабы по ее примеру чуть было не разорвали Павлика. "Вы меня убеждайте, - кричит Павлик, - а бить не имеете полного права!.. Вот нету бога, нет, нет!.." Молотили его, молотили, а он, как герой, все одно на своем стоит!..

- И гром его не побил, и хвороба не взяла? - это Мария.

- Да ничегошеньки. Только неделю пролежал на печи.

- А я в комсомолы не запишусь. - Мария выпрямилась и, опираясь обеими руками на тяпку, вызывающе посмотрела на Павлину.

- Тебя никто не заставляет.

- Вот и не запишусь! И в церковь буду ходить, и богу молиться! Вот!

Павлина пристально глянула на нее и пожала плечами.

- Как хочешь.

- Не запишусь, и Яринка тоже, и никто, никто!

Яринка молчала. Ей непонятна была раздражительность Марии, не хотела она спорить и с Павлиной. Чтобы избежать ссоры, она начала работать быстрее. Вскоре Яринка оторвалась от обеих девчат. Мария все еще бурчала что-то себе под нос, Павлина задумчиво молчала. Немного погодя она догнала Яринку, и девушки пошли впереди всех.

Яринка сразу почувствовала, насколько опытна в работе ее новая подруга. Но веселый бес соревнования так и подталкивал ее, она все гнала и гнала вперед, хотя в горле пересохло от напряжения, а в висках стучала кровь. Постепенно какая-то серая сетка перед глазами перекрыла ей рядки, и Яринка испугалась, что срубит бураки.

- Ой, гонимся мы... - жалобно сказала она и с тоской ожидала, чтобы Павлина пожалела ее.

- Я могу и быстрее, - засмеялась та.

- Не нужно, будут ругать...

- А я не боюсь.

Павлина, очевидно, догадалась о Яринкином затруднении и пошла медленней. Однако когда Яринка обернулась, то испугалась - оторвались они от поденщиц на добрые полгона. Некоторые из них стояли и, показывая на Павлину с Яринкой, переговаривались. Яринка знала, о чем они судачат. Но уже и ждать не могла - стыдилась Павлины. И она продолжала работать, почти не отвечая подруге, немного отстав от нее, печальная, почти несчастная.

Как и следовало было ожидать, девчата наслали на них табельщика. Он шел по рядкам, довольно небрежно проверяя их работу, громко нахваливал: вот, мол, Павлина, вот, мол, и козочка - какая работящая! Вот, мол, счастливо замуж выйдет! Вот кому-то женка достанется!..

И не догадывался увлеченный парень, какую недобрую услугу делает своей похвалой погрустневшей Яринке.

Вскоре Павлина с Яринкой дошли до края поля и сели у канавы отдохнуть.

Табельщик сам пошел с баклажкой к бочке и напоил девушек. Особенно увивался около Яринки.

- Идите лучше, Грицко, а то и другим девчатам захочется, чтобы вы посидели возле них. Вот будет работа!..

Грицко подморгнул Яринке, отчего ей не стало веселей, сбил фуражку на затылок, встал и отряхнул свои гремящие штаны.

- Ладно, девчатки, станете во-он там! - и махнул рукояткой арапника. - А я ленивых подгоню.

И, высоко поднимая ноги, немного вперевалочку пошел навстречу тем, кто отстал.

- Может, вернемся, поможем тем? - потянула за рукав Павлину раздосадованная Яринка.

- Разве всем им поможешь? Да и не желают они помощи. Разве ты не видишь, что все это нарочно? Попривыкли у помещика: зачем, мол, перерабатывать, - вот и сейчас так.

- А разве не все равно?

Павлина усмехнулась и покачала головой.

- Ну и темнота ты, видать. В школу ходила?

- А как же! Штыре группы!

- Еще, верно, в букваре читала: "Мы не рабы. Рабы не мы"?

- "Теперь все свободны", - радостно закивала Яринка. - Читала, читала!

- Вот то-то и оно! Ну, не так сразу ты и поймешь...

Назад они шли уже не очень быстро. Яринка все время оглядывалась, не успевала за Павлиной. Мария на этот раз с ними не пошла. Осталась с группой своих девчат, что-то говорила им, часто показывая на Яринку с Павлиной. У Яринки горели щеки. Говорят - к оговору...

К полудню подруги дошли до межи. Яринка молча - не так усталая, как разбитая, - пошла к своей котомочке. Сейчас она сердилась на Павлину и отошла бы от нее, если бы могла нарушить неписаный закон товарищества. Осторожно, словно ожидая нападения сзади, съела яичко, запила несколькими глотками молока, стряхнула крошки с платка на ладонь и кинула их в рот, потом оглянулась назад.

Сходились вместе девчата, окончившие свои рядки, мыли возле бочки руки, некоторые умывались, перевязывали платки, садились подзакусить.

Яринке очень хотелось подойти к ним, ее даже позвала Павлина, но Яринка только поглядывала молча на нее, ждала: подойди, мол, возьми за локоть, поведи - и я тогда ко всем приклонюсь, самым сердитым найду доброе слово. Но Павлина не шла. Ее обступили совхозовские и поденщицы, она что-то говорила им, девчата, очевидно, не верили, поднялся шум. Но Павлина растолкала их всех и указала рукой на дорогу. Яринка тоже посмотрела туда.

Трусцой бежали гнедые лошадки, на подводе сидело несколько человек.

- Музыканты, музыканты! - закричали из толпы.

Но Яринка не узнавала в тех людях музыкантов. Те, каких она видела когда-то, либо торжественно шагали впереди пьяной свадебной толпы, а позади их парубки самозабвенно отплясывали вприсядку, или же, потные и красные, стояли в тени под грушей, а перед ними ходуном ходил весь мир. А эти мужики, что, сгорбившись и свесив ноги, сидят на ободранной телеге, такие будничные и обыкновенные, разве могут быть музыкантами?

И чем ближе подъезжали они, тем больше убеждалась Яринка, что никакие это не музыканты. Черноусый и черноликий, закопченный мужчина с глазом, закрытым кожаным кружочком, с темными узловатыми пальцами, растопыренными на коленях, разве сможет обнять, погладить, пощекотать нежное горло скрипки?

Худощавый, с длинным удивленным лицом, с обвисшими рыжими усами человек разве способен извлечь радостное воркование из сопилки?

А вон тот, третий, низенький и полнотелый, разве сможет выбить на бубне что-либо такое дробное, такое отчаянное, такое веселое, чтоб отлетали подметки? Ему бы сподручней, растопырив ноги, кружить дармоем*.

_______________

* Д а р м о й - большое решето, подвешенное на треноге, для отсеивания пустых колосьев и мякины от зерна.

Так никто из них, по Яринкиному представлению, и не мог попасть в музыканты. Но все же, скорей всего, это были они. Потому что к подводе, которая остановилась, уже сбегались девушки.

К Яринке подошла наконец Павлина, и это сразу их примирило. Яринка простила в душе ее невнимательность, она простила бы и большее, так нужно было ей сейчас не то что внимание, а хотя бы сочувствие.

- А я сижу и думаю: вспомнишь ли ты про меня. Плакать хотелось... сказала она с детской откровенностью. - Вот и Марушка Гринчишина даже не глядит в мою сторону.

Павлина молча обняла ее за плечи, снисходительно и ободряюще улыбнулась, - она уже вышла из того возраста, когда человек не может жить без наставника.

- Пошли, пошли, сейчас начнут играть. А ты не волнуйся, я о тебе хорошего мнения. Не брошу тебя. И танцевать будем вместе.

- Да я плохо... Только учусь... - Яринка покраснела: училась этой науке с такими же девчушками-подростками где-нибудь на выгоне, где пасутся гуси, подальше от людского глаза, и наигрывали сами себе на губах.

И вот уже расступились девушки в круг на дороге, и музыканты уселись рядышком на телеге. И оказалось, что черноусый и чернолицый кузнец Сидор Коряк, который любил "казацкую справу", играл именно на скрипке. Рыжеватый мужчина с обвисшими усами - не угадала Яринка! - отбивал на цыганском бубне, а низенький вытащил из-за пазухи сопилку.

Верховодил кузнец. Он поднял вверх облупленный смычок - и музыканты застыли. И вдруг ударил кузнец смычком по струнам и к себе дернул. И скрипка вскрикнула, застонала живым своим голосом, таким наболевшим и нетерпеливым, как у невестки-молодицы, у которой на руках куча пискунов. А за нею шепелявая сопилка заворковала, зажужжала беззубым ртом, как сварливая свекруха, и бубен забормотал, забухал, как возмущенный свекор, да будет вам! да будет вам! А бубенчики на нем - как малые дети, которые и сами звонкими голосочками присоединились к семейному гвалту.

Так казалось поначалу.

А затем все забыли, что ссорятся, - нет, это не ссора, люди добрые, не брань, так вот мы вместе гомоним, так любим друг друга, так весело живем, припеваючи!..

И девчата поняли счастливую семейку. Встали парами и тоже засуетились, засновали туда-сюда, притопывая в такт, как дети в шумной и счастливой семье. И печалились - тогда шли медленно, словно понурившись, и радовались - тогда неслись так, что захватывало дух!

Яринка с Павлиной тоже вошли в круг. Глаза у Яринки были широко открыты от упоения и любви ко всем. Кружась в танце, посматривала во все стороны, отыскивая тех, кто мог ее любить. Все в ней пело, каждая жилка дрожала. Вся была в таком состоянии, что ей казалось, будто она еще не родилась и в то же самое время - прожила тысячу лет. Мир был теплым, золотым и сладким, как свежий мед.

Хорошо ли она танцует, Яринка не думала. Она лишь покорялась ритму, и больше ей ничего не нужно было. Лишь бы играли без умолку музыканты, только бы тело не утратило ощущения полета.

Единственный на всех парубок - табельщик Грицко - высился над танцующими, как случайный подсолнечник посреди голубого нежного льна. Подбоченившись, Грицко упрямыми оловянными глазами следил за девчатами. А когда в кругу появилась Яринка, он не мог оторвать от нее взора. Парень немного стыдился своего чувства - ребенок же она! - но ничего поделать с собою не мог.

Ощущал язвительные и завистливые усмешки взрослых девчат, но только хмурил реденькие рыжеватые брови, и от этого его некрасивое продолговатое, поклеванное оспой лицо становилось еще более серым.

Но вот табельщик не выдержал и, когда заиграли следующий танец, подошел к Яринке, голенастый, как журавль, и, ни слова не говоря, протянул к ней руки. Яринка застеснялась, спрятала лицо в кофту - ай, дядька! потом, исподлобья глянув на всех, несмело шагнула к нему.

Танцуя, Грицко топал своими коваными башмаками, откидывал ноги назад так далеко, будто брыкался, а Яринка, поднявшись на цыпочки, только осторожно переступала босыми ногами.

На этот раз музыка не пьянила ее. Казалось, земля жгла ей ноги, чудился шепот, перехватывала недобрые взгляды. И действительно, за ее спиной шептались:

- Ишь, лягушонок, а туда же!.. Мать с наймитом каганец гасят, а эта еще и без пазухи, а к парубку льнет!..

Словно ударил кто Яринку. Она передернулась, резанула по толпе ненавидящим взглядом, вырвалась из мягких объятий Грицка и, закрыв лицо руками, выбежала из круга. Рыдания сотрясали ее склоненные плечи. Не за себя было досадно, - она знала, что ей завидуют, утопили бы в ложке воды, чтобы не росла, чтобы не красовалась на их беду. А вот за мать - что им мать сделала плохого?

И впервые Яринка ясно почувствовала, как ненавидит Степана, - откуда только ты взялся на наши головы, зачем принесла тебя нечистая сила, за что навел на нас черную зависть и оговор?!

ГЛАВА ВОСЬМАЯ, в которой Иван Иванович Лановенко размышляет о

звездах и селедках

Теплыми августовскими вечерами я выхожу из домашней духоты, сажусь на скамейку и слушаю мир.

Звуки долетают ко мне отовсюду - слышные и неслышные. Короткое тявканье бессонных псов, тихое мычание коровы сквозь ее счастливый сон, сытая, ухоженная, не думает о предстоящей болезненной старости и смерти, не помнит горечи утрат; девичья песня от плотины - без грусти, в предчувствии одного только счастья, без мысли о будущих родовых муках, о нужде многодетной семьи, об изнурительной работе без сна и отдыха, о муже, который будет любить ее разве что год, о дифтерии, которая задушит ее детей, о женской красоте, которая увянет в тридцать лет, о смерти, которая только и освободит ее от кошмарного сна сущего мира.

А я так думаю, что молодость только и спасает духовное здоровье народа - своей глупостью, неискушенностью, своей неосознанной верой в вечность, неумением ценить время, своей бессердечностью и равнодушием к одной из сторон бытия - к смерти. Иначе не рождались бы ни танцы, ни песни, ни храмы, похожие на песню, ни даже дети, - для чего бы тогда, для той же смерти?

Где-то во тьме лесов или в серебристой тиши степей изредка бабахают выстрелы. Это тоже проявление человеческого бытия. Чья-то злоба крадется на цыпочках, затаивается в кустах, прикладывает к плечу холодный затыльник приклада, затаивает дыхание и...

Это все слышимое, от этого больно ушам. Но все же прислушиваешься, стремишься к уединению - послушать самого себя, свой внутренний голос, то, чем не поделишься ни с отцом, ни с матерью, ни с любимой женой. На эту задушевную беседу с умным человеком, который молчит в тебе, каждый имеет право и почти никогда не имеет времени - постоянно окружают тебя люди, прислушиваются, вмешиваются, перебивают.

И только тогда, когда посчастливится сбежать и от жены, и от детей, отрешиться от всех тревог, начинаешь слышать и неслышимое.

Безостановочно течет время, и ты слышишь его - шаги тюремщика, который приближается - выводить тебя на казнь. Кричать? Нет, если и услышат, никто не спасет. Ты будешь с ним один на один, со своим отчаянием, со своим безысходным протестом против злой воли того, кто осудил тебя на смерть...

Тихо поют звезды - это самая утонченная для разума музыка, возвышенная и величественная. Людские голоса слышатся в том гармоничном пении, каждый голос - это чья-то очарованная душа.

Где-то там, в безмерной глубине простора, тоже должны быть люди, иначе нам, землянам, не стоило бы и жить. Пожалуй, единственно мудрая цель в существовании человечества на протяжении миллионов лет - найти себе подобных. Обожествление себе подобных.

Жажда познания вселенной - это, по-моему, инстинкт поисков затерянных в бесконечности сестер и братьев. Я не хочу видеть их чистенькими и прозрачными, как крылья стрекозы, или бесформенной оболочкой одного только мозга. Я хочу приветствовать их - здоровяков со стройными телами, с прекрасным аппетитом мясоедов - пастухов, хлеборобов, рудокопов.

Мне хочется, чтобы они были повсюду - и на Венере, и на Марсе, - там, где их, может, и нет.

И если еще при моей жизни кто-нибудь бесспорно установит, что там лишь безлюдная каменная пустыня, - люди добрые, не верьте ему, он обокрал вас, осиротил вашу веру, оставил вас голыми перед вечностью, с одним только животным инстинктом размножения!

И если я завтра сяду и запишу эти мои мысли в известную уже вам Книгу Добра и Зла, то это только для того, чтобы мои далекие потомки могли праведно судить нас.

Мы, люди начала двадцатых годов двадцатого же столетия, могли быть добрыми и черствыми, грубыми и нежными, злыми и меркантильными, нести на себе путы своего земного происхождения и в то же время ждать чуда встречи с нашими разумными и праведными братьями из других миров.

Я не знаю, как там Евфросиния Петровна - ждет их или нет? Скорее всего - не ждет. Любимая моя жена не читает романов Герберта Уэллса и даже стихов, кроме Тараса Шевченко. "Все это пустое, - говорит она. - Мне нужно, старый недоумок, чтобы ты с Виталиком, да еще Ядзя с вами, были сыты, одеты и чтобы вас не заедали насекомые. Ты подумал бы сперва не о том, есть ли где-то на Луне люди, а о том, нельзя ли достать там селедок, мыла, керосина да спичек! Доколь же мироед Тубол будет драть за них втридорога? Да когда же наконец будет у нас та кооперация, про которую изо дня в день только и пишут?.."

А я, люди добрые, так обо всем этом думаю; "Селедки селедками, а звезды - так это звезды".

Что касается нашего сельского предводителя Ригора Власовича, то скажу вам чистосердечно, он, по-моему, даже думая про селедки, имеет в виду звезды. Но какие звезды? Звезды, товарищи, могут быть либо красные, либо белые. Если белые, то будут они и не звезды вовсе, а выдумка всяких живоглотов... Это, конечно, я в шутку, иначе, скажите мне, люди добрые, кто, как не он, вопреки своей нетерпимости и, я бы сказал, классовой ненависти, настолько свободен от корыстолюбия, что с легкой душой может оторваться от земли?

Или возьмите Ядзю. Святая ее наивность, а в понимании окружающих глупость, тоже дает ей право удостоиться великого приобщения к звездам. И если когда заберет ее чистая или нечистая сила туда, то не захватит эта дева с собой ни лошадей, ни волов, ни табуна овечек, а только возьмет свою не земную, а небесную красоту, шерстяную юбку, белую маркизетовую кофточку да еще свои "полсапожки", чтобы было в чем ходить в костел.

У меня нет также сомнений в том, что земное притяжение не удержит и моего сына от поисков обетованной звезды. Потому что тот, кто жаждет знаний и правды, никогда не чувствует недостатка съестного. А те, кто за ржавую рыбину способны отречься и от правды, и от чести, даже от свободы, недостойны имени человека. Знаю, здесь могут со мною поспорить. Ведь всегда какая-то часть людей внимала тем, кто обещал сытость. Но вопреки несокрушимой вере сытого желудка Коперник заставил Землю вращаться вокруг Солнца, Спартак повел рабов против стальных когорт рабовладельцев. И было же так: не захотели тогда рабы ни своего рабского спокойствия, ни сытых харчей (римские рабовладельцы кормили пристойно), а взалкали они звездного света свободы!

Я на стороне всех рабов. Я верю, что они, в конце концов, отрекутся от сельди! Во имя высокой Звезды!

А пока что, друзья мои, я и сам не пренебрегаю соленой рыбкой. Пока что права-таки моя любимая жена, - надо все же что-то думать о потребительской кооперации.

По этому случаю в наших Буках состоялась сходка.

Как положено, мужчины, каждый опираясь на свою клюку, гомонили впереди, за ними женщины, взявшись пальцами за подбородок, тихо переговаривались о домашних делах. Вертелись тут и разного возраста дети от тех, кто цыкает сквозь зубы и издевательски усмехается в ответ на пылкие призывы Ригора Власовича, до тех, кто снует между людьми и прячется за материнские пышные юбки.

Хозяева - "самостоятельные" - сбились в обособленный кружок. Величайшее смирение было в их позах - понурые, в глазах вроде скорбь вселенская, тихие, покорные. Сегодня ради сходки и Прищепа, и Балан явились обутыми; в складках голенищ и на головках их сапог зеленовато-серая цвель. Парни же их в новых картузах, в праздничных, расшитых сорочках, в суконных покупных пиджаках и синих галифе. Пионы на картузах, из-под картузов - смоляные чубы. Лузгают себе семечки да потихоньку издеваются над своим ровесником Ригором Власовичем. Косятся на его карман, обтягивающий барабан нагана, думая, вероятно, при этом: "Пфу, и у нас, может, тоже есть, да только не носим..." Горбоносый и кучерявый Данила Титаренко, хотя отец его и не жмется сейчас к хозяевам, стоит в обществе хозяйских сынков, ненасытным взглядом пасется по пазухам девчат и пригожих молодиц.

Среди хозяев и оба местных лавочника - Микола Фокиевич Тубол и Меир Израилевич Резник. За что принимают в свое общество этого последнего - не знаю, ведь злыдень злыднем. Должно быть, для демократической представительности. Тубол самоуверенно и насмешливо моргает рачьими глазами, то и дело вынимает серебряные часы, демонстрируя тем самым свое пренебрежение к "пустой болтовне" Ригора. Разговаривает с хозяевами, помогая себе большим пальцем, указывает им куда-то в сторону, и в этом его жесте - тоже надменность и презрение.

Меир явно встревожен и потому суетлив. Дрожащей рукой похлопывает хозяев по локтям, приподнимает старомодный черный картуз с сатиновым околышем и вытирает лысину рукавом выцветшей красной рубахи.

- Это же надо понимать, - словно слышу его взволнованный дрожащий голос - Власть нам что говорит? Торгуйте себе на здоровьице и будьте спокойны - вам от власти защита. Нэп! Да, нэп!..

- "Власть, власть"!.. - передразнивает его Тубол. - Обдурит тебя твоя "власть"!.. Надыть самому макитру на плечах иметь! - И хитренько так: Они нам - "пролетарии, соединяйтесь!", а мы им свое: "Один за всех, все за одного! В борьбе обретешь ты право свое!"*. Вот это "защита"! А иначе они нас поврозь, как блох, - под ноготь... и "ваших нет"!

_______________

* Эсеровский девиз.

- А может, и правда ваша, Микола Фокиевич! - страдальчески улыбается Меир. - Нужно крепко подумать. Ой, как разумно вы говорите, как разумно! Ц-ц-ц!

- Вот ты и мотай себе на ус! Что я скажу, так и ты повторяй за мною. Куперация? Ну, нате вам куперацию! Мой капитал и твой... Хе-хе... капитал! И хозяева пускай поддержат. Вы, добродеи, - обращается Тубол к "хозяевам", - тоже держите ушки топориком, что я ни скажу, так и вы от себя - "согласны!".

Ригор Власович тем временем закончил речь, предостерегая, чтобы "товарищи крестьяне" не попались бы на крючок, как он сказал, "аграрных людей", то есть живоглотов разных, которые попытаются развалить изнутри рабоче-крестьянскую потребительскую кооперацию.

- Ну, кто желает высказаться? - обвел суровым взглядом общество Ригор Власович. - Только говорить дело. А кто из кулаков будет пустозвонить против, того сразу лишаю слова! У кого есть вопросы, тоже давайте сюда, а кто только для смеху, так глядите, чтобы потом не плакались!

- Гражданин присидатель! - подал голос Никола Фокиевич. - А сколько купераций можно сорганизовать? Скажите! - И Тубол важно выставил вперед ногу, еще и носком сапога повертел. Вскинув голову, весело осмотрел своих. - Ну, так дайте мне ответ на вопрос!

Ригор Власович нахмурился.

- Сколько потребуется - столько и сделаем!

- О! Слыхали, граждане, что присидатель сказали? А присидатель наш не подпасок какой-то сопливый! Они не станут болтать пустое. Они - власть! А мы идем по указаниям власти. Прутики, надо быть, поодиночке сломишь, а с метлой, надо быть, не сдюжаешь! Так будет ли уважаемое общество согласно иметь в нашем селе две куперации?

- Согласны! Согласны! - хором отозвались хозяева.

- Так вот я и говорю: ежли вы свою метлу вяжете, так мы - свою. Я первый записываюсь до куперации. А за мной...

- Меня записывай, меня! Прищепу!

- И Балана!

- Коцюбу!

- И Меира. Он товар будет подвозить на своей чесоточной!.. Пролетария!..

- А ты, Титаренко, чего ж?..

- Да я... Я - до большего гурта.

- А ну, тихо! - крикнул Ригор Власович. - Сойди, Тубол, с крыльца! Кому сказал?! Сойди, буржуй! А вам я вот что скажу: не бывать вашей кооперации! Лишаю слова!

Никола Фокиевич, осторожно ступая, сошел с крыльца, склонил голову на плечо и сложил руки на животе.

- Вы видели, люди добрые, какая такая народная власть?.. И как она радеет про куперацию!

- За что боролись? - взревел Тимко Титаренко из гурьбы хозяйских сынков.

Братец его, Данила, заложил три пальца в рот и пронзительно свистнул.

- Го-го-го! - размахивали кулаками его приятели.

Кузьма Дмитриевич Титаренко возмущенно замахал руками, словно отбиваясь от роя разозленных пчел.

- Вот дурные, ну и дурные!.. Данько, Тимоха! Бусурманы!

- Да, цытьте, говорю, вы, живоглоты! Дайте людям слово сказать! И не пикните, а не то будете отвечать по всей строгости! Федор! - позвал Ригор Власович писаря. - А ну-ка отправь верхового в волость, пускай вызовет милицию! На тех живоглотов, что горланят против пролетариату. Пусть потрясут их на предмет самогону! Записываю... - И председатель вытащил из кармана тетрадку и карандаш с никелированным наконечником.

И только он это проделал, хозяева стали как бы ниже ростом, беднее, покорнее. Попятились назад, прячась друг за друга.

- Пан за пана ховайсь! - хохотнул кто-то в толпе.

Ригор Власович сурово оглядел хозяев, подолгу останавливаясь на каждом лице, словно запоминая, постучал карандашом по тетрадке и сказал пренебрежительно:

- Мелкобуржуазная стихия! Ну, что вы сможете поделать против пролетариату!

Долго, очень долго листал тетрадь, словно вчитываясь в свои прежние записи, выкручивал карандашом жирные точки против каких-то фамилий, каждый раз при этом поглядывая исподлобья на "живоглотов", потом свернул тетрадь в трубочку и хлопнул ею по ладони.

- Все. С нетрудовым элементом, стало быть, покончили, теперь дадим слово пролетариату. Слово имеет предводитель бедняков Сашко Безуглый.

Худой, высокий и неистовый, на ступеньки сельсоветского крыльца вскочил председатель комбеда. В Буках его прозвали Кадуб. Это после того, как Сашко, возвратившись с фронта, во времена гетмановщины собрал молодых парней и начал пощипывать немцев и гайдамаков. Как-то "союзные войска" пожаловали и к нам. Темной ночью одно подразделение Сашковых партизан засело в вишневых зарослях со стороны поля, а другие зашли с другой стороны - от плотины. Опрокинули кадки, которые там размокали, и стали палить в них из винтовок. Гул поднялся, как от артиллерийской канонады. "Артиллеристов" поддержали стрелки из вишенников. Сонные вояки "союзных войск" спасались кто как мог - без штанов, босые, а кто - и не босой, и не обутый... А утром все село за животы хваталось, слушая рассказы об "артиллерийском налете". Только владельцы испорченных кадок скребли затылки да материли Сашко.

- Товарищи! - вытянул партизан смуглую руку к толпе. - И еще раз, товарищи! Что мы имеем на сегодняшний день? А имеем мы в настоящий мент то, товарищи, что мировая революция идет вперед. Рабочие бастуют, а буржуйские недобитки дрожат. А у нас мы имеем то, что кулацкий элемент, или, как сказано, "живоглоты", хотят нас на мякине провести. Вишь ли, свою кооперацию захотели!.. А черта вам лысого! Чтоб вам всем пусто было! Захотели сколотить две частные лавочки в одну, чтобы крепче на ноги стать да еще сильнее драть с нас шкуру в угоду мировому капиталу?.. Не-ет, не будете уже продавать нам ржавые селедки!..

- А в вашей куперации и паршивой селедки не будет!

- Брешете! Разве что море высохнет!

- Не посолите! Соли-то не-е-ту! Га-га-га!

- И товару кот наплакал!

- И материалу на сапоги!

- Голодранцы!

Ригор Власович снова достал из кармана тетрадь. И снова хозяева попритихли.

Сашко возмутился:

- Товарищи бедняки и средние крестьяне! Вы слышали, как кулацкий элемент брешет на советскую власть? И того, дескать, нету, и этого не будет... Будет! Да еще сколько! А когда это будет, товарищи? Да тогда, как мы все впишемся в потребительскую кооперацию. Вот когда оно будет, товарищи! Да здравствует советская власть! Да здравствует Красная Армия! Да здравствует мировая революция! Я закончил, товарищи, и первый иду в кооперацию, которая ведет нас в светлое будущее!

- Иди, иди! - послышалось из гурьбы хозяев.

- Я прошу слова! - донеслось из толпы.

Из задних рядов пробирался мужчина в военной фуражке, а его дергала за рукав молодица. Это была София Корчук.

- Ну не надо, Степан!.. - задерживала она его.

И он, пожалуй, послушался бы женщину, но его уже заметил Ригор Власович.

- Давай, давай, красноармеец! - А потом насмешливо Софии: - Так и вы, София, просите слова?.. И вам дадим, только идите впереди, проход пошире будет...

София смутилась и отстала.

- Слово имеет красноармеец Степан Курило, наш сельский пролетариат!

Все заинтересованно притихли.

Степан долго молчал. От этого любопытство стало еще острее.

- Товарищи! Я дрался за советскую власть. И если потребуется, то и еще драться буду...

- Дерись, дерись!.. - долетело из кучки хозяев.

- ...А дрались мы с мировым капиталом за коммуну. И победили. А теперь будем бить буржуев на хозяйственном фронте. Советская власть позволила сейчас буржуям заводить нэп. Пускай себе хозяйствуют на свою погибель да на наше здоровьице. А мы тоже не будем сидеть сложа руки. Что сказал товарищ Ленин? Кооперация - путь к социализму. Потребительская кооперация - это первый шаг. Так что мы скажем товарищу Ленину?.. А скажем мы от чистого сердца: "Мы тоже за коммуну, за социализм, за кооперацию!.." Скинем с себя цепи...

- Ты лучше хозяйский пинжак скинь! - достаточно громко сказал Никола Фокиевич.

Толпа загудела.

Степан сжал кулаки, покраснел, смутился. Потом порывисто стащил с себя пиджак и бросил его в гурьбу хозяев.

- Вот вам, гады! Живоглоты! Гидры!

- Ну, ты у меня узнаешь, пузатая стерва! - мрачно пообещал Ригор Власович лавочнику. - Узнаешь, как разводить в магазине тараканов и всякую санитарию!.. А ты, красноармеец, не обращай внимания на этих куркулей. Сегодня они с нас пинжаки сымают, а завтра мы с них - шкуру!..

Степан, нахмурив брови и ни на кого не глядя, подошел к группе кулаков, поднял пиджак, отряхнул его и направился к Софии. Протянул одежду растерянной женщине, произнес глухо:

- Говорил же вам! Эх!..

- Да разве я... Ну, разве ж я...

После Степана выступило еще двое бедняков. На этот раз хозяева будто в рот воды набрали.

Потом председатель комбеда Безуглый прочитал проект резолюции.

Проголосовали дружно. Даже хозяева, озираясь по сторонам, нехотя друг за другом поднимали руки. Замешкался только Никола Фокиевич.

- Тубол, - прикрикнул на него Ригор Власович, - ты что ж, против? Ай-яй-яй!.. Ох, зайду посмотреть еще, как у тебя с пожарным оборудованием, где керосин держишь...

Никола Фокиевич поднял сразу обе руки.

- Единогласно, - сказал Полищук. - И даже более того.

Выбирали правление и ревизионную комиссию новообразованной потребительской кооперации. Я и опомниться не успел, как меня назначили главным ревизором.

- Я за Ивана Ивановича, - сказал Ригор Власович. - Он хотя и интеллигенция, но настоящий революционер. Он никому не позволит обкрадывать наш пролетариат.

Признаться, мне было очень приятно услышать это о себе из уст нашего сельского предводителя.

Закрывая собрание, Ригор Власович сделал такое объявление:

- Гражданин бывший помещик Бубновский, Виктор Сергеевич! Пришла директива из уезда, чтобы вам работать в нашей волости агрономом. А жинка ваша, потому как она институтка благородных девиц, пускай у нас в школе работает учительшей. Чтобы Ивану Ивановичу с Евфросинией Петровной вышло облегчение. Да смотрите мне - чтоб учили по-правильному! Иначе...

Вот этого, признаться, я меньше всего ожидал. Да, не ожидал я такого поступка от ортодоксального революционера Ригора Власовича. Чувствую, что большая перемена в судьбе Нины Витольдовны произошла по его инициативе. Да, этот угрюмый и замкнутый парень не так уж прост!

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ, в которой автор рассказывает, как Степан

клянется перед образом пресвятой богородицы, чего, пожалуй, не

сделал бы никогда, не будь для этого достаточных оснований

Со сходки София и Степан шли молча. Со стороны казалось, что Степан старается убежать от Софии - несся вперед, а она едва успевала за ним.

- Ой, не беги так! - тихо окликала женщина. - Сил больше нет...

Степан даже не оглянулся, но шаг замедлил.

София поравнялась с ним, вытерла краем платка раскрасневшееся лицо, сказала, не поднимая глаз:

- Ну и народ же! Живоглоты!

Взглянула на обиженное, мрачное лицо Степана и добавила несмело, но убежденно:

- Надо ж было тебе!.. Они ведь как осы! - и успокаивающе положила руку на его локоть.

Степан медленно повернул к ней лицо. Губы у него дрожали.

- Брось горевать... Степа! - И София порывисто прижалась к нему и сразу же отстранилась: выбежали все хаты, выстроились в ряд и с любопытством уставились на них окнами.

А то, что Степан до сих пор не ответил ей, обижало ее гордость женщины и хозяйки: "Ишь, наймит, а туда же!.." И то обстоятельство, что ей приходилось скрывать свою нежность и стыдиться ее, сначала встревожило Софию, а потом рассердило.

- А, все вы!.. - сказала она резко. - Ну, чего было встревать не в свое дело? Ригор, так тот все за свою коммунию да мировую революцию. А вам-то какого рожна?..

- А такого, хозяйка, - чеканя слова, ответил Степан, - что я тоже воевал за коммуну! А если и нанимался к вам, то совесть не продал!

- Ой, да кто тебя нанимал!.. - вырвалось у Софии. - Божья ты овечка, мил человек!.. - И она надолго умолкла. И так ей стало жаль себя, что на глазах выступили слезы, а губы задрожали от сдерживаемого плача.

- Вот как... вот... Меня променял на коммунию...

Ее всю так и трясло.

Когда пришли домой, велела строго:

- Готовьте косу да грабли. Во вторник пораньше поедем в поле. Да кляп для свясел сделайте мне такой, чтоб скользил в руке.

Степан глянул на нее искоса, помолчал немного, вздохнул.

- Пожалуй что, ищите косаря себе, хозяйка. Уйду я от вас.

- Куда? - спросила она и усмехнулась - слегка пренебрежительно, с сожалением, насмешливо.

- А это мое дело.

- Так, так... А какое мне до вас было дело, мил человек, когда вы богу душу отдавали, да только Сарка Шлемиха вас пожалела, - какое мне было дело?.. И зачем мне было вас выхаживать, да откармливать, да сорочки ваши стирать, да, извиняйте, вшей выводить?

- Я отработал вам.

- Заработал, отработал... А душевность человеческую разве отработаешь?

- Дорога ваша душевность!

- Зато благодарность ваша дешева! А и обнимали, и целовали, да трясло вас, извиняйте, как цыгана на сорок святых!

И, уперев кулак в бедро, выпятив грудь, София прошла мимо него, да так, что ветром обдало.

Степана бросило в пот. Должно быть, права София... Неблагодарный он, ничего не скажешь. Иль не кормила тебя сытно, иль спать выгоняла в поветь, иль ходил пропахший потом в темных рубахах? Иль, может, эта женщина и от смерти тебя не спасла? Иль, может, сам не мечтаешь о ней страстно, не горишь огнем, чувствуя ее сонное дыхание в одной комнате?

Но вспомнил расплющенные от хохота лица богатеев, когда на сходке сбрасывал ее пиджак, и снова бунтовала душа - уходи от нее куда глаза глядят, красноармеец, коммунар! И даже страсть была ему укором, раскаивался - почему не взял ее силой, почему не сбил ее хозяйскую, женскую спесь, не усмирил, как дикую кобылицу?..

Но куда там! С такой и кузнец не справится!

И оттого, что оставалась она неприступной, была для него во сто крат желаннее.

Нашептывал коварный бес: "Доможешься, тогда и уйдешь!.."

А для этого надо было покориться ей. И, уже не думая ни про благодарность, ни про добрую память о себе, а только про свой мужской гонор, про будущее свое торжество и праздник, почти с радостью решил Степан поддаться.

Пошел в хлев, где София доила овечек, постоял недолго у нее за плечами, кашлянул.

- Вы, София, - впервые назвал ее по имени, - не сердитесь. Погорячился я...

Она повернулась к нему всем телом, вытерла ладони о фартук и широко улыбнулась:

- Куда ж ты от меня уйдешь? Никуда не уйдешь! - И снова начала спокойно доить.

Немного погодя, чтобы не обидеть его, сказала:

- Вот и хорошо. Хорошо, когда по-мирному... - И с осознанным чувством обретенной власти над ним приказала: - Подкинь-ка овечкам объедьев от коровы!

Так снова наступил между ними мир. Но это был уже недоверчивый мир, невыгодный для Степана. София будто отдалилась от него, замкнулась в себе. И мало-помалу острая тоска по ее ласке становилась для него мукой.

Все эти дни Степан только и думал о ней. Слышать ее голос, видеть ее лицо, перехватывать взгляд серых глаз - становилось для него ежеминутной потребностью. Истома подступала к сердцу, когда поблизости находилась София. И сразу становился веселее, стоило ей лишь пройти мимо. А София и не напоминала про те минуты, когда сама была нежнее, мягче, сговорчивее, почти беззащитной.

Наступила жатва.

Выехали во вторник, когда еще просыпалось утро. Можно было бы и в понедельник, но суеверная София не хотела начинать в "тяжелый день".

Яринку оставила по хозяйству дома, хотя она и протестовала против этого. София никак не могла понять ее, все еще считала дочку ребенком, а та - наоборот - видела себя уже взрослой, а все взрослые в поле!

Однако Яринке пришлось остаться с курами, утками, свиньей и поросятами, с коровой и теленком, с овечками, с ненасытным Кудланем да со шкодливым котом.

Делянка была верстах в четырех от села, примыкала к половецким полям.

София сидела сзади на связках перевясел из рогозы. Круглые ее колени упирались Степану в спину, и это не было ему в тягость, наоборот - всем телом чувствовал не только их, но и всю Софию, ее могучую женственность, ее попусту потерянные вдовьи годы.

Сладостный трепет пробегал по его телу, и ему очень хотелось, чтобы она тоже это почувствовала, ведь не каменная ж она баба, наверно, нет.

А может, она равнодушна к нему? Может, переполнена своим радостным чувством хозяйки, и в глазах у нее тихое поле, да первый взмах косы, да тяжеленные снопы, полукопны, а потом заполненная пахучими снопами клуня? Скорей всего, так. Потому что сейчас наибольшая радость хлеборобская святой хлеб...

Серо-желтые лошадки будто бы не бежали, а безучастно бросали копыта на пыльный проселок, словно отталкиваясь от земли, а дорога безостановочно надвигалась на них, как упрямая жена - то одним, то другим боком - на мужнины кулаки: вот тут, мол, еще не бил, вот тут и вот тут...

И жгла Степана горячая тоска, предутренняя грусть о таинственной ночи, о ласке, которая обошла его. Затянул какую-то песенку, красивую и печальную, чтобы женщина за спиной, услышав, прониклась его настроением, его терпкой тоской.

- Как хорошо ты поешь! Ой хорошо! - крикнула София над ухом Степана и положила ему руки на плечи.

Благодарно погладил ее руку, и женщина не отняла ее, и он был счастлив - понял: сердца на него не держит. Он ласкал шершавые ее пальцы, они были теплыми и доверчивыми, но и властными - держали его крепко, надежно, не выпустят никогда. И бунт его показался теперь Степану бессмысленным и ненужным. Покорившись ее рукам, будешь иметь все: красивую и верную жену, свою хату, свое поле, тепло и уют. А то, что ты воевал, Степан, останется в твоем сердце, ведь это существует помимо тебя, будешь жить ты или умрешь. Твое счастье не помешает революции, за это ты и дрался - не для кого-то, для себя.

Всходило солнце. Серый предутренний мир понемногу становился румянее, как человек, который поправляется. Повеял упругий ветерок - первое дыхание дня. Послышались птичьи голоса, и не было в них ни житейской печали, ни тревоги, одна только влюбленность в солнечное тепло. И Степан невольно проникся совсем другим настроением - бездумной верой в то, что для человека не существует прошлого, оно исчезает вместе с темнотой ночи, а истинная жизнь начинается с восходом солнца, с деятельностью, с работой. И люди только и живут потому, что от каждой последующей минуты ждут света и тепла.

Подъехали к полю Софии. Женщина с радостным нетерпением соскользнула с телеги.

- Ну, слава богу, начнем!

Вся она так и светилась от нежности. И к Степану, который, беззлобно покрикивая, распрягал лошадей, и к теплому солнцу, и к своему полю, которое тихо шуршало чубатыми колосками. Как озорная девчушка, подбежала к стене ржи, обняла сколько могла захватить высоких стеблей и нежно прижала к себе.

- Глядите, Степочка, забреду - и не увидите!.. И не найдете! - Она водила рукой над колосьями, будто гладила детскую головку.

Степан, стоя между коней, смотрел на нее.

- Найду, - сказал, - а уж как найду!.. - и хищно прищурился.

София смутилась, шутливо погрозила ему кулаком.

- Ох уж эти мужчины! Все бы им про скоромное!..

Схватившись за гриву, Степан прыгнул на спину лошади, уселся поудобней и, лихо, по-мальчишески свистнув, галопом помчался на толоку.

Там стреножил коней, пустил их пастись, а сам, позвякивая уздечками, вернулся к телеге.

Снял косу с грабками*, весело сверкнул глазами, поплевал на ладони и подошел к делянке.

_______________

* Г р а б к и - приспособление в виде длиннозубых грабель.

- Ну, господи, благослови!

София перекрестилась не столько из набожности, сколько от радости.

Хекнув для доброго почина, Степан челночком запустил в рожь неистовую косу.

Вж-ж! З-з-з! - запела голубая сталь.

И, похваляясь перед всем миром и перед любимой женщиной своей силой, мелкими шажками, как пританцовывая, направился Степан в великую, без конца и края, радостную и потную работу.

Вж-з-з! Ш-ш-ш! - пели за ним рассерженные шмели. Две узеньких тропинки тянулись в бледно-зеленой немощной траве между жесткой стерней.

И вот вступила в работу и София. Легко и нежно касаясь граблями скошенных стеблей, подгребала их, словно вычесывала стерню, чтобы ни один колосок не остался страдать под осенними дождями. Потом возвращалась назад и, широко расставив ноги, охватывала кучки перевяслами, переворачивала, скручивала концы и быстро стягивала их цуркой*, затыкала жгуты в тугой сноп.

_______________

* Ц у р к а - небольшая палочка для стягивания жгута.

Быстрей, быстрей, не разгибайся, не вытирай пот с лица, не бойся поколоть ноги о стерню, не переводя дыхания гонись за косарем, наступай ему на пятки! Отдыхать будешь зимой за прялкой, спокойная и гордая, слушая стук цепа в клуне - там твой муж заканчивает молотить последние копны, последние снопы...

Только изредка приподнимала голову София, посматривая на Степана: погоди, мол, все равно догоню, не загнать тебе жену ни днем ни ночью!

Уже и соседи Софии выехали на свои поля, покрикивали с полос - бог в помощь!.. Спасибо, дай бог и вам доброго почина!.. А чего так поздно?.. Да вот, припозднились, ранняя пташка клюв очищает, а поздняя глаза продирает. Тебе хорошо: и дочка, и наймит...

Софии хотелось крикнуть: "Не наймит он вовсе! Мужем будет!" Да только стыдливо опускала глаза, кидая быстрые взгляды на Степана: не слыхал ли часом?

Степан шел навстречу с расстегнутым воротом, с косой на плече, с оселком у пояса - зачинать другую полосу.

София посмотрела на него счастливыми, словно бы легким туманом подернутыми глазами, выпрямилась во весь рост, выпятила грудь, заправляя косы под сеточку и поглядывая искоса на вереницу снопов, оставшихся позади нее. "Гляди, - говорила всем своим видом, - какая я сноровистая в работе. Тебе только такая жена и нужна!.." И осталась очень довольна, когда Степан похвалил ее.

- Ну, хозяйка, дай вам бог и впредь такой силы, вон сколько наворотили!.. Пожалуй, с полкопны будет!

- Девкой, бывало, и по семь копешек вязала!

- Да вы и сейчас - как девушка!

София зарделась. Знала - не только работу он имеет в виду.

Словно заново начал жить Степан. Силы словно удвоились, усталость не приходила к нему.

Вызванивал оселком - деннь-дзеннь! - и в сердце эхом отдавалась эта радостная музыка. Здесь нашел он свою землю, счастье, пристанище для души. Не вырвет его отсюда никакая сила. Пока жив, пока рядом с ним жена (а он уже в мыслях иначе и не называл ее), для которой готов был работать, как черный вол, чтобы пот заливал глаза и лицом быть похожим на мавра.

Каждый взмах косы - для тебя, для щедрости твоей, для любви твоей! Не однообразная тупая работа, от какой мельтешит в глазах, а щедрые подарки любимой: весь мир отдаю тебе - плоды земли, силу, всего себя.

Припекало солнце. От поля веяло жаром, как от горна в кузне, донимала жажда - подойти бы к баклажке, вытащить соломенную затычку и сосать, пока не потемнеет в глазах. Но держался - ради тебя стерплю и жажду, и муки ожидания твоей ласки, - настанет время, и ты станешь моим хмельным медом, живою водой.

Степан решил для себя - выкосить в этот день не меньше десятины. Знал, что на такое способны разве что лучшие косари - сильные, ловкие, а он, пожалуй, не в состоянии сделать это, но сегодня готов был состязаться с самим чертом. Пускай София видит, что ради нее он может сделать даже то, на что человек не способен.

И ложился покос за покосом вдоль нивы, и счастливая София, почти ослепшая от пота и шума в голове, сгребала, вязала, переполненная благодарностью к Степану, душа наливалась щедростью в ответ на щедрость его силы.

"Все сделаю для тебя... вот увидишь... не пожалеешь... любимый..."

Примерно около полудня София окликнула Степана.

- Чего вы, хозяйка? Сейчас так косится...

- "Вы... вы", - засмеялась она. - Пора уже "ты" говорить... мой работничек!.. - И ласково толкнула его в бок. - Хватит, а то хлеб будет осыпаться... Пообедаем, отдохнем, пока жара спадет, а под вечер снова... А я уже четыре копны навязала!

- Вы... ты у меня молодец! - снова похвалил ее Степан, и София обрадовалась.

Опустила глаза, облизнула пересохшие губы, потом взмахнула пушистыми ресницами и глянула прямо в глаза Степану, на его строго вопросительный взгляд - не перешел ли недозволенного он этим "ты у меня" собственнической, хозяйской похвалой ответила: "да, ты у меня" и "я у тебя"! Я твоя и ты мой!

Степан прихватил уздечки и радостный, взволнованный пошел на выгон за лошадьми. Долго бегал за ними, пока поймал, потом медленно проехал к родничку в Войной долине. Чья-то добрая душа поставила над ключом бетонное колодезное кольцо, и кристально чистая вода бурлила и клокотала в нем почти у самого края. С боку была прилажена трубочка, и вода струйкой стекала в сочную нежную траву, образовав там озерцо, с железистым налетом по краям. Жадно раздувая ноздри, с коротким ржанием кони потянулись к бетону, но Степан хлестнул их поводом и отогнал к озерцу. А сам приник к трубке и пил до тех пор, пока не заломило зубы. Потом умылся. Но и этого показалось мало. Сбросил рубаху и, ухая и ежась, подставил спину под струйку. Вытерся рубахой, потом надел ее и с несказанным блаженством во всем теле похаживал у родничка, размахивал руками, взвешивая невысказанные слова Софии - "ты у меня" и "я у тебя". Сейчас ему так недоставало ее, что чувствовал в груди томительную пустоту и щемящую боль в сердце. Тяжело дышал от нетерпения и словно бы в предчувствии какой-то утраты. А когда уже, полностью удовлетворенные, лошади стали размашисто кивать головами, он засучил штанины и вывел их на сухое место.

Похлопывая ладонью по крупу коня, Степан выехал из балки и поскакал на толоку. Торопливо стреножил лошадей и почти побежал к Софии. Она уже начала складывать полукопны. Он подходил к ней с трепетом, с тоскливым нетерпением, с благоговением верующего, который узрел богородицу.

И так ему захотелось дотронуться до нее, потереться щекой о ее руку или же испытать от нее боль, или ласку, или даже жестокое пренебрежение!

- Я помогу тебе, - ой снова проверял ее, - помогу тебе... Ты складывай, а я буду носить.

Женщина промолчала, будто виноватая в чем-то, и он понял это как согласие на его помощь.

Он носил в рядне снопы, София складывала их подальше от межи, и вскоре восемь полукопешек брели друг за другом, как старушки, обвешанные торбами спереди и сзади, по дороге в Киев на богомолье.

Пообедали на рядне в холодке под копной. Степан был счастлив брать то и дело из рук Софии то бутылку с молоком, то ломоть хлеба, то очищенное яйцо, то соль в чистой тряпице.

Принимал все это не как надлежащее ему за работу, а как проявление щедрости женщины, которую любит.

Потом София положила в изголовье сноп, покрыла его фартуком и, целомудренно подогнув ноги, легла на рядне отдыхать.

Степан долго сидел рядом, настороженно оглядываясь по сторонам, изредка поглядывал на женщину, которая притворялась спящей. Пушистые ресницы ее чуть заметно вздрагивали.

- Ложись и ты, отдохни, - сказала она будто бы сквозь сон.

Он тут же улегся навзничь, потом передумал и повернулся к ней.

София осторожно нашла его руку и погладила. Потом так же осторожно положила себе на грудь.

И он замер. Перестал ощущать бег времени, мысль оборвалась где-то на полуслове. Лежал напряженный, словно окаменев.

Хотел убрать руку, но она сжала его пальцы - как хозяйка, как собственница.

- Спи... - шевельнула губами.

"Пускай помучится..." - эгоистично и счастливо подумала она. Затем, коротко вздохнув, заснула.

И, страдая от ее близости и радостно переполненный ею, Степан тоже уснул.

Проснулся от ее голоса, молодого, звонкого, ласково-насмешливого:

- А ну-ка, вставай, соня! - Стояла над ним, упершись кистями рук в бока, покачивала головой. - Так что ж тебе снилось?..

- Снилось мне... - говорил он, потягиваясь и все еще не открывая глаз, - снилось мне, что я тебя съел... - Глянул ей прямо в глаза с жадной, жесткой усмешкой, затем добавил: - Вот так вот! Всю!

Упруго вскочил, будто рванулся к ней, воровато оглянулся, помедлил немного и направился к косе.

И каждым новым взмахом срывал свою сладостную злость и вкладывал в покос нерастраченную силу, неудовлетворенный призыв желания.

А любовное томление продолжало стоять перед ним шуршащей стеной ржи, с болезненным наслаждением бросалось под жгучую косу, но впереди этой ржи оставалось много-много, на всю жизнь.

Они работали и после захода солнца. Степан и еще бы косил, но София устала, рук не могла поднять, восемь копен навязала.

- А я бы еще косил! - сказал он с гордостью.

Обмерил ступнями выкошенный участок, долго подсчитывал в уме и сказал разочарованно:

- Три четверти десятины и семьдесят саженей...

Домой вернулись ночью. Яринка уже спала. Пока Степан возился с лошадьми, София достала из печи запеченную курицу с картошкой, налила в миску ряженки.

Степан ничего не ел.

Виновато взглянув на него, София сказала:

- Ох, притомилась... живого местечка нет на теле.

- Надо! - сказал он твердо. Подошел, обнял ее.

Тяжело дыша, она высвободилась и с посерьезневшим, почти испуганным лицом подошла к божнице, сняла икону богородицы и поднесла к нему:

- Поклянись... что не обманешь... повенчаемся... и что будешь любить...

Степан растерянно посмотрел на Софию, потом на икону и на ней тоже увидел женщину. С кучерявым ребенком. Шевельнулась кощунственная мысль: "Все они заодно..."

- Что ж, - сказал в замешательстве, с холодком непонятного страха, если так тебе надо...

И робко прикоснулся губами к тонкому холодному лицу.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ, в которой говорится о штанах моих синих, о

горшке стоимостью в четыре миллиона, о Даньке Котосмале и о нашем с

Ниной Витольдовной ночном приключении

Если бы в эту минуту кто-нибудь посмотрел на мою хату, то увидел бы: из дверей выглядывают штаны. Они дергаются и отплясывают гопак.

"Чудеса, да и только!" - подумал бы даже тот, кто и газеты читает, не то что наша бабка-ворожея Секлета.

Однако никакого чуда здесь не было. Потому что я, известный вам учитель Иван Иванович Лановенко, прячась за косяк двери, в одних только подштанниках, выбивал и чистил свои теперь единственные штаны.

Сейчас я не мог сказать, как парубок-хвастун: "Штани мої сит, а ще трое в скриш"*. Потому если и были они "трое я скриш", то пошли на нужды воинства атамана Шкарбаненко. Хорошо еще, что не догадались содрать с меня и эти, последние. А что я стану делать, когда не на что будет накладывать латки? Придется брать обрез и отвоевывать штаны у "казаков" Шкарбаненко. Ну, да это я так, шутя, конечно. Потому что скоро потеряют они и собственные, удирая от кавалеристов из ЧОНа и милиции. А кавалеристы эти гоняют банду Шкарбаненко беспощадно...

_______________

* С к р и н я - сундук (укр.).

Так вот, стою я и выставляю напоказ свое богатство, и вдруг из хаты напротив, где живет мой сосед Улас Бескровный, - крик. И такой, скажу я вам, что не разобрать, кто кричит, то ли Уласова жинка Мокрина, когда ее бьет муж, то ли сам Улас, когда его пьяного бьет жена. Одним словом, голос вроде среднего рода. И не Мокрина, и не Улас, а какая-то зверюга. И чем дальше, все громче и громче, да так, что у меня ноги задрожали. Путаясь в штанинах, я едва влез в свои законные брюки и со всех ног припустил спасать то существо среднего рода.

Но не успел я перескочить перелаз, как из приоткрытой сенной двери выскочила и прошмыгнула мимо меня, словно мышь, серая фигурка той самой бабки Секлеты, о которой я только что вспоминал, рассуждая о своих штанах.

- Бабушка!

Но, заслышав мой голос, Секлета понеслась со всех ног, и только подсолнухи, отбивающие поклоны своими тяжелыми головами, указывали исчезла она, нечистая сила, где-то в огородах.

Я не стал гнаться за проклятой ведьмой, а вскочил в хату и, зажав уши от дикого рева, увидел такое: лежит на нарах сам хозяин хаты с посиневшим лицом и белыми глазами, и держится руками за живот.

На столе - медная кружка из снарядной гильзы и еще глиняный горшок с каким-то черным варевом. Ну конечно же это не приворотное, а скорее отвратное ведьмовское зелье! Понюхал - ей-богу, пеклом смердит. Так вот почему Улас вопит, как грешник на адском огне! И обуял меня гнев великий, и схватил я горшок с сатанинским эликсиром, и брякнул его об пол! А сам во всю прыть помчался за фельдшером. Но как я ни торопил его, он шел медленно, будто из корчмы.

- Не пропадеть! - шевелил он усами. - Мужик - живучая каналия!

Как промывали желудок Уласу, прочитаете в других книгах. А когда он немного пришел в чувство, то хлопнул глазами и затих.

- Ф-фу! Отпустило душу на покаяние...

Фельдшер смотал свою резиновую трубку и, не ожидая, пока хозяин помрет или выздоровеет, покачиваясь выплыл из хаты.

- Живучий, каналия! - еще раз изрек эскулап в дверях.

Наконец хозяин меня заметил.

- Иван Иванович? Так это вы с Секлетою меня, знать, спасли?

- Нет, - говорю, - это я вас спас от Секлеты! - И отодвигаю ногой черепки подальше от греха.

- Неведомо, - говорит он, - отчего облегчение вышло... А только вот, Иван Иванович, как же это так - был горшок целый, а стал разбитый?

- Ну, моя вина, моя...

- Э-э, - говорит, - не ожидал я от вас, Иван Иванович, от ученого человека, чтобы вы горшки в чужой хате разбивали!.. Ну, как допечет вас Просина Петровна, так бейте у нее!.. Да я, - говорит, - два года назад за этот горшок три "лимона" выложил!

- Тьфу, - говорю, - на ваши расчеты! Так что ж мне было делать? Слушать, как вы кричите, будто недорезанный?!

- Пускай бы и покричал малость... Ну так что ж... Мужик как ребенок: покричит, покричит да затихнет... А горшок мне больших денег стоил!..

- Ну ладно, - говорю, - в следующий раз пусть вас в бараний рог свернет - пальцем не шевельну!.. А чтобы не болтали пустое, так я вам принесу такой горшок, который стоил мне четыре миллиона!

Как услыхал Улас о такой выгоде, сразу встал, заправил рубаху в штаны.

- Спасибо, Иван Иванович... оно ж, понимаете, вещь... Ну, а теперь я, знать, косить пойду. А то как с самого ранья зашелся животом, так только вот после Секлеты отпустило малость...

Плюнул я в сердцах да и ушел домой.

Ну что я теперь запишу в свою Книгу Добра и Зла? И какой выведу итог?.. Запишу, очевидно: "Темнота". Запишу: "Дикость". И еще запишу: "Селедки".

Да разве только в разбитом горшке стоимостью в три миллиона "дензнаками" дело?

Вот на прошлой неделе все село было свидетелем и не такого несчастья. Кто в нем виноват, покрыто, как говорят, "мраком неизвестности". Но все склонны думать (а кое-кто говорит, будто и видел), что не обошлось тут без кудрявого Данилы Титаренко. Отбился парень от рук еще тогда, как отец его в Америке зарабатывал доллары... И в этом деле что-то такое да было. Потому что дня два после того вечера не видели Данилы на улице, не ходил со своей железной клюкой, не визжали девчата, которых он по своей привычке перехватывает в глухих закоулках и прижимает к плетню. А, показавшись на люди после той кутерьмы, был очень тихим и на прямые обвинения в преступлении, которое на селе считают наистрашнейшим, нервно поводил плечами, вертел головой, будто бы ища сочувствия у людей.

- Да за такие слова, знаете, что я сделаю? Не был я, говорю вам, тогда на селе, понятно? Вот спросите моего дядьку в Половцах... Чинил я у него двигатель, вот...

И милиция приезжала, и таскали Данилу в сельсовет, допрашивали, а он только плечами пожимает, а руки в карманах: ничего, мол, не знаю, не ведаю, все это поклеп, напраслина. И к дядьке его ездили. Подтверждает был Данько - и даже показывает, какие гайки закручивал. И вправду, двигатель вытертый, все блестит, хоть сейчас распекай пусковой шар и прокручивай маховик...

Допрашивали и односельчан.

Но даже те, кто подозревали Данилу, бормотали, пугливо озираясь: ничего, ей-ей, ничего не знаю, дорогой товарищ, моя хата не сгорела, а за чужими всеми разве углядишь...

Так и отпустили Данько с миром. И остался за ним неискупленный грех, да такой тяжкий, что и адских мук ему за него было бы мало. В тот жуткий вечер, как говорят, поймал он соседского кота, облил керосином и поджег. Несчастное животное со страшным воем кинулось искать спасения на привычные чердаки. Погода стояла сухая... И от семи хат того конца остались только закопченные стены да печные трубы. Даже стекла в окнах потрескались. А уж сколько скотины погибло в хлевах, так и сказать страшно! И остались люди нищими. А Данько Титаренко уже снова на улице показывается, и пион на картузе, и железной своей клюкой землю ковыряет, когда слышит свою новую кличку, сказанную кем-то, как бы ни к кому не относящуюся: "Котосмал".

Как-то еще можно понять Уласа Бескровного с его разбитым горшком. Что ж, проклятая нужда, горшку в хате отводится роль чуть ли не божества, кормильца семьи.

Можно еще понять неронов, которые выдумывают истязания и ужасные казни, оберегая свою власть и переполненные сокровищами дворцы от черного передела. И истязания и муки казнимых должны запугать людей: таким образом зло властолюбцев целенаправленно.

А что же Данько?

Я долго думал и не мог прийти ни к какому выводу. Отец-то его выбился в люди из бедняков. Или взять к примеру Виктора Сергеевича Бубновского. Смог бы он поступить так? Должно быть, бывший помещичий сын не поджигал бы таким способом хаты односельчан. Даже если бы и захотелось подпустить мужичкам красного петуха, то не хватило бы духу на это перед своей совестью - Ниной Витольдовной... А Данько...

Скажете - воспитание. Воспитание, образование - категории относительные. По сравнению с каким-нибудь аборигеном Новой Гвинеи Данько получил прямо-таки блестящее воспитание. Но ни один папуас не способен на то, что учинил Данила.

Я снова вспоминаю ту ночь, когда меня с женой хотели отправить на тот свет "казаки" Шкарбаненко. Вспомнил и Прищепу с Баланом, их разочарование в том, что мы остались живы. Как сейчас слышу Тилимоновы слова, шипящие жестокой снисходительностью: "Ну, вы тово... добродеи... живите покамест..." И это не обещание жизни, даже не состояние перемирия, не угроза, а всего лишь признание нашего существования на земле сегодня, а завтра... Реакционная Вандея - самая жесточайшая ненависть дремуче темных трухлявых пней к новой поросли. Дай им еще в зачинщики фанатика попа - и выжгут землю дотла, будут кидать в огонь младенцев, сдирать кожу с живых людей, выматывать на палочку кишки. Ух!.. Сердце замирает, как подумаю о тех безнадежно дурных бородачах, которые сегодня позволяют мне еще жить!..

А Данько?..

Нет, я, вероятно, преувеличиваю... Ведь если поверить в это, то пришлось бы впитать в себя недремлющую ненависть Ригора Власовича. Не импонирует она мне. Мир может существовать и без нее, собственно, только и существует без нее. И кажется, знаю я и альтернативу. Только образование, всеобщее образование, только оно сможет вывести человечество из мрачной пропасти ненависти!

Так же думает и наша новая учительница Нина Витольдовна Бубновская.

Посоветовавшись с Ригором Власовичем, решили мы оборудовать хату-читальню. За помещением дело не стало. Привел нас председатель к большому дому под жестью, суставом пальца указал на забитые досками окна:

- Стало быть, тут продавали царскую отраву, то есть казенку. Ну а вы, товарищи интеллигенция, будете тут бороться супротив стихии. Если понадобятся подводы, то пришлю живоглотов наших, баланов, стало быть, и прочих, в порядке трудгужа. Вот так.

В тот самый день, а пришлось это на воскресенье, мы втроем - я, Евфросиния Петровна и Нина Витольдовна - принялись за работу. Прежде всего нужно было очистить помещение бывшей монопольки от вековечной грязи. Я носил воду, а наши учительницы, по-крестьянски подобрав подолы, обметали паутину, мыли стекла, которые еще уцелели, рьяно скребли тяпками исшарканный, весь в выбоинах, пол. Сучки в двухдюймовых половицах выпирали наружу, как чирьи. Стали появляться у монопольки любопытные. Вскоре их набралось полные сени. К будничному, рабочему виду Евфросинии Петровны все давно привыкли, а вот Нина Витольдовна, как ни муштровал ее частенько Виктор Сергеевич, в черной работе не достигла еще такой сноровки, как моя любимая жена, и это веселило сельских парубков.

- Ги-ги! Это вам, Нина Витольдовна, не на пианине бренчать!.. Тут надобно ручками, ручками!..

- А ты помог бы, - говорю одному такому шутнику.

- Так воскресенье же, Иван Иванович! Грех. А я верующий, - приводит неотразимое доказательство парень и сплевывает шелуху семечек под ноги.

- Тогда убирайся отсюда, - говорю, - к чертовой матери! Бог тоже лодырей не любил!

Шлепали губами парни, топтались, - и выгнанными быть стыдно, и стоять без дела совестно.

- На, - говорю одному и подаю ведра, - принеси воды, да не шибко беги, чтоб галифе свои не облить! А ты, - обращаюсь к другому, - иди следом да погляди, чтоб не утопился. А вы - выносите столы и лавки, да только, глядите, не надорвитесь!

И когда таким образом я всех пожалел, так чуть ли не по четверо стали хвататься за скамью, наступать друг другу на ноги, толкаться в дверях.

За парубками метнулись к нашим женщинам и девчата.

- Не так, Нина Витольдовна, тут надо обвалить, а потом заштукатурить стену заново!

Постукивают рукоятками тяпок по стенам, а они так и гудят.

- Вот видите, совсем поотставало! - И безжалостно драят тяпками ободранные стены.

Держа натянутые вожжи и идя рядом с телегой, нагруженной глиной, медленно приближался к монопольке насупленный Тимко Титаренко. Видать, уже и "американца" причислил председатель к живоглотам-куркулям.

Кони-змеи бодро топали копытами, кивая головами в такт шагам.

За подводой, победно и чуть злорадно улыбаясь одними глазами, шел Ригор Власович. Со стороны казалось, будто он следит за Тимком, чтобы тот не сбежал. Так оно было, надо думать, и на самом деле.

- Заворачивай! - скомандовал Полищук. - Сбросишь у самого крыльца.

Тимко остановил лошадей, где было сказано, и с безразличным видом начал поправлять нашильники.

Полищук молча высился у него за спиной.

- Ну?! - наконец сказал он. - А кто же будет переворачивать телегу? Только беднейший класс? - указал он согнутым пальцем на парней, которые стояли на крыльце. - На улице - так ты тянешься к живоглотам! Мой батенька, мол, уже разбогател. А тут на них надеешься?.. А где ж тогда твой трудгуж? Стало быть, думал, что только гужом отделаешься? Не-ет, повенчанный с живоглотами хлопче Титаренко, ты мне подавай и труд!

Угловатый Тимко с такой яростью метнулся к телеге, будто хотел разнести ее. Нагнулся, подставил широкие плечи под полудрабок, натужился так, что надулась синяя жила на шее, и начал медленно распрямлять спину. Тяжеленная телега даже перекосилась немного, потом нехотя стала клониться на бок и наконец перевернулась. Лошади так и повисли в нашильниках.

- Ну вот, - удовлетворился Ригор Власович, - "не собирайте сокровищ на земле, а только на небе...". А теперь поезжай себе да по дороге передай Балану с Прищепой, что они тоже должны привезти по возу глины. И незамедлительно. Бедный класс ожидает. Ну, а если не дождется!..

- Не приедут хозяева, - вполголоса сказал я Ригору Власовичу. - Не передаст им Тимко...

- И передаст, и приедут, - утвердительно махнул рукой Полищук. - Я слово такое - серьезное для них - знаю. Эни-бени - и живоглоты тут как тут!

- Съедят они вас живьем, Ригор Власович!

- Дюже горький я для них. Набрался той полыни у них же в наймах. А вы не бойтесь, Иван Иванович. Разве в Ригоре дело? Не буду я, так другой кто. А советская власть не умрет и пролетариат за себя постоять сумеет!..

До самого позднего вечера толклись мы в этой сутолоке, но так и не закончили. Потому что парни, которые присоединились к нам, перемазали жидкой глиной всех девчат, ну а те тоже не остались в долгу, поднялся смех, шум, гам, не до работы было... Даже меня кто-то хлопнул по спине. Пришлось сделать вид, что ничего особенного не произошло, хотя и хотелось запустить жидкой глиной в чью-то хитро (не видели, мол, и не знаем!) склоненную спину...

Бывшая воспитанница института благородных девиц Нина Витольдовна воспринимала сегодняшнюю свою работу прямо-таки как чувственное наслаждение. Она, надо думать, возвращалась в детство в те счастливые времена, когда, сбежав от бонны и присоединившись к стайке деревенских ребятишек, возилась после дождя в лужах.

И, отмывая вместе с Евфросинией Петровной ноги в лохани, смеялась счастливо и молодо, будто вовсе не ей выпала доля переселиться из помещичьего дома в казарму для батраков, будто не ломались у нее розовые ноготки на тяжкой деревенской работе, будто бы не ее хлестал кнут вспыльчивого и озлобленного мужа. Казалось, что совсем разгладились и исчезли паутинки морщинок на ее белом лице возле синих глаз. Словно она вновь собиралась встречать свою судьбу в панаме и белом костюме и ехать куда-то далеко-далеко задумчивым полем в лакированном фаэтоне со спущенным верхом.

Сочувствую ли я ей?

Я только рад за нее, за это маленькое ее счастье, познанное и в черной работе.

Мы затащили нашу новую учительницу к нам домой пить чай.

Я не завидую вам, люди конца двадцатого столетия. Вы, безусловно, будете жить в достатке и, вероятно, в комфорте. Но, запершись с граммофонами и личными библиотеками в своих увешанных коврами хижинах, вы никогда не познаете радости общения на непредвиденных вечеринках, на пикниках в лесу возле речки, на крокетной площадке, даже на партии в преферанс по копеечке. Вы, вероятно, сможете слушать спектакли у себя дома по телефону, но ваша замкнутая в четырех стенах жизнь промелькнет, как серая тучка в небе. Мы же знали, что такое настоящая молодость, мы радовались даже имени человека, который не считал зазорным прийти к нам на чашку морковного чая с сахарином. Позавидуйте нам!

Я впервые видел Нину Витольдовну такой красивой. Черные локоны короткой ее прически вихрились волнами, легкий румянец наполнил жизнью нежный овал лица, синие глаза под извилистыми тонкими бровями расцвели, как орошенные водой васильки.

- Ну, как там Виктор Сергеевич? - спросил я просто так.

И смотрел на ее губы - они у лее особенные: не выпуклые, а только намеченные. Их нельзя целовать - к ним можно лишь благоговейно прикладываться. В улыбке они - треугольничком, вершинкой книзу - открывали мелкие белые зубы, которыми можно только любоваться.

Может, впервые в жизни, перешагнув колючую ограду своего воспитания, женщина совсем по-простецки махнула рукой. И улыбнулась заговорщически, тоже вопреки жестокому правилу хорошего тона - быть сдержанной в своих симпатиях и антипатиях. Я эту улыбку понял так: "Он..." - и много, много точек, если в письме.

Нина Витольдовна вздохнула и сказала вдруг:

- Я сирота. Меня воспитывала тетушка.

Евфросиния Петровна в страстном желании услышать еще что-то округлила свои и без того большие серые глаза, и это прибавило ей красоты, ибо присущая ее лицу строгость на этот раз отошла прочь и оно стало женственным.

Но Нина Витольдовна не сказала больше ничего, что могло бы удовлетворить жгучее любопытство Евфросинии Петровны. И тот внутренний жар, который превратил мою любимую жену в настоящую женщину, угас. Она шумно вздохнула в блюдечко, что держала у самого лица, и мне подумалось, что моя женушка просто не воспитана. Но это конечно же было далеко не так...

Нина Витольдовна прекрасно знала мою жену и перевести разговор на что-нибудь иное уже не могла.

Вполне лояльно, с милой улыбкой она поведала, что Виктор Сергеевич на службе чувствует себя хорошо, что председатель уездного исполкома его уважает, вполне на него полагается. И даже совсем доверительным тоном, который не оставлял и тени сомнения в ее супружеской преданности, рассказала, что власть предполагает увеличить посевную площадь, а для этого Виктор Сергеевич склоняет культурных хозяев ввести у себя четырехполье. И, кроме того, власть (в этом слове звучали и уважение, и опаска) хочет увеличить также и урожайность, и на Виктора Сергеевича и в этом возлагают большие надежды.

- Он так много сейчас работает!.. И днем и ночью - по селам... И все разыскивает культурных хозяев, которые приняли бы участие в сельскохозяйственной выставке. Нет, вы только подумайте, повсюду еще голод, банды, а здесь какие-то выставки! Я так боюсь за него! Все, правда, знают, что он не коммунист, но на службе-то у них!

- Все мы, Нина Витольдовна, на службе у народа, - сказал я. - И это, пожалуй, единственное наше спасение от одичания. Ибо интеллигент, который утратил интерес к жизни и перестал общаться с людьми, опускается до уровня примитива.

Нина Витольдовна опустила глаза и даже съежилась, - вероятно, вспомнила страстную матерщину и свирепый кнут, которыми опрощенный муж приучал ее к сельской работе.

Мы засиделись чуть ли не до полуночи. Даже моя жена, любившая ложиться спать пораньше, в этот вечер была возбуждена и говорлива, и стоило только Нине Витольдовне попытаться встать, Евфросиния Петровна клала руку ей на локоть - вот послушайте еще... я не досказала... еще два слова... Ваня, проси же и ты Нину Витольдовну!..

Но все имеет свои границы - даже женское многословие. И наконец моя жена начала целоваться с Ниной Витольдовной, и это было так мило и даже аппетитно, что мне подумалось: "Отчего это женщины так любят друг друга, вместо того чтобы обратить свою благосклонность к мужчинам, которые вынуждены вот так стоять в сторонке и, склонив голову долу, только любоваться их пылкой любовью, до того пламенной, что порою из милых уст так и сочится сладостный яд..."

И еще подумал я про себя: "Боже ты мой, скольких красивых женщин лишается бедный мужчина, взявший в жены одну похуже!" Но эта мысль, конечно, не касается моей любимой жены...

И еще подумал я тайком: "Уж лучше было бы, если б женатые жили где-нибудь на необитаемом острове..." А затем пришло в голову еще и такое: "Как хорошо, что люди до сих пор не научились читать чужие мысли..."

И сестринские поцелуи, и нежные пожатия рук продолжались, скажу я вам, достаточно долго. (За это время, если на то пошло, мужчина сделал бы значительно больше.) Но вот наконец-то мне великодушно разрешили проводить Нину Витольдовну до самого ее дома. Я представляю, какой гордостью наполнилась душа моей любимой жены, которая отважилась на этот рискованный психологический эксперимент. И я возгордился - вот ведь как на меня полагаются!..

Но это я, конечно, в шутку. На самом деле глубоко представлял всю важность своего поручения - я, подержанный уже парубок, да к тому же с простреленной рукой, должен оберегать от множества опасностей наибольшую ценность - чужую жену. А опасность эта подобна опасности, подстерегающей солдата, стоящего на посту и охраняющего открытую амфору с тридцатипятилетним вином!

То ли от того, что было прохладно, то ли от возбуждения голосок Нины Витольдовны дрожал.

Небо затянуло облаками. Тоненький серп месяца едва просвечивался сквозь них. Стояла влажная, словно ватная тишина. Раздраженно шипели листьями подсолнечники, которых мы касались плечами, проходя тропинкой к пруду. И мы умолкли, будто боялись, что кто-то идет за нами следом (я знаю кто!) и прислушивается. Мы должны были заговорить где-то на плотине, и это будут постные слова, какими люди отгораживаются друг от друга и сами от себя.

Тропинка повела нас в ольховые заросли. Вот пройдем еще шагов сто, а там чистый луг вдоль полотна узкоколейки.

Нина Витольдовна шла впереди, и это было не просто данью правилам хорошего тона, но и потому, что я знал - дети и женщины больше остерегаются опасности сзади.

Упругая луговая земля заглушала наши шаги, и я слышал только учащенное дыхание Нины Витольдовны, - она, очевидно, немного боялась.

И вдруг она резко остановилась, повернулась ко мне, и я наткнулся на ее предостерегающе протянутую руку. Женщина стояла так близко, что видны были ее затененные глаза, округлившиеся от страха. Я хотел было спросить что, мол, случилось, но она, будто угадав мое намерение, зажала мне рот мягкой ладошкой. Боже мой, почему я не поцеловал эту ладошку - без разрешения, по-воровски, нахально, самоуверенно, - ведь такой возможности больше никогда, никогда не представится!.. И от терпкого сожаления я едва не всхлипнул, а сердце у меня заухало так громко, словно ломилось в двери.

- Там... кто-то... - указала Нина Витольдовна пальцем через плечо и невольно припала к моей груди.

Я затаил дыхание, но потом спохватился, резко выдохнул воздух и приказал себе дышать ровно - дыхание мужчины всегда должно оставаться спокойным.

- Вроде бы кто-то идет, - послышался голос за кустами.

- Да нет, тебе показалось.

- Говорю вам - шли.

Нина Витольдовна властно потянула меня в кусты. Мы были осторожны, казалось даже - бестелесны. Пригнувшись за густым кустом, услыхали, как мимо нашего укрытия кто-то пробежал. Минуту спустя он же возвратился назад, время от времени разводя ветви руками.

Я благодарил бога милосердного, что Нина Витольдовна была в сером платье.

- Так что? - спросил голос.

- Да вроде ничего.

- Я же говорил.

Те голоса я, кажется, узнаю. Один густой, недовольный, грубо-властный. Второй - голос молодого парня, немного испуганный, скрипучий. Мне кажется, это...

- Аж боязно стало, - признался молодой.

- "Боязно, боязно"!.. - передразнил старший. - Усе вам боязно! Вот как схватят вас заразы за горло по-настоящему, куды тада ваш испуг денется!

- Да уже хватают... - мрачно, со злостью бросил парень. - Вон Ригор так насел, что не дыхнуть. Прошла не прошла жатва, а продналог давай, и в волость с ними поезжай; и на трудгуж глину вози, и на ночь его, собаку, принимай, и... и... Все хозяева крепко это понимают, один только мой батя - "совецка власть, да совецка власть, да землю дали, да уремья такое настало...".

- Ладно, Полищука... - старший понизил голос, и последних слов его мы не услышали. - Его нада... - И снова пониженным тоном: - Понял?

- Вот это правильно, - сказал парень. - Вы, батько, такие умные, такие осторожные!..

- Гм! - самодовольно хмыкнул старший. - Ну, ето харашо. Передай хозяям, пускай надежду не теряют. Да еще скажешь, чтоб, ето самое, завезли куда нада два мешка паляниц, пуд сала да с полдюжины жареных гусей. И бочоночек перваку. Слыхал? Да еще пару добрых коней выставили совместно.

- Ой, что вы?! - испугался парень. - Это ж кони!..

- Знаю. Так мы, ето, за народ жизни не жалеим, а вы за коней трясетесь?! Сколько ужо мы их загнали? А сколько заразы поубивали их под нами! Думать нада!

- Но как? Паспорта записаны на лошадей? Чуть что - сразу же подозрение!

- А вы, дурные, не знаете, где, ето, взять? Они вас за глотку, а вы их!

- Боязно. Изловят мужики и...

- Ето вже ваше дело, - равнодушно произнес старший. - А кони чтоб были. С вуздечками. И патронов чтоб, ето, натрусили с полмешка.

- За патронами дело не станет, - озабоченно сказал парень. - Если б одни патроны!..

- Ну вот. Я сказал.

Долго молчали. Потом снова парень:

- Если б оно знатье...

- Говорю тебе - не сумлевайтесь. Нам, ето, продержаться год, ну два. Пока государства соберутся с силою. Да и народ поможет. Вот посмотрите как выворотят ети заразы кожух, поприжмут всех, так тут такое заварится! А тада - и Англия, и Польша... Главное, говорю, держаться уместе. Да не давать разводить заразам ячейки... Да, ето, скрозь нада своих людей иметь. И в етом кенесе*, и в сельсовете, и в куперации, одним словом - скрозь.

_______________

* К Н С - "Комитет незаможных селян" - комбед.

Снова перешли на приглушенный разговор. Минут через пять старший сказал громко:

- Так ты, ето, запомнил?

Парень пробурчал что-то неразборчивое.

- Ну так бывай. Я поехал.

Меня так и подмывало закричать из своего укрытия: "Ату! Ату! Отдай, собака, штаны! Отдай самовар! Отдай..."

Минуту спустя послышалось короткое приглушенное ржание жеребца. Мягко зачмокали копыта по вязкому лугу, заекала селезенка коня, перешедшего на частую рысь.

Мы с Ниной Витольдовной стояли и ждали. Парень крадучись прошел мимо нас.

Меня так и тянуло выглянуть ему вслед. И хотя по голосу я, как мне кажется, узнал его, но все же хотелось убедиться окончательно.

Нина Витольдовна всем телом повисла на моей руке. Я чувствовал, как ее всю трясло от страха.

Я был настолько озабочен, что едва не выругался от досады.

И пока я довольно-таки грубо освобождал руку, пока вышел на тропинку, парень скрылся за поворотом. Бежать? Услышит, а тогда... что? Или бросится бежать, или в упор из обреза... Да-а!..

- Ну вот, Нина Витольдовна! - сказал я жестко. - Вы что-нибудь понимаете?

Женщина понурившись молчала.

- Я знаю, кто они. Вы и не поверите. Тот, что на лошади, Шкарбаненко. А его сообщник...

- Но вы же не видели его, - тихо сказала Нина Витольдовна.

- Ну так что ж?

- И ваши предположения юридической силы не имеют.

- Но вы-то слышали, о чем шла речь?

- Ну, знаю, что это бандиты. Но кто они - ни вы, ни я не видели. И слава богу. Ибо если бы мы имели возможность узнать их... то вряд ли тогда люди узнали бы нас.

- А верно, - сказал я. - В таких случаях они не милуют.

Мы постояли еще тихо минут десять. Потом осторожно, почти на цыпочках, поминутно озираясь и прислушиваясь, двинулись дальше. Нина Витольдовна прижималась плечиком к моей груди. Но сейчас это совсем меня не волновало.

И, только выйдя из кустов на чистый луг, когда рядом заблестели рельсы на железнодорожном полотне, мы немного успокоились.

А когда увидели желтый огонь фонаря на стрелке и дошли до будки, где жил начальник станции Степан Разуваев со своим выводком, почувствовали себя почти счастливыми.

От узкоколейки было рукой подать до плотины. Понурые старые вербы над прудом полощут свои темные косы, шум воды в шлюзе - как все это мило сердцу! Мы привыкли к этому, как к чему-то живому. И мы почувствовали себя спасенными, невредимыми, живыми. И так стало радостно, что я пошутил:

- Нина Витольдовна, вы живы? Бьется ли у вас еще сердце?

И эта милая женщина прекрасно меня поняла, потому что надавала шлепков моей невинной руке своей нежной, разумной ручкой.

И вот я, как тот солдат на посту, сдал свою смену с честью. Драгоценная амфора снова перешла во владение крутого нравом хозяина. Виктор Сергеевич давно уже прибыл из какого-то села и улегся спать, так и не дождавшись жены. Он долго бурчал и совсем невоспитанно почесывал волосы на груди, пока Нина Витольдовна, оскорбленно прищурившись, проходила в хату. Потом Бубновский сырым голосом спросил меня, когда наши мужики начнут косовицу.

- Должно быть, завтра или послезавтра.

Для порядка мы еще немного помолчали. Виктор Сергеевич откровенно зевал.

- Бывайте.

- Счастливо, - проскрипел он.

Домой я возвращался в обход, селом.

Дорога жгла мне подошвы. Успеть бы рассказать все жене. А там уже пускай внезапная пуля ударит в грудь. Но нужно, чтобы осталось мое слово!..

Никто не преградил мне пути, даже ночной обход не встретил меня.

В нашей хате тоже все уже спали.

С пылким нетерпением стучал я ногтем в окно. И конечно же первой меня услыхала моя любимая жена.

Я влетел в сени, обнял Евфросинию Петровну за талию и поцеловал в плечо.

Она сказала недовольно:

- Разнежился возле чужой, так и своя милой стала?

О господи, никогда эти женщины не смогут стать полноценными людьми!

Я сказал:

- Мамочка, со мной такое приключилось!.. Вот послушай!

- У мужчин вечно приключения. Только мы, несчастные женщины, можем обходиться без приключений...

Я запротестовал:

- Если это так, мамочка, то с кем же тогда мужчины разделяют приключения?

На это моя любимая жена изрекла:

- С Магдалинами разными, с... - Последнее слово шлепнулось, как промасленный блин, брошенный на тарелку.

Я понял, что моя любимая жена не имеет ни малейшего желания выслушивать мои приключения.

Я поплелся в свою боковушу и тоже улегся спать. Долго не мог сомкнуть глаз, ворочался с боку на бок, кряхтел. Потом считал в уме и не помню уже, на которой сотне сбился со счета...

Наутро, еще и свет не занялся, пошел искать Полищука. Застал его в сельсовете - он готовил какие-то документы для поездки в волость.

На улице стояла подвода. И кто бы, вы думали, был кучером? Вот, ей-богу, не угадаете!..

Только я поднял на него глаза, как холодная истома подступила к сердцу.

Это Данько Титаренко в солдатских галифе и в опорках на босу ногу стоял опершись локтем на полудрабок. Картуз держался на кудрях где-то на затылке. Парень беззлобно и мило улыбался, сверкая ястребиными глазами.

Как зачарованный, я не сводил с него взгляда.

Он был чертовски воспитан, этот Данько Котосмал. Как только я поравнялся с подводой, он учтиво снял картуз и поклонился.

- Добрый день, Иван Иванович! Что, и вы собрались в волость?

Меня так заворожил его чистый взгляд, что я даже не ответил на приветствие. И кажется, рот приоткрыл от этой святой невинности.

И тут же подумал: "А может, и не он?" И поймал себя на том, что ненавижу его какой-то непостижимой биологической яростью. Даже скулы свело.

И подумал я еще: "Может, и не он. Может, это ненависть моя нашептывает на него? Может, и пожар не его рук дело? Разве может таким взглядом смотреть людям в глаза садист, поджигатель и бандит?"

И еще одна мысль мелькнула: "Неужели у такого отца может быть т а к о й сын?"

Вспомнил я и слова Нины Витольдовны Бубповской, перед святой чистотой которой благоговею: "...ваши предположения юридической силы не имеют..."

Конечно, всех этих слов, написанных мною только что, не было в моем сознании. Потому что знаю по собственному опыту, что человек мыслит не словами. Но как бы там ни было, а думал я именно об этом.

- А-а, - обрадовался Ригор Власович, завидев меня. - Так что там с читальней?

- Не закончили, Ригор Власович. Еще бы на один день...

Председатель разочарованно пожевал губами. Постучал пальцами по столу.

- На следующей неделе созовем еще раз. И бедный класс, и живоглотов. А с сегодняшнего дня вы, Иван Иванович, вместе со своими учительницами разберите библиотеку Бубновского. Там все в конюшне, в маштарке*. Ключ я вам сейчас дам. Вы сами знаете, что нужное, а что вредное для пролетариату. Только вот сумнение меня берет: товарищ Ленин запретил и "ять" и "ер". Как тут быть?

_______________

* М а ш т а р к а - кладовая в конюшне, где хранится упряжь и фураж.

- Ничего, Ригор Власович. Товарищ Ленин пока что и сам читает старые книги. Это я точно знаю. Нам инспектор уездного культпросвета говорил.

Ригор Власович пристально посмотрел на меня, как бы взвешивая мою искренность.

- Вам я верю.

Я выразительно моргнул на дверь в другую комнату.

- Вот что, - сказал Полищук, - ты, Федор, пиши себе, а мне надо посоветоваться с Иваном Ивановичем. - И подтолкнул меня к двери своего кабинета.

Слушал Ригор Власович с невозмутимым лицом.

- Так, - сказал он, - так... Узнали обоих?

- Шкарбаненко, - ответил я.

- А второй живоглот?

Я долго молчал, потом вздохнул.

- Не видел.

На этот раз надолго замолчал Полищук.

- Ох, смотрите, Иван Иванович. Иногда полправды лучше полной. Если ее, ту, полную правду, не высказать совсем... - И взглянул мне прямо в глаза.

- Не знаю, не знаю, Ригор Власович... Пускай уж особый отдел... А я чего не видел, того не знаю!

- В особом отделе-то не святые сидят! Которые видют и невидимое.

- Вот то-то и оно, что не святые, потому я и не говорю, лишь бы только сказать...

- Гм! - покрутил головой Ригор Власович. - Стало быть, что в лоб, что по лбу - все равно больно... Эх, интеллигенция!.. Попозже и вы, Иван Иванович, сами уразумеете, что такое - классовая борьба!

- Конечно, вам виднее, Ригор Власович... - сказал я с особенной интонацией.

Полищук понял. Лицо его приобрело землистый цвет. Он снова посмотрел мне в глаза.

- Над кем смеются, те в люди выходят, Иван Иванович!

Я улыбнулся.

- Ну ладно, - сказал Полищук, - спасибо и на этом... Но обидно мне, Иван Иванович: не во всем вы стоите за бедный класс!

Теперь обиделся я.

- Ну, знаете, Ригор Власович... - И, не попрощавшись, вышел.

На пороге сельсовета почувствовал раскаяние и, если бы Полищук позвал меня, я, может, и вернулся бы...

Данько Котосмал лежал на подводе навзничь, накрыв лицо картузом. Небольшая и крепкая его фигура казалась воплощением ленивой силы и грубой красоты.

"А может, и не он..." - снова подумал я. Но мысль эта не принесла мне успокоения, не сняла тяжести с души.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ, где автор рассказывает, как Яринку Корчук

поставили пред свершившимся фактом

В ту ночь Яринку мучил полоз. Вот так: вроде сидит она у окна, а на печи притаился он. И стоит только девушке забыться, как гад тянется с печи через всю хату прямо к лицу. Девушка с омерзением жмурится - и змея моментально прячется за дымоходом. Завороженная его изумрудными глазами, Яринка не может тронуться с места, вся она точно окаменела, и знает, что должна непрерывно помнить о своем враге, чтобы тот внезапно не ударил ее своей мерзкой ледяной головой. А думать о нем - еще большая мука. И видит Яринка свою мать на лежанке. Она прядет, подложив под себя доску с прилаженной к ней куделью, и веретено вертится, как волчок, опускаясь до самого пола.

Но мать смотрит только на бесконечную нить в своих пальцах.

"Мама, спаси меня!.." - мысленно умоляет Яринка, потому как и губы не разжать от извечного страха.

А мать не слышит ее призыва. И снова и снова тянется к девушке полоз, и снова отгоняет она его своей ненавистью... А нить все течет и течет из материнских пальцев, бесконечная, как чужая жизнь...

И все же какая-то милосердная сила освободила Яринку от чар.

Был рассвет, как все летние рассветы. Черными молниями проносились ласточки перед окном, пищали их птенцы в гнездах, блеяли овцы в хлеву, кротко мычала корова, кудахтали куры. А в хате было тихо. И хотя реденькие сумерки еще затягивали серой кисеей образа, отчего смуглые лики святых вызывали в Яринке еще больший страх, однако она знала - время уже позднее. И удивляло то, что не звякает дойница и мать не покрикивает на корову "стой, негодница", не клохчут куры, прокравшись в сени, не слышно напевного и степенного голоса наймита Степана. Будто во дворе и людей не было.

И Яринке от мысли о полозе, от того, что с икон пристально, с молчаливым укором, смотрели на нее круглые глаза святых, что мать так и не пришла освободить ее от злых чар, снова стало жутко.

Но вдруг Яринка услышала голос матери. Она еле слышно пела в кухне свою любимую песню.

Тихо, тихо Дунай воду несет,

Еще тише девка косу чешет...

И тогда Яринка соскочила с постели и в одной сорочке кинулась к матери. Порывисто распахнула дверь, на миг остановилась. Мать подметала комнату - глиняный пол был весь усеян рябинками разбрызганной изо рта воды.

Мать обернулась к ней, и лицо ее показалось Яринке веселым и лукавым. Будто собиралась сказать дочке что-то очень приятное. Девушка обняла мать за талию и с какой-то злой нежностью прижалась к ней всем телом.

- Ой, мамочка моя!..

Ее подмывало рассказать матери о своем страхе, о полозе, который мучил ее всю ночь, упрекнуть мать за то, что она не спасала ее от гадины. Но потом сообразила, что не следует говорить об этом, и даже отругала себя мысленно - вот дурная я, ведь мама ни сном ни духом не ведала об этом противном полозе! И Яринка только сказала:

- Ой, какие вы, мама, какие вы!..

И от слов этих смутилась София, опустила глаза, и Яринка заметила глубокие синие тени под глазами матери, и, жалея ее, дочь разгладила пальцами эти синие круги.

- Ой, что это вы, мама, больны? Или плакали?

София еще сильнее застеснялась, пробормотала что-то вполголоса и сама обняла Яринку. И так стояли они, обнявшись, и покачивались медленно, счастливые оттого, что существуют на свете одна для другой.

- А где ж наймит?

- Ш-ш! - приложила мать палец к губам. - Дядька Степан спит...

Девушка повела глазами по хате, удивляясь, почему не видит наймита на обычном месте, на лавке, и, только случайно взглянув на постель матери на нарах, увидела там Степана, который укрылся от мух рядном с головой. И синяя молния сверкнула в глазах Яринки, когда она посмотрела на мать.

Но на этот раз мать не опустила глаза. Мало того, - в ее взгляде засветилась тихая угроза, упрямство и еще что-то настолько жестокое и непримиримое, что у Яринки мороз пробежал по спине.

София это, очевидно, почувствовала, ибо прошептала виновато:

- Пошли, что ль, в ту комнату... - И, придерживая дочку за талию, легонько, но настойчиво, повлекла ее к двери.

- До-о-ченька моя! - сказала мать протяжно и трагично, словно жалуясь, точно оплакивая свою судьбу и одновременно как бы утешаясь чем-то. - До-о-ченька моя-а-а! Не суди свою мать - ибо грех!

- А как же наш тата? - сквозь зубы сказала Яринка. - Они еще, может, придут!.. - И зарыдала без слез - злостно, одним только прерывистым дыханием-стоном, всем дрожащим телом, своей страстной ненавистью, которая обезобразила ее лицо.

- Не придет наш батя никогда... - глухо промолвила София и перекрестилась. - Мир праху его и в вышних покой! Не придет наш тата, доченька, семь лет прошло, как нет его. Если б был, то и безногий, а дополз бы до своего порога... А нам с тобою хозяин нужен, мужской глаз да рука твердая...

- А без него мы разве бедовали? Дяди мои разве не помогали нам?

- В печенках у меня сидит эта помощь твоих дядек! - в сердцах сказала София. - За ту их помощь у меня аж плечи трещат на отработках, дядьки твои такие добрые да ладные, что и сорочки с себя не пожалеют, только бы с тебя потом содрать сорочку вместе со шкурой!.. Да и не монашка я, обета такого не давала. Хотя, может, и поздно, но хочу счастья изведать!

- А я? А я? - крепко зажмурив глаза, закричала в отчаянии Яринка.

София зажала ей рот ладонью.

- Чш! - почти с ненавистью зашипела. - Цыц, дурная! Как подрастешь, узнаешь, где правда. Ты все о себе... для своей пользы... своего покоя... а мать пусть мучается всю жизнь, пусть сердце ее леденеет... - И София сама разрыдалась.

И они стояли и плакали, ропща друг на друга. И обе понимали: правда в их словах обоюдная и обида каждой одинаково весома. И это, возможно, в какой-то мере примирило их хотя бы временно.

Постепенно стихал плач, вздыхали глубоко, обиженно, а затем и вовсе умолкли. Смотрели каждая в какое-то местечко на стене, уйдя в свои мысли, которые словами не выскажешь, ушами не услышишь, которые щемят душу.

Потом София сказала негромко и спокойно:

- Выйду я за него замуж, что б ты там ни говорила. Татом можешь его не звать, а отцом чтоб считала. Любить не приневолю, а уважать должна. Запомни, что сказала. Вот так! - закончила она твердо. И вышла из комнаты.

Яринка выбежала следом за ней. В первой комнате, где спал Степан, она нарочно опрокинула пустое ведро и хлопнула дверью так, что вокруг арцабы* осыпалась глина.

_______________

* А р ц а б а - короб дверного проема (укр.).

Степан рывком стянул с себя рядно, бессмысленно оглядывая комнату. Потом широко улыбнулся Софии.

- Приснилось - на фронте артиллерия бьет...

- Вставай ужо. Поздно... - мягко, но озабоченным тоном произнесла София. - Я и так тебя не будила - пусть, думаю, поспит... Ты же так наработался... - улыбнулась она.

- А верно, копны четыре смолотил, - Степан слегка подморгнул ей. - И еще бы обколачивал!

- Всего стожка за раз не вымолотишь. Умаешься.

- Да, но стремиться к этому надо!

Он сидел на краю постели и позевывал, разводя руки.

- Иди сюда! - приказал с ласковой угрозой. - Кому говорю?

София подошла. Медленно, с материнской снисходительностью. Степан, поднявшись, обнял ее и спрятал голову у нее на груди. Зажмурился, долго молчал.

- Ты пахучая, - сказал наконец. - И красивая. И сладкая.

- А ты глупенький.

Минуту спустя София мягко освободилась из объятий, потом потрепала его короткие волосы.

- О мужчины, мужчины! - произнесла тоном матери, мудрой и снисходительной.

Он снова потянулся к ней. София отступила.

- Яринка войдет.

Степан отпрянул и стал одеваться с торопливостью солдата после побудки.

- Готов. - И, подкравшись к ней, воровски поцеловал в шею.

- Н-ну! - шутя замахнулась София. - Как оса на сладкое!

Вошла в хату Яринка, обожгла Степана взглядом - горячим, черным и настороженным.

Степан улыбнулся смущенно и как-то глуповато.

София заметила их немой разговор, но притворилась, что это ее не интересует.

- Доченька, бычка сегодня не пускай с коровой, вчера, окаянный, все вымя ежом* поколол. Сегодня доиться не давала. Нарубишь ему картошки помельче и засыплешь грисом**.

_______________

* Е ж - колючий намордник, надеваемый теленку, чтобы корова не подпускала его к вымени.

** Г р и с - пшеничные отруби.

- Ладно, - сквозь зубы процедила Яринка. - Вы все бы на меня взвалили.

- Аль тяжко?

- На черта оно мне. Чужое.

- Ты помни, о чем говорили! - с угрозой, понятной лишь им, сказала София.

- Уже позабыла! - сухим, как кремень, взглядом полоснула ее Яринка.

София со Степаном быстро пообедали и спустя каких-то полчаса поехали на поле. Сегодня они изрядно запоздали.

Мать не успела прибрать постель на нарах. Яринка взглянула на тугие подушки, с вмятинами от двух голов, на рядно, которым мать укрывалась с ним, и ей почему-то стало неимоверно стыдно. И вспомнила Марию Гринчишину на возу с Фаном, и мурлыкающий голос парубка: "Ой, не спится, не лежится", и свое, загнанное в самую глубину сознания, жгучее, затаенное от всех и самой себя любопытство - "а что оно, что оно?".

И что странно: девушка могла представить Степана на месте Фана, а себя - Марии, а вот мать... Нет, не могла она ёжиться и отбиваться от жадных рук Степана. Мать ее лежала спокойно, неприкосновенная и святая!.. Но зачем она пустила к себе Степана, она же не Мария, которая боится одна спать на возу!..

И Яринка, крепко зажмурившись и закусив губу, заплакала.

Потом, икая, долго тряслась в нервной лихорадке.

- Ну, погодите! - встряхнула головой.

Где-то в конце улицы заиграл рожок пастуха.

Яринка вытерла ладонями слезы и побежала к хлеву. Открыла кошару. Пучеглазый, со стеклянным взглядом, баран прыгнул через высокий порог. За ним поочередно слепо прыгали овечки. Ягненок, в самозабвении присосавшийся к вымени матки, тянулся за нею до самого порога, споткнулся, перевернулся, и по нему семенили все остальные ярки и ягнята.

Ворота Яринка еще не открывала. Нагнув голову, баран выжидательно стоял у забора, терпеливо и важно. Овечки метались, блеяли, сбившись в единый живой кожух. И казалось, что под этим вывернутым кожухом бегают и шалят дети.

Как только голова сельской отары, неся на себе пепельно-серую тучу пыли, поравнялась с ее двором, девушка открыла ворота, и овцы, едва не сбив ее с ног, выкатились на улицу. Так же вовремя выпустила Яринка и корову.

Лыска долго стояла в воротах, вертела головой и ревела, зовя теленка. Яринка стегнула ее хворостиной, и корова, сердито взметнув рогами и отмахнувшись хвостом, присоединилась к стаду.

За час с небольшим девушка управилась по хозяйству и побежала к теткам. Надеялась застать хотя бы одну, рассказать о своей обиде, а те найдут управу и на мать и на того бродягу Степана.

Во дворе дядьки Олексы Яринка застала одного только деда Игната. Он горбился на солнцепеке в драном соломенном бриле и в валенках. Хата была заперта, - видимо, не полагались на дедову бдительность.

В холодочке под кустом георгина стоял глиняный горшочек, прикрытый ржаной горбушкой. Над хлебом вился рой мух. Вероятно, и стерег дед Игнат этот самый горшочек с кашей от мух и собак.

Дед казался Яринке вечным. Ведь вон сколько живет она на свете, но всегда помнит его таким. Всегда в валенках и в бриле. В одних и тех же широченных штанах, подпоясанных очкуром, с мотней чуть ли не до колен. И та же самая пожелтевшая дремучая борода, из которой выглядывает, точно луковица, желто-сизый нос, и небольшие выцветшие голубые глаза, и еще губы, похожие цветом на окорок, который продержали в рассоле недели две перед тем, как повесить вялиться в трубу.

Дед был большим чудаком. Лет ему уже... а и вправду, сколько же? Никто не знал. Спрашивали самого деда.

- Годы - не грльоши, и дурак тот, кто их сцитает! - сердито бубнил дед. - Кто сцитает, сколько прльозил, тот рльано сконцается. И сколько б ни прльозил, так того, цто остается, никогда целовеку не хватает...

Яринка, да не только она, а и старые люди побаивались деда из-за его мудреных пророчеств. Вот придут, мол, времена, что брат пойдет на брата, а сын на отца своего. И бога, мол, забудут, и праведные кости повыкидывают из могил на глумление детишкам. И ходить будут между стогов без маковой росинки во рту. И разверзнется геенна огненная и... и... - всего того страшного и не удержишь в голове. И стоит только Яринке завидеть где-либо деда Игната, так ей мерещится, как дети на выгоне играют в лапту человеческими костями...

Года два назад похоронил дед Игнат младшего, своего семидесятилетнего сына, деда Савку, и доживает теперь свой век у внука - дядьки Олексы. Зимою лежал на печи, а летом покашливал на солнышке. И здоровьем, не сглазить бы, был еще ничего - зимой до получасу мог высидеть за клуней. Вот только истома какая-то одолевала его, - "крузение головы", как говорил сам дед Игнат. Поэтому и не любил ни шуму, ни гомону. Когда во дворе дядьки Олексы собирается молодежь поиграть и потанцевать, тогда дед Игнат выходит на открытое место, втыкает в землю свою клюку и, развязав очкур, присаживается за палкой на корточки.

Как завидят девчата деда Игната, вот так примостившегося, подымается визг и вся девичья компания чуть ли не кувырком летит через перелаз. За девчатами и парубки, посмеиваясь и незлобно ругая деда.

- Зачем это вы, деда, не разогнуло б вас, девок нам распугали?

- Тьфу, нецистые создания, и как они скрозь дереву видют?

Когда Яринка подошла к деду Игнату, рябая курочка подкралась к горшочку и начала клевать хлеб. Дед стегнул ее хворостиной, которую держал под рукой.

- Кыш, сатана! Загрльизи тебя хорль!

- Добрый день, дедушка!

Дед Игнат выставил в ее сторону бороду, пожевал вялыми губами, но ничего не ответил.

- Деда, вы меня слышите?

- А поцему бы нет... Цто я - глухой? Ты ведь Сопиина, еге з? - А потом подумал, шевельнул губами: - Вот заставили стерец хату... - Снова задумался и добавил: - Укрльадь мне у матерльи пару яицек... - И, сам не веря в такую возможность, безнадежно произнес: - Аль сметаны прльинеси... Сами все едят, а мне - пшенную кашу с карльтошкой... Отзил ты, говорят, дедка, свое, отъел.

И взгляд его погас. Дед только вяло махал хворостиной, будто задумавшись, будто был в полном одиночестве.

Яринка почувствовала себя совсем плохо. "И ты у них будешь совета спрашивать?.."

Ни слова не говоря, побежала к своему дому. Полезла в погреб, собрала в ковшик сметаны из двух кувшинов, отмахнула изрядную краюху свежей паляницы. Прикрыв еду фартуком, прокралась огородами к усадьбе Корчуков.

- Нате, дедуня, - подала несмело.

Беззвучно шевеля губами, дед долго смотрел на сметану и на краюху белого хлеба в своей руке. Потом словно нехотя начал есть, жуя деснами. А затем так разошелся, будто боялся, что у него отнимут. Выскреб ковшик ложкой, а оставшуюся сметану собрал согнутым пальцем и облизал его. С большой неохотой отдал Яринке ковшик и ложку, облизнул усы.

- Вот теперь я поздорльовею. А то слабость и крузение в голове. Дай тебе господи хорльошую парльу.

Стал помахивать веточкой весело, будто забавляясь.

- Так ты, гляди, никому! - крикнул вдогонку Яринке.

- Ни-икому! - пообещала Яринка и юркнула на улицу.

Печаль, что душила девушку, стала еще более жгучей. И некому было ее развеять.

А что, если пойти к дядьке Петру, может, хотя бы бабка Секлета дома? Она-то уж такая разумная, как попадья. Неспроста ведь она шептуха да еще и просвирница. И хотя батюшка ругал с амвона Секлету за знахарство, зато за просвирки хвалил и всем бабам в пример ставил.

Оглянувшись на безлюдное село, что дрожало в текучем мареве, Яринка спрятала ковшик и ложку в бурьяне под чьим-то плетнем и побежала к дядьке Петру.

Бабку Секлету застала в саду под яблоней. Задрав голову и разглядывая отяжелевшие от белого налива ветви, она брала из подола яблоки, вытирала их фартуком и грызла уголком рта.

Заслышав Яринкин голос, мигом выбросила из подола яблоки.

- Тьфу, тьфу! - сплюнула она. И, не давая Яринке даже поздороваться, стала оправдываться: - Это мальчишки прокрались к яблоне... а я их поймала... А спаса-то еще не было! Кто ж до спаса яблоки ест? И что они в них находят? Ну, трава травой. Взяла вот, попробовать, какое же оно теперь, да только зря рот опоганила, прости, господи!.. Тьфу, тьфу!.. Никогда не ешь, детка, яблок до спаса! Грех!.. Такой грех!..

Яринку очень подмывало загнать бабку за явный обман в угол, но побоялась прогневить - ведь пришла за советом.

- Не буду, бабуся, и не погляжу в ту сторону!

Бабка немного успокоилась. Вытерла губы пальцами, потом по-хозяйски подперла рогатиной обвисшую ветку.

- Ох, урожай какой в этом году на фрукты!

- А уж так.

- Твоя мать поехала жать?

- Сегодня уже второй день.

- А ты чего дома?

- На хозяйстве, - вздохнула Яринка. - Ой, бабусь! - покачала она головой.

- А что?

- Да такое, бабуся, что и говорить не хочется!..

Секлета вся подалась к ней. Темные глаза ее чуть ли не пронизывали Яринку насквозь.

- Ну, ну, говори! - сжала плечо девушке.

- Ой, тако-о-о-е! - всхлипнула Яринка. - Сдурели мои мать, вовсе стыд потеряли, замуж выходят!

- А за кого? - всплеснула руками Секлета.

- За наймита. За Степана... А знаете, - зашептала Яринка горячо, уже и стелются вместе, чтоб мне провалиться!.. Только вы, бабуня, никому ни-ни!

- Ма-а-ту-ушки мои! - снова всплеснула руками Секлета. - Ой, срамота какая! Позор! Помешать, разладить это! А то ведь хозяйство кому достанется?! Какому-то москалю... А наш род, родная кровь - по миру?! Перейти им дорогу! Бедная моя де-е-еточка! Бедная моя сироти-и-инка! заголосила Секлета, обняв Яринку за плечи и качая головой.

Девушка тоже заплакала.

Потом Секлета умолкла на полуслове и, подумав немного, произнесла совсем спокойно:

- А ты, детка, не тужи. Я уже знаю, как это дело до ума довести. Иди домой, а я все улажу. Я им обоим такого отворотного зелья дам!..

- Ой, господи! Отравите!.. - испугалась Яринка.

- Да ты что?! Мое зелье - от слова божьего! - торжественно изрекла Секлета. - Вот увидишь! Все будет ладненько, и дома веди себя так, будто ничего не случилось. А там уже моя забота. - И, чтобы придать своим речам большую значимость, легонько подтолкнула Яринку. - Иди и примечай!

Дрожа от радостного возбуждения, Яринка побежала домой.

День тянулся нестерпимо долго, так и хотелось подогнать медлительное солнце.

Уже над улицами села зависли золотистые облака вечерней пылищи, уже стояли в воротах хозяйки, высматривая разморенных дневным зноем манек да лысок с настороженными ушами и прозрачными ниточками слюны, свисающей с их нежных губ, засыпала уже на завалинках набегавшаяся за день малышня, беззвучно взвивались в небо серо-сизые струйки дымов из труб, тарахтели на крутом спуске подводы, едущие с поля, босоногие пареньки в сермягах ехали в ночное, а матери с наймитом все не было.

Приехали - когда совсем стемнело. Яринка не захотела и ворота открыть, и мать, медленно сойдя с телеги, пошатываясь от усталости, сделала это сама.

- Сегодня, пожалуй, поведешь коней на ночь, - сказала Степану.

Коротко посмеиваясь, тот ответил что-то неразборчивое.

София тоже засмеялась и покачала головой.

- Не все коту масленица, будет и великий пост. Поезжай, поезжай!

Как раз в это время появилась поповская наймичка. Долго стояла молча возле перелаза, будто заснула, потом крикнула:

- Сопия, подите, что-то скажу!

- А что? Заходи сюда.

- Да-а!.. Некогда.

София подошла к ней. Наймичка, повиснув руками на столбике, говорила что-то протяжно-вялым, будто голодным голосом.

- Ладно, - согласилась София. - Скажи - сейчас буду.

Наймичка долго еще висела там, словно ожидая приглашения войти в дом.

- Что там? - спросил Степан, распрягая лошадей.

- Да поп чего-то кличет.

- Когда попу надо, так пускай сам сюда идет! - пробурчал Степан.

- Ой, что ты! Надо идти... А ты ужинай да веди коней... Яринка! позвала София. И хотя разглядела фигурку дочери в тени под вишней, но почему-то не решилась окликнуть вторично. - Никого не жди, - велела Степану, - сам найдешь в печи. Слыхал?..

И ушла.

Степан повесил косу на грушу, грабли положил на хлев, остальное, сняв с телеги, занес в хату.

Яринка, молчаливая и сердитая, пошла за ним. Была тихой, как тень его, как совесть, как упрек, как неумолимая и злая его судьба.

Настороженно поглядывая на девушку, Степан напился воды и начал нервно сновать по кухне, словно ища что-то по углам. Яринка не сходила с места, и он то и дело натыкался на нее, обходил осторожно и опасливо.

Яринка со злорадством убедилась, что Степан сам в печь не заглянет. И даже зубы сжимала от злой гордости - "знай, хозяйка здесь я!".

Потом Степан долго сидел, пригорюнясь, на скамье. Потом подошел к посудной полке, отрезал краюху паляницы и положил за пазуху.

Но тут влетела в хату София. Лицо ее пылало, губы плотно сжаты, глаза покалывали короткими искрами.

- Ты еще не ужинал?

- Не хочу, - ответил сдержанно, с затаенной обидой Степан.

- Так я сейчас, - искоса глянула на дочь.

- Да не нужно, - скривился он.

- Я тут хозяйка! - прикрикнула София. - Садись!

И быстренько подала ужин. Сама стояла рядом с ним, опираясь локтями на стол.

- Почему не спросишь?

Степан молча пожал плечами.

- Так вот, пошла уже брехня по селу, - со злостью сказала София. - Я так и знала... Завидущие души, живоглоты!.. Так вот, пришла я к батюшке, а матушка на меня вытаращилась, как баран на новые ворота. Чего это ты, думаю. Но чтобы тихо-мирно, поцеловала у нее ручку - очень она любит это да и спрашиваю: "Чего это, мол, батюшка звали?" А матушка губы сжала и головой покачивает. "А того, говорит, что вы, Сопия, прелюбодействуете! Пусть бы кто-нибудь, а не вы!" А я говорю: "Вы что, матушка, у меня в головах стояли?.." - "Верные люди, отвечает, донесли". Вот оно что!.. "А я, говорю, начхала на ваших "верных людей". Потому как я сочетаюсь законным браком..." - "Ой, говорит, Сопия, какой же законный брак при живом муже?!" - "Как это, говорю, при живом? Иль он воскрес? Ведь еще в шестнадцатом была от воинского начальника бумага, что пропал Никола без вести". - "А семь лет с тех пор прошло? А раз не прошло, то по закону, говорит, он еще живой!" Вот как! "И вы, говорит, Сопия, выбросьте это из головы, а не то батюшка эпитимью наложит!" Тут меня такое зло взяло. "Вы, говорю, матушка, не очень-то накладывайте, а то как я наложу - возом не вывезете!" Ан тут батюшка из другой хаты: "Вы, София, да вы, София..." словно украл у меня что-то. "Батюшка, говорю, я свою голову на плечах имею, и не учите меня, говорю, а не то и без вас обойдусь... Вот пойдем со Степаном к Ригору, так он нас серпом и молотом обвенчает и вокруг стола обведет!" Батюшка аж глазами захлопал: "Того, этого, как его... да зачем, София, горячиться?.. Мы-то, мол, с вами советуемся... И если вы, как говорите, ту бумагу от самого воинского начальника получили, так, значит, правда то, что вы сказали. Так пускай, говорит, придет ваш суженый, да и договоримся о венчании..." Вот так... Но мне все равно. Хотелось бы только знать, что за дрянная образина разносит это по селу? - И пристально посмотрела на Яринку.

Та не опустила глаз. И так они смотрели друг на друга - остро, со страстным нетерпением - ну-ка, кто одержит верх?!

И сказала мать:

- Ты?!

И сказала дочь:

- Я!

- Ну так вот! - со значением отрубила мать. И, чтобы оставить за собой последнее слово, обратилась к Степану: - Завтра или послезавтра пойдешь к батюшке, договоришься...

Степан вздохнул и тяжело поднялся из-за стола. Он сейчас избегал смотреть в глаза обеим хозяйкам. На краешке стола нарезал табака от папуши*, ссыпал в карман.

_______________

* П а п у ш а - связка табачных листьев.

- Я поехал.

При свете каганца София еще долго возилась в доме, потом чистила картофель на завтрашний обед.

Сверкая глазами, Яринка молча сидела на скамье. Ноги подогнула под скамью, а сама так и кипела.

- Спать иди! - сказала София и начала раздеваться. Чтобы подчеркнуть свою независимость, со злостью бросила в изголовье две подушки. Да еще и умяла кулаком каждую.

- Погасишь каганец.

Яринка дунула на горелку, не прикрытую стеклом, и продолжала сидеть в темноте. Это длилось долго-долго. Потом, затаив дыхание, девушка подошла к постели матери. Прислушивалась. Ждала слова.

"Почему вы, мама, не позовете лечь с собой? Вы же сами считаете меня еще маленькой. А мне так страшно в хате, будто она теперь и не моя! И кто вам сейчас роднее? Тот, чужой, или своя кровь?.."

Молчала мать. И Яринка вся горела от жгучей тоски, от сухих слез. И голос ее усох.

Потом она тихо прилегла на нары рядом с матерью и с какой-то тоскливой болью во всем теле прижалась к ней.

- Мамочка! - зашептала с молитвенной страстью. И, поднявшись на локоть, стала целовать материнскую прохладную щеку. - Мамочка, ох какие вы, какие!..

София повернулась к ней лицом и обняла.

- Доченька моя!

И они обе понимали друг друга.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ, в которой интриги караются большими

убытками, живоглоты остаются ни с чем, Иван Иванович раздумывает о

мезальянсе, Македонский теряет своего Буцефала, а Ригор Власович

выбивает шпагу из рук противника

У нас в селе новость за новостью. Как в классическом романе: живут себе люди размеренно и тихо, не замечая течения времени, и - и вдруг!.. Происходит какое-то событие, что всколыхнет весь застывший мир, разожжет страсти, столкнет кого-то друг с другом - и вот вам нужный конфликт! И начинается такая кутерьма, что автору не хватает страниц, и вот тебе "Три мушкетера", "Двадцать лет спустя", "Десять лет спустя"...

Ну, конечно, страсти наши мельче. Разве наш поп отец Никифор похож на кардинала Ришелье или на его преемника Мазарини? А вот какая-никакая миледи может найтись и у нас и наплетет таких интриг, что разнесут палками не одну шибку, да не из какого-то там - бемского стекла. Или еще какую-либо шутку выкинут... И убытки вырастают, если по ценам двадцатого года, не в один десяток миллионов!..

Так вот, в среду проснулась наша ближайшая соседка София Корчук в хорошем настроении - за два дня вместе с наймитом Степаном скосила и связала полделянки ржи, - отворила ворота, пропуская подводу, и... ой, горюшко!.. ой, живоглоты!.. все ворота, как у девки, щедрой на ласки, измазаны дегтем!.. Едва чувств не лишилась бедная вдовушка возле собственного тына. Хорошо еще, что наймит, не мешкая, те ворота снял с петель и занес за хлев. Но что это за двор без ворот?..

Нашли тут же в бурьяне и квач с черепком из-под дегтя. Итак, правосудие имело уже и вещественные доказательства. Оставалось только привести приговор в исполнение. Но над кем? Здесь выручила юридическая присказка: "Было бы дело, а человека найдем!"

Схватила София квач и побежала почему-то к теще мужниного брата бабке Секлете.

И случилось так, что как раз в это время та готовила во дворе крошево для поросенка. Подошла к ней София очень тихо, так что бабка - сама потом рассказывала - не успела убежать, хотя внутри у нее все оборвалось.

- Будьте здоровы, бабушка! - сказала София, пристально глядя на Секлету и держа руки за спиной.

- Ходи и ты здорова! - тихо ответила бабка, не поднимая глаз. София потом объясняла - это потому, что Секлета, бесстыжая, у пса очи взяла взаймы.

- И что бы это вам глаза от меня прятать? - София бабке.

- А с чего б это я на тебя глазела? Иль ты икона святая?

- Да уж святая иль не святая, да не черноротая!

- Да о ком бы это? Не о дрянной ли дочке твоего батьки?

- Нет, это вчера батюшка так сказывали про одну просвирницу, что прибегала к нему на добрых людей наговаривать!

- Бре-е-шешь! - бабка даже нож выпустила из рук.

- А я и сама примечала, что давно вам во рту сажу не чистили! Что рот у вас как у кобеля!

- Бре-е-ешешь! - завопила Секлета от такого злостного наговора. И высунула язык - к унижению Софии.

А Софии только того и надо было: не успела бабка и глазом моргнуть, как та клятая лахудра - это так Секлета про Софию - заткнула ей рот квачом. По подбородку стекает деготь, а старуху как заклял кто - воздела руки к небесам, не шевельнется и караул не крикнет.

А София тем временем схватила коромысло и давай молотить по горшкам и кринкам, что висели на колу.

- Это вам за мои кривды! За вашу обдираловку! За позор! Не Корчучка я больше! Не родня я вам! Побила горшки*. На черепки! Вот! Вот!

_______________

* П о б и т ь г о р ш к и - рассориться.

А бедолага Секлета, выплюнув наконец квач, и вправду стала черноротой, но от бессилья и гнева лишь ругалась, разбрызгивая изо рта деготь.

София так разошлась, что в тот же день решила стать на рушник.

Вот представляется мне, как Степан везет к попу ярку и пять целковых - договариваться о срочном венчании. А как трудно найти в жатву двух парубков в шафера! Подружек не будут приглашать - замуж выходит вдова.

На венчание сбежится всего с десяток ребятишек, да и те будут боязливо жаться в притворе...

Будет бубнить жиденьким тенорком отец Никифор что-то из евангелия, София от гнева не станет прислушиваться, только будет бегло поглядывать на серьезное, неподвижное лицо Степана. Будет очень благодарна батюшке, что не затянет службу. И на вопрос, добровольно ли выходит замуж, не оставит ли мужа своего в беде или болезни до самой смерти, твердо ответит - да. И причастие примет благоговейно, со страхом, и замрет от страха и священного трепета, когда батюшка наденет ей и Степану на кончики пальцев кольца, и поменяется ими со Степаном.

"Венчается раб божий Степан рабе божьей Софии... Венчается раба божья София рабу божьему Степану..."

Вот-вот произойдет то, что снимет с нее вдовство, оговор, зависть. Не будет таиться она ни с лаской своей, ни свободой своей... Вот сейчас... сейчас...

"В знак взаимной любви и преданности поцелуйтесь..."

Уже затекли руки у шаферов. Железный позолоченный венец легонько касается ее головы.

Но и этому настанет конец. Отец Никифор свяжет их руки платочком и трижды обведет вокруг аналоя. Все... Теперь этот чернобровый, розово-смуглый парубок - не стыд ее, не грех вдовий, а законный муж, ее собственность. Теперь уже не только работящие руки, а и душа его, тело его, сила его мужская будут принадлежать только ей. И никому больше!

Представляю, как смотрит теперь на своего мужа София. С нежностью, но с какой!.. Со строгой лаской хозяйки, влюбленной в свое добро. И я, мол, буду принадлежать тебе. Но только для того, чтобы ты не воровал себя от меня, чтобы верил в наше равенство, чтобы тебе хотя бы мерещилась твоя власть надо мной...

А это уже я, учитель Иван Иванович, говорю тебе: ой, Степан, Степан, знаешь ли ты, что такое мезальянс?.. Ну конечно, не знаешь. Ты только в песнях слышал, что существует "неровня".

...Зря просить отца и маму

За меня не отдадут...

Но, гляди ж, отдали. Тебя за нее. Но ты тоже неровня. У тебя ни кола ни двора, ты - примак, а в приймах, как знаешь, и пес хвоста лишился... В приймах, братец, вместо подушки на венике спишь, кошку на "вы" величаешь...

Вот какие у нас на Украине приймы, голубчик... И хотя новый закон о браке и гарантирует тебе право на половину имущества, но село не признает за тобой этого права, испокон веков так - в приймах жена госпожа и всему голова! Разве что с первых же дней супружества так взорвешься, чтоб она сама в бурьян пряталась. Но все это зависит от нее: слабая характером покорится, а иной - палец в рот не клади... (по локоть руку отхватит!).

Ну что ж, живите, молодые, я желаю вам счастья. Пусть хата полнится добром, а амбар зерном. Пускай простодушный аист, возвращаясь из теплых краев к своему колесу на клуне, сбрасывает вам на печь писклявые подарки, то-то кутерьма будет!.. Пускай корова телится лишь телочкой, пусть кони ваши будут справны и пусть лиходейский глаз конокрада минует вашу конюшню! Ну, что еще можно пожелать мужику?..

И еще одна новость на селе. Вы знаете Петра Македона, у которого жинка хроменькая? Да его все знают. Был он сиротой и сызмала батрачил у Бубновского. Старый пан как-то шутя окрестил его Македонским. Крестьяне хотя и не знали, что это за важная птица такая, но кличку подхватили и очень этим тешились. Бывало, детишки встретят Петра и донимают: "Эй, пан Македонский, вон у вас коза соломенную стельку жует!.."

Неразговорчивый, белесый, с воловьей силой, рослый парень не очень-то и сердился за это. Да и как сердиться наймиту? Ходил Петр неженатым лет до тридцати. Кто пойдет за бобыля? Даже наймички и те стараются найти хозяина.

Но вот приглянулся он Парасе хроменькой, тоже сироте, но с хатой и огородом. И красивая была девушка, белолицая такая и чернобровая, веселая и лукавая, только в детстве - надо же такое - коленце выбила. Вот они как-то незаметно для всех и сошлись. Петра на войну не взяли, нашли изъян какой-то, и он, оженившись, начал с Парасей на печи воевать с германцем. За первый год пополнили они российские потери двумя казаками. А там и пошло. Полтора-два года - и дает бог Парасе двойню. По одному уже и родить стеснялась. И до того дошло, что Петр им счет потерял и, бывало, зовет своих: "А ну-ка, ты, с оборванными помочами..." - или: "Петрик... тьфу! Иваник... да нет... Эй, Парася, как во-он того кличут?.."

Чем они питались, те солдаты запасного полка, уму непостижимо. Летом цветов акации наедятся, калачиков, осенью - яблок из чужого сада, а то еще вишневого клея, и вы думаете - животами болели? Все на доброе здоровье идет, да и правду сказать, ледащему и вареничек повредит, а здоровяку и палка не помешает. А зимой - когда-никогда картошка бывает, иногда и капуста, чаще сидят просто тесным кружком, хлопают глазенками да сосут грязные кулачки.

Когда свершилась революция и начался раздел имения Бубновского, выделил комбед Македонскому восемь десятин поля, к тому же коня еще и корову хорошую краснонемецкой породы. Ну, теперь дела у Петра пошли на поправку. В супряге с такими же, как сам, с грехом пополам засевал. Правда, все делалось не в пору, но голодными не сидели. Однако сапог тут не справишь - нечего на базар везти. Поэтому зимой сопливые его солдаты замотают ноги в тряпье, привяжут потом кости и ковыляют на лед скользить. А те, что поменьше, неспособные к этому, выскакивают босиком на снег и, спрятав сложенные ладошки между колен и потряхивая задками, осматривают мир божий, пока ноги выдержат.

И вот у этого Македонского позапрошлой ночью украли его Буцефала. Из-под самого носа увели. Повел Петр своего Гнедка в ночное и стерег, сказать бы, не спуская глаз, но под утро сморил его сон и - не стало коня. Обошел все околицы, опрашивая людей, - никто не видел и не слышал. И уйти конь никуда не мог - стреноженный.

Петр посинел весь. Светлые глаза налились кровью, губы дрожат, ни с кем не здоровается, ничего не слышит. Ходил к председателю комбеда Сашко Безуглому, тот только руками развел - эх, как же ты так? Ну откуда я тебе коня возьму или своего отдам?.. Иди, мол, к Ригору...

Представляю себе, как Ригор Власович только кивает большой головой, слушая бессвязный пространный рассказ Македона. Долго молчит. Потом говорит словно сам себе:

- Это живоглоты-куркуляки. Только они. Надо посылать в волость за милицией. А ты иди. Если не найдут коня и милицейские, ну, сам знаешь... и разводит руками. Но, возможно, скажет и так: - Ну, а ты все одно надейся.

А может, и вправду что-нибудь сделает для Македона?..

И снова я вспоминаю ночной разговор Шкарбаненко с Данилой (но он ли это был?). И что мне делать? Идти к Полищуку и сказать о своих подозрениях? Для этого большого ума не нужно. Ну, а если тот собеседник шкарбаненковский не Данько? И вот заберут его в милицию, а он там, может быть, признается во всем, что было и чего не было? Или убедят его в провинности так называемыми косвенными уликами? Как я тогда смогу посмотреть в глаза Нине Витольдовне? Или как докажу справедливость своего обвинения, если за дело возьмется объективный следователь, и к тому ж показания второго свидетеля - Нины Витольдовны - не совпадут с моими?

И я снова решил для себя - молчать о Данько.

Милиция приезжала к нам в тот же день. Привезли даже казенную собаку. Дали ей понюхать веревочные путы, которыми был стреножен конь, и милиционер, распустив длинный ременный поводок, побежал за своим четырехногим помощником, постепенно освобождаясь то от фуражки, то от ремня, а потом уже, задыхаясь, и гимнастерку стянул с себя. Но собака, добежав до дороги на Половцы, закружилась на месте, жалобно заскулила и виновато опустила голову от раздраженных слов своего хозяина. И как ни стегал ее проводник поводком, собака дальше не шла. Милиционер с побелевшими от усталости глазами солоно выругался, вытер лоб рукавом нижней рубахи и пошел в обратный путь, подбирая у ребятишек, что бежали следом за ним, все свои брошенные вещи.

Петру Македону, который несмело плелся за собаководом и смотрел на него виновато и жалобно, тот сказал сердито:

- Ну, чего ходишь? Иль я тебе бог? Иль я твоего коня проспал?

Петр даже всхлипывал от жалости к самому себе.

- Ну погодите!.. - хлюпал носом. - Ежели что... так не судите. - И погрозил кулаком то ли милиционеру, то ли кому-то неведомому.

Милиционер пристально посмотрел на него, тяжело вздохнул (он, очевидно, тоже был из крестьян), но смолчал.

Затем приезжие зашли в сельсовет, долго разговаривали с председателем, а Петр все время стоял и чего-то ждал. И только после того, как милиционеры, устало поставив карабины между коленями, уселись на бричке, а собака, пристально всматриваясь в толпу (Петр даже искал взглядом - кого пес выглядывает), несколько раз гавкнула, а милиционеры даже не оглянулись на ее лай (вот вам какая правда на свете!), только после этого понял Петр - на милицию он уже не может полагаться.

В тот же день Петр Македон, закинув за плечи торбу с харчами, ушел из села. Но, верно, найдет он от своего коня лишь прошлогоднее и-го-го...

А в сумерки, сказывают, собрал Полищук самых важных хозяев. Мужики сидели на скамьях, а Ригор Власович долго ходил перед ними, так долго, что у них шеи заболели следить за ним.

- Так вот, - обвел он пристальным взглядом бородатые и безбородые, сухие и лоснящиеся, хитрые и простодушные лица. - Обижаете вы, граждане куркули, наш бедный класс.

Богатеи смолчали.

- Значит, так, - сказал Ригор Власович, - советую вам и прошу вас, люди добрые, всем гуртом скинуться и, стало быть, купить на ярманке конягу. Слыхали?

- То есть как?

- А вот так. Купить и подарить нашему сельскому пролетарию Петру Македону. Другого выхода я не вижу.

- А кто же это говорит? - с непонятной усмешкой спросил лавочник Микола Фокиевич.

- Это говорю я, Ригор Полищук, а вы меня знаете.

- Во-от как! - закивал головой Тубол. - То есть, значит, вы лично, Ригор Власович... А я, грешным делом, подумал, что это нас просит наша родная совецка власть. Ну, для такой власти мы и скинулись бы по полтиннику, чего ж... Или даже последнюю дырявую сорочку пожертвовали б... Надыть - так надыть...

- Ой, Тубол, ну и хитрый ты живоглот!.. Конечно, советская власть этого тебе не скажет. Потому как закон один для всех. Но в законе не написано и того, чтоб красть коней у бедняков. Стало быть, вы, куркули, первые порушили закон!

- Чего ты тут нам следствие разводишь?! - взъерепенился Тубол. Ежели что - так пальцем укажи! Это тебе не осьмнадцатый годик! Чтоб селян притеснять... Мы и в волость пропишем... в уезд... а то в сам Харьков! Кому какое дело, что у раззявы цыганы коня украли?!

- А почему те цыганы у тебя не украли? И с коих это пор Шкарбаненко в цыганы записался, а? Глядите мне, не брешите на цыган из бедного классу! Этого вам пролетариат не простит!.. А что касаемо вашей жалобы, то можете прописывать. Я ж вам не пишу директиву, а только прошу! Слышите, прошу! И даю вам на эту мою просьбу, несознательные вы живоглоты, две недели.

- А позвольте, добродей-товарищ, узнать, - спросил ворчливым от вежливости голосом ктитор Тилимон Прищепа, - что ж это нам от власти будет, если не купим тую клячу?

- Ну-у... - развел руками Ригор Власович. - Советская власть за это вам ничего плохого не сделает. Да только мне, - Полищук ткнул себя пальцем в грудь, - да только мне известно, что кое-кто из вас не все имущество вписал в обязательную страховку, а кое-кто, стало быть, нарушает наш земельный закон и берет у бедного класса землю в аренду... - Ригор Власович достал из кармана тетрадь и постучал по ней пальцем. - Тут у меня все прописано!

- А-а-а...

Хозяева переглянулись. Тубол вытянул губы трубочкой и присвистнул.

Ригор Власович хлопнул тетрадкой по ладони и спрятал ее в карман.

Тубол положил руки на широко расставленные колени и растерянно оглядел всю компанию.

- Нам та кляча ни к чему, - произнес он. - Но, по крайности, ежели нас власть очень просит... Так как, добродеи? Скинемся? А?

Хозяева морщились, словно среда на пятницу, и молчали.

- Как хотите, - пожал плечами Ригор Власович. - Разве я вас неволю?

- Вот, вот, - сказал Микола Фокиевич. - Мы по доброй воле.

- Ну, так не будет жалоб в вышестоящие органы? - спросил Полищук.

- Нет, нет!

- Ладно, идите себе, - махнул рукой Ригор Власович, - да не забывайте про мировую революцию!

После этой беседы Ригор Власович заходил к нам. Рассказывал, как всегда, сельские новости, а сам поглядывал искоса на нашу белокурую панну. От этого серьезного и мрачного взгляда Ядзе, вероятно, было не по себе и немного страшно. Невинные круглые глаза ее избегали смотреть на нашего могущественного гостя.

С тех пор как Ригор Власович приметил девушку, они так и не перемолвились ни словом. Придут ли к согласию они в конце концов?..

Меня уже клонило в сон, Евфросиния Петровна откровенно зевала.

Я воспользовался паузой, наступившей в разговоре, и сказал:

- Ядзя, проводи Ригора Власовича, чтобы собака не порвала.

Полищук бросил на девушку тревожно-радостный взгляд.

- А и правда, Явдошка...

Окно у нас открыто. Слышно, как Ригор Власович смущенно покашливает у перелаза. А Ядзя, как всегда, молчит. И я знаю - такая милая беседа продлится чуть ли не до третьих петухов.

"Дубина стоеросовая, - думаю с сочувствием и некоторым пренебрежением, - в твои годы я давно знал пути неисповедимые к девичьей пазухе..." - И засыпаю...

В ту ночь в Полищука кто-то стрелял. И хотя выпалили из обреза, стрелок, по-видимому, был меткий - пуля продырявила гимнастерку и обожгла Ригору Власовичу предплечье.

Стрелял из нагана и Полищук, но не попал.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ, в которой автор рассказывает, как Степан

Курило из наймита превратился в хозяина

Проснулся Степан уже не наймитом, не любовником своей госпожи, а ее мужем, хозяином.

Его немного мутило от перепоя, - с двумя парубками, что были у него шаферами, выпили они вчера четверть пригорелого самогона. Соседей и родичей София не звала - припомнила, как поносили они ее с законным теперь мужем. Приглашала только учительницу с ее Иваном Ивановичем, но он в это время был в уезде, и Евфросиния Петровна под этим предлогом не пришла. Так и сидели за столом вчетвером, - Яринка от большого стыда за мать (подумаешь, какая!..) убежала к Гринчишиным, там и ночевала.

Яринкино отсутствие Софию не беспокоило, наоборот, - выпроводив парубков, она повеселела - ну, чисто тебе озорная дивчина. И, осуществляя свое супружеское право, была так ненасытна, что сейчас у Степана, когда он смотрел на нее, кроме гордости за себя и нежности к супруге, холодок пробегал по спине. Он сейчас даже побаивался, что она откроет глаза и своими белыми, теплыми от сна руками потянется к нему. Степан быстренько оделся. Чтобы не разбудить жену топаньем заскорузлых опорок, остановился поодаль и долго и внимательно всматривался в ее лицо, озаренное мягким рассеянным светом раннего утра. Низкий широкий лоб ее был сейчас безоблачным и чистым - без единой морщинки. Слегка отекшее от безудержной страсти лицо было милым своей безмятежностью, своим счастьем - отсутствием желаний. Все на свете имела теперь женщина, не пожелает она стать даже царицей... От взгляда на ее зацелованные, запекшиеся губы Степан почувствовал жажду. Даже на расстоянии они присасывались к нему до истомы, до пустоты в груди.

И в теперешнем своем страхе перед женой он знал, что все повторится снова - любовь, желание и разочарование удовлетворенности. Боже, и зачем ты сотворил женщину? Зачем ты вложил не в лучшее из своих созданий столько щемящих тайн, что познанию их нет конца?..

Ну что ж, пора уже и будить.

- София, голубка... - позвал он тихо.

И она сразу открыла глаза. И подсознательно потянулась-таки к нему руками, и разочарованно протянула их вдоль тела, заметив, что муж уже одет. Снова закрыла глаза - от счастья, отсутствия всех желаний, от радости здорового человека, который не ощущает своего тела.

- Я сейчас... - бормотала пересохшими губами. - Ты меня убаюкал...

Потом опять открыла глаза и долго смотрела на него без всякого выражения на лице, прислушиваясь к тишине в своей душе, созерцая Степана как часть своего тела, не способную ничем удивить ее. Затем вздохнула неизвестно почему и с неожиданной для своего налитого тела легкостью поднялась и быстренько нырнула в юбку. И, приводя в порядок длинные, по самый пояс, косы, зажав шпильки в зубах, искоса продолжала посматривать на него загадочным взглядом - спокойным? призывным? удивленным? равнодушным? И была ли в ее взгляде нежность? Пожалуй, нет. Она была расчетливая, умная крестьянка и знала - нежностью можно одаривать мужа только ночью. Днем за ее ласки он должен работать. Себя София полностью исключала из любовной игры. И знала - чем дальше, тем меньше она будет выказывать мужу нежность, чтобы он жаждал ее как снисходительной божьей милости. И поэтому она никогда не утратит его...

В этот день собирались выгнать зайца с ржаного поля. А там, через несколько дней, готова пшеница, работы приспеет столько - некогда будет и словом перекинуться. И праздник их единения уступит будням без конца и края...

Умывшись из ладони, София побежала к Гринчишиным за Яринкой.

Соседи уже торопливо обедали. Горделивую и стеснительную Яринку хозяевам так и не удалось уговорить поесть, и она, страдая от голода и одиночества, сидела на скамье у окна - отвернулась от всех и не смела идти домой. Лицо девушки пылало, словно от чьей-то молчаливой, невысказанной хулы. Сидела напряженная, изболевшая, и, когда мать скрипнула дверью и стала на пороге, Яринка вскочила с места и сжала кулачки.

- Добрый день, приятного аппетита!

- Садись, Сопия, с нами, - подвинулся хозяин на лавке.

- Спасибо, ой спешу. Вот девку свою заберу, чтоб не обтирала углы... Ради доброй компании, говорят, от отца-матери отречешься...

- Чего на свадьбу не позвала? - исподлобья глянул на нее хозяин - то ли лукаво, то ли с осуждением, то ли с обидой.

- Ай, какая там вдовья свадьба! Да еще в жатву. Для порядка сбежались два парубка, Степановы бояры, вот и все гулянье. Вот как-нибудь соберемся по-соседски, а сейчас работать надо.

- Это ты правду... когда-никогда собраться надо. - Хозяин отложил ложку и вытащил из кармана кисет.

- Да разве у меня мужик на уме, - отвела София глаза, - небось не девка... Мне хозяин нужен, докуда на родичей полагаться, да и не очень-то они святые...

- А твоя правда, Сопия, - снова подтвердил Остап Гринчишин, - ну, чего стоит женщина без мужской головы?.. - И было ему так приятно высказывать это, что даже не взглянул на нее, а, перекидывая козью ножку во рту, долго и неторопливо высекал огонь. - А как же... - продолжал он, попыхивая сизым дымком, - када без мужской... пх... пх... головы... то пропадешь... Потому как мужик... пх-пх... он всему... голова. Без головы... не проживешь...

И, так высказав свою мудрость, Гринчишин перекрестился цигаркой на образа и, отставив толстый зад, вперевалку направился к выходу.

- Марушка, - позвала Гринчишиха дочку, - ты положи ему в торбу мантачку*, а то батя со своей мужской головой никогда не догадается.

_______________

* М а н т а ч к а - брусок для заточки косы (укр.).

- Яринка, - сказала София, - погуляла у Маруси малость, пора и домой. Чтоб все в порядке было!

- Ай!

- Ну, прощайте, - София слегка поклонилась хозяйке. И, даже не оглянувшись на дочку, направилась домой.

Поникшая Яринка теребила краешек блузки.

- Ну, иди, - прогнусавила Мария, - мать, не кто-нибудь, кличут.

- А как же, - подала голос и Гринчишиха, - грех мать не слушать.

Не попрощавшись, Яринка вышла.

Девушка не торопилась, и, пока дошла до дома, мать с наймитом (Яринка все еще думала о нем так) уже выезжали со двора.

София вела себя, словно ничего не произошло. Не выказала дочери ни недовольства, ни радости, и даже той нехитрой льстивости, к которой прибегает мать, чтобы помириться с капризным ребенком, не было ни в ее взгляде, ни в ее голосе.

- Будешь подпускать теленка к корове - давай ему одну титьку. Прошла коту масленица.

Яринка не ответила, но мать не обратила на это внимания. Сидела со Степаном на передке телеги и (вот бесстыжая!) клонилась к его плечу.

- И что с девкой делать? - спросила София мужа, когда отъехали подальше.

Степан различил в ее голосе не только сомнение, но и затаенное от него и от самой себя готовое решение, а может, и лукавое испытание для него.

Он помолчал, замахнулся кнутом на ленивого бороздного коня, потом сказал:

- Аа-а!.. Не обращай внимания. Ребенок она еще.

И снова проверяла София мужа:

- Ребенок-то ребенок, но с норовом каким!

И снова помолчал Степан. Потом повернул к ней улыбающееся лицо.

- А должно статься, и ты не лучше была! - и ущипнул ее за тугой бок.

София сморщилась, тихонько взвизгнула и шутя ударила его кулаком по плечу.

- Ой, эти мужчины! Им бы только жинку помять! - И игриво, с воркованием посмеиваясь, она с радостью включилась в игру, когда Степан в ответ на женин вызов стал донимать ее двусмысленностями. Так они, примиренные в несостоявшейся размолвке, доехали до своего поля.

Пока Степан распрягал коней, София, осторожно переступая по стерне занемевшими ногами, обошла свои полукопешки.

- Эй, Степан! - вдруг позвала она. - Иди-ка сюда! - А поскольку он не очень торопился, взорвалась: - Иди сюда, чертов увалень, кому говорю!..

"Ого!" - подумал он. Однако, чтобы все обошлось миром, не торопясь пошел к жене.

София была мрачнее тучи.

- Смотри! - кивнула она на полукопну.

- А что? - моргал глазами Степан.

- Ты что, слепой? Два снопа вымолотили, вот что!

Действительно, полукопешка была скособочена, словно калека, а рядом лежали два снопа с вымолоченными колосками.

- И правда... - промямлил Степан и почесал затылок. - Ну, такое свинство!..

- Так этого оставлять нельзя! - сказала она жестко. - Поезжай к Ригору, пускай вызывает из волости собаку. Пускай три целковых заплачу, а то и все пять, но ворюгу выловлю!

Степан даже съежился.

- Ну-у... Стоит ли из-за двух снопов?..

- Тебя не касается?! Всю хату растащат - ты и пальцем не шевельнешь... Потому... потому...

- Что "потому"? - прищурился и покраснел Степан.

- Потому... потому... - София запнулась. - "Потому что не ты заработал", - хотелось уколоть его, но вовремя сдержалась. - Потому что ты не хазяин! - Это хотя и обижало его, но не так, чтобы он не простил.

- А что я могу сделать? - сдерживая раздражение, защищался он. Ригор поднимет на смех и меня, и тебя! Да и кто тебе ту собаку привезет?.. Подумай только!

София распалилась. Обходя соседские участки, заметила кражу и там.

- Ну ты гляди! - заламывала руки. Затем ее словно осенило. - А знаешь, не будем никому говорить об этом, чтобы не спугнуть этого ирода. А ты засядешь ночью и... уж намолотишь его!.. Да не жалей! Он-то нас не жалел!

"Неужели тебе всего этого мало?.." - подумал Степан, но только поморщился.

- Ладно, - вздохнул он. - Понятное дело, надо наказать.

- Чтоб до новых веников помнил, - погрозила София пальцем. И, все еще клокоча от злости и кляня на чем свет стоит проклятого вора, пошла за Степаном работать.

Он думал, что до вечера жена успокоится. Но, даже полумертвая от усталости, она торопилась, как шальная, чтобы сегодня же оставить на делянке "дедову бороду"*. Хриплым от изнеможения голосом София еле выдавила из себя:

- Ну, слава богу, теперь только бы свезти, чтоб не досталось ворюгам... А пока свезем, ты постережешь. Там в торбе еще есть харчи... так я поеду, а ты побудь тут. И не милуй ни старого, ни малого!.. Ой, рученьки мои... ой, ноженьки!.. Если бы не нужно было порядок дома наводить, так и я с тобою... чтоб эту чертову образину застукать!..

_______________

* По окончании жатвы крестьяне обычно оставляют нескошенным небольшой (около квадратного метра) участочек - "деду на бороду".

И поехала домой, похлестывая вожжами беспокойных коней, над которыми тучей висели мошкара и комары.

Степан чувствовал себя обиженным и покинутым. Как будто остался один-одинешенек на всем свете - никто не ждет его, не к кому пойти. Только падающие звезды напоминали о людях - вот еще отлетела чья-то душа, может, последняя из тех, что оставалась на земле. Ныло сердце.

"Кто ты есть? - спрашивал сам себя. - Ну что изменилось в твоей жизни от того, что ты ходил в церковь с женщиной, которая была и осталась для тебя загадкой? И зачем ты ей сдался? Чтобы вместе спать? Или сидеть здесь под небом с трехрожковыми вилами? Стоило ли ради этого Давать обет? Не мог, что ли, без этого батрачить?"

И хотя изнуренное от каторжной работы и дневной жары тело требовало отдыха, он как неприкаянный бродил между копнами, словно продолжал искать еще работу, новые заботы, тяжкий непокой.

Потом ходил по воду. Дорога до Войной долины показалась ему неимоверно долгой.

Сошел в долину - еще тоскливей. Стало будто еще темнее вокруг, будто земля прогибалась под ним, засасывая в себя. Нашел родничок в бетоне. Вода тихо лепетала и плескалась, сливаясь из трубки в озерцо. Напился, наполнил узкогорлый кувшин и долго стоял в тупой задумчивости, слушая тоскливое кваканье лягушек в осоке.

Почему-то вспомнился Полищук - насупленный, суровый, рука в кармане, где у него наган. "Гляди, красноармеец!.." Крепко сжатые челюсти, глаза острые льдинки... "Чего ты хочешь от меня? Новой войны? А я хочу мира, счастья хочу, слышишь, Ригор?! Покоя для души..." "Для нас война еще не кончилась. Нам еще воевать - ого!" "А, оставь ты меня в покое!.."

И когда мысленно высказал все это Ригору, стало вроде легче. Потому что спорил с живым, пускай далеким человеком, и потому прошло ощущение одиночества.

Возвращался обратно быстрее, тихонько посвистывая. Долго искал вымолоченные снопы, расстелил сторновку и улегся под копной. От усталости не хотелось и ужинать. Долго пил глазами синюю глубину неба, звезды пушистыми ресницами-лучиками касались его ресниц, веки наливались сладостной тяжестью сна.

- Не хочу... - бормотал Степан и сам не знал, кому и о чем.

Проснулся под утро. Даже окоченел от предутренней сырости. Подумал было укрыться снопами, но сначала нужно было согреться. Выбивая дробь зубами, стал быстро ходить по полю. Скорее бы рассвет... На западе беззвучно смеялись зарницы. Большой воз* почти упирался дышлом в землю. Степан злился на Софию. Должно быть, третий сон видит на мягкой подушке, а ты тут, дурень, мерзни черт знает зачем... А, так ты же хозяин... Да какой там, к черту, хозяин! Так, сбоку припека... И дочка ее, Яринка, гм... падчерица! - наверно, смеется над тобой: "Ха-ха-хозяин!.."

_______________

* Б о л ь ш о й в о з - украинское название созвездия Большой Медведицы.

Но тут он услышал какой-то шорох. Будто ходил кто-то по полю: туп-туп-туп! Будто билось чье-то сердце тяжело, с перебоями. Будто в тишине глубокой пещеры глухо капала на пол вода. Звук затихал. И снова такой же размеренный, негромкий, дразнящий.

Степан подхватил вилы и осторожно пошел на звук. Это, по всей видимости, и есть тот, кого он должен застукать на месте... Но, как ни странно, Степану хотелось, чтобы тот оказался далеко-далеко, чтобы идти и идти к нему до самого рассвета. Степан даже остановился и, холодея от собственной решительности, громко кашлянул. Но его не услышали. Когда он сам прислушался - в поле раздавалось все то же буханье.

"Что ж, такая, видать, судьба!"

И, наливаясь злою силой, до боли в пальцах сжал древко вил. И раззадоривал себя злостью - за промозглый холод, от которого коченел под копной, за чистую постель, на которой спит сейчас София - без него. Ну-ну, помолоти!

Ночного молотильщика Степан отыскал на четвертой или пятой делянке. На цыпочках перебегая от копны к копне, он подкрался к нему сзади. Вор сидел на рядне и вымолачивал сноп скалкой.

Тихо, подобно ночному хищнику, Степан приблизился к нему почти вплотную. И только тогда заметил, что это женщина. Но тут встала за его спиной София и сказала: "Ты же хозяин! Бей!.."

Женщина повалилась на сноп, даже не вскрикнув.

Степан и сам едва не лишился чувств - подумал: убил. И уже не знал бежать ли ему куда глаза глядят или стоять недвижимо, пока подойдут люди. Берите меня, вяжите: я - хозяин - убил! Я испокон веку душегуб и зверюга, не тронь моего - убью!

Стоял потерянный и сам почти не живой.

И вдруг женщина застонала.

От бурной радости, от злобы к себе, от злости на Софию за пережитый страх Степан проникся и вправду ярой ненавистью к человеку, которого едва не убил.

- Вставай! Такую и макогоном не добьешь!

Опершись грудью на рукоять вил, ждал, пока она поднимется. Женщина тихонько всхлипывала. Хозяин, так и клокотавший в нем, съязвил:

- Может, тебе водички?.. Иль валерьяновки?..

И тот же хозяин, муж Софии, стал рассуждать вслух:

- Ишь, совестится!.. А ну-ка, повернись сюда!.. Обернись, кому говорю?! Вот так... И что мне теперь с тобою делать?.. Иль просадить тебя вилами и оттащить в канаву? И рядом положить эти снопы и рядно?.. И всяк, кто увидит, скажет: "Собаке - собачья смерть". Конечно, только так скажет... Иль бить тебя, пока кровью изойдешь? Иль отрубить тебе руки?.. Жаль, что нет топора... Но тогда ты подашь в суд... Ну, и дадут мне тюрьму. А за кого? За воровку, что на чужой труд зарится?.. А и правда, скажи-ка мне, как тебя за такое покарать?..

И почувствовал, что правда хозяйская понятна не только ему, но и этой женщине. Потому что всю свою жизнь она тоже стремилась стать хозяйкой. И он продолжал свое:

- А надо бы тебя проткнуть вилами. Вот так и думаю: свидетелей нет, да если б и случились, никто не пошел бы за тебя свидетельствовать. Ну, милиция там, собаки... но и от этого можно уберечься. Да у тебя небось и дети? Так пойдут по миру, а там и сами станут красть...

Женщина затряслась вся в плаче, сложив руки, как на молитву:

- И вправду дети! Пожалейте... добрый человек, отпустите...

- Нельзя тебя отпускать! - изрек Степан-хозяин. - Чтоб другим повадно не было. А сделаю я с тобою вот как: поведу по селу с этими снопами, чтобы всякий тебя видел. Скручивай перевясло, связывай снопы, вешай на шею. И вот так пойдешь!

Женщина обессиленно опустилась на рядно.

- Никуда я не пойду.

Степан поднес вилы к ее груди.

- Говорю - пойдешь. Убью!

И так и сам решил - убью!

И она тоже увидела его готовность убить. Защищаясь, замахала поднятыми руками - я пойду, пойду... Зажав один конец под мышкой, в торопливом отчаянии скручивала перевясло...

Роста она была небольшого - снопы волочились по стерне. Спотыкалась, наступая на колосья.

- Чтоб тебе так свою беду нести!

- Иди!

Покачивался позади нее хозяин с вилами под мышкой. И хотя был вроде бы доволен: вот, сделал все, что и любой владелец учинил бы, но сжигала тоска, щемило сердце.

И так ему стало нудно от одиночества, что, словно не замечая женщины, не считая ее живым существом, будто бы сам с собой, начал разговор:

- Эй, как там тебя?

Женщина молчала. Только шелестела ее позорная ноша, да босые ноги шлепали по дороге, да слышалось ее дыхание - с присвистом.

Еще не старая, лет под тридцать, кудрявая, чернобровая, худенькая, с короткими круглыми руками. Девкой, наверно, была певучей и лукавой. И когда Степан шел рядом и поглядывал сбоку - видел затененные глаза, полные тоски безысходной, таинственной загадки.

- Чего молчишь? Дорога далекая.

Она остановилась. Дышала часто, словно всхлипывала, потом, запинаясь, выдавила из себя с надеждой, с плохо скрытой ненавистью:

- Ппусти... я согласна с тобой...

Степан опешил.

- Ну-у... - протянул растерянно. - У меня и своя есть... - Немного погодя покачал головой: - Иди! Иди, говорю! Ишь, хитра! Сказала бы насильничал!..

- И так скажу.

- Не скажешь - рядно у меня.

- Так я свои снопы носила. Коней нету.

- А скалка!..

- В глаза не видела! Чья она? Свидетели есть?

- Я т-тебе покажу свидетелей!

Долго шли молча.

- Скажу твоей Сопии - знался со мной, к тебе я ходила.

- Дурная! Так чего бы я тебя гнал сейчас?..

- Потому... потому... - женщина растерялась. Затем вроде бы сообразила: - Потому что другую заприметил. Ага! - злорадно, со злостью отчаяния засмеялась она. - А Сопия своего из рук не выпустит! Да как-нибудь сонного и выхолостит. Как бычка!

Степана передернуло от ее ненависти.

- Ну, ты! Змеюга!

- А ты - живоглот! Не зря с Сопией снюхался!

- Брешешь! Я - за большевиков, за коммуну воевал!

- Ты?! - Она остановилась, лицо ее исказилось от брезгливости. - За коммуну, говоришь?.. Ты, банда? Ну, убивай! Ничипора убили и меня убивай!

Кровь ударила Степану в лицо.

- Эй ты, кто твоего Ничипора убивал!..

- Такие, как ты, живоглоты, паны, ироды!

Степану дух перехватило. Бросил вилы наземь. Долго не сводил с нее удивленного взгляда.

- М-меня так?! Две раны... контузия...

- Ты себе одну конфузию имеешь - Сопию, а у меня три конфузии голодных! Да еще мать сухорукая!

- А огород? А поле?..

- А пахать - ногтями? По стерне сеять? Много уродит? Да и за боронки вам, живоглотам, плати!

- Да погоди, говори толком!.. А комбед? А каведе*?

_______________

* К В Д - касса вазимодопомоги (взаимопомощи).

- Твой комбед сам после рождества зубами щелкает... Ну, дадут пуд, ну два... Где возьмут больше?.. А твое каведе задаром не дает... Ты за меня, что ли, отдашь? Небось не ко мне в приймы пошел, а к Сопии. Потому как богатейка!..

- Да какая она богатейка!.. - с досадой произнес Степан. - Как и все...

- А поди ж, паляницы наминает до нового... Да салом тебя кормит, чтоб рядом с нею не спал, как чурбан! А мне вот приходится у вас, живоглотов, воровать! Воровать!.. О боже милосердный!.. Ты думаешь, легко это воровать? Да эти снопы на себе нести... Носить бы тебе мое горе до смерти!

- Погодите, погодите... Не тарахтите... Ну, тише, говорю!.. Кабы я знал!.. - Степан порывисто снял с ее плеч сторновки и в сердцах отбросил прочь. - Погодите, дайте сказать!.. Если б я знал, говорю!.. Слышьте, будьте добры, простите меня, дурного! Совсем ума решился, послушал жинку... Ну, побейте, если хотите, все стерплю!

- Пусть тебя гром побьет!.. Ой, да каждый из вас на твоем месте так же поступил бы... Потому как у богатого и сила, и правда... Ну, дожить бы мне, чтоб на вас, куркулей, еще одну революцию...

- Говорите, говорите что хотите! Все говорите! Все, что наболело. Но только я теперь вас без помощи не оставлю. Вот придет пора сеять - и вспашу и засею. Чтоб у меня язык отсох, если брешу!

Женщина печально покачала головой.

- Ой, сколько на свете добрых! Да только не хватит вас на всех вдов, да калек, да убогих! А говорили - революция вам все даст!..

- Ну что мне делать?

- Если б я знала!..

- Простите, прошу!

Женщина долго молчала.

- Бог простит... - вздохнула. - Да и вы, человек добрый, простите меня!

- Так пойдемте вместе. Я сам понесу ваше рядно с житом до села. Как-никак, а фунтов десять будет.

Женщина не ответила, только всхлипнула. Брела поодаль, маленькая и настороженная, как диковатая девчушка.

- Сопии скажете? - спросила исплаканным голосом.

- Нет.

- Так не говорите. А не то в пух разнесет. А я уж больше никогда, никогда не пойду. Пусть и погибну с детьми.

- И не ходите. Что-нибудь придумаем.

- И забудьте, что я вам тогда сказала. Чего только не скажешь с отчаяния.

Он не понял.

- А что?

- Мужчин я не принимаю.

- Да, да... А как вас звать?

- Да Василина ж. Одинец Василина. А моего убили. Он вместе с Ригором служил. А на детей что-нибудь будет, не скажете? А не то - хоть в петлю лезь...

- Да, верно, что-либо назначат. Нужно к Ригору...

- А я из-за горя своего даже не подумала.

- Я сам спрошу.

Когда подошли к селу, уже развиднелось. То ли от зеленоватого отсвета, то ли от усталости лицо Василины казалось серым, словно бы размытым. Степан поглядывал на нее сбоку, видел опущенные от переносицы к вискам темные брови, чуть вздернутый кончик носа, выпяченные губы. И еще на виске локон - большим кольцом. И серебряные сережки с затейливым черным узором были чуть ли не больше самих ушей. И тонкая высокая шея, от вида которой становилось почему-то щекотно. Не ребенок ли? Какая ж она мать троим детям? Только и отличали ее от девчушки-подростка широкие для ее фигурки бедра да чуть выпуклый живот.

- Вы идите сами, а я огородами, - потупилась женщина.

Пошла тропинкой между подсолнечниками и, пока Степан мог видеть ее, все оглядывалась, будто хотела сказать еще что-то.

Он знал, что это за слова могли быть.

- Иди, иди... - шептал Степан.

И, приближаясь к своему (а к своему ли?) двору, нагнетал в себе злобу. Мысленно видел Софию с разморенным от сна сырым телом, которое, пожалуй, и боли никогда не ощущало. Никогда не жаждало ни сна, ни отдыха, не донимала его жара, не студил мороз. Тело, в котором он не видел сейчас ничего живого.

От злости и его собственное тело становилось словно железным. Злость остуживала мысль, и он даже почувствовал ее в голове каким-то неопределенным застывшим сгустком. И от этой беспричинной, казалось бы, злости чувствовал еще пустоту в животе, похожую на голод. И хотя ему не хватало воздуха, не мог разжать челюсти, чтобы поглубже вдохнуть воздух ртом.

София уже возилась во дворе. Он видел ее и не видел. А когда она глянула на него, веселая и счастливая в своем неведении, в своей бездумной радости существования и деятельности, и увидела его лицо, то вдруг задрожала в сладостном предчувствии его злости, железной власти. У нее опустились руки, она задышала часто, как доведенная до изнеможения влюбленная девушка.

- Степочка... - защебетала в подсознательной льстивости, - а я тебя заждалась... И зачем было оставаться в поле, ну скажи!.. Ох уж эти мужчины!.. Страсть как упрямы!..

Степан мысленно взорвался руганью. И даже видел ее, эту ругань, разлеталась брызгами его окровавленных мускулов. И даже слышал ее щелкала раздавленными щучьими пузырями. И отводил кулак и бил жену смертным боем, а она бесчувственно улыбалась ему серыми глазами в пушистых ресницах и позванивала серебристыми блестками слов о чем-то далеком, чужом и непонятном.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ, где Иван Иванович рассказывает, каким

большим спросом пользуется папиросная бумага "Колокол", как его

невестушка одолевает барьер несовместимости, как следствию

предшествует суд и чем кончился поход Македонского

Обиженный недоверием нашего сельского вождя Ригора Власовича, я не очень торопился с оборудованием хаты-читальни.

Но частые посещения Полищука, которые заканчивались тем, что чистая панна Ядзя становилась его ангелом-хранителем от нашего Шайтана, свидетельствовали о том, что обвинения Ригора Власовича, будто я, Иван Иванович Лановенко, не до конца отстаиваю интересы беднейшего класса, были высказаны, так сказать, в полемическом задоре.

Так вот, посоветовавшись с нашими учительницами, решил я назначить еще одну толоку в помещении бывшей монопольки.

А перед этим мы все вместе просидели дня три в маштарке бывшей конюшни Бубновских, разбирая наваленные кипами книги.

Нина Витольдовна даже дрожала от возбуждения, обтирая тряпкой переплеты и тисненные золотом корешки.

- Смотрите, смотрите, мой Мопассан! - говорила она нам, поднимая над головой голубой томик.

Мы с Евфросинией Петровной осторожно улыбались.

- Ах, простите, я и забыла, что вы по-французски не очень... разочарованно вздыхала учительница и откладывала книжку в отдельную стопку. - Вы знаете, я напишу прошение в уезд, чтобы разрешили учить наших детей французскому. Да, да, это будет совсем не плохо и вполне в духе революции!..

Святая ее наивность забавляла нас с Евфросинией Петровной, но не настолько, чтобы наша коллега заметила это...

Я попросил Ригора Власовича, чтобы он позволил Бубновской перенести французские книги к себе домой. Посмеиваясь, рассказал ему и о намерении Нины Витольдовны обучать детей французскому языку. Полищука это заинтересовало.

- Надо подумать. Вот как произойдет во Франции революция, то кто из нас, неучей, будет ими руководить?.. Когда поедете, Иван Иванович, в уезд, то так им и скажите. И еще скажете, что и я, и комбед Сашко препятствия не имеем. Пролетариату надо иметь разные языки. Интернационал!

Возражать ему я не стал.

Идея обучения наших ребятишек иностранным языкам почти примирила Ригора Власовича с классовым происхождением новой учительницы, и он на следующий день велел кому-то из живоглотов в порядке трудгужповинности привезти Бубновским из лесу хвороста, оставшегося на делянках после самовольных порубок.

Правда, привезли и нам с Евфросинией Петровной, но во вторую очередь. Здесь, наверно, сыграло то обстоятельство, что Ригор Власович считал нас чуть ли не родственниками и не хотел, чтобы его обвинили в "семейственности".

Но погоди же, любезный зятек, как только Евфросиния Петровна станет "тещей", приберет она тебя к рукам!..

В воскресенье мы вместе с сельскими парнями и девчатами привели в порядок хату-читальню, перенесли туда в мешках книги. "Божественные", как назвал некоторые из них Ригор Власович, приказано было никому и не показывать, а продать попу. На вырученные же деньги подписаться на "Известия Всеукраинского Центрального Исполнительного Комитета" и уездную газету "Молот и плуг". Таким образом, отцу Никифору должны были достаться репродукции картин Рафаэля, "Божественная комедия" Данте Алигьери, "Утраченный рай" Мильтона и другие. Я нарушил святую заповедь и, откровенно говоря, утащил все это "божественное" из-под самого носа Полищука...

Из сельсовета принесли еще две подшивки газет, и в тот же вечер хата-читальня была торжественно открыта.

В заключение своей коротенькой речи по этому случаю Ригор Власович сказал:

- Так что, граждане, пролетариат широко открывает двери в культуру и дает вам бесплатно духовную, как говорят, пищу!

На это один мужик заметил негромко:

- Нехай бы лучше он дал нам задарма по стакану рыковки.

Мы никогда не думали, что открытие читальни соберет столько людей. Были здесь и девчата с семечками в подолах, и парубки в поскрипывающих сапогах-гармошках, и степенные мужики в картузах с кожаными козырьками, и даже старые деды.

Я с воодушевлением читал вслух шевченковскую "Катерину". Мужики растроганно сморкались, девчата плакали.

Потом Нина Витольдовна серебристым голоском читала:

...Тятя, тятя, наши сети

притащили мертвеца!

И все шло хорошо, пока мы, выпроводив гостей, не стали наводить порядок в читальне.

Такую мелочь, как полпуда шелухи от семечек, мы и не замечали. А бросилось в глаза то, что нас всех очень огорчило. Исчезли обе подшивки газет и десятка два книжек. Только присутствие наших очаровательных дам заставило меня сдержаться от энергичных высказываний.

Ну и ну! Что тут поделаешь!

На следующий день пожаловался я председателю:

- Мы же всех просили: когда берете читать, записывайтесь!

Ригор Власович от досады крякнул:

- Вы, Иван Иванович, должно, с неба свалились! Да кой там черт их будет читать?! На курево разобрали! Стихия!

- Так что же делать?

Ригор Власович долго думал. Потом улыбнулся одними глазами.

- В кооперации залежалась папиросная бумага. В таких вот книжечках. "Колокол" называется. По пятаку или по шестаку*. Так выдавайте книжки тем парубкам, которые покажут с десяток "Колоколов".

_______________

* Ш е с т а к - три копейки.

- Тогда не станут ходить в читальню.

- Пойдут! Еще как! Девчатам читайте шевченковские "Катерину", "Тополь" да еще "Безумную" - так они и про ужин забудут. А от парубков отбою не будет. И только тех пускайте, кто книжки будет читать. А чтобы не искурили их, сукины дети, так пускай накупят "Колокола". Вот так.

Мы не вмешивались в дела нашей кооперации. Но на следующий день, прежде чем разложить книжки и газеты, я предупредил парней: если они не будут читать, то нечего им сюда и показываться.

Парни загудели, но я их угомонил - девчата, мол, обойдутся и без них.

- И вправду! Как же! - лукаво поддержали меня девушки.

Возмущенные парубки двинулись из читальни, а Евфросиния Петровна начала читать кулишовскую "Орисю".

Слушательницы то и дело оглядывались на окна, в которых торчали расплюснутые рожи парней. Те громко кашляли, вызывая своих подруг.

- Ярина! Эй, поди сюда! Что-то скажу!

- Манька, бери зонтик да пойдем на леваду читать! Гага-га!

- Одарка, иди, начитаю тебе романа на возу! Ха-ха-ха!

Девчата ежились, прыскали, но выходить не решались.

Я погрозил пакостникам пальцем, но это еще больше развеселило их.

- Иван Иванович, - кричали мне, - ваша хата горит!

Тогда я достал карандаш и, нацеливаясь им в расплющенные на стекле рожи, начал записывать фамилии.

- Удирай! Записывает!.. - и парубки затопотали сапогами куда-то в темень.

Только после этого смогли мы спокойно читать. Я до сих пор вижу широко раскрытые от восторга карие, серые и голубые глаза-звезды наших юных слушательниц. Сколько счастья, радости и неподдельного страха было на лицах молодых представительниц лучшей, так сказать, половины рода человеческого. Парубки, конечно, испортили бы все впечатление дерзкими репликами, насмешливыми и двусмысленными замечаниями, а сейчас было настоящее чувство, внимание, искренняя вера в достоверность всего написанного.

И учительницы, и я чувствовали себя счастливыми. Сколько сердец открылось нам добротой своей и лаской!..

А где-то неподалеку, на улице, парубки горланили песни. С присвистом, переиначивая слова на похабщину.

- Вот проклятые бугаи! - возмущались девушки. И жались друг к дружке, и не было среди них сейчас ни зависти, ни соперничества - чувствовали только плечи добрых сестриц...

Гонору парней хватило ненадолго. В раскрытых дверях показался один, видимо, разведчик. Стоит, опершись о косяк, руки в карманах, облизывает губы, поглядывает на девчат.

Я делаю знак Евфросинии Петровне, и она прекращает чтение.

- Ну, так что скажешь, Петро?

Парень пожимает плечами и улыбается - немного глуповато, немного насмешливо.

- А-а!.. Куда конь с копытом, туда и рак с клешней... Записывайте уж... - И сдвигает картуз на затылок.

- А читать будешь?

- А-а... ежли вам так приспичило...

- Книжки не изведешь на курево? Шестак у тебя есть на папиросную бумагу?

- У меня?! Гы-ы!.. Как надо, то и полтину найду!

- Ого! - говорю я. - Так ты хозяин! Ну, значит, можешь читать! Заходи.

Парень, удовлетворенно поводя плечами, заходит в хату, садится рядом со своей дивчиной и обнимает ее за плечи - теперь это его право.

За первым, громко переговариваясь, двинулись и другие парубки.

Я, конечно, исповедал и их, припугнул, что за одну искуренную книжку должен будет каждый привести из дому по овце. И парубки, гордые тем, что их считают солидными хозяевами и они могут взять на себя такую значительную ответственность, расселись между девчатами - кто взяв свою суженую за руку, кто обняв за талию, а кто поскромнее - только положив ладонь на ее колено.

Под конец я читал им "Известия...", и ребята только головами качали: "Ну и англичаны! Вот заразы!.."

Чтобы не переборщить, на этом и закончили - к превеликой радости парубков, которые, разобрав своих возлюбленных, толпясь и поторапливая друг друга, с гомоном высыпали во двор, а потом... разбредутся парами и до рассвета простоят у перелазов рядом со своим неприступным, горячим и жестоким счастьем.

И когда только они будут спать, эти неутомимые язычники? Как будут завтра работать после неистового жара плоти? Или они двужильные? Или, может, пожизненная каторга брака легче любовного изнеможения двух влюбленных, которым старый обычай велит держать себя в чистоте... Может, именно потому наши мудрые предки, столетние деды и бабуси, и выдумали эту самую добрачную мораль, чтобы молодежь стремилась к браку, как жаждущий к воде? Ведь если бы они сближались прежде, чем поп обведет их вокруг аналоя, ничто уже не заманило бы их в брачный ад, где "женился и зажурился - и ложкой, и миской, и третьей колыской...".

О, я как-нибудь пренебрегу всеми заветами предков и открою молодежи всю правду о браке! Пусть тогда меня изжарят на костре или, что пострашнее, проведает об этом моя любимая женушка!.. Вот только вопрос послушают ли меня молодые?..

Не послушают... Стоят себе, как завороженные, позасовывав руки в пазухи своим возлюбленным, и мечтают... как бы уподобиться богу в шестой день его великой работы. И благоговеют перед своими возлюбленными, и продлится это еще с месяц, самое большее с год после того, как сорочку любимой вынесут на всеобщий обзор.

Они и завтра придут в читальню, как на посиделки. Возможно, опять будем читать "Известия...", а в них "Письма из деревни" Остапа Вишни. Вы скажете - это не Диккенс, не Марк Твен, не Джером К. Джером!.. Ну, согласен, но лучшего у нас пока что никто не написал. И будут же смеяться!.. А это, безусловно, лучше, чем - тоже для смеха! - привязать кошке к хвосту банку и после этого в три пальца свистнуть!

Спустя несколько дней после того, как открыли читальню, удалось мне наконец примирить Виталика с фактом существования его нареченной - озорной девчушки в коротеньком платьице - Кати Бубновской. Нина Витольдовна побаивается оставлять поздно свою дочку одну и берет ее с собою в читальню. Поначалу девочка сидит возле матери очень степенно, даже торжественно - голова высоко поднята, глаза опущены долу, руки прикрывают голые коленки. А вскоре начинается вот что. Сперва потихоньку протянет по полу ногой, затем второй, потом начинает ими размахивать, затем насмешливо осмотрит всех собравшихся, а когда какой-либо из парубков подморгнет соседу, - смотри, мол, какой барчонок, - Катя тайком от матери прищурит глаз и покажет кончик языка. В хате конечно же поднимается смех. Нина Витольдовна удивленно осматривает все общество, а Катя снова принимает благообразно-невинный вид, а когда обратит взгляд своих васильковых глаз к потолку, становится просто воплощением трех христианских добродетелей: здесь и вера - в свое превосходство, и надежда - что мать никогда не заметит ее каверз, и любовь - к игре, ко всему веселому миру. И парни не решаются обидеть ее или хотя бы подразнить. Может, благодаря матери, которую все село уважало, даже в худшие для нее времена.

Я люблю свою маленькую "невестушку". Может, и удастся мне каким-либо образом укротить норовистого Виталика, который до слезной паники остерегается своей шаловливой судьбы.

- Ты у нас хорошо читаешь, - говорю сыну, - а мы все очень устаем. Так, может, пойдешь со мной сегодня в хату-читальню?

Сын горделиво опускает глаза.

- Хорошо, отец, - отвечает он вроде бы равнодушно.

Но я вижу: Виталику приятно сознавать, что его в какой-то мере выделяют среди людей. Возможно, так же гордился собою и тот школяр, которого за гнусаво-певучий голос нанимали читать псалтырь...

Я нарочно немного запоздал с сыном. Когда мы с Виталиком вошли в читальню, там уже было много людей. За столом сидели - наша любимая мамочка, Нина Витольдовна и... Сын так и отшатнулся, но моя рука, которой я обнял его за плечи, нежно, но твердо придержала его.

- Вот, - говорю я всем, - и сын мой хочет нам что-нибудь почитать.

И Виталик, вспыхнув у всех на глазах, вынужден был сесть рядом с этой невыносимой девчонкой.

А она, эта моя невестушка, даже глазами заморгала, с шаловливым вниманием - снизу вверх - разглядывая своего "нареченного". Я знаю, ей, должно быть, очень хотелось тайком ущипнуть его. Но она чувствовала, что Виталик сейчас ненавидит ее, а это тревожило и обижало девчушку, и она (о премудрая Евина дочка!) сразу же нашла верный тон:

- А мы все так ждали тебя! Говорят, что ты ужасно хорошо читаешь! Лучше всех в селе!

Виталик вздохнул тяжело, посмотрел на нее диковатым взглядом.

- Кто? Я?!

Катя закивала головой, и взгляд ее был невинным и голубым - весь сонм чертиков, поджав хвосты, попрятался в глубине ее зрачков.

- Ты, наверно, много стихов знаешь на память. А я быстро забываю.

Виталик взглянул на нее теперь уже удивленно, недоверчиво.

- Х-ха!

С воодушевлением, в котором больше гордости, чем истинного чувства, Виталик читает нам "Сон". Полный триумф. Катя хлопает в ладоши. Парни и девчата еще не знают такого способа проявления чувств, но тоже начинают похлопывать, помогая босыми пятками.

Вечер в разгаре, но детей пора отправлять по домам.

Я говорю Виталику:

- Катя боится одна идти домой.

- Да, да, одна я буду бояться.

Мой сын хмурит брови.

- Хе! - И, по-рыцарски идя позади нее, выполняет этим самым свой мужской долг и отцовскую волю.

Я представляю, как дети идут по тихой ночной улице, как вздрагивают Катины плечики от прохлады и страха. И сын мой тоже, кажется, чувствует это. И потому рассеивает ее страх спокойной и рассудительной беседой.

- Как ты закончила третью группу?

- Четыре "хор" и три "очхор".

- Рисование и пение?

- "Очхор".

- Х-ха! - должен сказать мой сын. Ведь у него, как помните, все "очхор".

- Ты не партийная?

- Я?.. Н-не...

- А почему не записалась в октябрята?

- Меня не принимают.

- А ты отрекись от родителей. Вот так - выйди перед всеми и скажи: "Я - за рабочих и крестьян, а родители мои - классовые враги!"

- Нет, от родителей я не отрекусь! Я их люблю. - Так ответит она.

И пусть меня станет презирать глашатай сельского пролетариата Ригор Власович, но за это я еще больше буду любить свою маленькую невестушку.

Я не уверен, что дети вот так сразу и подружатся. Но думаю: протянется между ними ниточка - тоненькая и крепкая, которая поначалу будет тревожить и раздражать их обоих, затем они привыкнут к ней, а потом... Дай боже! Потому что я и сам до сих пор не имел счастья почувствовать ненасытность познания близкого человека, что открылся бы тебе в новом освещении, который волновал непознаваемостью и теми чертами, что присущи и тебе самому.

Существует ли на свете великая любовь? Вероятно, да. И возможна она, пожалуй, потому, что обоих вечно сжигает жажда познания взаимной неисчерпаемости. Люди добрые, будьте глубокими!..

Вот так и течет наша жизнь - к вечности? к забвению? - не знаю. Так страница за страницей заполняется моя Книга Добра и Зла. Я пишу ее добросовестно, хотя частенько и подмывает вырвать ту или иную страницу. Хотя бы о Македоне. Это о том, у которого на прошлой неделе пропала кобыла, а жинка его - хромая.

Как вы уже слышали, уговорил наш Ригор Власович хозяев подарить Македону лошадь. Как они этому обрадовались - и дураку ясно. Так вот, дней через пять после разговора с председателем привел Прищепа понурую вороную клячу во двор к Македону; причмокивая и потряхивая головой от жалости к себе, сказал Парасе:

- Вот, женчина, берите и владейте... По доброй воле все хазяи отцедили вам своей кровушки...

Передал повод и паспорт в руки растерянной Парасе и ушел не оглядываясь.

А женщина понятия не имела, что с этой лошадкой делать. Рожь осыпается, а мужа до сих пор дома нет. И куда он запропастился? Терялась в сомнениях Парася, предчувствуя беду...

В воскресенье поехали мы с Евфросинией Петровной в город, на ярмарку. Остановились, по привычке, у Шлеминой Сарры. Хозяйка расспрашивала про наших односельчан - про матушку (ах, какая солидная женщина, ах, какая полная и красивая кобита*!), про больного солдата, который несколько дней жил у нее (ну, знаете, Сарра, он теперь такой хозяин!), а потом поведала, что в субботу появился у них наш Македон, ночевал, а с утра пораньше ушел на ярмарку.

_______________

* К о б и т а - женщина, хозяйка (польск.).

А, это он кобылу свою будет искать!.. Жаль мне, человече, твоих ног, хотя, кто знает, как поступил бы я сам...

На ярмарке мы с Евфросинией Петровной разошлись в разные стороны, каждый сам по себе. Она к лавкам с тканями, я к скотине - должен был купить, представьте себе, нет, не рысака, а поросенка.

И, боже ж ты мой, чего только на ярмарке не было!..

Хочешь сладостей - так тут тебе и золотистый мед в липовых бочонках, и медовые пряники, коврижки, и красные, и желтые леденцовые петухи на палочках, и коржики в сахарной пудре, и надо всем этим - тучные краснощекие торговки-перекупщицы с сахарными улыбками и медовыми речами, пока не начнете с ними торговаться.

Высоко задирая юбку (не ужасайтесь - под нею еще штуки три!), чтобы вытащить сдачу с серебряного рубля, возмущенная вашей неуступчивостью, торговка смотрит на вас, словно переодетый женщиной гайдамак, который вот-вот выхватит из-под своих многочисленных целомудренных юбок заряженный пистолет.

Здесь же и мужик с усами как просяные веники высится над мешками с яблоками. И, убеждая недоверчивых покупателей - какие ж это спелые и мякенькие яблоки, - не только дает пробовать, но и давит их в кулаке, как помидоры.

А если захотите рыбы, то, заткнув нос, покупайте сома да зовите на помощь соседа и несите его вдвоем (не соседа, а сома!) на свою подводу. Только отрубите прежде чудищу хвост, чтоб не волочился по дороге...

Ну а свиньи - так это свиньи! Таких у нас откармливают, что как-то, рассказывают, нашли школьники кости, понесли к фельдшеру Диодору Микитовичу, а тот и говорит - вроде мамонтовые...

Но - кому что нравится: есть и такие свиньи, что резвее и худущее борзых...

Так вот стою я и жду, пока хозяин вытащит за заднюю ногу напоказ упрямого свиненка из-под воза, как вдруг сквозь шум и гам, царящий вокруг, послышался крик.

Ну, мало ли отчего могут кричать и вопить на ярмарке. Может, ловкие воры вытащили у бабы Приськи корову из-за пазухи, может, сцепились две подвыпившие торговки или подрались мужики из-за места для подводы, - одним словом, на ярмарке коза и та блеет.

И то, что на крик стали сбегаться отовсюду люди, меня тоже не удивило. Не удивился потом и мужик, у которого я покупал поросенка, когда я тоже, махнув рукой, подался за всеми.

Толпа собралась такая, что никто не мог протолкаться вперед, и любопытные начали взбираться на подводы.

Сначала в том крике слышались божба и мольба. Потом он стал отчаянным, без веры и надежды.

- Что такое? Что? - спрашивал я мужиков.

Одни не слышали моих вопросов и, поднимаясь на цыпочки, крутили головой, чтобы увидеть хотя бы что-нибудь, другие отмахивались, - а иди ты, мил человек, и только один мужик, выглядывая из сплошной лохматой бороды, сказал протяжно и скрипуче:

- А-а ничо-ого та-ако-ого. - И, вздернув победно бороду вверх, радостно пояснил: - Наро-од конокра-а-ада су-удит.

Я начал торопливо проталкиваться в середину толпы:

- Стойте, дурные, стойте! Я из милиции!..

- Ты чего пихаешься?! - угрожающе поворачивались ко мне мужики, и глаза их были очень недобрые. Волчьи.

- Человека убивают, а вы!.. Спас-и-ите! Мили-и-иция!

- А-ах так, зараза! Степан, ты поближе, дай ему в зубы, чтоб не лез не в свое дело! Ишь!

Сильный подзатыльник сбил у меня с головы картуз.

- Тащи его сюда! Должно, сообчник!

- Знамо дело! Перепрятывал!

- Да, может, и нет... В очках...

- Это из тех каналий! Такие только и уводят коней! Потому как работать не шибко способны!..

Темные пасти хищно оскалились, узловатые лапы потянулись ко мне схватить, вытрясти душу.

И - каюсь - я попятился, съежился, вобрал голову в плечи.

Взобравшись на какой-то воз, глянул поверх голов.

В тесном кругу дюжие мужики убивали цыгана. Тот уже не кричал, а хрипло стонал, прикрывая тело локтями. Били сапогами, с размахом, резко ахая, как рубят дрова.

И то, что цыган не в состоянии был уже кричать, разъяряло неправедных судей до исступления.

Вдруг белобрысый мужик растолкал своих сообщников.

- Разойдись! Так его не доймешь. Держи за руки и за ноги! Та-ак. Разведи ноги!

Он повернулся в мою сторону лицом, и я узнал Петра Македона.

- Пе-е-етро! - в отчаянии закричал я.

Но он сейчас не услышал бы ни бога, ни дьявола.

Пружинисто подпрыгнул и всей своей озверевшей тяжестью, двумя сапожищами ударил цыгана в пах.

И небо разверзлось от дикого воя.

- Ва-а-а-а! Ва-а-а!

А Македон, оскалив зубы, крутил каблуками, отдирая от тела этот нечеловеческий вопль.

От дикой боли я схватился за живот и тоже закричал, упал, забился в припадке. Кажется, меня стошнило.

А толпа хозяев гудела одобрительно и невозмутимо, железно и злобно.

- Га-га-га!

- Так, так его!

- До-онял!

Кажется, на мгновение я потерял сознание...

А потом озверевшие неправедные судьи брали цыгана за руки и за ноги, били его о землю. Сколько раз? Кто знает. Никто не считал.

Но вот в толпу врезались конные милиционеры, стреляя вверх.

Падая и топча друг друга, преступники бросились врассыпную.

С десяток ближайших Петровых подручных конники согнали в тесную гурьбу.

Македон обвел конников улыбчивым злорадным взглядом.

- Я же вам говорил! Говорил!.. - лающим голосом убеждал он их в чем-то.

Два милиционера спешились, ловко связали одуревших вершителей самосуда и, подталкивая конями, повели их в околоток.

Подвода, на которой я лежал, закрыв лицо руками, была самой ближней к месту расправы, и труп принесли к ней.

- Эй, ты, убирайся, - нетерпеливо толкнул меня в спину милиционер рукояткой нагайки.

- Я свидетель...

- Давай, давай! Пошел за нами!

Я едва сполз и стал рядом с телегой, держась за люшню.

Тело положили на подводу, и хозяин ее, боязливо оглядываясь на труп и повисая на уздечке бороздного коня, повел лошадей через плац, заставленный возами.

Я плелся позади словно угорелый. Чувство равной с "судьями" вины сгибало мои плечи.

За подводой потянулась было толпа, но конные, выхватив из ножен сабли, стали на пути.

Толпа заухала, загудела и подалась назад.

- Петренко! - крикнул командир наряда. - Забери клячу цыгана на предмет опознания!

Возле самой милиции задержанные мужики начали было дергаться, но милиционеры с плохо сдерживаемой злостью так уняли нескольких, что все быстро успокоились.

Во дворе преступников посадили на траву, около них остался всадник с наганом в руке, остальные милиционеры спешились и начали заводить лошадей в конюшню. Старший наряда побежал докладывать начальнику. Подводу с убитым закатили в густую тень, под грушу. Коня цыгана привязали возле крыльца.

Я стоял в группе свидетелей и с болезненным любопытством разглядывал Македона.

Я не думал ни о чем. Голова - словно ватой набита, а тело все так и гудело от повсеместной боли.

С теми же дикими и улыбающимися глазами Петр Македон вертел головой, ища поддержки у своих поникших сообщников. Но им теперь было не до него.

И вдруг взгляд Македона остановился на привязанном около крыльца коне.

Петр на мгновение потупился, потер лоб о согнутую в локте руку. Затем посмотрел на коня снова. Заморгал, словно ему запорошило глаза. Вскочил на ноги и завопил что есть духу:

- Ме-е-ерин! Мерин! - И затрясся в рыданиях. - А у меня была-а-а... ох!.. кобы-ы-ыла!..

Мне тут же захотелось выхватить у милиционера наган и уложить Македона на месте.

"Эх, Ригор, Ригор!.."

Сообщники Петра тоже повскакивали, загомонили.

Милиционер поднялся на стременах и гаркнул:

- Садись, сволочи! Застрелю!

И прицелился в одного из них. Мужики брякнулись на землю, как подкошенные.

На крыльцо вышел начальник в широченных красных галифе и в сбитой набекрень фуражке. Потирая щеку ладонью, осмотрел "судей", потом приблизился к убитому, зачем-то ткнул его пальцем, крякнул и, заложив руки за спину, направился в помещение.

- Труп на вскрытие. Гадов в предварилку. Свидетелей по одному - ко мне.

Так и не купил я в тот день поросенка.

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ, в которой автор повествует о том, что София

Курилиха не уверена в своем муже, что Степана зовут трубы, а батька

Шкарбаненко пытается устранить разницу между городом и деревней

После происшествия с обмолоченными снопами София с неделю ухаживала за Степаном, как за надоедливой болячкой. А он будто не замечал ее заискивания.

Женщина прямо-таки терялась в догадках, пытаясь найти причину отчуждения Степана.

"Неужели с кем-нибудь спознался? - страдала она. - Н-ну, только бы узнать, кто это!.. Косы выдеру!.. Глаза выцарапаю!.."

И частенько посреди сладкой беседы сухой колючкой обронит словцо-другое, которые могли понудить его на отпор, а с ним и на злую откровенность: вот, мол, говорили соседки - красивый муж у тебя... ха-ха!.. - солдатки говорили... Вот, мол, подкатился бы ко мне... А я говорю - ну, пускай подкатывается!.. И с игриво-злой улыбкой смотрела Степану в глаза - выдержит ли он ее взгляд, не увидит ли она в его зрачках той проклятущей разлучницы, что запала ему в сердце...

Степан молча бросал взгляд на нее - с мрачной насмешливостью, с упрямством - вот что знаю, не скажу! - стискивал зубы и, ссутулясь, отворачивался.

И так в поле, и дома.

София кипела от ревности, от неистового желания исцарапать его до крови, искусать - чтобы кричал от боли, чтобы выдал свою тайну.

А по ночам, опершись на локоть, шептала ему над самым ухом - сквозь зубы, хлестко шипящее:

- Ну, с-с кем? С-с кем с-спал тогда на с-снопах? - И рассыпалась смешком, да таким жестоким, что саму мороз пробирал.

- Отстань. Я спать хочу.

- Ах, он хочет с-спатоньки!.. С жинкой хочешь с-спатоньки? Со своей или с-с чужой?.. Со своей, Степушка, со своей!.. Хотя бы свою ниву обсеял!..

У нее хватало умения принудить его к покорности. Но это ее не утешало - не было в его ласках пыла и искренности. Засыпала обиженная и разочарованная. Но руку оставляла на его плече - вот мой, даже во сне не пущу его никуда...

И та настороженность и осмотрительность, с которой Степан относился к Яринке, каждый пристальный взгляд, который тайком кидал он на падчерицу, заставляли Софию страдать и мечтать, чтобы дочь так и осталась нерасцветшим ребенком. И самое большее, что печалило мать, это неумолимость времени, которое превращает ее ребенка в женщину. С грустной улыбкой вспомнила София, как еще весной была напугана и встревожена Яринка, как жаловалась шепотом матери, прикасаясь к грудям: вот тут, мамочка, щемит...

Ой, что же делать, чем отвести взоры мужа от нерасцветшей еще веточки?..

Только, очевидно, лаской, да такой горячей, чтобы весь был опустошен, да еще морить его работой, чтобы осталось одно желание - заснуть...

Ей и в мысли не приходило, что рано или поздно поселятся в сердце Степана отцовские чувства и это превратит ее ребенка в святыню для него. С таким трудом завладев им, женщина очень боялась потери, чтобы верить в его здравый смысл.

Ой, что же делать?..

И по ночам, вслушиваясь в спокойное дыхание мужа, думала и гадала и надумала. Но решила пока что держать все в тайне. Так лучше. А что касается тех солдаток, что зарятся на лакомый кусочек, так она отобьет им охоту к скоромному. Здесь уже София знала, как действовать. Осторожненько распустит слух, что Степан на ласки не очень способен и даже она, мол, не много от него имеет... Что же вам, молодицы, останется - ха-ха!.. Не будут о нем и думать... А то, что начнут посмеиваться над Степаном, так его от этого не убудет...

А если он разлюбил ее, так мучиться ли ей?.. Только бы она его любила и владела им для работы и утехи.

На этом и успокоилась.

Но вторгались в их жизнь и другие, не подвластные ей силы.

Не закончили еще свозить с поля пшеницу, как приплелся из сельсовета Улас Бескровный, который в то время был за рассыльного.

- Здрасте! Ого, какие у вас стожки!.. Все ли уже свезли?

- Да еще копен шесть осталось.

Улас сдвинул на затылок соломенный бриль, почесал свой медный чуб, а худощавое, красно-мясистого цвета, в глубоких морщинах лицо еще больше сморщилось - то ли от зависти, то ли от вежливого удивления.

- Эге-эге, - произнес он, лишь бы сказать что-то. Помолчал, покряхтел и, будучи большим охотником сообщать всем неприятные новости, подошел к хозяйке, которая подавала вилами снопы с воза на стожок: - Ну, Сопия, такого тебе, должно, и не снилось!

- А что?

- Эе-е! - прищурился Улас. - Эе-е!

- Ну, говорите!..

- Эе-е! Останешься ты, должно, без Степана!

София так и обмякла вся, опустила вилы, и сноп упал вниз.

- Ну, говорите... - пролепетала она. - Не мучьте!

- Выпадает, должно, твоему мужу идти в солдаты.

- Ох! - София обессиленно села на телегу.

Степан съехал на штанах со стожка и, подавляя волнение, воскликнул с деланным задором:

- Ну и пойдем! Ну и послужим советской власти! "Смело мы в бой пойдем за власть Советов!.."

После того как нагнал холода на Софию, Бескровный уже совершенно серьезно протянул Степану обложку какой-то книжки, в которой носил бумаги.

- Вот тут, должно, и твоя бумаженция... Ищи сам, потому как я темный...

Бумажка была от военкома. Вызывали Степана на завтра в уезд - на врачебную комиссию.

- Вот тебе на! - раздосадовался Курило. - Жатва идет, а они...

- Распишись вот туточки... - подал Улас список и огрызок химического карандаша с никелированным наконечником. - Ну, я, должно, пошел. Прощайте покамест.

- Многих вызывают, - сказал Степан погрустневшей жене. - Вон и Ригора, и Безуглого...

- Так что же будет? - от необычного волнения София стянула с головы косынку и стала обмахивать ею лицо.

- Да-а... Пустое! - успокаивающе махнул рукою Степан. - Как всех, так и меня... Ну, будут проверять... не выросло ли четыре руки... Какой уж из меня солдат! И раны, и контузия...

- А что, может, Польша опять воевать нас будет?

- Н-ну! Наложили им и в хвост и в гриву! Хотя буржуи рады бы нас в ложке воды утопить... А еще и басмачи, и на Дальнем Востоке... - Последнее муж говорил уже не ей, просто рассуждал вслух.

Они молча принялись за работу и еще с полчаса укладывали стожок. Накрыв незавершенную часть старыми снопиками, пошли домой.

- Напеку тебе коржиков, - озабоченно сказала София.

- Да зачем? Я, наверно, завтра же и вернусь.

- Ну, это ты не говори... Собираешься на день, а харчей бери на неделю.

За какой-нибудь час София упаковала съестное в вещевой мешок, который Степан привез с фронта.

- Вот теперь порядок, - она затянула мешок шнуром.

Поздно вечером забежал председатель сельсовета Полищук и наказал, чтобы Степан готовил на завтра подводу.

- А почему мою? - забурчал Степан.

- А вот потому!.. - Ригор поднял вверх палец.

Степан крякнул, вздохнул, но смолчал. Потом будто без интереса спросил:

- А зачем это мы, калеки, понадобились? Иль у кого из нас ноги повырастали?

- Стало быть, есть надобность! - безапелляционно ответил Ригор, хотя по всему было видно, что он и сам толком ничего не знает.

- Может, поужинаешь с нами? - не очень уверенно предложил Степан, показав Софии ладонями расстояние с пол-аршина.

Женщина кивнула.

Неспешно, но решительно Полищук отказался.

- Надо идти.

Подошел к свету, проверил патроны в нагане.

- К четырем чтоб был! - приказал Степану в дверях.

Семья поужинала молча.

Торопливо крестясь на образа, София повернула голову к Яринке.

- Поедешь с дядькой Степаном в город, за лошадьми присмотришь. Остановитесь у Шлеминой Сарры. Да гляди мне, не шатайся там, заблудишься.

- Ладно, - сказала девушка сердито, а саму ее распирало от радости и гордости.

Сразу же и улеглись спать.

София долго ворочалась с боку на бок, вздыхала. Дрожала от тревоги, от жалости к мужу. "Заберут, ой, заберут... Одного взяли... а теперь вот и другого!.."

Крепко жмурилась от сдерживаемого плача. И очень хотелось ей быть нежной с ним, чтобы в минуты тревоги скучал по ней, чтобы любил. И хотя сама не склонна была сейчас к ласкам, подвинулась вверх на подушке, приложила к его губам грудь.

- Ой, Степушка...

Он вяло, но послушно пошел ей навстречу.

- Мой медовый... Сладенький... Ой... ой...

Ее долго еще била нервная дрожь, Степану даже стало жаль жену.

Погладил мокрое от слез лицо Софии, поцеловал теплую шею.

- Спи. Все будет хорошо.

- Да скажи им еще, что сердце у тебя болит... - шептала она.

Степан улыбнулся в темноту.

- Хорошо.

- Да, да... Спи... - И крепко обняла его.

В сельсовет Степан опоздал, хотя и проснулся до восхода солнца. Накосил сена на леваде. Настелил на телегу, прикрыл двумя одеялами, рядом с собой усадил Яринку и, держась стройно, как всадник на коне, чмокнул и покатил к сельсовету.

На перилах крыльца сидело уже несколько человек, от нетерпения болтали ногами.

Ригор Полищук с серым заспанным лицом был очень сердит.

- Чего так поздно? Иль с Сопией пшено толкли до утра?

Степан сердито посмотрел на него и покосился на Яринку. Полищук только теперь заметил девушку. Крякнул от досады.

- Ну ладно, Левка мы догоним... - И, вероятно, впервые покривил душой, льстя Яринке: - Ну и красивая дочка у тебя, красноармеец!..

Но Яринка не могла простить ему плохих слов о матери, которые она хоть и не вполне понимала, но чувствовала - недобрые. Прищурив от ненависти свои продолговатые глаза, сказала дерзко:

- А у вас такой дочки не будет, потому что вы сами некрасивые и жинку отвратную возьмете!

Мужики засмеялись:

- Ну, Ригор, получил?

Полищук одними губами изобразил нечто похожее на улыбку, буркнул под нос:

- Сопия! Ну, вылитая Сопия! Ой, красноармеец, несдобровать тебе!

Степан осторожно обнял Яринку за плечи.

- Правду говоришь! Красивая девка! А если в мать удалась - то чем мать плоха?

И почувствовал, как девушка в благодарность - не назвал ребенком! мать похвалил! - и сама прильнула к нему.

Степану перехватило дыхание. Это был, пожалуй, мир? Или только примирение? Но чем бы это ни было, этой минуты он просил у судьбы давно. В горле защекотало, глаза запекло. И он похлопал Яринку по плечу.

Она сжала плечики, понурилась. Неужели поняла, почувствовала, что он не стал еще для нее отцом? Но за время ее сознательной жизни мужская рука никогда не ласкала девушку, и это было очень непривычно, боязно, и все существо ее налилось непонятной тоской, беззвучным стоном. Неужели отцовская рука может быть такой... горячей, нежной, сладостной?

И, склонив голову набок, девушка с опаской - снизу вверх - посмотрела на отчима. И он моргнул глазами, подбадривая, кивнул ей головой, но так и не поняла Яринка, что именно хотел сказать он ей без слов: да, да, дочка? девочка? дивчина?..

И, с досадой наморщив лоб, она задумалась, ушла в себя, как улитка-недотрога. И хотя не могла теперь думать об отчиме плохо, мысленно твердила: "Только с мамкой не спи! Не хочу!"

Подвода давно уже катилась по полю, мужики ленивыми голосами разговаривали о чем-то, навевая сон, кто-то из тех, кто помоложе, щекотал Яринке спину стебельком осоки, девушка, не оборачиваясь, отмахивалась рукой, пока Степан, заметив это, не приловчился и не вытянул шутника кнутовищем.

Мужики захохотали, и Яринка успокоилась.

"Не трогай маму..." - подумала она и, склонив голову на плечо отчиму, заснула почти счастливой.

Несколько раз просыпалась - припекало солнце, - облизывала пересохшие губы, недоуменно моргала и снова погружалась в сон. И уже Яринку не волновало, что рука Степана, налитая непонятной силой, осторожно и надежно поддерживала ее за плечи.

Временами, сквозь сон, слышала веселый смех мужиков, которые, как ей казалось, смеялись над Степаном, и, хотя этот смех обижал девушку, она делала вид, будто не слышит его. И тем защищалась от насмешек. И, притворяясь, будто спит, вскоре засыпала вновь.

С наболевшей головой и припухлыми от жажды губами Яринка жадно всматривалась в шумный город, стараясь припомнить, каким видела его в первое свое путешествие. Степан остановил подводу возле какой-то застекленной будки и за руку, как маленькую, повел падчерицу к окошку, откуда выглядывал круглощекий дядька с засученными, как для драки, рукавами.

- Сладкой!

И дядька, по-петушиному склонив голову и поглядывая на Яринку одним глазом, нацедил ей стакан желтенькой шипящей жидкости.

- Пейте, барышня, на здоровье! - И зачмокал, обращаясь к Степану: Ай барышня, ну какая барышня!.. - и поглядывал теперь на Степана: кем же она ему приходится.

Опустив глаза и краснея от похвалы, Яринка тянула сквозь зубы холодную колючую воду и, когда Степан стал звенеть в ладони медяками, долго не решалась - трата, как-никак! - попросить еще. Но продавец подал ей второй стакан, и девушка подняла свои дивные глаза на Степана - с удивлением и благодарностью.

Повеселела и, вытирая липкий подбородок, пошла к подводе.

Шлемина Сарра, узнав Степана, радостно вскрикнула и, повиснув белыми руками у него на шее, несколько раз поцеловала своего бывшего подопечного, даром что ее грозный муж стоял рядом и, взявшись за бока, покачивал головой.

- Ай мешигене! Глупая баба и есть глупая баба!.. Погляди, бесстыдница, вон кинд!

На это Сарра, как всегда, резонно ответила:

- Она еще малое дите и ничего не понимает... А ты, ленивый мужлан, поставь хозяйскую подводу под навес!

У мужчин еще было свободное время, и, развязав свои котомки, они завтракали у телеги.

Только у Ригора Полищука не было с собой еды, и он, скрутив цигарку, вышел на улицу.

Степан хотел было угостить его из своего вещевого мешка, но, вспомнив о том, что из-за Ригора вынужден был оторвать лошадей от работы, оставил эти благие намерения.

Председатель комбеда Сашко Безуглый кроме хлеба и бутылки молока не имел ничего, и Степан молча положил ему на хлеб кусок сала. Тот не отказался, сразу стал уминать его, обрезая ножом у самого рта.

- Буржуй! - смеялся он одними глазами.

В конце завтрака котомки уже не затягивали бечевками, а завязывали их сами узлом.

Повеселев от еды и крякая, мужики полезли в карманы за кисетами, но в калитке показался Ригор Полищук и кивнул головой - пошли, мол.

Яринка осталась стеречь лошадей и харчи и, как ни уговаривала ее Сарра зайти в дом, сидела на подводе, настороженная и строгая.

Во дворе военкомата увидели порядочную гурьбу мужчин. Сидели, опираясь спинами на стены, лежали на траве, толпились в очереди у дверей, заглядывали в окна комнаты, где мужики в одних нательных крестиках, согнувшись и опустив сложенные ладони ниже живота, робко подходили к столам, вздрагивая от каждого начальнического окрика лекаря в золотом пенсне, похожем на велосипед, и косясь на белокурую и краснолицую докторшу и на бесстыжую фельдшерицу, которая прохаживалась между мужиками с куском мокрой марли. Сидел там и какой-то военный с озабоченным лицом.

Обойдя комнату по кругу, мужики боком протискивались к выходной двери, открывали ее плечом, чтобы в соседней комнате поскорее нырнуть в штаны и спастись от позора и унижения.

Время от времени низенький курносый командир в широченных галифе, насупив реденькие брови, с наигранной строгостью выкликал по списку мужиков и, выстроив по два, заводил в комнату через сени. Назад в очередь они уже не возвращались.

Не более чем через полчаса вызвали Ригора Полищука, Сашка Безуглого, Степана Курило и еще человек шесть...

Так же, строем по два, буковчан провели после осмотра в красный уголок военкомата. Помещение было просторное и прохладное. На стенах висели портреты Маркса, Ленина, Петровского. В зале пахло типографской краской, новым ситцем и столярным клеем.

Подходили все новые и новые, тесно усаживались. Переговаривались приглушенно и встревоженно.

Но вот наконец по залу протопал светловолосый командир с красными шевронами поперек гимнастерки, с двумя прямоугольничками в петлицах. Это был уездный военком Вилис Калнинь, или, как он сам себя называл, Владимир Калнин.

По его знаку военный, что сидел за столом и отмечал прибывающих в списке, вышел из помещения и стал за дверью.

Заложив руки за спину, Калнин долго ходил по залу, пристально всматриваясь в лица. Наконец остановился, повернулся ко всем, опираясь руками о стол.

- Товарищи! - произнес со страстным задором. - Кто из вас хочет послужить советской власти? Я спрашиваю серьезно. Кто не желает - может выйти отсюда. Это совершенно серьезно!

Мужики зашевелились, стали оглядываться, но никто не поднимался.

- Ну, так кто-нибудь хочет уходить? - еще раз спросил военком и одержимым взглядом круглых голубых глаз обвел весь зал. - Я так и знал никто не уйдет. Здесь все красноармейцы, беднота, все верны советской власти. И сейчас я вам говорю серьезно!..

То, что услышал Степан, и вправду было очень серьезным.

Вызов на медицинскую комиссию, оказалось, был лишь маскировкой секретного мероприятия.

Уездный особый отдел проведал о подготовке банды Шкарбаненко к нападению на город. Цель этого набега - не только расшевелить притихшее кулачество, но и пополнить запасы патронов, сапог и продовольствия за счет грабежа государственных складов и частных магазинов. В последнее время "хозяева" очень скупо снабжали батьку, отчасти потому, что поборы шкарбаненковских вояк были им не по вкусу, отчасти потому, что боялись попасть с этим "батькой" в беду. Ох, не помилует тогда их Советская власть!..

Чтобы связать жадных богатеев круговой порукой, подбил их Шкарбаненко к соучастию в массовом грабеже: "Мы им, ето, покажем свои "ножницы"! Мне ничего для народу не жаль! Хочу, ето, сравнять весь люд - кому што нада, то и бери!"

Так вот, в эту ночь ожидали нападения. Гарнизон в городе малочисленный. Мобилизованы бойцы ЧОНа - коммунисты, комсомольцы; немало было и добровольцев - беспартийных рабочих. Не хватало лишь командного состава. Все, кто здесь собрались, бывшие фронтовики - младший и средний командный состав запаса. Они должны были возглавить отряды и подразделения ЧОНа. Уездные партийный комитет и военный комиссар оказывают товарищам бывшим фронтовикам большое доверие. Банду Шкарбаненко на этот раз нужно разбить окончательно.

Несколько десятков человек слушали выступление военкома с тревогой, от которой легкий морозец пробегал по коже. Тут было над чем задуматься...

За короткое время после демобилизации из полков и трудовой армии все они успели вжиться в крестьянскую работу, отвыкли от повседневных опасностей, от армейской дисциплины и тягот военной службы, а тут - на тебе!.. Добровольно бери винтовку или наган и снова лезь к черту на рога! Не могли, что ль, обойтись без меня?..

И многие ждали - вот поднимется кто-нибудь и скажет: а нам все это ни к чему, жатва сейчас, мы продналог платим, чего еще вам нужно? А с бандой, мол, пускай бьются коммунисты...

Но смельчаков почему-то не находилось. Может, каждый опасался услышать в ответ: "А люба ли тебе советская власть? Уж не хочешь ли ее гибели? Уверен ли ты, что не приведут шкарбаненки на твою землю франтоватых офицеров Деникина и казацких урядников с шомполами, виселицами, со всей этой давно уже проклятой царской "единой и неделимой"? Разве не советская власть дала тебе и твоим детям и землю, и волю, и леса, и воды, и школы, в которых твои дети будут учиться на родном языке? И дадут ли тебе шкарбаненки беспрепятственно жить и работать для себя и своих детей?" Так, безусловно, и спросят. И что ты на это им скажешь?..

Степан Курило даже взмок от этих мыслей. Ну, подними руку и скажи: "А я - по чистой, две раны, контузия... освободите, мол... Да разве сможет Шкарбаненко одолеть такую силу... и без меня?.." А на что рассчитывает Шкарбаненко? Да именно на то, что ты, и товарищ твой, и сосед твой - не пойдут! И не откроют ли тогда шкарбаненки ворота изнутри битому маршалу Пилсудскому да барону Врангелю? И... дождется ли тогда Василина Одинец твоей помощи и пенсии на детей? Или вынуждена будет так же тайком обмолачивать чужие снопы на хозяйских полях, пока ее не проткнут вилами? Или жать свою рожь, посеянную по стерне?.. Скажу - не пойду я воевать батьку Шкарбаненко... И презрительно искривит губы Ригор Полищук и воскликнет, словно выпалит из нагана в самое сердце: "Продал, красноармеец, живоглотам мировую революцию за старое сало! Ничего, пролетариат обойдется и без тебя!" И закинет за плечо винтовку и уйдет, понурив свою большую голову - жить ли, погибать ли за мировой пролетариат и коммуну...

А ты пойдешь воевать с Василиной, с ее голодными детьми и сухорукой матерью. И жена твоя София похвалит тебя - а ей-богу, разумный ты стал, Степушка, хозяин хоть куда! Пускай глупые комбедовцы воюют за коммуну, а у нас с тобой и своего хлеба хватит!.. И перед всем миром засвидетельствуешь, Степан, что ты, послушный муж, не идешь против богачей, что так и остался угодливым и верным наймитом!..

Да пропади оно все пропадом!

И Степан поднялся и, превозмогая спазмы в горле, глухо сказал:

- Я взводным служил... Курило Степан... записывайте...

Ч А С Т Ь В Т О Р А Я

СУД В ДУШАХ НАШИХ

ГЛАВА ПЕРВАЯ, в которой Иван Иванович Лановенко спорит с богом,

произносит речь на кладбище, а затем сообщает немало важных новостей

Любимая жена моя Евфросиния Петровна несколько ревниво относится к моей большой конторской книге, разделенной красными линиями на графы: "Приход. Расход. Остаток".

Сперва она пыталась контролировать направление моих мыслей, но у меня был уже достаточный опыт общения с высшими силами, и я научился скрывать свои мысли, - короче говоря, я прятал свою книгу под матрац, на котором спит моя любимая цензура.

Настойчиво требовать мой труд на просмотр Евфросиния Петровна не решается из гордости, - вот, мол, какая я либеральная жена, у меня в семье и свобода слова, и тайна переписки, - а полагается только на тайную форму досмотра, которую выдумал блаженной памяти царь Николай Палкин: нежное в пальчиках и осторожное слово - перлюстрация.

И вот просыпается жена по надобности или просто так, а я сижу все еще в каморке и скриплю пером. И тихо, чтобы не разбудить Виталика и Ядзю, скажет себе под нос выразитель высшей власти в нашей семье:

- Пишет, пишет... И для кого он пишет? И что он там пишет?

А я отвечаю ей вполне откровенно и правдиво:

- Это я описываю свою верность и искреннюю любовь к тебе!

Верит ли мне жена или не верит, а успокаивается.

Игра эта продолжалась до тех пор, пока записи мои по объему не стали целой литературой и потому для моей жены необъятными. И тогда я уже спокойно стал класть свой гроссбух на полку в своей каморке - попробуй-ка прочитать все до конца!..

Долгонько лежала моя Книга Добра и Зла, покрылась толстым слоем пыли, и вот я снова трепетно и любовно беру ее, торжественно обмакиваю перо в чернильницу-непроливайку, разглядываю кончик пера, на котором торчит какая-то дрянь, и думаю, размышляю - с чего же начать?

А с чего начинается жизнь? Чем она заканчивается?

Или писать мне о добром десятке Ванек да Одарочек, которые увидели свет божий за последние несколько месяцев. Нет, наверно, о них еще рано. Их жизнеописание еще на пеленках. Они еще по эту сторону Добра и Зла. И именно поэтому в мою книгу они не войдут.

Так давайте молвим слово о тех, которые ушли, которым не нужны ни слава, ни осуждение, ни сорочка простая, ни ризы золотые, с которых гордыня стирается, как позолота с фальшивой монеты, которые "сраму не имут".

Вот вчера похоронили деда Игната Корчука, родственника Софии по первому мужу.

Боже мой, как долго может длиться чужая жизнь и как быстро проходит твоя собственная!

Все, кто только знал деда Игната, а знали его и старый и малый, только и ждали его смерти - из любопытства. Зажился старик, ну куда ему столько: умирают молодые, а он все кряхтит... Даже досада многих брала из-за такой божьей несправедливости. Кое-кто понахальней спрашивали старого:

- И когда уже вы, дед, помрете?

Молчал старик долго, шевелил сиреневыми губами, улыбался грустно, с превосходством:

- А я исцо и не зил.

- И не надоело, дед?

Облизывал губы дед Игнат и плакал скупо - две слезинки в уголках глаз, - вяло махал рукой:

- Уходи, уходи уз!

И оставался сам с собою, беседовал, думается мне, с богом, да, чтобы продлить жизнь, старался припомнить что-либо хорошее из прожитого. Но что вспомнишь?..

Изо дня в день всходило солнце, шли дожди, прорастал злак, стояло пекло во время жатвы, разъедал кожу пот, раскисала земля от слякоти, вьюги заметали хату по самую стреху, нарождались и умирали люди вокруг, вот и все. Была еще, правда, молодость, любовь, но сколько этого выпало на твой век? Ну, четвертая, ну, третья часть отмеренных тебе дней... Это - как пасха, раз в году. И когда перестал быть мужчиной - сразу почувствовал, что и не живет вовсе. И уже и не мог вспомнить что-нибудь из жизни вне этого. И выпадали волосы, расшатывались и пропадали зубы, и память уже затягивало серым туманом, и каждую ночь, перед тем как заснуть, все думал: кому пожаловаться, кому?

И презирала молодежь своей учтивостью, предупредительностью, - это просто благодарность старому шелудивому псу за верную службу. И укоряла старость завистливым взглядом - ты еще живешь, а мы должны уйти...

И защищался и от тех, и от других дубовым гробом, который сам себе смастерил лет тридцать назад, и крест приколотил на крышку, и покрасил его бронзой - вот и все твое золото в жизни, да и то не в твою честь, а в честь того, кого* распяли.

Да и примет ли он тебя в свои кущи, ведь ты грешил. А как не согрешишь, если, хотя бы в помыслах своих, преступал все заповеди. И убивал врагов своих - мысленно - в великом гневе, не чтил своих отца с матерью, когда те пребывали в гневе на тебя, и прелюбодействовал - не только в помыслах своих, и желал и жену, и вола, и осла ближнего своего, и воровал у господина своего, и поклонялся другому богу, кроме самого бога, - золотому тельцу, и... и...

Правда, оставалась еще робкая надежда на милосердие сына божьего. Но не было ли среди грехов прощаемых и смертного греха? Не оскорбил ли ты чем-нибудь духа святого?

На этом, наверно, и заканчивались все сомнения деда Игната. И он уже спокойно ожидал того часа, когда господь сначала превратит его в тлен (зачем?), а потом (когда же?) воскресит из мертвых, как сына своего.

Деду Игнату все же легче. А вот что утешит меня, учителя Ивана Ивановича, перед тем, как сердце мое сделает последний слабый толчок и то, что составляет мою сущность, что отличает меня от животного, мозг мой, за какие-нибудь десять - двадцать минут превратится в аморфную серую массу, никому не нужную и даже вредную в своем разложении?..

И вот я, атеист, несчастный от своей осведомленности, от своего великого скепсиса, иду в хату, где в углу, под образами, в дубовом гробу, поточенном шашелем, лежит высохшее, прозрачно-восковое тело человека, который всю свою жизнь копался в земле, как жук, кормил и поил меня.

Подходят, крестятся, целуют старику руку, - вот, мол, как мы любили тебя и уважали, как мы верим, что ты, мол, ближе к богу, чем мы, а ты в благодарность за этот лицемерный поцелуй заступишься за нас перед ним!

Некоторые и платочки прикладывают к глазам, - вот мы плачем по тебе, нам, мол, тебя жаль, а совсем не оттого, что предчувствуем свою собственную кончину!..

И уважаем тебя, и любим последней живой любовью за то, что столько жирных глыб земли выворотил своим плугом, столько зерна рассеял, столько вымахал косою, грел землю собственным телом, выводя коней в ночное, столько обтесал дубов, ставя нам хаты, и совсем, мол, не попрекаем мы тебя куском хлеба, когда твои руки бессильно повисли, а ноги перестали служить тебе, чтобы ходить за плугом!

И будем помнить тебя в течение жизни целого поколения - лет двадцать, пока живы сами, и ежегодно будем записывать тебя в грамотку - за упокой, пока дети наши подадут попу новые списки с нашими именами - без фамилий и особых примет. А бог уже сам разберется, которого из десяти рабов своих, Иванов, отправить на адски тяжелые работы, а которого оставить у себя нахлебником. Только, дед Игнат, будь ты хоть праведником, даже богоравным, все равно не доведется тебе вместе с богом править миром, - вместо тебя это будут делать ангелы и святые, раз и навсегда приближенные к богу!

Поцелую и я тебе руку - из сочувствия, - обманывали тебя паны и попы на этом свете, обманут и на том!..

А в полутемной прохладной хате пахнет мятой и любистком - это в почет тебе и в унижение - на тот случай, если тело твое заполонит тлен.

Приехал отец Никифор с дьяконом. Серенькое затурканное лицо батюшки так и морщится - за два десятка лет своего пасторства никак не привыкнет к созерцанию смерти, потому что и сам боится ее.

Искоса поглядывая на задранную вверх бородку умершего, бубнит короткую молитву и, помахав кадилом, торопливо выходит на широкий, поросший густым спорышем, двор.

Из хаты выносят гроб и ставят его на две скамьи. Люди быстро, словно мух отгоняя, крестятся.

Отец Никифор начинает читать евангелие, потом заупокойные молитвы. Вся толпа, словно нарочно собранный хор, тонкими голосами подпевает аллилуйя.

Это очень жалобно и красиво. Из земли ты вышел, в землю и возвращаешься. Однако намекают тебе, что воскреснешь из мертвых, смертию смерть поправ. Но послушай-ка, дед Игнат, сказано ли хотя бы в одной из молитв о твоей великой работе на земле, чтобы бог выделил тебя, когда придешь в его обитель? Чтоб отличил тебя от конокрада и ростовщика, которые успели замолить свои грехи?..

Четверо молодых и дюжих берут гроб на плечи и медленно выносят на улицу за крестом и хоругвями, которые покачиваются на ветру, будто пьяные. И не твои это хоругви несут, не твой лик на них, а печального еврея, который имел счастье родиться будто бы от духа божьего!

Время от времени останавливаются и снова отправляют службу - не во имя твое, а во имя бога и сына его.

Вот уже гроб с твоим высохшим телом стоит на нарах рядом с ямой.

Я расталкиваю людей, поднимаюсь на кучу выкинутой земли и обвожу взглядом густую толпу.

Я должен сейчас произнести слово, непременно должен сказать - если не для тебя, то для тех, кто окружает тебя.

- Люди до-обрые! - говорю я. - Ой лю-у-уди!..

Отец Никифор слегка морщится, мигает подслеповатыми глазами, укоризненно покачивает головой: что же, мол, можно сказать больше и значительнее, чем сказал тот, кому одному отдают почести.

И на этом, кажется, и закончилась моя горячая речь. Потому что перехватило мне дыхание, почувствовал резь в глазах, - так, очевидно, будет и тогда, когда я при твердой памяти и полном разуме буду уходить из этого прекрасного и трагического мира. И я замигал веками, тяжело задышал и издал горлом странные лающие звуки... Легко тебе, дед Игнат, и тяжело мне!..

И все, думая, что я заплакал из жалости к тебе, а не к сущности человеческой, растрогались и тоже начали моргать и сморкаться.

Боже мой, дай им счастья остаться такими, как они есть!

Отдают тебе последнее целование. Те, кто нетерпеливо ожидали твоей смерти, мучили тебя пренебрежением и голодом, сегодня покорны, как овцы. И не потому, что бог просветил их и смягчил их сердца, а потому, что им ужасно хочется, чтобы и им, мертвым и безмолвным, люди, позабыв все их подлости, склоняясь, целовали руки.

Накрывают гроб крышкой, забивают гвозди. Стук-стук! И все.

Проходят мимо могилы, бросают по горсти земли на гроб, напоминают тебе твое - не земное, а земляное происхождение. Вот это и все земное почтение.

Небрежно вскинуты на плечи древки хоругвей, все нестройной гурьбой текут с кладбища. Соберутся в хате покойного, будут передавать из рук в руки ложку с кутьей, тревожно и торопливо креститься - вот дадут скоро по чарке и поесть что бог послал.

И будут молить господа, чтобы упокоил душу твою. Неужели ты только и мечтал о покое? Разве не жил ты страстями, без которых трудно представить человека? Неужели тебе там только и судилось никого и ничего не любить, ни в чем не сомневаться, а лишь славить чужого сына? Горько и тяжко за тебя, дед Игнат, но мне не дадут даже этого...

Что же останется после меня? Дети. Они, говорят, наше продолжение, наше бессмертие. Но дети не будут гореть моей любовью, не продолжат мою личность. Они даже не являются конгломератом физической и духовной сущности отца или матери, а каждый из них - совершенно определенная личность, ни на кого на свете не похожая. Сын мой Виталик не станет продолжать мою бессонную думу, мою Книгу Добра и Зла!

А как же быть тем, у кого и совсем нет детей?..

Философы всех времен и народов, как легко и просто вы объясняете смысл человеческого бытия!..

И только тяжкие недуги и страдания старости заставляют примириться со смертью и даже призывать ее на помощь.

Пожалуй, я был бы рад, если книгу мою никто не прочитает. Слишком тяжело будет каждому вслушиваться в мой спор с богом и с самим собой.

Но жизнь так же неудержима, как и смерть. Как и десятки тысяч лет назад, млеют под калиной влюбленные и каждый видит свое продолжение и бессмертие в напряженной юности, которая выпирает из него, как росток зерна, брошенный в землю, проламывает твердейшие глыбы. Идут в церковь, освящают свое желание и темной ночью выводят друг друга из неведения, подавляя свой инстинктивный страх перед извечной смертью.

Как вы счастливы все, кто обладает силой и способностью к этому!

Что же мне остается, как не благословить каждого, кто желает уподобиться богу в шестой день его великой работы?..

Нет, пожалуй, все же будет лучше, если моя любимая женушка, не разобравшись своим прагматичным умом во всем здесь изложенном, из большой ревности, что я могу жить не только ею одной, возьмет да и сожжет мою Книгу Добра и Зла, - только так и следует бороться с еретиками и маловерами!

Спросите - и что это ты, старый дурень, разболтался о смерти? Ну, помер старый шептун дед Игнат, туда, мол, ему и дорога. Почему ты не заплакал, когда уходил от нас в мир иной кто-нибудь молодой или даже невинное дитя?

А потому именно, что те смерти вы воспринимаете как трагедию, как несправедливость, а сами и не ведаете, как мало времени отпущено человеку на жизнь, чтобы кто-либо вполне ею насытился. И никто из вас не смекнет, как тяжело человеку - носить в себе инстинкт жизни и быть совершенно лишенным инстинкта смерти! И как нестерпимо человеку, разумом и духом поднявшись до божества, умирать и тлеть наравне с клячей, что отходила свое в борозде. И еще одно следует напомнить вам, люди: и у тех, кто ходит, старый и немощный, безродный и одинокий, тоже были молодые отец и мать, которые безутешно плакали над ним еще тогда, когда он только родился. И еще нельзя забывать вам: человек перед смертью остается одиноким и он совершенно никому не может пожаловаться. И еще одно не забудьте - то же самое ждет и вас!

Ну, кажется, на этом в моем беззвучном монологе можно поставить точку.

Идите себе, люди добрые, молотить хлеб, возить его на мельницу, печь караваи, жениться - кому пришла пора. Сколько же у вас дел, сколько хлопот, а жизнь несется так неудержимо, что забываешь события и вчерашнего дня! А сколько Их прошло перед глазами, на скольких наложили свой отпечаток время!

Вы слыхали, вероятно, как Шкарбаненко напал на город и чем все это закончилось?

Хороший гостинец там приготовили им. Попал атаман в западню. Впустили всю банду в пригород и зажали в стальные тиски. Рассказывают наши сельские, кто принимал участие в разгроме банды, - Ригор Полищук и Сашко Безуглый (был еще с ними наш сосед Степан Курило, но его ранило - до сих пор еще лежит в лазарете), что удалось лесным бандитам поджечь пакгауз на станции, и покатили туда на подводах "хозяева" - поживиться казенным добром. Но тех мужиков-куркулей загнали в глухой угол чоновцы, а самого батьку с его золоторотцами встретила милиция и бойцы гарнизона. И уложили почти всю банду. Поутру на улицах валялись убитые лошади, шкарбаненковские головорезы кто где упал, так и не поднялся. Вот только, говорят, самого атамана среди убитых не обнаружили.

Многих бандитов выловили. Позабивались в сараи да нужники - выводили бледных, понурых, - каждый знал, что амнистия для них давно прошла...

Атаманских сообщников-куркулей согнали вместе с подводами на базарную площадь. Неуютно чувствовали себя "хозяева" под бдительной охраной злых после боя красноармейцев. Забирали по одному и гнали к милиции. Все попали в город, как оказалось, "совершенно случайно...". Суток двое беспрерывно допрашивал их начальник милиции и следователи из особого отдела. Некоторых отпускали под расписку о невыезде, а некоторых оставляли. Будет суд и будет кара...

Если выловили их по всей Украине, то будет теперь, кажется, полный мир. Но примирятся ли Прищепа, Балан и лавочник Микола Фокиевич? Кому ведомо... Как и прежде, покладистый и ворчливый ктитор Прищепа помалкивает себе, смотрит на мир голубыми невинными глазами, Балан пыхает толстыми губами - пренебрежительно и сердито, но тоже ни гугу. Микола Фокиевич, после того как разбили банду, дня три не открывал лавку, лежал, как говорили, в светлице с мокрым полотенцем на лбу.

Из богатеньких только Титаренко был совсем не причастным к темным делам шкарбаненковской малины. Да и нечего ему было роптать на советскую власть. Земельки у него не урезали, как у Балана и Прищепы, к тому же и не эксплуатировал никого - справил хорошее хозяйство на доллары, заработанные за морем. Хозяин культурный, ничего не скажешь. Даже наш агроном Виктор Сергеевич Бубновский очень уважает его. Пригласил на сельскохозяйственную выставку в уезд. И что бы вы думали - вывез туда Титаренко три двухпудовых тыквы да кормовую свеклу с человечью голову в смушковой шапке. Цокали языками посетители выставки, разглядывая такое диво, рассматривали и самого хозяина, который в смущении переминался с ноги на ногу, в новом синем картузе, чистой расшитой сорочке и широченных шароварах, заправленных в собранные гармошкой сапоги-вытяжки.

И когда спрашивали любопытные - как же вам, мол, удалось такого достичь, отвечал "американец":

- Уремья такое. Дала совецкая власть, спасибо ей, хрестьянам землю, а уж добрый хозяин знает, с какой стороны у кобылы хвост. Опять же четырехполье, сюда, значца, это, а туда - то, голова, значца, на плечах должна быть, опять же хвекалии, навоз, суперпоспат. А кто, значца, агронома не слухает, а деда своего с печи, то вот столечко и получает... Вот так, гадство, жизня устроена...

И, давая понять, что сказал все, слегка касался рукой кожаного козырька.

А Виктор Сергеевич, организатор и распорядитель выставки, взбирался на бочку от сельдей и произносил речь.

- Товарищи крестьяне! Вот вам пример, достойный подражания! - и указывал через плечо на Кузьму Дмитриевича Титаренко. - Только четырехполье, только культурное хозяйствование, только упорный труд - вот источник обогащения трудового крестьянства. Это не куркули, которые используют наемный труд. Но не место среди нас и лежебокам и лентяям, про которых великий русский поэт писал: "Что ж ты спишь, мужичок, ведь весна на дворе и соседи твои работают давно!.." Так пускай лучше такие лодыри сдадут землю в громаду*, а когда будет очередное землеустройство...

_______________

* Г р о м а д а - земельная община на Украине и Белоруссии до революции.

- А у кого тягла нема? - перебивали из толпы.

- А если одни вдовы да немощные?..

- Ну, - разводил руками Виктор Сергеевич. - Земля, товарищи крестьяне, любит сильных и смышленых.

Гудели в толпе, одни - одобрительно, другие - возмущенно:

- Так где ж тогда совецка власть?

- А кто этой власти хлеб даст? Не ты ли?

- Тогда уж лучше в коммуну.

- Как же! Комму-у-уна! Кому - на, кому - нет!.. Хватай полные пригоршни... Коммуны захотелось! А вот вам!..

Большие сомнения и разлад посеяла в душах сельскохозяйственная выставка.

Но крепкие хозяева отнеслись к ней одобрительно.

- Вот навезут машин всяких, может, куплю себе трахтор, - говорил Кузьма Дмитриевич Титаренко. - Вот это, гадство, ве-е-ещь! Глубокая вспашка, опять же овса для коней не нужно сеять, а вместо него - пшеничку да сахарную свеклу. Вон уже завод сахарный строят, будет на свеклу контрактация. Виктор Сергеевич говорил. Сеялка у меня уже есть. И еще бы, гадство, двигатель... Вот так жизня устроена...

Сетовал Кузьма Дмитриевич, что семья маловата, а нанимать никого не хочет, чтобы в куркули не попасть.

Тимку давно уже в солдаты пора, а он, гадство, все ищет девку по своему вкусу - с широкими плечами да большими ладонями.

Так до сих пор и не нашел.

Которая подходит под эти мерки - так бедная. А богатые ходят в "полсапожках" да шелковых юбках - наменяли у горожан в голодный год, - все ждут землемеров да ветеринаров (ишь, барыни!), а которые, вот гадство, и на комиссаров заглядываются: им бы такого, чтоб в синих галифе да при нагане...

Тимка ни прошлой осенью, ни этой весной в солдаты не забрали - из-за Ригора Полищука. Вызовут на комиссию, повертят, покрутят голого, похлопают по спине - эх, в матросы бы! - но, прочитав его бумаги из сельсовета, крякнут, гмыкнут и рукой махнут: иди, мол, домой. Смутило это обстоятельство Кузьму Дмитриевича, пускай бы шел, как все люди, и в налогах послабление было бы. А вот не берут... Ходил к Ригору, осторожненько спорил, так тот и слушать не хочет: да ты, говорит, богаче всех живоглотов, а богач никогда не попадет в царство небесное, а в Красную Армию и подавно!

Даниле пошел двадцать первый, портит, гадство, девок, а жениться не желает. "Время, мол, батя, теперь сурьезное, не следует казаку обзаводиться бабой... Потом как-нибудь, когда все устроится... или туда, или сюда..." Нет, не с того бока кабана смалит парень. Власть теперь крепкая, хозяйничать дает, на кого еще надеяться?.. Пробовал было Кузьма Дмитриевич по-хорошему расспросить. "Э-е, - говорит Данько, - погодите, батя, вон Польша зашевелилась... А вам бы с нашим богатством пора бы знать, чьей стороны держаться!" - "Ты мне брось, Данила, уремья теперь такое, что быстренько голову отстригут по самые плечи". - "Ничего, говорит, - не отстригут..." И ходит, гадство, по чужим селам к девкам богатым, все к тем панночкам, у которых золотые сережки, да резиновые галоши, да, гадство, панталоны с кружевами... Попробуй-ка такого женить!..

А меньший, Андрей, еще училище заканчивает, видать, не будет хозяйством заниматься, - отрезанный ломоть. Ну, а старуха уже не та, что прежде, хиреет, как ей и на огороде, и в поле, и бураки хочется сеять, а кто же возле них на коленках будет ползать, пропалывая?.. Вот жизня устроена!

Да, тяжелы хозяйские хлопоты, это уже я вам говорю, учитель Иван Иванович...

Когда стало известно о разгроме шкарбаненковской золотой роты, думал, что и из наших богатеев кого-либо потянут. Но, кажется, обошлось тихо. Иль они слишком осторожны?

Даже Данько Котосмал, который еще с лета у меня на подозрении, и тот, как говорят, до поздней ночи шатался с парубками по селу, горланил песни. Странно.

А на праздник Октября, когда советской власти исполнился пятый годик и напротив сельсовета сколотили трибуну, на которой стояли представитель из волости, Ригор Власович и председатель комбеда Сашко Безуглый, а бедняки и школьники проходили по селу с красными флагами, Данько Титаренко тоже прихватил себе красный флаг. Но когда он поравнялся с трибуной, Ригор Власович, который все время выкрикивал "Ура!", вдруг замолк и глазами захлопал.

- Эй ты, живоглот! - крикнул он Даниле. - А ну-ка отдай наше честное знамя трудящим! Кому сказал?!

И Данько, даже не взглянув в его сторону, тут же передал свежеоструганное древко кому-то из толпы, а сам поплелся к чьим-то воротам.

Но люди уже видели и оценили его преданность советской власти и даже ругали втихомолку Ригора Власовича:

- Вишь, парубок хотел как лучше, а Ригору разве угодишь? Надо же, поставили нам такого басурмана, прости господи!..

Обойдя все село, мы пропели "Интернационал", "Смело, товарищи, в ногу", "Мы - кузнецы" и снова вернулись к сельсовету на митинг.

Выступал товарищ из волости, рубил рукою воздух - да здравствует мировая революция! - потом мой Виталик, он приехал из города на праздники, вышел на трибуну в красном галстуке и "с чувством", то есть с ораторскими жестами, прочитал стихотворение:

Мы с тобой родные братья

Я рабочий, ты - крестьянин...

Ну, скажу я вам, очень тепло на душе стало у нас с Евфросинией Петровной, когда все захлопали в ладоши!.. Правда, аплодировать первым начал я...

Даже Нина Витольдовна похлопала в ладошки у нас над ухом. И так дружелюбно улыбнулась нам прелестными синими глазами - будущая наша кроткая и благородная сваха.

Я люблю Революцию. За ее необычность, за пафос ее и искренность сердца.

Пусть никогда не выцветают красные знамена, которые мы сегодня принесли на праздник. Я люблю Революцию и за то, что она широко открывает объятия всем людям, всем, кто честен в помыслах своих. Я люблю ее и за то, что в переполненной ее душе нашлось место и для Нины Витольдовны с ее голенастой дочуркой, которая вот прижалась к матери, прячась у нее под мышкой, как цыпленок.

Речи, речи... Вроде бы все одинаковые, но сколько искреннего чувства в каждом слове!..

Вот, оказывается, в чем твое бессмертие, рыцарь печального образа, Иван Иванович, - в верном служении благороднейшей Даме - Революции!

Под конец снова выступал Ригор Власович. Собственно, не выступал, а читал телеграмму из Харькова - "Всем, всем, всем".

- Вот послушайте, товарищи бедняки и которые середняки! Разные живоглоты могут не слушать - не про них писано. - И суровым голосом, откашлявшись и постучав пальцем по кадыку, Полищук начал медленно читать: - "Постановление ВУЦИК* от четвертого ноября 1922 года". - Потом закашлялся, обвел взглядом собравшихся, нашел меня и поманил рукой. - Вот, пускай уже дочитает Иван Иванович, у меня что-то с горлом... А вы чтоб слушали!

_______________

* В У Ц И К - Всеукраинский Центральный Исполнительный Комитет.

Я взошел на трибуну и принял из рук Полищука документ, напечатанный на пишущей машинке.

И начал читать.

Люди с жадностью ловили каждое слово, прикладывали руки к уху.

- Гро-о-омче! - кричали мужики.

- Эй, вы там, бабы, ша!

- Это вы заткнитесь!

- "...одного года..." - повторял кто-то за мной.

- Да тише, чтоб вас...

Я повысил голос:

- "Сократить срок пребывания в местах заключения на одну треть, но не больше, чем на половину, всем осужденным на срок более одного года, кроме..."

- Амнистия, амнистия!.. - прокатилось по толпе.

Дальше я уже не мог читать - такой поднялся шум.

- Может, и Македона выпустят...

- Куда там! Ему - вышку!

- Пойдем в уезд всем миром! Как цыган, так и пальцем его не тронь!

- А лошадей красть - так им поблажка!

- Тихо! Ти-и-ихо! - сложив руки рупором, крикнул Полищук. - Кто там болтает попусту?! Не было еще суда над Македоном! Только после праздника! А про бедных цыган не злословьте! Потому как то не Македонова коняга была!.. Живоглоты несознательные! А вы, люди, их не слушайте!

Дома меня поджидала Палазя хроменькая, Македонова жена. В хату не вошла. Пятеро ее сыновей стояли перед нею тесным кружком, шмыгая носами и исподлобья поглядывая на меня. Такие же белобрысые, с водянистыми глазами, как и отец их.

- Вот так, Иван Иванович... - сквозь зубы сказала Палазя. - А дома еще четверо...

- Не я же народил их вам, Палазя!..

- Не народили, а со света сживаете!

- Ну?

- А то, что пошли в свидетели на Петра!

- А то, что он человека замучил, вас не касается?!

- Цы-ы-ыгана?..

- Эх ты! - не сдержался я. А сам подумал: "Вот они, низменные сельди!" - Да разве человек вы после этого?!

Палазя заплакала.

- Смотрите: девятеро!..

- А у цыгана, думаете, меньше?

Палазя стала плакать тише. Только судорожно вздыхала и напряженными, ломкими пальцами сжимала худенькие плечики меньшенького.

- Застрелят... - сказала и вопросительно и утвердительно.

- Н-не знаю... Суд разберется...

- Куда там... Там такие же, как вы... Такие безгрешные да добренькие...

- Может, на него распространится амнистия... - неуверенно произнес я.

Она молчала, отведя от меня взгляд - ненавидящий, тоскливый.

Потом выдавила из себя:

- Ой, смотрите, Иван Иванович! Сегодня одно, а завтра - иное!

- Кем это вы меня пугаете?

- Н-не пугаю, а так просто скаж-ж-жу! - Последнее слово она будто оттачивала на точиле.

- Уходите!

Загребая своих мальчуганов руками, как цыплят, Палазя поковыляла со двора.

Возле самых ворот вдруг обернулась и упала на колени. Простерла ко мне руки, потом стала биться головой о землю.

У меня в глазах потемнело.

- Вы что, с ума сошли?! Встаньте!.. Суд разберется... Я только свидетель... Не могу иначе...

Женщина будто и не слышала. Сердце у меня оборвалось.

- Я сделаю все... все... что в моих силах... - И, согнувшись, побежал в хату.

Сердце билось так, что казалось - чувствую его собственными ребрами. Схватила одышка, чего раньше со мной никогда не бывало, даже в тот день, когда на моих глазах убивали человека.

Домашние бросились ко мне.

- Ой, вот здесь... вот...

- Ну, Македониха! Ну, ведьма! - всплеснула руками Евфросиния Петровна. Ядзя метнулась к кадке с водой.

Насилу меня отходили.

Эх, Иван Иванович, тебе ли быть судьей!

И все же решил не брать греха на душу, рассказать на суде все, что было и как было.

Утром девятого ноября я пошел в сельсовет, где уже ждала меня подвода. На этот раз выпала очередь Тилимону Прищепе. На суд нас ехало двое - я и Палазя. Женщина уже сидела на полудрабке, свесив ноги. Учтивый, как всегда, Прищепа застелил задок телеги отавой и накрыл рядном.

Я поздоровался с Ригором Власовичем и кучером, искоса глянул на Палазю. Она сидела с кошелкой на коленях и смотрела перед собой тем взглядом, которым никуда не смотрят и ничего не видят.

- Ну, садитеся, Иван Иванович, - сказал Прищепа, подтыкая под сено край одеяла. - А вы, Палажка, там и оставайтесь. Могли бы и сами запрячь ту конягу, что вам господь дал за труды наши... - Он никак не мог простить ей пять целковых, которые добровольно пожертвовал на покупку клячи для Македона.

В иное время я бурно запротестовал бы и заставил бы женщину сесть рядом со мной. Но сейчас я чувствовал себя скверно и потому смолчал.

Когда уже отъехали подальше, Прищепа пощелкал языком:

- Ну, выпадает Петру всенепременно мертвая казнь.

Палазя съежилась, как облитая ледяной водой. Но промолчала.

- Хотела брать с собою всех македонят, - кивнул Прищепа на женщину с такой миной, словно ее и не было на подводе. - Ну куда моим коням такая куча мала? Да это ничуть и не поможет. Опять же - убивать низзя... Убивать имеет полное право только власть... Ну, руку тому цыгану отрубить. Ну, выхолостить, прости господи, чтоб смирный был и печальный. Ну, еще, к примеру, на бутыль посади. На горлушко. А убивать, прости господи, душегубство! Низзя! Надобно человечность иметь!..

Меня всего передернуло от этой доброты Тилимона Карповича.

- Лучше уж убить.

- А низзя! - покачал головой Тилимон. - Грех!

- А как же Шкарбаненко, убивал? А Зеленый? А Струк? Они-то не власть?

- Га-а!.. У кого ружжо, у того, прости господи, и власть!

"Вот оно что! Только дай тебе оружие... ну и ну!.."

Видимо почувствовав мое настроение, Прищепа крякнул и решил поправиться:

- Да кому она нужна, эта власть! Только всяким, прости господи, черт знает кому... Пролетарии... Хозяевам власть ни к чему... Только хозяйство не трожь!

Мне хотелось поразговаривать с ним еще - для Книги Добра и Зла. Но угнетало молчание Палази.

К зданию суда мы подъехали часам к десяти утра. Заседание должно было начаться через полчаса. Я отметился у секретаря и заглянул в зал.

Все скамьи были заняты. Публика большей частью интеллигентная сухонькие старички в суконных толстовках, перешитых из офицерских кителей, в пенсне-велосипедах, старушки в широких юбках из черного сатина и в темных шляпках. Были, правда, здесь и мужики в огромнейших сапогах и засаленных брюках военного образца - походившие на биндюжников. Сидел какой-то широченный человек - голова его суживалась кверху - с цепочкой накладного золота поперек серой жилетки. Возле окна жались в боязливую группку несколько сельских женщин, - наверно, жены подсудимых. Но их, "людей из народа", было очень мало...

"М-да, - подумал я. А потом сообразил: - Нет времени у рабочих и у крестьян слоняться по судам. А те, что сидят здесь, - это особая публика из "бывших" - примеряются к новой юстиции, ходят сюда на репетицию".

Я встал у стены, протер очки. В зале было душно, пахло нафталином, пудрой, луком и вареной рыбой.

Но вот на возвышение взбежал секретарь, худой мужчина в очках с железной оправой, с синей папкой.

- Прошу встать, суд идет!

Все покорно вскочили с мест.

В дверях показался высокий полный мужчина с бритой головой, в длинной льняной косоворотке, подпоясанной витым шнуром. По тому, как непринужденно и твердо поднимался он по ступенькам на глазах у всего завороженного притихшего зала, я сделал вывод, что это - председатель суда, постоянный судья. За ним, с опаской поглядывая в зал, шли четверо дежурных судей: высокий худой старик с обвисшими усами, в длинном синем пиджаке, будто с чужого плеча, кругленький коротышка в железнодорожной форме, бравого вида демобилизованный красноармеец - от застенчивости все время поправлял под поясом гимнастерку - и четвертая - чернявая, очень красивая женщина в красной косынке и расстегнутой кожанке. Эта прошла гордо, как на параде. Боже мой, до чего же любят женщины власть!

- ...Прошу садиться!

И с облегчением, как провинившиеся школяры, которым простили вину, публика уселась на места.

- Слушается дело по обвинению Македона Петра Тимофеевича (затем председатель суда назвал еще пять или шесть фамилий) в умышленном убийстве гражданина Савчука Кирилла Трифоновича, 1885 года рождения, женатого, гражданина УССР. Введите подсудимых!

Через те же самые двери, в которые вошли судьи, несколько милиционеров, вооруженных карабинами, ввели обвиняемых. Мужики были уже хорошо вышколены, руки привычно держали сложенными за спиной, шли медленно и осторожно, чтобы не злить конвойных. Даже головы не поворачивали смирные, как волы.

И, как покорный скот в загон, вошли в загородку рядом с возвышением, согнулись на скамьях, милиционер закрыл дверцы, и конвойные стали столбами, чтобы стеречь их - не их самих, не людей от них - соблюдать закон.

Долго и нудно председатель суда зачитывал обвинительное заключение.

И от казенных, округло-равнодушных слов этой бумаги удивительным образом расплывалась и улетучивалась страшная вина мужиков.

Обросшие и тихие, подсудимые вслушивались в бесцветные и привычные слова, иногда морщили лоб, если случалось непонятное слово, и уже, кажется, сами не верили в то, что натворили.

Петр Македон с вытянутым похудевшим лицом, обросшим желтоватой бородой, даже подмигнул Палазе. А когда председатель назвал статью Уголовного кодекса, по которой обвинялись подсудимые, и среди судебных завсегдатаев прошелестело: "расстрел", Македон обернулся и, избегая жгучего взгляда молодой цыганки, с неуверенной улыбкой долго смотрел в притихший зал, словно спрашивая: "Что это вы? Что я вам такого сделал?"

Провели перекличку свидетелей.

Все подсудимые с мрачным любопытством рассматривали нас.

Я никогда не думал, что милиции удастся найти стольких очевидцев. Оказывается, набралось человек пятнадцать. Потом всем нам велели покинуть зал заседаний. Поначалу мы сидели в отдельной комнате, потом стали разбредаться по зданию, некоторые подслушивали под дверями, другие уселись на ступеньках крыльца и, развязав узелки, завтракали чем бог послал, вели домашние разговоры, посматривали на солнце.

Томились так мы часа два.

Наконец судебный исполнитель начал вызывать нас по одному в зал заседания.

Мне выпало идти третьим.

Я вроде бы и не боязливый, но когда стал лицом к суду, так сразу почувствовал странную пустоту в желудке. Иногда глянув на подсудимых, я замечал, что вид у них уже совсем не тот, что был вначале. Неумолимая судебная машина успела растормошить их от тюремной апатии, и это уже были люди, которые по-настоящему почувствовали на себе дыхание смерти. Лица потные, растерянные, угодливо-кроткие, головы втянули в плечи, словно чувствуют уже затылками черный холод револьверного дула. Дрожащие, раскисшие, способные на взаимный оговор, на позорное унижение, на то, чтоб умолять судей, родных о помощи, - одним словом, на все - перед лицом мести, ожидаемой насильственной, наперед определенной, беззлобной и потому наистрашнейшей смерти.

Вот такими они сейчас были.

И, чувствуя их молитву, я еще больше смешался. Часто и противно задрожали поджилки.

Голос председателя суда долетал до меня откуда-то сверху, как из потустороннего мира.

- Ваше имя, свидетель?

- Лановенко... кх-кх... Иван... Иванович.

Спрашивали о возрасте, будто не видели, что мне уже под пятьдесят, о социальном положении, о бывшем сословии (очевидно, судьи думали, что я помещик), и я, свидетель, сдавленным голосом выжимал из себя никому не нужные, но обязательные слова. Потом меня "предупреждали". И я с готовностью кивал головой - понятно, мол. Затем рассказывал обо всем, чему был очевидцем, и вид у меня был, непонятно почему, такой виноватый, что красивая женщина в красной косынке смотрела на меня с брезгливостью, будто и я способен был на преступление.

И, не скрывая своей брезгливости, красавица спросила меня, почему я не заступился за убитого. И я долго молчал. Челюсть моя мелко-мелко дрожала, и я не нашел ничего умнее, как спросить эту женщину (женщину, слышите!), ходила ли она когда-нибудь в штыковую контратаку. Там, мол, было значительно легче... И на этот глупый вопрос она должна была бы услышать мой же ответ: "А я ходил!" Это должно было оправдать меня в ее глазах, в глазах всего суда и интеллигентной и мелкобуржуазной публики в зале.

Но, даже не дождавшись этого моего ответа, красавица красными презрительными губками сказала: "Ясно!", и я не понял, что именно она поняла и оправдала ли она меня.

После судебного допроса мне разрешили остаться в зале.

Допрос свидетелей продолжался.

С появлением на суде каждого нового человека обросшие и осунувшиеся мужики, сидящие на скамье подсудимых, все глубже чувствовали не чудовищность своего преступления, а меру ответственности за него.

Они уже были убиты, мертвы, потому что утратили способность бороться за собственную жизнь.

И сейчас подсудимые ненавидели убитого, пожалуй, больше, чем в те минуты, когда, озверев, отнимали у него жизнь - тогда он был в их власти, а сейчас они сами метались и корчились в его мертвых руках.

Они даже каялись, но не в том, что свершили дикий самосуд, а в том, что, положившись на Македона, убили совсем неповинного человека. Вот если бы это был настоящий конокрад! Да если бы об их преступлении никто не дознался!

И они ненавидели меня и остальных свидетелей за то, что мы об их преступлении знали.

В их сознании это убийство так и осталось обыкновеннейшей судебной ошибкой: осудили они и покарали совсем другого и готовы были сейчас просить у него прощения. Судьи, подумайте хорошенько, следует ли кого-либо приговаривать к смерти хотя бы потому, что и вам под горячую руку может попасть невиновный!

Вот так думал я, подпирая плечом стену и рассматривая бородатых неправедных судей.

И мне стало ясно, что и сейчас накажут невиновных.

Как только закончился допрос последнего свидетеля, и наступила короткая пауза, и судьи стали потихоньку переговариваться, я пробрался в проход и подошел к самому возвышению.

- Граждане судьи, я прошу слова!

И хотя это было вполне в норме нового судопроизводства, - право на выступление давало мне постановление ВУДИК о судах, - судьи удивленно переглянулись, а в зале зашамкали:

- Вот этот... самый главный... прокуро-орр!..

- Будет требовать расстрела!

- А злющий!.. Аж трясется...

- Какой-то недоучка... "Вышли мы все из народа..."

Председатель суда перегнулся через стол и указал на меня пальцем:

- Вы хотите дополнить свои показания?

- Н-нет... Но я хочу дополнить и расширить понятие истины... Собственно, я буду, - я сделал ударение на последнем слове, - я буду говорить в защиту подсудимых!

От удивления в зале загудели.

- Вот та-ак!

- Я же вам сразу сказала, что он - благородный человек!

Судья позвонил над головой колокольчиком. Потом пошептался с непостоянными судьями.

- Суд разрешает вам выступить, но только по существу дела! - И поднял палец. - Прошу...

- Я спрашиваю сам себя... э-э... спрашиваю, если позволите, вас, граждане... товарищи судьи... спрашиваю подсудимых... и всех... э-э... кто сидит в зале... ставили ли целью подсудимые... э-э... содействовать возвращению буржуазии и помещиков к власти?..

Как видите, я воспользовался недозволенным приемом, хотя всего лишь процитировал отрывок из положения о народных судах. И, так поставив вопрос, сам себе тут же ответил:

- Нет, не имели они... э-э... такого намерения! Кто же перед нами... граждане... товарищи... на скамье подсудимых? Помещики, фабриканты... э-э... царские слуги или сельские мироеды?.. К превеликому сожалению, преступниками стали... простые труженики, бывшие батраки... э-э... бедняки и середняки. Те, которые вчера получили из рук советской власти... э-э... землю и свободу...

Да, они совершили тягчайшее преступление перед личностью... перед отдельным человеком... но ни один из них и в помыслах своих не имел причинить вред советской власти... которой они обязаны всем. Да, да, именно так, но преступление перед советской властью... они все же совершили. Ибо советская власть, известно всем, своими законами гарантирует не только безопасность общества... но и отдельных его членов. Вина подсудимых удваивается... утраивается от того, что убили они, простите... сукины сыны... э-э... совсем неповинного человека... если даже отбросить, так сказать, классовый, социальный подход к этому делу. Но разве могла советская власть... за пять лет своего существования (ну, мы же знаем, что и этот небольшой срок нужно понимать условно)... могла ли советская власть воспитать... э-э... всех своих граждан в духе нового правопорядка, новых общественных отношений... новых, как говорится, писаных и неписаных законов?!

О, здесь бы поразмыслить!..

В этом месте своей речи я остановился, так как от волнения у меня пересохло в горле. Откашлявшись, я продолжал в сочувственной тишине.

- Прошу народный суд понять не только тяжелое потрясение бывшего батрака Македона в связи с потерей единственной опоры в хозяйстве лошади, не только его отчаяние, помутившее разум, не только его обиду от наихудшего преступления в понимании крестьянина - конокрадства, но и тот стойкий (да, да!) пережиток в психологии крестьянина всех времен, который мы сегодня называем идиотизмом сельской жизни, рабством земли. Граждане судьи, прошу учесть все это!

Правильно ли я говорил или нет... ну, не знаю...

Передохнул и вытер пот со лба.

- Я закончил, граждане судьи.

- Вы отрицаете воспитательное значение нашего суда? - спросил председатель.

- Нет. Если приговор не жестокий.

- А как вы относитесь к кооперативному плану? - кашлянул в кулак усатый судья.

Я пожал плечами.

- А скажите, - это уже женщина в кожанке, - совершил бы подобное преступление подсудимый Македон, если бы он был членом коммуны, коммунаром?

- Думаю, что этого не было бы. А вот переживал бы он пропажу коня у коммуны - не знаю. И стал бы Македон коммунаром - тоже не уверен... Ведь он так мечтал о своем поле!..

- Вам убитого жаль? - спросил железнодорожник.

- Безусловно. Но и этих, - указал я большим пальцем на загородку, тоже жаль. Ох, жаль!

- Значит, пускай тогда мелкие собственники убивают каждого цыгана? прищурился демобилизованный красноармеец. - Чтобы кулацкий закон? Чтобы Махно и Зеленый? И Шкарбаненко? А если башка за башку?!.

- Товарищ Фролов, вопрос ваш не по существу, - сухо перебил его председатель. - Свидетель, вы можете не отвечать на последний вопрос.

- Ничего, отвечу и на это. Я, граждане судьи, за то, чтобы никто никого не убивал. Ни во имя незыблемой частной собственности, ни во имя революционного правосознания. А для этого нужно воспитать в Македоне человечность. Человечностью. А уж если "голова за голову", то покатятся две головы, три головы, пять голов, сотни голов!..

С места вскочила цыганка, простерла руки к судьям, заголосила:

- Ой, батюшки, батюшки, верните нам татку нашего-оо!

И Палазю тоже словно подбросило:

- Верните нам батьку! Отдайте батьку!

Снова задрожал нетерпеливый, наболевший звонок.

Какой-то интеллигентной старушке в последних рядах стало дурно. Кто-то побежал за водой, кто-то истерично кричал: "Доктора! Воздуха-а-а!.. Расступитесь, бесчувственные! Доктора! Олухи!"

Любители острых ощущений получили свое. Зал клокотал.

Звонок председателя захлебывался, ошеломленный и возмущенный.

Минут через пять в зал вошел дополнительный милицейский наряд.

Старший наряда наудачу водил по рядам пальцем. Потом манил им, легонько так, ласково:

- А ну-ка, уважаемый, выйдите прогуляться! Вы, вы! И вот вы, гражданинчик! Живее, живей! Кузьменко, помоги им подняться с места... И вас тоже ожидает начальник! Во-о-от так! А вы все сидите тихо-тихо! Ш-ша! - И погрозил пальцем.

И так же весело и незлобно, будто ненароком подталкивая ножнами сабли вызванных на прогулку, старший вывел свою команду из зала.

В тишине, настолько напряженной и острой, что покалывало под ушами, секретарь поправил свои очки и объявил:

- Прошу встать! Суд удаляется на совещание!..

ГЛАВА ВТОРАЯ, в которой снова слово предоставляется автору и

где все преисполнено осеннего настроения

Осень была влажной и теплой. И хотя давно прошло бабье лето, сгнили тугие сливы, усеявшие траву в садах, пропали груши-гнилушки и лишь краснели ягоды боярышника и шиповника, все еще не верилось, что наступила настоящая осень, которая вот-вот столкнется с зимой.

Стаскивали картофельную ботву с огородов. Малышня играла в шалашах из коричневых стеблей подсолнечника, накрытых бурьяном, пузатенькие мальчонки носились с кусками печеной тыквы, те, что постарше, запускали в самое небо стрелы из пересохшего купыря. Извивались длинные хвосты воздушных змеев, запутавшихся в верхушках тополей. Босоногие мечтатели задирали головы в небо, восторженными взглядами провожая журавлиные ключи - кру-кру-кру, пока море перелечу, крылышки сотру...

Брюхатые, как сытые коровы, кочевали стада серых туч, и небо было низким и домашним, и без нежного и чистого цвета выси становилось грустно и пусто на душе.

Подвернув штаны, бродили по лужам мальчишки, пристально глядели под ноги, искали неизвестно что.

Волны в пруду толстыми желтыми губами целовали белые оголенные ноги верб, опавшая желто-зеленая листва словно канатом опоясывала пруд. Часто-часто били крыльями гуси, скатившись с муравы в воду, ветер подхватывал их под распростертые крылья и гнал от берега, да так, что улюлюкала вода.

Над лугами стелились дымы. Пастушки постарше с коричневыми чумазыми лицами, отмеченными белыми солнечными лишаями, ворошили золу, пекли картошку. Их младшие товарищи в картузах без козырьков, в материнских кофтах, полы которых волочились за ними по траве, с палками, торчащими из длиннющих опущенных рукавов, как у пугал, бегали за мечтательными коровами, которых винный запах осени звал куда-то в далекие зеленые скитания.

Сгрудившись группками, грустно стояли лошади и думали, думали, и даже жеребята-стригунки не решались нарушить тишину великой конской думы.

Во дворах щенками потявкивали терницы. Девчата и молодицы, по щиколотки в белой кострике, трепали коноплю.

Заботливые хозяева прилаживали у стен жерди - для загаты*. И зажиточность каждого можно было определить по тому, чем обкладывается хата. Ежели картофельной ботвой - бедняк из бедняков, старыми снопиками либо луговым ароматным сеном - так тот уж совсем богатей.

_______________

* З а г а т а - дополнительное ограждение у стен хаты, промежуток между ним и стенами заполняется листьями, соломой для утепления жилища.

Позолоченные вечерним солнцем, въезжали во дворы пахари. Уставшие лошади фыркали и коротко ржали, косясь фиолетовым глазом на хозяйку, достающую воду из колодца.

Из хат пахло жареным маслом - пекли к ужину гречаники.

Постепенно замирал дневной гам. Утомленная беготней детвора, пошатываясь, косолапо переступала порог, хныкала "ку-у-у-шать". Усаживались на полу вокруг здоровенной миски с кулагой, чмокали и кряхтели от наслаждения.

Степенней и спокойнее становился говор, спадало напряжение в человеческих взаимоотношениях, - вот оно все, выращенное, перед твоими глазами, исчезла тревога о завтрашнем дне, есть хлеб, а у некоторых кое-что и к хлебу; теперь бы дал бог пережить зиму, а там... А там - снова всех закрутит водоворот жизни, долгой и медлительной, оттого, что каждый день - как год - полон заботами своими и трудами...

София и Яринка приехали с поля уже ночью. Копали кормовой картофель.

Оглушенная усталостью, девушка сидела на мешках с опущенными вниз руками, сонная и кроткая от чувства выполненного долга.

София чмокала на коней, широко держа вожжи, озабоченная и сердитая. С тех пор как Степан оказался в больнице, наступила для нее беспросветная каторга. Казалось, живого местечка на теле не было - день и ночь не вылезала из тяжелой мужской работы. Можно было бы позвать на помощь деверей, да не хотела поступиться своей гордостью - что один, что другой, прищурив глаз от табачного дыма, скрипуче протянет: "Хе-хе... муженек у тебя есть... работничек... а говорили ж тебе... не имей дела с приблудой... не послушалась... вот так..."

Нет, не пойдет София к ним. Сама ведь отрекалась от их рода, к тому же и бабку Секлету "миропомазала" дегтем...

Оттого, что Степан отсутствовал, казался он сейчас ей далеким и бестелесным, как покойник. А оттого, что хлебнула беды без него, лишалась частицы власти над ним, то и мужа в нем не видела, а лишь дополнительные хлопоты.

При первом свидании со Степаном в госпитале едва чувств не лишилась от отчаяния - осунувшийся, пожелтевший, сам на себя не похожий. На грудь бы ему упала, забилась бы в плаче, но помнила предупреждение врача - у него левое легкое прострелено. Стала на колени, руку мужа к лицу прижала, гладила ее, орошала слезами.

- Ну, как ты, как?

Степан неопределенно, словно виновато улыбался.

- Да так... не впервой! Долбали меня, долбали... Но, видишь, живой...

- Ой, и надо же было тебе!.. - сокрушенно качала головой. - Пускай бы уж большевики... - зашептала, заговорщически поводя глазами по палате. Их же власть... А ты - хозяин... Оставил меня одну... а люди смеются... навоевался, мол... За что боролся, говорят, на то и напоролся...

- Какие это люди? - процедил сквозь зубы Степан, помрачнев. - Говори?

- Ну, наши, сельские... Тилимон Карпович Прищепа, к примеру. И еще...

- Вот оно что! Насмехаются, значит, куркули?! Ну ничего, отольются кошке мышкины слезы!..

- А ты не гневись... Правду говорю... Вон Ригор да Сашко Безуглый не полезли на ружья, чтобы их подстрелили... Поглупее - тебя - нашли...

- Замолчи! И чтоб больше не грызла меня, слышишь?!

София обиженно поджала губы.

- Комиссары тебе дороже родной жинки! - сказала совсем тихо, но с заметной злостью.

Заложив руки под голову, Степан долго молчал.

- Поезжай лучше домой, - сказал, глядя в потолок. - Можешь не приезжать... - Искоса взглянув на жену, увидел, как покраснела она от обиды и стыда. Добавил мягче: - Кормят здесь неплохо...

Посидев еще немного для порядка, София торопливо достала из корзины передачу, встала у кровати, помолчала.

- Ну так я уж... Поправляйся... как бог даст... - И опустила глаза.

Он кивнул:

- Поезжай...

Дома Яринка спрашивала:

- Как, мама, дядька Степан скоро вернутся?

- А ты соскучилась? - с неприязнью буркнула София.

Яринке в ее голосе почудилось что-то недоброе. Она нахмурилась:

- Не я их в хату приводила!..

София смолчала. Только погодя стала оправдываться:

- Хлопот, хлопот-то сколько... Да и ему, сказать по чести, не сладко, но и я его туда не посылала.

- Вы и батю на войну не посылали!

София смягчилась:

- А и верно... Да только... Ох, грехи наши тяжкие!..

В следующее воскресенье София наполнила кошелку гостинцами и пошла с Яринкой к учительнице Евфросинии Петровне. Та должна была ехать в город поездом.

- Ой, Просина Петровна, возьмите с собою и девку мою. Пускай завезет передачу. Да присмотрите, пожалуйста, чтоб не затерялась...

- Н-ну!.. - засмеялась учительница. - Затеряется!.. Сразу же найдут... Такую никто не оставит... Сразу - фуррр! - и под венец...

- Что верно, то верно! - с гордостью затрясла головой София. И, прищурившись, зашептала на ухо учительнице: - Ой, она еще дитя, ну сущее дитя!.. Вовсе и не ведает, что к чему. - Вытерев уголки губ большим и указательным пальцами, гордо засмеялась: - Ну, ничегошеньки!..

Яринка покраснела, сама не зная почему. Наигранно обиделась:

- Чего шепчетесь? Что я вас?.. Ну что?.. Других не суди, на себя гляди!

Но взрослые женщины продолжали смеяться - над всеми, подобными им, но не ведающими, что к чему.

- А чего сами не едете?

- Да-а... знаете... работа... - И, закрыв лицо локтем, София заплакала. Продолжая всхлипывать, и домой пошла.

Полчаса спустя Яринка, Евфросиния Петровна и еще Нина Витольдовна с дочуркой стояли на платформе из утрамбованного шлака, ожидали поезда.

Заложив руки со свернутыми флажками за спину, степенно прохаживался здесь и Степан Разуваев, начальник станции. Сегодня он, кажется, был трезвым. Проходя мимо женщин, принимал гордый и неприступный вид, а сам незаметно косился на серенькую шляпку Нины Витольдовны. Его белокурая Феня была на последнем месяце, и начальника так и подмывало перекинуться с кем-либо словом. Тоска по женскому обществу сквозила не только во взгляде, но чувствовалось, что высасывала его и изнутри.

- Женский пол просют отойти от путей. А то отвечай за вас! пробурчал он с досадой на самого себя за то, что ничего умнее придумать не смог. А поскольку в ответ не услышал ни слова, вынужден был пройти дальше.

- Индюк! - пренебрежительно сказала Яринка и показала ему вслед язык. Женщины сдержанно засмеялись.

Вскоре подошел поезд. Чумазый паровозик, пыхтя, притащил на станцию три открытые платформы и два зеленых обшарпанных вагона. Бока их далеко выступали за рельсы, и, когда уже уселись, Яринка напряженно упиралась пальцами ног в пол, наклонялась к середине вагона. Боялась, что он перевернется. Потом незаметно для самой себя успокоилась и, высунувшись по самые плечи в окно, наблюдала, как паровоз набирал в тендер воду.

- Глядите, глядите, - кричала девушка учительницам, - вон как пьет, жаднющий!.. И на что ему столько воды, если он железный!..

Даже Катя, дочка Бубновской, смеялась, чуть ли не скатываясь под скамью.

Утолив жажду, паровозик засвистел, зашикал, пошел скользя по рельсам, как старушка по ледку, и поехал.

В вагон вошел кондуктор со свернутыми флажками под мышкой, с большим кожаным кошелем через плечо, начал продавать билеты. Покалывая крупный нос кончиками усов, он старательно пересчитывал медяки, сопел, толстыми негнущимися пальцами отрывал билеты от скрученного валика. Яринке билет взяла Евфросиния Петровна, потому что София побоялась доверить дочке деньги - еще потеряет. Но потом Яринка ревниво отобрала свой билет, завязала в уголок платочка и зажала его в кулак.

Поезд шел резво. Вагончики скрипели и раскачивались так, что дух захватывало. Телеграфные провода подымались и опускались волнами. На зеленых стеклянных изоляторах сидели вороны и вовсе не пугались, когда их обволакивал черный дым из паровозной трубы.

Когда переезжали мост и между черными прогонами (дощатый настил был лишь между рельсами) засверкала солнечными бликами речка, Яринка отпрянула от окна и съежилась, - ей казалось, что она вот-вот упадет между шпалами в воду.

Пробегали за окнами рощицы, ощипанные, изуродованные осенью. Пожелтевшие полегшие травы в канаве были как спутанные после купания косы. За канавой, дрыгая ногами, катались по траве лошади.

Привыкнув к поезду, Яринка повисла локтями на окне - все было для нее необычно, хотя и знакомо, земля открывалась ей новой красою, как в счастливом, немного грустном сне. Даже серые телеграфные столбы с какими-то цифрами на белых табличках привлекали ее внимание. Провода на них, казалось, пели, тихонько так, как мать над колыбелью засыпающего ребенка. И если прислушаться, то и рельсы пели, и Яринка встревоженной душой слушала этот напев, пока не разобрала слова.

Ехал казак за Дунай,

Сказал девушке - прощай!..

И, не в силах сдержать в груди эту песню, Яринка замурлыкала в открытое окно - ветру, широким долам.

И сколько будет жить она, уже поседевшая, сморщенная и почерневшая от солнца и тяжелой работы, будет носить в сердце эти минуты - тихую радость, светлую грусть, ожидание счастья...

От неудовлетворенности (а счастье, оказывается, не удовлетворяет человека) Яринка приумолкла, помрачнела и почему-то почувствовала голод.

У нее был завтрак, но все домашнее, обыкновенное, а вон в углу две женщины принялись за селедку, и Яринке так захотелось соленого, что покалывало в щеки. Мысленно она уже протянула руку за рыбьей головой, и, когда одна из женщин черным острым глазом подозрительно-понимающе глянула на нее, девушка передернулась - отгородилась от нее своим горделивым видом, чтобы та, чего доброго, не сказала: "А может, и тебе кусочек?" И, остро страдая от своей гордости, Яринка по-взрослому протянула руки к Кате, как к маленькой, - а поди-ка, мол, сюда. Катя заговорщически улыбнулась ей, оставила свою маму, которая оживленно разговаривала с Евфросинией Петровной, и пересела на свободное место к Яринке. Обняла ее за талию и, болтая ногами под лавкой, защебетала.

- А ты впервые в город?

- Н-ну! - ответила Яринка. - Который раз уже!.. Штыре раза!

- Ай-яй! - сказала маленькая Бубновская. - Ты совсем не умеешь говорить... Моя мама заставила б тебя десять раз написать: "че-ты-ре"!

- А мои мама ничего. Оттого, что и сами так говорят. И писать не буду, потому как я уже грамотная. Да и руками уже узнала, что у коровы штыре сиськи!

Катя даже зажмурилась от такой непристойности. Быстренько пересела к своей маме и, взяв ее за локоть, обиженно сказала:

- А Яринка глупости говорит... - И зашептала матери на ухо.

Нина Витольдовна заморгала и строго сказала дочке:

- Посиди возле меня!

И Яринка снова осталась в одиночестве. От острой обиды даже не глядела на учительниц и вероломную Катю, которая, чувствуя свою вину перед ней, сидела сейчас очень тихо и с виноватой враждебностью исподлобья посматривала на Яринку.

Поезд часто останавливался, подбирал женщин с корзинами, и те, протиснувшись в вагон, громко переговаривались, засовывали корзины под лавки, так же громко торговались с одышливым кондуктором и, ничего не выторговав, лезли за пазухи, доставали платочки, где были завязаны деньги.

На одной из остановок влез в вагон какой-то, по виду городской, лохматый человек в черном пиджаке, надетом прямо на голое тело, в штанах, свисавших полосами. Достал совершенно новенькие карты и начал приставать к мужикам - вытаскивай, мол, карту.

- А сколько раз тебя вытянуть? - спросил один замогильным голосом. Может, один раз, и хватит. - И поплевал в ладонь. А когда поднял глаза, то голодранца в разборных штанах и след простыл. В другом конце вагона он уже стоял возле женщин.

- Гражданочки милосердные, явите милость божескую, пробираюсь из плена германского, обокрали меня урки местные, не откажите в помощи братской...

Протянул руку к Яринке, сидевшей ближе всех.

- Барышня, - завораживал ее покрасневшими глазами, - пожалейте бедного пленного!..

Яринка испуганно сунула руку в кошелку, нащупала там пирог с яблоками, с опаской протянула лохматому.

- Не, не, барышня, берем токо звонкими! - замахал он рукой.

Яринка покраснела.

- А хвороба вас забери!

Чтобы отвязаться от нахала, Нина Витольдовна осторожно опустила ему в ладонь пятак. Босяк долго смотрел ей в глаза, дрыгнул ногой, отчего чуть ли не зазвенели его штаны.

- Мерци, мадаммм!..

И, не дождавшись подаяния от других, поволок ноги в тамбур.

А Яринке почему-то показалось, что он там подстерегает ее. И даже в городе, когда уже шли к постоялому двору Сарры, девушка то и дело оглядывалась, не крадется ли за нею лохматый - выхватит из рук кошелку, а потом попробуй - догони!..

Шлемина Сарра искренне обрадовалась, увидев давних знакомых. Всплеснула белыми руками:

- Ай, ай! Кого я вижу! Послал мне бог таких гостей, таких дорогих да хороших!.. И маленькая синеглазая барышня! Ах, какой красивый кинд!.. Я дам тебе конфетку. Конфетку дам... А отчего Сонечка не приехала? спросила она Яринку.

- Маме некогда. А я дядьке Степану поесть привезла.

- Ай, Степан! Уж такой молодой человек! Уж такой хороший и красивый... Ах, если бы Сонечка не поспешила!.. Так и не нужно было бы тебе лучшего жениха...

Яринка вспыхнула, даже глазам стало жарко.

- Какие вы... тетя Сарра... ну!..

- А чего ты, моя красавица, так говоришь? - не унималась хозяйка. Он же такой молодой и приятный, не то что мой ленивый мужлан Шлема! Ну, был бы этак лет на десять старше тебя!.. А если б и на двадцать, что велика беда? Ой, мужчины, они чем старше, тем более охочи!.. Ох, и хитруня Сонечка!..

В разговор поспешили вступить учительницы, видели - девушке не по себе.

- Сарра, - сказала Евфросиния Петровна, - мы, возможно, заночуем у вас.

- Так это же прекрасно. Будут вам такие перины! Такие мякенькие. И хотя бы один клопик!.. Будете - как это? - у бога за дверями, ах, нет - за пазухой!

Евфросиния Петровна проводила Яринку до больницы. Показала ворота.

- Там спросишь хирургию.

Опасливо оглядываясь, Яринка пошла по усыпанной дресвой дорожке. На клумбах еще рдели последние бархотки, трава была усыпана пожелтевшей листвой. Пахло прелью и осиновой корой. И еще к осенним запахам примешивался запах больницы - тошнотворно-сладковатый, как от увядших желтых лилий.

Попадались ей навстречу мужчины в длинных, как рясы, одеждах, да и ходили они медленно, как монахи.

Но Яринка почему-то не решалась их расспрашивать.

Наконец один рыжеусый человек во всем белом и в белой же скуфейке сам остановил Яринку:

- Чего ты, девушка, ищешь?

- Да... ищу вот... Тетку Хирургею...

- Кого, кого? - вытаращился встречный.

- Говорю же... тетку Хирургею...

Человек хлопнул себя по бедрам и так и присел от хохота.

- Ой, не могу! Ой, держите меня втроем!..

Яринка захлопала глазами.

- А на что тебе сдалась тетка Хирургия? - спросил усатый ослабевшим от смеха голосом.

- Да... спросить про дядьку Степана.

- Про какого еще дядьку?

- Ну, нашего... отчима моего...

Он едва уразумел, чего она хочет.

- Курило? Ну, идем, провожу. Это как раз моя палата. Я там фельдшер. Ну и потеха!..

Он проводил ее до большого кирпичного дома в глубине двора. Вошли в тесные сени. Фельдшер велел ей сесть на скамью. В двери, за которой он скрылся, было прорезано окошечко.

Оставшись одна, Яринка осмотрела помещение, потом поставила кошелку на скамью и осторожно заглянула в приоткрытое окошечко. За ним оказалась большая комната. Стоял топчан, накрытый желтой клеенкой, у окна стол с картонными коробками. За столом - белая женщина с носом, похожим на клюв, и очень черными бровями. На ней был длинный белый фартук, а на голове тоже белая ермолка. Когда женщина невзначай взглянула на окошечко, Яринка быстро отшатнулась.

Ждать пришлось долго. От нечего делать, все еще вспоминая лохматого в вагоне, пересмотрела гостинцы в кошелке - жареную курицу, горшочек сметаны, масло в капустном листе, пирожки с яблоками и калиной. Не пропало, оказывается, ничего...

В соседней комнате послышались шаги. Вышла та самая строгая седая женщина, за нею, шаркая шлепанцами, Степан - в длинном синем одеянии, из-под которого выглядывали штрипки подштанников. Полу свитки Степан придерживал согнутой в локте рукой.

- Здравствуй, Яриночка... - поздоровался он тихим от волнения и слабости голосом.

- Здра-а... - едва слышно пролепетала Яринка. Она стеснялась белой женщины.

- Сестра? - спросила та строго.

Степан смущенно улыбнулся, пожал плечами.

- Жена? - Женщина без улыбки пристально осмотрела Яринку - ее зардевшееся лицо, сиреневую в белый горошек кофточку, под которой угадывались тугие кулачки грудей, черную широкую юбку и, пожалуй, поняла, что ошиблась. - Молода. - Белая женщина, словно осуждая, повернулась и пошла в свою комнату. И уже из-за двери, выглянув в окошечко, добавила: А вы недолго, - это касалось Степана, - а то застудитесь. А вам застуживаться сейчас опасно.

Яринка вся пылала. От стыда и гордости. В словах белой женщины было что-то греховное. И очень приятное - ее уже считают взрослой.

Понимала, что слова этой женщины она никогда не сможет передать матери. В них было что-то недозволенное и стыдное. И оттого, что это запретное, у нее даже запекло в груди от желания взглянуть на Степана, увидеть хотя бы краешком глаза в его глазах это самое стыдное и недозволенное. И она невольно резанула взглядом своих черных продолговатых глаз по лицу Степана, - у нее перехватило дыхание, и она, еще больше покраснев, потупилась. Ничего не удалось ей увидеть в глазах отчима. Они жалобно улыбались, словно виноватые. Может, даже от тех бесстыдных Сарриных слов - про него и про Яринку, - которых он не слышал, но легко мог догадаться. Или же за слова белой женщины. А может...

Он погладил теплой мягкой ладонью ее руку, которая сжимала ручку кошелки.

- Ну, как ты там... доченька... - И она с глубокой печалью и в то же самое время с непонятной радостью почувствовала неискренность его слов.

И торопливо, чтобы он не заметил, как она все хорошо понимает, затараторила скороговоркой:

- Да вот принесла вам поесть, чтобы поправлялись. А мы все соскучились за вами, вот ей-ей... Да когда уж вы приедете... - Чуть было не добавила: "потому как работы тьма", но сразу сообразила, что так нельзя, и закончила: - потому как мама все плачут... и сна вовсе лишились... - И, чтобы он поверил в эту добрую ее неправду, честно-честно посмотрела ему в глаза.

Степан долго молчал. И улыбался все так же - печально и виновато. Наконец промолвил:

- Я, должно статься, не вернусь... домой. "Была у собаки хата..." горько усмехнулся. - Я, должно, останусь здесь, в городе...

Яринка опустила глаза. Ей уже не было сил лгать.

- Ой, дядечка, и не говорите так!.. Мне вас жалко... Аж плакала, как услыхала... Ну приезжайте, ну скажите, что приедете!.. - И доверчиво положила руку ему на локоть. - А мать... - тихо махала другой рукой, - они сердятся, что вас подстрелили... Да вы не обращайте внимания - сердятся, сердятся да и пересердятся! - И с необъяснимой для себя терпкой тоской добавила: - Никуда вы уже от них не денетесь... венчались же...

- Да, да... - кивал он, думая о чем-то своем.

- Так я... и мать... будем заботиться о вас. Как поправитесь напишите письмо, я приеду на лошадях. Вот, буду ждать возле больницы сколь надо.

- Ты у меня добрая.

- Это и покойный дед Игнат говорили, - с гордостью сказала она. Когда я кормила их сметаной. Только вы про это матери ни-ни. Они страсть как не любят, когда даром добро переводят.

- Не выдам тебя, хорошая моя. А ты будешь счастливой. С таким сердцем должна быть счастливой.

Девушка внимательно посмотрела на отчима - не смеется ли.

Побледневшее и исхудавшее лицо его было очень красиво - еще больше выделялись округлые черные брови, карие глаза, - таким Яринка и представляла себе казака из песни.

- Ну, хорошо, мне пора, а не то милосердная сестра отругает. Достанется мне на орехи! - вроде повеселев, сказал он.

- Она - милосердная сестра?!

- Это так в больнице называют. А строгая, как наш Ригор.

- Ну-у... Так забирайте гостинцы.

Он пожал плечами и с кошелкой на локте вялой походкой направился в палату. Через несколько минут возвратился с пустой кошелкой.

- Так что же матери сказать?

- А-а!.. Говори, что хочешь.

Яринка поморщилась.

- Прощевайте! - поклонилась она низенько.

Он поцеловал ее в тугую щеку. Яринка вмиг прикрыла это место ладошкой, покраснела.

- Я приеду, - сказал он. - Если хочешь ты.

Ей-богу, вот ей-богу! - От полноты чувств Яринка даже зажмурилась.

Домой ехала поздно вечером очень молчаливая. В вагоне смотрела на тусклый огонек свечи, мерцавший в фонаре, и вовсе не замечала Кати, которая пыталась восстановить с нею добрые отношения.

В хату вошла совершенно изнуренная дорогой и своими неясными мыслями. Сложила в сундук свою праздничную одежду, села на лавку и задумалась.

- Ну, что там? Как дядька Степан? Рассказывай.

- Да-а... Поправляются.

Мать долго молчала.

- А когда приедет?

- Да-а... Они и совсем не хотели ехать.

- Вот как!

- Я упросила их.

- Куда ж он от нас денется!.. Калека. - София отвернулась к печи, прерывисто засопела носом.

- Не в корчме ведь они подрались! - нахмурилась Яринка. - За совецку власть...

- Ой-ей!.. Какая б ни была власть, а нам - из работы не вылазь!..

- Мы их выходим! Вот увидите!

Долго молчали.

- А дядька Степан так побледнели, руки мякенькие, сами такие красивые стали...

София очень пристально посмотрела на дочь.

- Ду-ура!

ГЛАВА ТРЕТЬЯ, в которой Иван Иванович размышляет о вечной

женской молодости и о делах, куда более простых

Выхожу вечерами во двор, подолгу стою у ворот - будто кого-то ожидаю, какого-то путника. Появится с заплечной торбой, с вишневой клюкой. Здравствуйте, вот и я. Шел я долгие годы, нес вам, Иван Иванович, вот какой гостинец! Молодость принес вам. Берите, наслаждайтесь. Счастье принес вам, пейте - не пьянейте!..

И так каждый вечер - все жду кого-то из дальней дороги и никак не дождусь.

А может, и не путника жду. Может, это должна прийти Евфросиния Петровна, как некогда, на свидание. И заколотится мое сердце, зарыдаю беззвучно - узнав ее ту, прежнюю, как восемнадцать лет назад, и не ведающую о том, что она молода, а я это буду знать и бояться, чтобы не зашла в хату и не увидела себя снова в кривом зеркале времени.

А может, это явится Нина Витольдовна, сегодняшняя моя голубая тоска, волшебная женщина с черными локонами, подстриженными "под мальчика", и я буду беседовать с нею о ее невысказанных разочарованиях до третьих петухов, и она так и не догадается, почему я ее ждал.

А может, я жду Ядзю с улицы, желтокосую богородицу, которая, пожалуй, так никогда и не постареет, и это будет с ее стороны доказательством существования бога живого. И я буду убежден в ее божественном происхождении, расспросив ее:

"А сколько же тебе лет, Ядзя?"

"Двадчать".

"А сколько было тебе пять лет назад?"

"Двадчать".

"А сколько тебе будет через десять лет?"

"Двадчать".

Вот видите! А вы не верите в чудо. Теперь убедились, что бог дает женщинам вечную молодость, только мы, недоумки мужчины, этого не замечаем!..

И зачем это я описываю здесь вечную молодость и панну Ядзю? А для того, чтобы вас, и соседа вашего, и меня вместе с вами, и тех, кто будет после нас, постоянно иссушала жажда непознанной красоты! Ведь это единственное божественное начало в человеке - неугасимая тоска по красоте. Работать могут даже волы - за охапку сена и пару ведер воды. Работать могут и муравьи, возводя свою державу конусом (в этом они подражают нам, людям, с нашими "пирамидами"). Спариваются даже мыши. В единоборство за самку вступают все - от петуха до оленя. Только их любовь заканчивается актом творения себе подобных. Одни только люди в состоянии обожествлять свою любимую, адресуясь в столетия и пылая, страдая ее красотой в сонетах Петрарки. И ничего нет выше этого обожествления, и счастья нет сладостнее, чем счастье разделенной любви людей. Беднейший хлебороб, набожно прикладывающийся устами к грудям жены, счастливей немощного плотью царя, которого не разогреют и тридцать одалисок. И все же этому царю не следует испить чашу с цикутой - пока живет в нем чувство красоты и вечная тоска по ней. И ей-богу, правы шутники, утверждающие, что невозможно познать всех женщин, но стремиться к этому надо постоянно. Хотя бы мысленно. До самой смерти!

И поэтому я, Иван Иванович Лановенко, человек, как говорят, незлобивый, готов предать смерти всех расточителей красоты. Всех пьяниц, из-за которых угасают лучистые взоры их жен. Упивайтесь, рассукины дети, красой своих подруг; ведь после доброй порции любовных ласк тоже одуреете, так выбьетесь из сил, что не в состоянии будете поднять ни рук, ни ног. Всех пузатых и ленивых, которых не загонишь на брачное ложе и плетью из воловьих кож. Право на красоту нужно отрабатывать в поте лица своего, слышите, вы, духовные сообщники евнухов! Всех женоистязателей, дробящих нежные косточки небесных созданий в юбках. Ну хотя бы подумали, мерзавцы, сколько уж этих косточек, если женщина создана, как утверждают, из одного только Адамова ребра!

Однако, вешая на одном суку всех этих чудовищ, расточителей, как сказано, красоты, на том же самом древе возмездия казню всех ведьм, которые бросают тень на безупречные телесные и душевные достоинства кротких созданий, защитой которым служат разве что - розовый язычок, мелкие зубки да наостренные о горшки ноготочки.

Ведьмы, да станьте же наконец и вы людьми!..

Я стою у ворот, смотрю на мерцающие звезды, плавающие кое-где в прорубях между туч, жду того путника с мешком счастья, который должен бы набрести на меня, но никак не может никто направить его к моим воротам.

И я уже собираюсь идти в хату, как вдруг слышу шаги человека, скользящего по грязной дорожке вдоль заборов. Это наша Ядзя возвращается из сельсовета, где она под руководством Ригора Власовича обучается русской грамоте. Меня долго обижало пренебрежение моими педагогическими способностями со стороны ясной панны Ядвиги Стшелецкой. Но сомнения мои рассеял сам Ригор Власович.

- Вы, Иван Иванович, когда-то учили меня, а я тоже должен учить других. Вы думаете, что если я из бедных, то хуже интеллигенции понимаю в азбуке? А у меня так еще и наглядно будет. Вы там у себя в школе "буки" да "буки", а у меня - коротко и по-политически: "бей белых!" Вы там "глаголь" да "глаголь", а у меня: "гады" - стало быть, враги нашей власти. Вот такая моя классовая наука. И будьте уверены, что Ядзя - а она сама из пролетариату - будет знать, с какой стороны бить этих мироедов-живоглотов!

Что я мог на это ответить?.. Ну, безусловно, я тоже за классовую науку! Только как вот он с нею сложит слово "мама"?

Русской азбукой Ядзя почти уже овладела. Отважно рубает - "Антанта", "бей белых!", "враги", "гады", "даешь" и так далее. Правда, она немного удивлена, что русская грамота такая боевитая, но это ее удивление только способствует усвоению. Уже пробует и слова составлять: "живоглоты интервенты - труд - оборона". И почти всегда получается у нее "живоглоты".

Я пробую научить ее читать по-своему: "жито". Но Ядзя широко открывает глаза (запомните - зеленовато-синие, цвета незрелой сливы) и тычет пальцем в букву: "То есть "живоглоты!.." Ха-ха-ха! - ну пускай будут живоглоты... Все равно по-польски она свою фамилию подпишет...

Разглядев меня в темноте, Ядзя боязливо останавливается, будто я начну ее упрекать. Иди спокойно, ясная панна, власть моя над тобой невелика.

- Ну, как? - спрашиваю. - До чего сегодня дошли?

- Проше... До Революции...

Я вздохнул. Потом - только бы что-то сказать:

- Это хорошо, крошка моя. У тебя большие успехи. Я и то не освоил бы такой грамоты.

Ядзя отвернулась, и я услыхал, что она плачет.

- Что с тобой, детка?

Беззащитно опущенные плечи, тихие всхлипывания. У меня зашлось сердце.

- Кто, ну кто тебя обидел? Он?! - Я пылаю гневом.

Она торопливо обернулась:

- Н-ниц, проше... Ниц! Он бардзо добжий!..

- Так в чем же дело?

Не отвечала. Потом тихо попросила у меня разрешения уйти в хату.

- Иди, Ядзя, иди, детка. Мой дом - и твой дом тоже.

Ну что ж, у женщин свои тайны. Но стоит мне только намекнуть о Ядзиной тайне, и Евфросиния Петровна скорее умрет, чем позволит этой тайне сохнуть в душе Ядзи. Назавтра каждый листок на всех деревьях будет шептать на ветер: "А у царя Мидаса - ослиные уши!"

На следующий день я знал все о причине Ядзиного горя.

Девушка прекрасно видела, что Ригор Власович далеко не красавец. Но она уже знала и украинскую поговорку - "с лица воду не пить". А то, что он добрым был, в этом наша святая дева уже убедилась. И все ждала от него мужского признания (а может, к тому же и крепких объятий, а может, еще и поцелуя!), но он все мнется что-то, только и разговаривает про мировую революцию да про коммуну. А Ядзя к коммуне, оказывается, совсем равнодушна. Ей бы выйти замуж за тихого мужика, да хату свою обмазать белой глиной, да цветов насадить перед окнами, да поле, хотя б небольшое, но свое, да огорода клочок - чтобы возиться там с тяпкой, полоть, окучивать, - одним словом, стать хозяйкой. И еще, думаю, видела себя чистая панна с головастым мальчуганом, который ковыляет рядом с нею, держась пухлой ручонкой за юбку матери.

Нет, наверно-таки не выйдет из нашей красавицы польской Розы Люксембург... А вот обопрется ли боевой рукой о ее плечо утомленный в битвах Ригор Власович? Как знать.

И еще не верится мне, что Ядзя глубоко, на всю жизнь, усвоила Ригорову новую азбуку. Ну ладно, посмотрим...

А тут как-то после обеда иду я с кипой школьных тетрадок, а навстречу мне Палазя хроменькая. Лицо растерянное, в красных пятнах, прижимает к груди какую-то бумагу.

Не знаю, как поступить. Поздороваться? А вдруг взорвется, завопит, забьется в плаче - что тогда? Извиняться за то, что поздоровался?

Но Палазя сама окликнула меня:

- Ой, Иван Иванович, а я вас жду, уже и дома у вас была... Здравствуйте вам! - и низко поклонилась. - Иль гневаетесь на меня?

- Да нет, не гневаюсь, а только удивлен.

- И верно, - говорит, - как не удивляться такой глупой! Ведь я тогда... Вы уж извиняйте, Иван Иванович, у бабы язык - не для божьего слова... Извиняйте, что так вышло...

- Ну что ж, как говорят, бог простит...

- Вот пришла к вам, чтобы письмо мне прочитали. От Петра. Знаете, не хочется чужим людям доверяться, чтоб богатеи потом не тешились... А вы человек праведный. Вот, нате!

Пожимаю плечами, подаю ей подержать тетрадки, едва разбираю каракули Петра.

"Драстуй, моя ненаглядная женушка Палазя, и вы, мои сыночки... (Затем Македонский безошибочно составил длиннющий список всех наследников своей славы). Прописываю я вам из тюрьмы, а по-теперешнему - из допра. Как вы уже знаете, дали мне пять лет, а из них половина ушла от амнистии, так что осталось два года и един месяц. За меня не плачьте, мне тут хорошо. Дают, как и при старом прижиме, три фунта хлеба и полфунта мяса в баланде, да еще чай и два спичечных коробка сахару. Но при Николке, говорят назиратели, хлеб был куда более недопеченным. Спрашивал я у начальника, можно ли хотя бы немного харчей передать домой, так тот говорит, - нет, передачи воспрещены. Так что я поправился тут на морду, сроду так не ел. И если бы не вы, мои родные, то сидел бы тут всю жизнь. Говорил один - кому тюрьма, а мне - царские палаты. Каждый день водят нас на работу. Наша камера вьет веревки на постромки, а другие плетут шлеи. Потом продают мужикам-хлеборобам. У нас тут воспитание всякое, про буржуев рассказывают и про то, как за границей революция их вот-вот спихнет. Так что мы тоже знаем, что к чему.

И вину свою я оченно крепко сильно и вконец осознаю и благодарный савецкой власти, что она меня не разменяла по всей строгости и в такую хорошую тюрьму посадила. И думаю я себе: ежли сейчас так, то как оно дальше будет?..

И думаю я так. Как выйду из допра, то, может, возьмем мы цыганенка два на прокормление до ихнего возраста, чтоб хоть малость мою вину перед тем цыганом искупить. Потому как им так же тяжко, хотя они и цыганы, и они такие же самые люди, как и мы. И хотя ты, может, и ругать меня будешь, а так нужно сделать перед лицом савецкой власти, которая нам землю и волю дала и помиловала меня по бедняцкому положению от мертвой казни. И еще скажу я тебе, что у нас еще и урки разные непотребные сидят, то есть, значит, ворюги. И хотели они меня попервоначалу под нары загонять, как петуха, но я на это не согласился, только потряс одного, его потом в лазарет забрали, и теперь они ко мне ничего, мой хлеб не проигрывают в карты и стали совсем другие.

Так что приглядывай, Палазя, за детками, а я скоро приеду. Да не опои часом конягу нашу, ту, что богатеи нам привели, потому как еще они уже не приведут. И прижимаю я тебя к сердцу, и счастье мое, что ты есть у меня на свете.

Жду ответа, как соловей лета.

Твой зек П е т р о М а к е д о н".

На протяжении всего времени, пока я читал письмо, Палазя менялась в лице. То пылала от радости, то морщилась от мысли, что придется взять в семью еще каких-то цыганят, то тяжело дышала от страха, когда ее Петру угрожала опасность от "урков".

- Ну, вы подумайте, Иван Иванович, страсти какие!.. Да на что держать на свете этих урков! Поубивать, и все!..

- А знаете ли вы, что ваш Петро не лучше их, а во сто крат хуже? Убить человека!..

- Так ему же совецка власть простила!..

- Нет, не простила ему советская власть! И не простит такого. Только вас пожалела да ваших девятерых! И не радуйтесь этому письму - оно-то чужой кровью написано!

- А чего ж вы тогда на суде защищали Петра?

- Не его защищал. Не хотел, чтобы мертвых стало двое!

- Вон какие вы!.. - тяжело задышала Палазя. - А все говорят, что вы добрый и покладистый... А вы никого... никого... х-х-х, х-х-х, - Палазя прерывисто задышала, - никого не пожалеете...

- Да, Палазя... не жалею я вашего Петра! Да, пожалуй, и до конца дней своих не пожалею... Не скажу я ему, Палазя, - ох, какой же ты добрый, разбойник, как я тебя люблю, возьми-ка ножище да заодно и мне перережь глотку!

Палазя заплакала.

- Ох, Иван Иванович, вон вы какие, вон какие!.. Какие вы безжалостливые... и праведные! Может, и правда ваша! Может, правда... Может...

Я протянул руку за тетрадками, но она не отдала их мне, а в нервной судороге прижимала к груди.

- Ой, Иван Иванович!.. - И смотрела на меня таким молитвенно-виноватым, таким строго умоляющим взглядом, что я почувствовал резь в глазах.

И жаль мне стало ее: заплаканных покрасневших глаз, распухших губ, ее неброской женской красоты, искалеченной ноги, которой она притопывала от волнения. Было такое чувство, будто я побил калеку.

- Ну, Палазя... успокойтесь... как-нибудь обойдется... как-нибудь... - А как, я и сам толком не знал. - Одним словом, живите... а там... Живите.

Палазя очень долго молчала. Что-то беззвучно шептала. Потом зажмурилась, на лице три горизонтальные черты - от плача.

- Ой, Иван Иванович, это вы во второй раз судили нас. Засудили... и помиловали.

Она схватила мою руку, нагнулась - поцеловать.

- Н-ну!

И разошлись. Палазя - плача, а я - стараясь смахнуть ресницами две слезинки - в жаркой молитве: о провидение, дай силы каждому нечестивцу и татю стать достойным доброго слова людского и прощения!

Вечером того же дня с особенным чувством шел я в хату-читальню, где мы вместе с девчатами и парубками готовили представление "Назар Стодоля". Так хорошо мне было, чувствовал - жизнь моя не проходит бесследно. Ведь жить - это творить добро. И ты живешь, пока живет твое добро. А добро это красота людская, красота человеческих взаимоотношений.

И чтобы господствовало на свете добро (звезды!), будем учить людей непосредственности и искренности, страстности и великодушию, только бы были они, как правда, прекрасны.

И у меня вовсе не вызывали иронической улыбки парни, вчерашние бездельники и похабники, когда выкрикивали свои реплики словно одержимые, а девчата голосочками, как у жаворонков в поднебесье, вызванивали про счастье. Пускай. Пока живы будут - останутся у них в памяти сегодняшние увлечения и в прозе жизни своей (селедки!) они будут искать нечто схожее с сегодняшними своими высокими театральными чувствами.

Нина Витольдовна тоже с нами. Я счастлив за нее. Счастлив с нею. И в то же время очень грустно мне. Как-то нескладно устраивается ее жизнь вне школы и вечеров в хате-читальне.

Бубновская, как и прежде, до милой глупости наивна. Каждый день она, как и ее дочурка Катя, совершает великие открытия. Оказывается, Иван Иванович, что и среди сельских молодых людей (так она называет босых парубков с пионами на картузах) могут быть артистические таланты! Только отшлифовать их, и они не уступят столичным артистам! Да, да, Иван Иванович, прежде я совсем игнорировала то обстоятельство, что и Шевченко, и Горький, и Шаляпин происходят из самых низов. Я считала их успех как счастливое исключение, феномен и совсем не думала, что это закономерность!..

Да, для нее это истинное счастье. Здесь она отдыхает и от сырой хаты скотника, ставшей ее пристанищем на всю жизнь, и от старика Бубновского, который находился в состоянии полной прострации, - ему уже не хватает сил даже на то, чтобы рассматривать свои реликвии, завернутые в тряпицу. В последнее время он стал очень боязливым, опасается, что невестка бросит его, и, чтобы не погибнуть тогда с голоду, прячет в матрац сухие корочки.

Нина Витольдовна терпеливо и грустно улыбается этому, а Катя, в отсутствие матери, покрикивает на деда и... делится с ним леденцами.

На одно лишь хватало старика - трясясь всем телом, ежедневно бриться перед осколком зеркала: только опрятность, мол, может сейчас отличить вчерашнего дворянина от мужика. Да, да, революция!..

Виктор Сергеевич не воспринимал этих мыслей отца, и потому между ними часто возникала грызня.

Расхаживая по хате в тяжелых сапогах, смазанных дегтем, заросший черной бородой с искорками седины, сын кончиками пальцев почесывал грудь и въедливо вещал:

- Мне, папа, наплевать на ваше дворянство! Может, именно его сословная ограниченность и глупость - причина того, что я сегодня служу пролетариату и сам - люмпен. Что вы, каста, дали в наследство своим сынам? Сотни десятин земли, которую мужики поделили на клочки? Вонючие воловни, которые те же самые мужики разнесли по камешку? Какую вечную истину, что возвысила бы меня над сегодняшним торжествующим хамом, дали вы мне и моему ребенку? А вы же знали, знали, чем закончится ваше господство! Так почему же не подготовили своих сынов к великому несчастью? Неужели мне на роду было написано быть лакеем в отеле где-нибудь во Франции или наймитом в большевистской России? Зачем вы нанимали мне гувернеров? Чтобы я сызмалу уверовал в свою исключительность да щебетал по-французски и теперь только выучился крутой матерщине, которая мне теперь больше нужна, чем веселый нигилизм Вольтера? Почему вы не будили меня до восхода солнца погонять волов или ходить за плугом? И хотите, чтобы я брился и прихорашивался для сохранения видимости, будто ничего не произошло?! Не-ет! Плюю себе в бороду, тьфу!.. Нет, буду заматывать ноги в вонючие портянки - эти современные носки! Фу! И этим презираю ваши сословные святыни! Обожаю святую революцию, которая сделала из меня пролетария! Люмпена! Да!

- Святотатец! Ренегат! - хрипел старик и размахивал перед желтым носом костлявым пальцем. - Хам! Паяц!

Виктор Сергеевич в ответ театрально хохотал.

И "опрощался" шаг за шагом, и его принадлежность к народу все ощутимее чувствовала на себе Нина Витольдовна.

Образные русские выражения, которые окончательно вытеснили из его памяти изысканную французскую речь гувернеров, стали обычными в его устах, и Нина Витольдовна стонала от них, как от удара бича. И только Катино присутствие сдерживало опрощенного гусара...

Конечно, не все я слышал собственными ушами. Но хорошо знаю Виктора Сергеевича, чтобы безошибочно чувствовать не только сказанное, но и умалчиваемое.

И еще я знал нечто такое, чего Нина Витольдовна не могла, да в своем благородстве и не желала бы знать.

Очень деятельный и старательный на работе, Бубновский в последнее время стал душой землеустройства. Организовывал по селам земельные общины, возглавлял разные комиссии по землеустройству, составлял агрообоснования севооборотов и подружился с мужиками на зависть всем уездным начальникам.

Однако бросалось в глаза, что тянуло его не столько к культурным хозяевам, сколько к богатеньким. Они, по его суждению, были душой новых методов хозяйствования. В новую экономическую политику Виктор Сергеевич поверил полностью и безоговорочно.

- Большевики оказались до удивления практичными людьми, - говаривал он мне не раз.

- Но Ленин говорит о временности этого отступления, - возражал я. - А потом - "развернутое наступление по всему фронту"!

- Вот посмотрите! Крепкий мужик как захватит позиции!.. Тогда не до наступления! Зубами не оторвать мужика от земли. Тут вы, Иван Иванович, слишком легковерны.

И, убежденный в силе крепкого мужика, Виктор Сергеевич старался помогать ему закрепиться на своих позициях.

Вот, к примеру, случается иногда, что при землеустройстве остается чересполосная делянка десятин на пять-шесть. Как тут быть? Ломают головы и в сельсовете, и в комбеде, курят самосад до одури, потеют.

А агроном возьми да подай голос:

- Конечно, не мое это дело, товарищи, однако я сделал бы так. Посадил бы сюда работящего и смышленого середняка (упаси боже, чтоб кулака!) из бывших красноармейцев - ставь, мол, себе хату, рой колодец и хозяйствуй на здоровьице, советской власти на пользу.

- Да это ж... это ж... - сомневаются сельские предводители.

- Хе! - усмехнется Виктор Сергеевич. - А политику партии вы понимаете? А государственная власть в чьих руках? В ваших, товарищи, руках! А разве соввласти не нужен хлебец да добрый кус сала? А впрочем, решайте сами. Может, мысли спеца из бывших вам не подходят...

Спорят до хрипоты, а потом, глядишь и придут к этой же мысли.

И вот уже три или четыре хутора, а то и целый выселок, дворов на десять - пятнадцать, заселяются крепким мужиком, который, оперившись, сумеет за себя постоять. А сыны его, женившись на дочерях богатеев, и думать забудут, что отец их - бывший красноармеец, на хорошем счету у советской власти. Вот куда, как я думаю, гнет свою земельную линию уважаемый уездный агроном...

Но не верится мне, что большевиков так легко обвести вокруг пальца.

А пока Виктор Сергеевич, который и до революции не чурался порой мужицкого хлеба-соли, заходит к ним, заводит кумовство и родство, и чарку самогонки опрокинет, и ветчиной закусит, и при муже пышную хозяйку ущипнет за бок - и все считают его добрым и милым. И каждому, даже "комбедовцу", приятно посидеть за столом и на равных поразмышлять о хозяйственных делах не с кем-нибудь, а с сыном бывшего помещика пана Бубновского... Вот видите, он у меня чарку выпивает, в моей хате без шапки сидит и я его по-простецкому могу по плечу похлопать! Как равного! Вот что значит свобода!.. Не велика беда, если тайком и к жинке моей подкатится, только бы я не знал, ведь иначе придется ребра ему пересчитать, а это уже худо, потому как агроном - государственный человек, нужный для соввласти...

И поговаривают, что Виктор Сергеевич не прочь полакомиться чужой любовью, ибо после землеустройства, после бражных деньков в обществе землемера очень неохотно появляется в знакомых селах...

И подмывает меня открыть глаза Нине Витольдовне на эту сторону деятельности ее мужа, но знаю: обидится она насмерть - чистая душа, тихая голубица...

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ, где автор рассказывает, как поздней осенью

расцветает первая девичья весна

Степан возвратился из больницы в конце ноября. Яринка сдержала слово - приехала за ним сама.

Степан, немного сгорбленный, а потому смотревший вперед исподлобья, вышел из ворот больницы уже во всем своем - потертая шинелька, серая буденовка со следами споротой матерчатой звездочки, синие галифе и башмаки с обмотками.

- Н-ну... приехала! - с облегчением сказал он и радостно протянул к ней руки.

Яринка застыдилась.

- Ой, садитесь! - засуетилась, поправляя сено в передке телеги.

Раньше, как помнила Яринка, Степан прямо прыгал на телегу боком, а теперь влезал осторожно, становясь на ось переднего колеса и держась рукой за люшню.

И, лишь взяв вожжи в руки, почувствовал себя увереннее, тряхнул плечами, сдвинул буденовку на затылок, подмигнул почему-то Яринке, сидящей рядом с туго обтянутой юбкой вокруг колен, и зачмокал на коней.

- Эх, - сказал он, наклонясь к девушке, ибо телега уже грохотала по мостовой, - и коней вы с матерью не чистили. - И легонько хлестнул подручного, на крупе пролегла серая черта - след от кнута.

- Ой, и не говорите! - махнула рукой Яринка. - Так ждали вас, так ждали!

Степан улыбнулся.

- Ну, как там мать?

- Журится, - осторожно сказала Яринка. - Ходят к ворожейке, все выпадает вам казенный дом.

- Ну, понятно! А где ж еще я мог быть?

- Вы смеетесь, а маме вас жалко! Вы не думайте - по ночам плачут!

Долго молчали.

- А знаете, дядечка, Титаренков трусили. Приехали в шинелях, искали, все дырки мышиные пересчитали. Потому - должно, кто-то выказал - в дупле старой вербы, что на меже с Сидаками, нашли обрез. Даже смазанный. Только чей он, этот обрез, так никто и не знает. Забрали Данька Котосмала, а он божится, что ни сном ни духом ничего не ведает. А старуха Титаренчиха косы на себе рвала да бежала за возом до самого мосточка. Ну, через три дня Данько вернулся, смеется, - ищите, говорит, ищите, может, еще и орудию найдете!..

Ну, Данька отец вызволил. Ездили Кузьма Дмитриевич аж в уезд со своими бумагами за выставку - грамотами то есть. Ну, хозяин справный, все у него хорошо родит, наймитов не держит, и ничего худого за ним не замечено. Ну и пошутил там. "Середняк я, говорит, товарищи, одна торба спереди, другая - сзаду, а сам я - посредине..." Посмеялись там, погрозили пальцем да и отпустили Данька... А я его не отпустила бы! - Яринка сердито свела брови у переносицы. - Он такой... Дейчат обижает, - добавила она, опустив глаза. - А от таких добра не жди...

- И я не пустил бы, - сказал Степан. - Не по душе он мне. Усмешечка у него такая... будто знает про тебя что-то паскудное, да не хочет сказать... А тот обрез, верно, его все же... Вот не из кулаков он, а сын кулацкий...

- Ой, не скажите так при матери!.. Уж очень он им люб... Говорят хозяйский сын и красивый, мол, кудрявый! Мол, любая девка за него не глядя выскочила б!

- Ну, матери твоей - все козы в золоте. А я куркулей не люблю, хоть убей. У нас в голодуху они столько лиха натворили! Ну, и они меня так же любят...

- А Сашко Безуглый, главный комбед, в партию подал, - перевела Яринка разговор. - Ездил в волость с Ригором. А жена его плачет, говорит: теперь бандиты и ее с детьми поубивают. Ведь и детей перекрестят в коммуну.

- Глупости!

- Ой, не скажите! Сашко велел жене образа выкинуть. Чуть не подрались. Так потом теща их помирила. "Отдай, говорит, доченька, образа мне на сохранение, а как перемена власти, так опять заберешь. А может, говорит, и просветит его господь".

- Ну нет! - засмеялся Степан. - Кто только в большевики записался, того, видать, только смерть спишет. Они такие!

- А Ригор хочет и Ивана Ивановича записать в партию. "Вы, говорит, нутром уже давно большевик". А Иван Иванович смеются. "Я, говорят, пока еще только наполовину..." А чего б они это так?

- В коммуну тоже надо уверовать. Но не всякий на это способный.

- А вы?

- Я?.. Должно стать, верую. Потому - за нее воевал. И еще воевать буду. Как бы там мать твоя на это ни смотрела.

Яринка опечалилась.

После долгого молчания сказала:

- А сегодня вечером у нас представление. Про казака Назара Стодолю. И я пошла бы...

- Ну так в чем же дело?

- Мать не пускают. Говорят - рано тебе еще на вулицу. А вон все, что вместе со мной штыри группы закончили, уже и на вечерницы ходят. Еще и больше того - в читальню. А там такое... такое читают!.. И про любовь.

Степан засмеялся.

- Ну, не горюй. Я поговорю с матерью. Непременно.

- Вот спасибо вам! А то уже девки смеются с меня. "Лягушонок да лягушонок!" А они - девки!.. Хе!

- Ну, ну. Ты уже и вправду взрослая!

Яринка бросила на него беглый взгляд - не смеется ли. Потом поджала губы:

- Как работать - так девка, а как на вулицу...

- Ну сказал же тебе!

До самого дома Яринка сидела на телеге гордая и напряженная от счастья - даже отчим признал ее взрослой.

Поэтому со взрослым равнодушием смотрела, как мать бесстыдно повисла у Степана на шее, как вся сотрясалась от счастливого плача.

- Ой, Степушка! Ой, родной мой!..

А он бережно гладил ее спину, время от времени бросая быстрые взгляды на падчерицу, которая смотрела на мать строго, но без осуждения. Степан даже подморгнул Яринке - гляди, мол, как оно на свете бывает...

- Ну вот... вот... - бормотал он. - А ты бранила... И такой, мол, и сякой...

- Ой, не говори так... Не надо... Да разве ж я со зла?.. Ведь не чужой ты мне! Душой за тебя болею...

Яринка немного постояла и пошла распрягать лошадей, а мать со Степаном долго сидела на завалинке и что-то говорила и говорила слабым, виноватым и немного скрипучим от слез голосом. Потом позвала Яринку, отсчитала ей пятаками сорок копеек.

- Возьми, доченька, полбутылки. Да не мешкай.

Хотя и стыдно было идти Яринке за горилкой, но согласилась ради отчима.

Принесла посудину под полою кофтенки, небрежно стукнула о стол, подозрительно глянула на мать и Степана.

Мать собирала на стол полдник.

- Садись и ты, Яринка, - сказал Степан и поставил на стол три граненых стопки. Налил себе и жене полные, Яринке - половинку. - Пускай! властным движением остановил Софию, собравшуюся было возразить.

Яринка из любопытства - она уже считала себя вполне взрослой наклонилась к столу и рассматривала, как серебрится поверхность жидкости в чарке.

- За здоровье! - выше головы подняла стопку София.

- Будем! - подтвердил Степан и чокнулся с Яринкой.

Девушка покраснела от гордости - первая ее чарка! - попробовала, сморщилась, закашлялась и вытерла рот двумя пальцами.

- А, чтобы ты сказилась! - сказала не раз слышанное от взрослых женщин.

Мать с отчимом засмеялись и налили по второй.

- Ну, Степушка, это уже за то, чтоб тебя больше не брали в солдаты!

Степан посмотрел на жену строго и пристально.

- Нет уж, София, что там ни говори, а буду воевать за советскую власть, пока жив! - И, чтобы не оставить в ее душе сомнений, резко бросил содержимое чарки в рот. София болезненно сморщилась, а он, переводя разговор, сказал твердо: - Ну вот что, мать, Яринка у нас уже взрослая, начиная с сегодня будет ходить на улицу!

- Ой?!

- Да, так! - Степан, может впервые, тяжелым и властным взглядом хозяина посмотрел ей в глаза.

София приуныла. И не потому, что дочка выходила из-под ее власти, а оттого, что впервые почувствовала над собой подлинную мужскую власть.

И, прищуренными глазами взглянув на распылавшуюся от горделивого стыда дочку, на своего мужа, который не спускал с Яринки взгляда, не понятого ею до конца, подумала, что-то прикинула в уме и сказала тихо:

- Ну что ж... - И сильно прикусила сустав пальца. И размышляла о том, насколько ж мужчины глупы. Представляет, будто творит свою волю, а все это заранее уже обдумано и решено - в жениной мудрой голове...

Не успело и смеркнуться, как девушка, схватив в охапку всю свою праздничную одежду, побежала к Гринчишиной Марии собираться на вечер. И ее совсем не встревожило, что Мария, которая и так была не доброго нрава, а после того, как Теофана забрали в армию, совсем озлилась, встретила подругу почти враждебно.

- И чего это ты? - прогундосила она. - Сияешь, как новая копейка!

- Ой, Марушка!.. - свободной рукой обняла ее за талию Яринка и закружила вокруг себя. - А я сегодня на вулицу иду!

Мария сморщилась, будто собиралась чихнуть, и улыбнулась одними глазами.

- Гляди ж ты, какое счастье!.. А у меня не смотрели б глаза на эту вулицу! Одни только девки. И откуда их, у черта, столько набралось! А путных парней днем с огнем не сыщешь, как вымерли все...

Яринка сказала:

- Потому что Фана нету.

Мария взглянула на нее долгим взглядом, губы у нее дрогнули, но она ничего не ответила.

Раскладывая на сундуке свои одежки и разглядывая их на свет, не побила ли моль, Яринка спросила:

- А правду брешут, что Фан тебе вроде что-то оставил? - О чем шла речь, Яринка понятия не имела, но на селе судачили об этом, и ей страх как хотелось узнать, что же именно оставил Марии парубок.

- Если бы оставил то, что имеет, так пускай бы катился ко всем чертям! - так ответила ей Мария. - Ну, давай уж помогу тебе одеться.

Она долго вертела Яринку туда-сюда и, наконец, велела накинуть белый кашемировый платок с красными розами. Потом выпустила из-под платка тяжелые Яринкины кудри, поплевала на пальцы и пригладила ей брови. Девушка смотрела на подругу выжидательно-счастливыми, горячими, блестящими глазами, взгляд которых даже у грубой по натуре Марии вызвал щемящую боль в сердце, беспокойство, тихое раздражение и зависть.

- Ух ты! - сказала Мария, тяжело переводя дыхание. - Сомлеют, нехристи!

Яринка знала, что сомлеть должны парни, но почему-то у нее не было намерения отливать их водой.

Потом тихая и скованная - боялась лишним движением нарушить свое расправленное и одернутое со всех сторон великолепие - ждала, пока оденется Мария.

Та недолго задержала подругу: с отъездом Теофана она утратила остатки своей прежней опрятности.

- Ну, пошли уже к монопольке.

Представление должно было состояться в хате-читальне, собственно, в длинной хате, что через сени, в которой прежде употребляли "распивочно".

Когда подруги подошли к читальне, там уже было многолюдно и шумно.

Девчата ходили чинными стайками в праздничных нарядах, почти все в "сапожках" и "полсапожках" - ботинках с длинными, чуть ли не по колени, голенищами, а некоторые даже в блестящих резиновых калошах. Чтобы привлечь к себе внимание, владелицы этой немыслимой роскоши умудрялись то и дело потереть ногой об ногу, и калоши издавали тоненький писк. Он воспринимался как скрипичный голос.

За девчатами двигались парубки в новых свитках, подпоясанных зелеными и красными кушаками, отороченные концы их свисали сбоку до самых коленей. Большинство парубков были еще в картузах, а некоторые уже повыпускали смоляные чубы из-под меховых шапок, которые пахли прелью и табаком.

К ночи подмерзало. Земля отзывалась эхом под тяжелыми сапогами парубков. Парубки расхаживали вперевалку, и казалось, не они покачиваются, а земля под ними. Лениво кидали в рот жареные семечки, так же лениво сплевывали шелуху - пфф! - лениво задирали девок.

- Глянь, глянь, Арине мыши дырочку прогрызли!

- Где? На спине?

Оглядывались девчата возмущенно, пренебрежительно.

- Ф-фу! Откуда это тянет?

- Да из Даньковой головы.

- Паленым котом засмердило!

- Га-га-га!

- Это тебе - на спине!

- Не на то подумала! Ой, девчата, какие у вас черные мысли!

- Эй, девки, держитесь, сейчас ветер подует!

- А мы не боимся!

- Нам теперь не страшно!

- Гляди ж ты! Какие девки теперь! Как наденет панские штаны, так не боится и сатаны!

- А погляди, погляди, во-он с Марушкой Гринчишиной и Сопиина Яринка!

- Заворачивай, хлопцы, соб!*

_______________

* С о б - возглас, которым направляют лошадей и быков налево.

- Скорей, скорей!

Поздно. Мария с Яринкой вошли на крыльцо, смешались с гурьбой желающих попасть на представление.

Подругам посчастливилось протиснуться в помещение и занять удобное место возле стены. Яринка боялась пошевельнуться, чтобы не выпачкать праздничную одежду белой глиной.

В хате было душно и очень светло. Четыре или пять керосиновых ламп "молния" стояло на полочках возле стен, выплескивая на потолок круглые светлые полыньи.

На длинных скамьях тесно умостились чинные дядьки да тетки. Мужчины привычно держали между пальцев козьи ножки, не решаясь, однако, курить, на стене висел плакат "Здесь курят только...". А под этими словами был намалевана розовая хрюшка с закрученным хвостиком и папироской в зубах. И еще висел плакат: "Не плюй на пол", но парубки обезвредили его, дописав углем: "...а плюнул, так разотри".

В помещении стоит гул, как в улье. Праздник чувствовался не только в том, что, как всегда в свободное время, лузгали семечки, не только в разговорах о прошедшей жатве и о нынешних добрых всходах, но и в радостном ожидании чуда, которое вот-вот произойдет на глазах у всех. Ждали его с насмешливым недоверием, свойственным всем сельчанам, готовым смеяться в самых трагических местах представления, бросать въедливые реплики сегодняшним чудотворцам, но это было от сильного нетерпения, непривычки к чуду.

Точно так же тосковала о чуде и Яринка. Широко раскрытыми восторженными глазами обводила она хату, узнавала всех и не узнавала. Знакомые лица отсвечивали удивительным светом праздника.

И все узнавали и не узнавали Яринку. Да, это конечно же Софиина дочка, та самая крикливая и острая на язык девчушка, которая хлопала юбкой, заворачивая телят - "а пропал бы ты, пакостный! Сожрал бы тебя волк!", - с детским нежным личиком и выпуклыми, словно приклеенными к лицу губами, с удивленно-радостным укоризненным взглядом - "ой, тетушка, что вы такое говорите!..", но это была и другая Яринка - только что появившийся бутон розы в своих сочных лепестках, с укрытой в нарядной одежде волшебной силой девичества, с порывистыми движениями еще худеньких рук, которые вскоре округлятся, со стройными ногами, которые пополнеют, с острыми персями, которые станут более пышными, с тонким румянцем на щеках, который погустеет.

На одной из скамей Яринка увидела мать, которая сидела с отчимом. Девушка с опаской посмотрела на них. Ей было неловко от взгляда Степана сама не знала почему. Матери она ответила немного горделивым взглядом торжествующей молодости - где-то в глубине души чувствовала, что та завидует ей.

Через толпу людей, что стояли у стены, проталкивались парубки. Среди них Яринка заметила и Данька Котосмала.

Лихо заломленная серая шапка каким-то чудом держалась на его затылке. Горохово-зеленоватыми ястребиными глазами парубок нажал на Яринку с такой силой, что у нее дыхание перехватило. И все же девушка пренебрежительно передернула губами, едва заметная гримаска пробежала по ее румяному личику.

Данько пробрался к ней и Марии, повел плечами, подбоченился.

Яринка фыркнула и крепче прижалась к Марусиному локтю. Но Данько обезоружил ее неприязнь:

- Здоровы будьте, девки!

Девушка вспыхнула: вот - и этот баламут признал ее взрослой. Она посмотрела ему в глаза сердито, с подозрением. А он хотя и улыбался, прищурившись, но не было в его улыбке открытой издевки, и Яринка резким своим голоском сказала дерзко:

- Ты только сегодня меня заприметил? Все котов смалил?

Он засмеялся, расширяя свой хищный сбитый набок нос.

- А может, я к Марушке, га? Не к тебе. Поняла?

- Цыц, попов Гриц! - молвила Мария густым голосом.

Данько поиграл бровями и дохнул на Яринку горячо:

- А тебя я, может, впервые и увидал. Поняла?

- Ну и как, не ослеп?

Данько стал к Марии боком и процедил сквозь зубы тихо, с угрозой:

- На выходе буду ждать. Поняла? Что-то скажу.

У девушки тенькнула какая-то струна. Она не знала, то ли ей почудилось, то ли и вправду Данько брякнул это.

- Что такое, что такое? - пробормотала она, растерянно оглядываясь на Марию, но та вроде бы равнодушно отвернулась от нее.

А Данько уже снова расталкивал людей, пробираясь к выходу. Только раз обернулся к ней, заледенив ее взглядом.

- Что он сказал? Что сказал? - почти в отчаянии допытывалась Яринка.

Мария только улыбнулась мрачно.

- Вот сейчас Ригор чего-то скажет, - подтолкнула она Яринку локтем.

На возвышении, служившем сценой, придерживая сзади руками занавес, сшитый из клетчатых покрывал, стоял Ригор Власович и молча смотрел на людей.

Шум постепенно стихал. Лишь одинокие голоса вырывались еще кое-где, потом и они гасли, как свечки на ветру.

- А ну-ка, кто там болтает, хватит вам!..

Откуда-то от двери послышался голос Данька:

- Живоглоты.

Полищук и бровью не повел.

- Так вот, - начал он. - Граждане и товарищи! Сейчас вы увидите жалостную комедию про нашего человека, казака Назара Стодолю, который принял много кривды от разных контров. От живоглотов, как тут выскочил, точно голый из крапивы, малый Титаренко, которого у нас народ справедливо кличет Котосмалом.

- Ха-ха-ха! - захохотала Яринка злорадно, и все подхватили смех.

Ригор Власович переждал, пока зал утихомирится, и продолжил:

- У нас полная свобода. Где нужно - смейтесь, а где нужно - то и плачьте. Только чтоб не перебивали, ибо то будет уже анархия. А представление это сделал наш завшколой Иван Иванович в сопровождении учительниц. И еще парубков и девчат, которых я сегодня приветствую от имени советской власти и комбеда.

Ригор Власович захлопал в ладоши, а за ним и все, кто сидел и стоял в зале.

Повернув голову к занавесу, Ригор Власович напутствовал актеров:

- Провожаю вас, товарищи, в последний путь и желаю успеха на большой дороге! - и соскочил с возвышения.

Люди снова захлопали в ладони и затопали ногами.

Зазвенел школьный звонок.

Восторгу зрителей не было границ. Яринка тоже топала ногами, хлопала в ладони перед самым своим лицом и кричала:

- Скорей! Скорей! Заснули!

Искоса поглядывала на поповскую наймитку, что стояла неподалеку, держась обеими руками за живот под фартуком, как всегда неряшливую и растрепанную.

"Наверно, матушка послала проведать, самой сюда идти негоже".

И, глядя на ее сонное лицо, еще громче кричала:

- Засну-у-ули! Со-о-они!

Ей в ответ снова зазвенел звонок. И спорил он с Яринкой еще раза четыре.

Кто-то на сцене осторожно раздвигал занавес и подсматривал одним глазом. За занавесом топали и бегали, передвигали что-то тяжелое, наконец все затихло, а тогда и люди начали затихать.

Но вот несколько парубков взяли лампы со стен и отнесли их на сцену.

Девчата в толпе стали повизгивать, очевидно, их к этому понуждали парубки.

И наконец невидимые руки раздвинули занавес, и все так и ахнули. Оттого, что впервые попали в чужую хату и видели ее хозяев, а те, как в наваждении, об этом и не догадывались. А и вправду, любо было сидеть в темноте, подсматривать и подслушивать чужую жизнь без риска получить ухватом по башке.

Поначалу Яринка старалась угадать, кто же переоделся Стехой и Галей, а когда узнала, то не могла поверить, что это свои сельские девчата. Узнала и Ивана Ивановича - по искалеченной руке, но это был уже не Иван Иванович, а казацкий сотник Хома Кичатый. И очень досадно было Яринке, что Иван Иванович - а мы ему так верили! - стал таким бессовестным.

Еще бы - родную дочь хочет одурачить, обманом выдать за старого полковника. Все деньги у него на уме! А нет на тебя погибели!.. И хотелось девушке крикнуть ему: "Иван Иванович, то есть нет - Хома, вы же нас учили не обманывать, а сами!.." Но и до сих пор побаивалась если не своего бывшего учителя, то его жены Евфросинии Петровны. Еще матери нажалуется...

Ах, как досадовала Яринка, когда приехали к сотнику сваты от того чертового деда-полковника, а Галя и понятия не имеет, что они не от ее любимого!

А когда стала бедняжка перевязывать сватов рушниками, Яринка не выдержала и со слезами на глазах крикнула:

- И что ты, дурная, делаешь?!

Но вот появился кстати Назар Стодоля со своим побратимом Гнатом, и девушка даже кулаком о кулак стукнула - ага-а, будет вам свадьба!..

К учительнице Евфросинии Петровне прониклась еще большим уважением, ведь она хозяйка на вечерницах, - и хотя была ни то ни се, но бедную Галю не обижала.

И так испугалась Яринка за Назара, когда разъяренный сотник велел своей дворне бросить его связанного волкам, что, приложив ладошки ко рту, тихо всхлипнула, а затем и заплакала в голос.

Мария толкнула ее в бок:

- Цыц, дурная! Вон уже смеются...

На это девушка ответила:

- Коль дурные, вот и смеются! А мне жалко...

Она долго не могла успокоиться, вытирала краешком платка слезы, и ее уже совсем не радовало, что правда взяла верх, а Иван Иванович стоит на коленках перед оскорбленным Назаром. И запоздалого раскаяния сотника девушка не слушала.

Галя и Назар соединили сердца и руки, закрылся занавес, потом кто-то кричал со сцены, что представление закончилось, но Яринка - все еще ждала чего-то - ей мало было самоосуждения сотника. Молодость жестока - Яринка ждала, чтобы ему еще отсекли голову. Но все обошлось без меча и крови. Мария потянула Яринку к выходу, и только тогда девушка опомнилась - ведь не только Галиному счастью грозила опасность, но и ее собственному спокойствию. Вот сейчас преградит ей дорогу Данько Котосмал и глянет в душу зеленовато-гороховыми глазами, и станет ей дурно, будто выпила маняще-ядовитого зелья.

Она очень боялась встречи с Данилой и хотела ее, чтобы показать этому баламуту - она его не боится. Он схватит ее за рукав, она выдернет руку и глянет ему в глаза, и Данько поймет... а что поймет?.. И, чтобы спастись от неизвестности, Яринка потянула Марию к своей матери и отчиму, которые медленно продвигались к выходу. Достигнув цели, девушка схватила отчима за локоть, и в ее взгляде были и страх, и желание, чтобы Степан сказал ей: а домой иди сама, ты уже взрослая...

Но Степан понял ее страх как-то так, что ей стало еще хуже. Он прижал ее локоть к своему боку, и девушка почувствовала, как сильно бьется его сердце, и ее сердце сразу упало, и она, до этого времени правдивая и честная, как приближенный к богу ангел, впервые не осмелилась взглянуть матери в глаза.

Спускаясь с крыльца хаты-читальни, Яринка чуть было не свалилась со ступенек - всем телом повисла на локте отчима.

И в это время, как оборотень, выскочил перед ней Данько, пробежал несколько шагов перед ними, обернулся и, когда мать поравнялась с ним, сказал дерзко:

- Тетка Сопия, а тетка Сопия!.. А какое полное право вы имеете не пускать вашу девку на улицу?

Яринка едва чувств не лишилась.

- А кто это ее там ждет? - произнесла София с легкой издевкой.

- Послушай-ка... - потянулся к парню Степан.

Но София перебила его:

- Наша улица ведет до хаты.

Данько коротко засмеялся.

- Конечно, тетка! У нашего отца разумные сыны. Так что понял!

- Да ничего ты не понял! - Степана одолевало нетерпение. - Пожалуй, я сам тебе объясню!

- Не надобно, - сказал Данько. - Пускай тетка Сопия. Они ближе.

Степан смолчал. Молчала и София. Степан наливался гневом.

- Слыхала!..

- Слыхала! - с вызовом ответила та.

Мария Гринчишина засмеялась, а Данько не без язвительности поклонился Степану:

- Так что наше вам! Поняли? - И к Яринке с веселым нахальством: - Ну, нашей улицы тебе не миновать. Поняла?..

- Иди, иди! - София ему.

- Убирайся! - чуть не плача добавила и Яринка.

Домой пришли молчаливые. О представлении никто и словом не обмолвился.

Когда улеглись спать, София сказала как бы про себя:

- Ну, Титаренко хозяин!

Степан ответил скрипуче, как тяжесть поднимал:

- А мы ему вот обрубим хвост!

София фыркнула:

- Смотрите, как бы вам головы не срубили! Ваши права еще на воде вилами писаны.

- А вот и нет! На камне высекли свое право! На панских спинах. Еще и на куркульских запишем!

София резко отвернулась от него, даже топчан заскрипел. Молчала долго-долго. Потом сказала зло:

- На покров Яринке шестнадцать миновало.

- К чему бы это ты?

- А к тому, чтобы ты знал!

- Ну так что?

- Ты думаешь, я дура? Или ослепла совсем?

Степан весь покрылся потом.

София злорадно засмеялась:

- Чего умолк? Может, что скажешь?

- На глупые речи лучше промолчать. Только не знаю, чего ты от меня хочешь.

- А хочу, чтобы ты знал: есть у тебя жинка богоданная, повенчанная, а не лахудра какая. И ее дочка - то и твоя дочка! Слышь - дочка! И что есть на свете грех! А чтобы у тебя глаз не косил, так почаще замечай жинку свою, да целуй ее, да ласкай!

Степан сейчас ненавидел ее до того, что грудь у сердца словно обручем стальным стянуло. Ему хотелось встать и постелить себе на лавке. Но потом сообразил, что София только посмеется над ним. И он, постепенно овладев своим дыханием, притворился, что засыпает.

На следующий день София ни словом не напомнила о ночном разговоре. Наоборот, была ласкова с мужем, ухаживала за ним, как в первые дни после женитьбы.

И только повечерело, сказала Яринке, которая с большим беспокойством расчесывала кудель:

- Ну так что же ты? Иди уж к девкам на улицу. - И немного помолчала. - Отец тебе что сказал?

И хотя не взглянула на Степана, он понял, какой страшный удар она нанесла ему нарочно, обдуманно, жестоко и праведно.

И Яринка это, должно быть, тоже поняла - вскинула взгляд на него со страхом, с немым вопросом, на который, чувствовала, никогда не дождется ответа.

И Степану ничего не оставалось, как тихим голосом сказать прощальное - на всю жизнь:

- Иди... доченька...

И не сказать, а только подумать: "Цветик мой лазоревый!"

Но Яринка была счастливее его - своим неведением, целомудрием своим. И еще - счастливее была своей юностью, которая быстро все забывает, которая всегда во всем имеет большой выбор.

И с какой-то непонятной для нее щемящей болью в сердце, и радостью раскованной молодости, и благодарностью к матери она ответила так же тихо и покорно:

- Ладно, тата.

ГЛАВА ПЯТАЯ, в которой Иван Иванович неуместно начинает рассказ

о Манькином дитяти, затем ведет речь про своих школяров, про счастье

питекантропа и про бедствия своей невесточки Кати Бубновской

Долго сидел на низенькой скамеечке, топил печку остатками гречневой соломы. Я очень люблю смотреть на огонь. Это моя родная стихия, мое пристрастие, мечта о всемирном тепле, может, моя боязнь холода старости. Пепел от гречанки белый, как добрая соль, так и хочется его лизнуть. И вид его тоже приятный. Одним словом, хорошо и уютно.

И сейчас нет мне никакого дела до того, что приглашенная на ночь телочка, родная дочка коровы Маньки, которую мы недели две назад смогли купить, что эта самая белолобая телочка, насторожив уши, потихоньку орошает солому, постеленную для нее на полу, а теперь вот принялась жевать хозяйкин фартук. Я совсем не хочу обижать это милое создание, ведь оно, как сказано, Манькино дитя. А нашу Маньку мы, как индусы, обожаем. Ну и жуй себе потихоньку, дитя божественной Маньки, если тебе вкусно. Ведь позволяем мы людям жевать слова, даже речи. А мне так приятно смотреть на твою глупую мордочку с пушистыми ресницами, что и сам чего-нибудь пожевал бы. Но нет хозяйки. Ушла моя Евфросиния Петровна с Ядзей куда-то на оденки*. Сельские женщины берут свою кудель, прядут, а мои женщины - дамы высшего света - вяжут носки. Вот-вот ляжет снег.

_______________

* О д е н к и - совместное занятие замужних женщин рукоделием в зимние дни.

Уже и пруд наш замерз, сначала по краям, а затем и дальше, на глубоких местах.

Пренебрегая законами равновесия, клонясь в разные стороны, перекликаясь и подсвистывая, носятся по нему наши школярики на нартах, то есть на деревянных колодках, в которые вправлены обрубленные ребра от старых кос. Книжки у ребятишек за ремнями под сермяжками, и потому они такие до смешного пузатенькие. Книжки эти наверняка и не будут развернуты, и никто из детишек и не задумается о том, что завтра в школьном журнале против их фамилий появится "неуд" - "неудовлетворительно" или "оч. пл." "очень плохо". Но сегодня они плывут, летают, и пусть это состояние длится очень долго, пусть они чувствуют его во сне, ибо вскоре судьба станет безжалостно пригибать их к земле, пускай мои школярики живут ощущением полета, пусть западает оно им в память, ведь это будет единственным светлым воспоминанием в те годы, когда, тяжело согнувшись над чапыгами плуга и кряхтя под шестипудовыми чувалами, они покорно будут двигаться к своей могиле.

И я страстно желаю даже в школе сохранить в каждом ребенке стремление хотя бы во сне коснуться рукою звезд.

Не знаю, как отнесутся к моим педагогическим усилиям инструкторы уездного отдела просвещения, что они запишут в длиннющих актах обследований, но я стараюсь поменьше держать моих гусят-школяров за партами, меньше мучить их "чистописанием", зато почаще водить в лес, в чистое поле, помогать им в самостоятельных открытиях.

Из двух линз и картонных трубок смастерил я телескоп, и ясными вечерами приходят ко мне мои маленькие мечтатели наблюдать Луну и звезды. И знают они уже, что нет там на Луне Каина, который держит на вилах своего брата Авеля, а есть лишь горы и кратеры, серыми рябинами покрывшие всю ее поверхность, знают, как далеко Луна от родной Земли, слышали уже и об апогее и перигее, и, когда спрашивают, есть ли на Луне люди, я, осознавая свое преступление перед наукой, не отрицаю такой возможности, - пускай на всю жизнь сохранится в них светлая мечта предстоящей встречи с неведомыми братьями мирозданья. Пускай видят мои гусята во сне своих братьев по разуму, пускай разговаривают с ними тихими ночами, и конечно же разговор этот будет не о селедках!

В лесу мы тоже делаем открытия. Мы видели, как болезненно покидает свою старую кожу гадюка, как оставляет свой хвост у преследователя ящерица, ищем цветок папоротника, тот, что приносит счастье, и, конечно, не находим. И тогда заходит речь о спорах, и мне не хочется объяснять размножение споровых. Спора - это состояние покоя, безмолвие природы, жизнь без тайны.

Нет, пусть в юных душах на всю жизнь остается восхищение перед таинствами жизни, перед могуществом и беспомощностью человеческого разума.

Дети мои, чем больше вы узнаете, тем больше будет возникать перед вами новых тайн!

Начала геометрии мы изучаем тоже в поле. И я не скрываю от своих гусят всех ее парадоксов. Вот возьмем, Грицко, прямую линию - резко провожу в воздухе пальцем, - видишь: это след движения точки. Она, эта точка, как мы условились, не имеет ни длины, ни ширины. Так как же ее перемещение в пространстве, то есть последовательное и непрерывное присоединение точки к точке, придает линии длину?.. Думайте, дети, думайте, ибо ваш "мудрый" учитель и сам еще ничего до сих пор не придумал... Может, когда станете взрослыми, подскажете мне, или сыну моему, или внукам...

А вы видели, мои гусята, как розоватые тоненькие росточки жита, такие нежные и гибкие, разламывают сухие глыбы слежавшейся земли, которые трудно расковырять даже куском острой стали? Думайте, детки мои, думайте, может, со временем и вы научите своего учителя, который сегодня не в состоянии объяснить вам непостижимую силу гибкого ростка. Удивляйтесь, дети, жадно удивляйтесь всему, может, это удивление и восторженность приведут вас к великому торжеству! Думайте, дети, думайте!..

И пускай постоянно растет неудовлетворенность своим учителем, я буду за это только благодарен - во имя вашего разума, во имя ваших поисков, во имя великой перманентной неустановившейся истины.

Думай, Иванушка, думай! Сомневайся во вчерашнем во имя будущего!

Спрашивай меня, Катя, моя маленькая невестушка, про того питекантропа, череп которого ты случайно нашла на глинище, когда вместе с девочками копали глину для школы. Спрашивай, был ли он счастлив среди стольких опасностей, подстерегавших его на каждом шагу, и я отвечу: да, он был счастлив, потому что чувствовал жизнь и не постиг тайн смерти.

Так отвечу тебе, и пускай мне записывают длиннющие выговоры или выгоняют со службы.

И еще скажу тебе: тот питекантроп, или неандерталец, или кроманьонец был счастливее тебя и потому, что семейные связи тогда были значительно слабее и семейные неурядицы не причиняли людям страданий, какие они доставляют сегодня твоей матери и тебе...

Несколько дней назад Нина Витольдовна пришла в учительскую с покрасневшими глазами, поздоровалась с нами сухо, как по обязанности, и руки ее заметно дрожали, когда листала классный журнал.

Мы с Евфросинией Петровной переглянулись, но я плотно зажмурил глаза, и моя любимая жена прикусила свой сочувственно-умный язычок.

О боже мой, как неосмотрительно поступил ты во время акта творений лучшей половины человеческого рода, когда научил своих прекрасных дочерей не только доброжелательно злословить, но и недоброжелательно сочувствовать!..

Я знаю, три урока показались моей мудрой половине тремя годами - так мучило ее благородное любопытство. Тысячи вопросов вертелись у нее на языке, от них она чувствовала себя, как косноязычный философ с камушками во рту, и страстно ненавидела меня за то, что я не помог ей освободиться от этих камушков красноречия.

И еще больше возненавидела меня любимая супруга, когда Нина Витольдовна, вежливо извинившись перед нею, попросила меня выслушать ее по служебному (конфиденциально!) делу. Из серых глаз Евфросинии Петровны брызнули красные искры, и она, гордо вскинув голову, пошла организовывать игры школьников в "подоляночку" да в "женчика". И я знал, что достанется от нее и подоляночке и женчику...

Когда мы остались вдвоем, Нина Витольдовна долго вздыхала, а затем, спрятав лицо в ладони, заплакала.

Женские слезы всегда, как мне кажется, в чем-то меня обвиняют. И, чувствуя себя виноватым, я молчал. Только и смог я подать учительнице стакан воды.

Она пригубила и вроде успокоилась, хотя покатые ее плечики все еще вздрагивали в беззвучном рыдании.

Потом Нина Витольдовна открыла свой потертый ридикюль из крокодильей кожи (открыла едва-едва) и двумя пальчиками с брезгливой осторожностью достала конверт, неумело склеенный из листа конторской книги.

- Прочитайте, Иван Иванович, - сказала почти спокойно.

Я пожал плечами, спросив взглядом - "удобно ли?".

"Да", - опустила она глаза.

Каракули на конверте читать я не стал.

"Здрасте, гражданка пани Бубновская, не знаю, как вас звать. А отписывает вам одна честная молодица, вдова, а кто если вякнет про меня такая-сякая, так плюньте той заразе в морду. Потому как я не принимаю мужчин, на черта они мне вообще. И не снятся они мне даже, разве что покойный муж, будто бы он со мною, да и то - упаси боже! - я женщина богобоязненная.

А та лахудра Ониска Вовчок, у которой, если заедете в Скибинцы, третья хата не доходя батюшки, забыла бога и принимает вашего мужа, товарища Бубновского-агронома, и что они там делают, то честно не скажу, потому как окно завсегда завешано большим черным платком.

Только похваляется та Ониска, что будто бы ваш муж полюбил ее очень и говорит, мол, ей, что вы сами холодные, как, извиняйте, рыба щука. А она же, проклятущая ведьма, поит вашего мужа приворотным зельем на горилке, а сама каждый день купается в любистковой купели. А как я ей смиренно говорю, чтоб она, зараза, так свет видела, как греха своего не видит, так она мне - вот такущим языком! - он у тебя, мол, только дважды переночевал, и ты ему опротивела, а для меня, мол, и пани свою постную бросит. И ласкает-милует меня так, что аж пить все время хочется...

А что говорит на меня - все брехня, только два раза и поставили вашего мужа до меня на ночлег, и спали они на кровати в светлице, а я в первой хате на топчане, и ничего между нами не было, хотя и молодица хоть куда и парубки на меня заглядываются, да они мне и вовсе не нужны.

Так что проследите своего мужа, товарища Бубновского-агронома, да выдерите этой растрепе косы, пускай знает, как у других женщин мужей отбивать.

Хвамилии своей не одписываю, потому как я вам добра желаю".

В конце чтения у меня тряслись руки. Ох уж эти доброжелатели, чтоб их судьба наградила тем же, чем они одаривают людей!

Я сидел, подперев голову рукой. Мне было стыдно посмотреть в глаза Нине Витольдовне.

- Великое опрощение, - промямлил я. - Единение с народом... так сказать... так... так...

Потом мы оба долго молчали.

- Иван Иванович... вы понимаете...

- Ничего я, Нина Витольдовна, не понимаю. Понимать - значит быть готовым что-то посоветовать, что-то предпринять. Я не герой, Нина Витольдовна, я только обыкновеннейший нудный Иван Иванович.

- Но вы же мужчина... Вы - олицетворение чести... по крайней мере я вас таким считаю.

- Ну и что вы предлагаете? Чтобы я требовал сатисфакции от вашего, простите, гусара?

- Я и сама не знаю, чего от вас хочу... я так растерялась... я убита... уничтожена... Я... я... не хочу...

- А Катя?

Молчание.

Потом серым, будничным голосом Нина Витольдовна произнесла:

- Я знаю, что мне делать.

Это было сказано с большой убежденностью.

Я посмотрел на нее пристально, очень пристально.

- Нет, так нельзя.

Глаза у нее были печальные, с серым налетом безысходности. И яркая красота ее как-то вдруг поблекла, сделалась будничной, словно стерлась.

Мне стало страшно.

- Вы можете дать мне время подумать? Я не могу помочь вашему горю, но мне хотелось иметь основания одобрить или осудить ваше решение. - Это была, кажется, единственная возможность не вызвать ее отпор глупым или неосторожным словом.

- Только для вас! - сказала она, подумав. - Простите, но вы какой-то блаженный... Вы, кажется, единственный человек, которому можно верить, которого можно послушаться.

И снова долго молчали.

В учительскую вошла Евфросинья Петровна, возбужденная, с острым блеском в глазах.

- Мамочка, обстоятельства сложились так, что Нина Витольдовна с Катей погостят у нас несколько дней.

- Я рада, очень рада! - всплеснула она руками, и это было вполне искренне.

- Ну вот, - сказал я.

Евфросиния Петровна кружила вокруг Бубновской, как оса над неразрезанным арбузом. Как и любопытному насекомому, ей хотелось поскорее добраться до глубинной сути.

Нина Витольдовна очень нервничала - как там свекор?

Когда смерклось, я прихватил с полдюжины яиц, кусок сала и пошел к Бубновским. Застал одного старика в темной хате. Узнав меня, он тихонько заныл, а вскоре расплакался. От холода и голода.

Скрутив несколько жгутов соломы, я растопил печь и поджарил яичницу. Старик сидел на скамье, сгорбившись и завернувшись в старый плед. Белые усы его и подусники колыхались от беззвучного плача.

- Нину Витольдовну вызвали в уезд на семинар, и она просила помочь вам.

- Да, да... - промямлил дед, - моя невестка - благо'одная женщина.

Чтобы не обидеть старика, я положил и себе яйцо в тарелку и тоже ковырял его вилкой.

- Ниночка - ангел... - бубнил старик. - Она всегда меня любила.

Я развлекал Бубновского примерно с час, пока не прибыл Виктор Сергеевич. Слышен был его начальнический басок, когда он отпускал кучера.

- Ба! - потер он руку об руку от холода. - Сколько лет, сколько зим! - затем ухватил мою руку обеими ладонями, долго тряс ее. - А где Катя? Где Нина? - с подозрительностью спросил отца.

- Нина - благо'одная женщина! - изрек старик, подняв вверх палец.

- "И возглаголила Валаамова ослица!.." - с привычной в этом доме фамильярностью сказал молодой Бубновский.

- Виктор Сергеевич, на два слова!

Он посмотрел на меня прищурившись, с какой-то инстинктивной тихой ненавистью. Забрал со стола каганец, буркнул отцу:

- Ты, папа, можешь спать.

В светлице театральным жестом указал мне на табурет, а сам умостился в потертом кресле, заложил ногу за ногу.

- Чем обязан?

Я молча подал ему письмо.

С очень серьезным видом, время от времени поглядывая на меня все с той же тихой ненавистью, он прочитал до конца, письмо.

- Вы, как я догадываюсь, сегодня представляете интересы Нины Витольдовны? - с легкой издевкой спросил он.

- Если хотите - да.

- Ну так вот, господин присяжный поверенный, - легкий поклон в мою сторону, - считайте, что ваша миссия расстроилась. Во-первых, я не имею намерений вдаваться в суть мерзкой анонимки какой-то немытой хамки, а во-вторых, свои семейные дела буду решать сам, без вашего благородного вмешательства. Думаю, что учительская семинария, - он прекрасно знал, что за мною еще и экстерн в классической гимназии! - что учительская семинария научила понимать вас элементарные вещи. Честь имею! - и снова поклон.

- К сожалению, разговор не закончен, Виктор Сергеевич! Дело серьезнее, чем вы думаете. Я - заведующий школой, где служит ваша жена, и отвечаю не только за ее работу, но и за ее душевное спокойствие.

Тихо, но четко Бубновский произнес страстное, с дворянскими вывертами, гусарское выражение.

- От полноты чувств и вовсе не касаемо вас! - снова поклонился он.

- О безусловно! - согласился я. - Кто же захочет нарываться на пощечину?.. Однако вы прекрасно знаете, что все, изложенное в письме, как вы изволили сказать, анонимной хамки, - чистейшая правда, и вам придется, гражданин советский служащий, пойти вместе со мной к Нине Витольдовне и просить у нее прощения. Думаю, что это будет очень своевременно в связи с ожидаемой чисткой советского аппарата!

- Вы... вы гений, Иван Иванович! Я всегда так думал, а сегодня убедился в этом окончательно! - И Бубновский загоготал вполне откровенно: он не был лишен юмора. Вскочил с кресла, заходил по комнате, расстегнул сорочку, потирал пальцами волосы на груди. - Да, да, вы гений! Вы Плевако, и можете считать, что я вложил в эти слова оскорбительнейший смысл! Да, да! Вы - гениальный шантажист и схватили меня за горло, я хриплю - согласен!.. Да, согласен проползти на коленях во имя нерушимости семейных устоев, перед лицом торжествующего пролетариата! Ну, пошли! - И он фамильярно хлопнул меня по плечу. - Будете свидетелем унижения проклятого дворянства, к которому я всегда чувствовал отвращение даже в объятиях щедрых на ласки пейзанок! - И потащил меня из хаты.

Мефистофельской веселости его хватило ненадолго. Около моей хаты он уже покашливал и тяжело вздыхал. Я улыбался в темноте и почти жалел его.

- Жизнь - сложная штука, Виктор Сергеевич!

В хате, даже не поздоровавшись с моими, он тяжело повалился на колени, подполз к Нине Витольдовне и уткнулся головой ей в колени.

- Ниночка, Ниночка... - лепетал он.

И Евфросиния Петровна, и Ядзя, и Катя смотрели на него со страхом и немым удивлением.

- Встаньте, Виктор! - спокойно сказала Нина Витольдовна. - Даже сейчас вы ломаете комедию! - И закрыла глаза. Потом покачала головой, и хотя выражение тяжелой задумчивости не сошло с ее лица, оно как-то прояснилось. И это было не торжество удовлетворенного женского самолюбия, а просто в этом, кажется, было спасение от смертельного безразличия, чувство своего достоинства и правоты. - Встаньте, Виктор! - повторила она с легким раздражением и брезгливостью, и Бубновский, пожав плечами и отряхнув пыль с коленей, поднялся на ноги.

- Финита ля комедиа, - сказал он с большой досадой. - Пардон, мадам, - с легкой насмешкой по своему адресу обратился он к Евфросинии Петровне. - Вы не пойдете домой? - спросил Нину Витольдовну.

Она промолчала. Переступая с ноги на ногу, он постоял еще несколько минут посреди комнаты, потом, не прощаясь ни с кем, вышел.

ГЛАВА ШЕСТАЯ, в которой Иван Иванович тяжело грустит по поводу

невзгод ясной панны Ядвиги

Как сложилась в дальнейшем судьба моей маленькой невестушки Кати и ее мамы - расскажу в другой раз.

А сейчас я очень сокрушаюсь о Ядзе.

Тот, кто разыщет, где-нибудь на чердаке, запыленную и изгрызенную мышами мою Книгу Добра и Зла, видимо, удивится, как попала на ее страницы такая тихая и молчаливая, к тому же набожная, панна Ядвига Стшелецка, которая не внесла ни одного острого момента в наше повествование и которую трудно отнести к какой-либо графе - то ли к Добру, то ли к Злу, а Приговора ей и вовсе не будет.

Но скажите, мои добрые потомки, разве не бывает в жизни так, что тихий и смирный человек, не спасший вас из омута, где вы уже отдавали душу неизвестно кому - богу иль дьяволу, - остается светлым вашим воспоминанием на всю жизнь: нетленной своею красой, добротой, вечной молодостью, вы навсегда запомните его таким - вашей святою тоской, воплощением высокой голубой звезды?..

Наконец, если это касается Ядзи, - то потому, что она живет с вами рядом, мучится вашими болями, радуется, как ваш собственный ребенок, вашим радостям, ну и просто не хочет стать персонажем романа. Своей женственностью, красотой мадонны, которая тоже никогда не попала в роман, а тихо жила себе на свете, чтобы как-то, безгрешно или с помощью мужского начала, народить сына, кормить его грудью, и только за это - больше ни за что! - быть увековеченной - заслужить рафаэлевского вдохновения, спасения от смерти.

Но Ядзе, скажу вам откровенно, трудно стать мадонной. Живут в ней, как и в каждой женщине, десятки не рожденных сынов, волшебная сила женственности (о будьте благословенны в веках - женская красота, женское тело, женская тоска по материнству, женская стройная походка, округлость движений, наконец - женская благосклонность, которая нас, мужчин, порою даже угнетает!), живет в ней все это святое, что каждую женщину превращает в богородицу, но я с великой болью убеждаюсь, что нашу Ядзю никто не нарисует с толстеньким мальчиком, который присосался к ее груди...

Хозяйские парубки, пожиратели селедок, вы, кто мечтает о нареченных с широкими плечами и большими ладонями, - может, и мучит вас по ночам неземная красота тихой польки, да разве решитесь вы нарушить отцовскую волю и отдать свои душу и тело безродной католичке, у которой ни клочка земли, ни коровы, ни телочки, ни дюжины овечек, а всего приданого кофтенка, да клетчатая юбка, да еще черевики, которые панна надевает лишь перед оградой костела? Ну, справит еще что-нибудь на те несколько рублей, что получает в школе как сторожиха, да разве ж это хозяйство?

Ригор Власович (парубок, у которого и хозяйства-то всего что старая хата без клочка огорода, потому что отказался от земли, чтобы не утратить своего пролетарского достоинства, с заработной платой в двенадцать рублей, со своей влюбленностью в земную красную звезду), дашь ли ты счастье любимой, которая не унизилась до селедки, но и не достигнет твоей звезды?.. Веришь ли ты, что твою боевитую азбуку сможет усвоить это очаровательное неразумное дитя?.. Тяжело ей постичь твое революционное "даешь!", ей слышится и видится нежное - "дитя". Вот с чего тебе, Ригор Власович, следовало бы начинать с нею изучение русского языка!

И твоя грамота так и не запала ей в память. Потому что вчера твоя нареченная, с которой ты до сих пор так и не успел объясниться, сказала мне тихо, с убийственной для меня простотой и ясностью:

- Пане Иван, бардзо дзенькую за хлеб, я ухожу от вас. Буду глядеть дзецей у едного хлопа. Бардзо кохам дзецей... то есть ангелы пана Езуса...

Что ж, товарищ Полищук, в одном ты достиг цели: Ядзя безусловно останется в рядах пролетариата...

В жизнь вашу я, конечно, не вмешиваюсь. Живите себе, люди добрые, как вам хочется. Но мне нужно кое-что уяснить.

На следующий день после того убийственного разговора со святой девой я пошел к Полищуку. Он вместе с председателем комнезама Сашко Безуглым просматривал списки земельной общины. Весною должен был приехать к нам землемер.

- Вот и хорошо, Иван Иванович, что вы зашли! - вместо приветствия сказал Полищук. - Мы тут мозгуем, кого назначить нашим представителем к землемеру. Ну, и сколько земли оставить для каведе. А знаете, многим живоглотам поурежут земельку!

- А как это?

- В нашей волости будет по десятине на душу. Кроме огородной.

- Ну, запоют вам тогда богатеи!..

- А пролетариат ответит на их песню - знаете как? "Владеть землей имеем право, а паразиты - никогда!" Вот как мы им запоем!

Я пожал плечами.

- А не объявится снова какой-нибудь Шкарбаненко?

- Все они сейчас в панской Польше да в боярской Румынии. А мы на своей земле.

Сашко Безуглый пододвинул мне список.

Я пробежал его глазами не очень внимательно - до буквы "п". Перечитал всех Панасюков, Прищеп, Погибайлов с их многочисленными "едоками", одного только Полищука Ригора Власовича не нашел.

- Неправильный список.

- То есть как - неправильный? - нахмурился Ригор Власович. - Аль мы советская власть да комнезам - не всех куркулят записали? Да я вам их всех по пальцам пересчитаю! Ой, Иван Иванович, много еще стихии у вас в голове!..

- Да нет, здесь вы пролетариат обидели!

Ригор Власович с тяжелой грустью, с безотносительным пренебрежением покачал головой.

Сашко Безуглый, с любопытством сверля меня глазами, налег на стол грудью.

- Вышли бы вы, Сашко, да покурили! - обратился я к нему.

- Тут мы оба партийные! - рассердился Ригор Власович. - А вы вот... Полищук негодующе причмокнул губами, высказав таким образом возмущение по поводу того, что я считал себя коммунистом только наполовину.

- Ну и черт с вами! - Как видите, я тоже могу сердиться. - А нет в этом списке Ригора Полищука вместе с женой.

Сашко медленно поднялся и, деланно потягиваясь, вышел из помещения.

- Чучело вы, Ригор Власович! Чурбан!

Резким самолюбивым жестом Полищук сдвинул свою красноармейскую фуражку на затылок. Но разыгрывать из себя дурачка не хотел и сразу покраснел:

- А я что...

- Эх! - вздохнул я.

- Это всякие живоглоты разболтали...

- А вы, мол, этому не верите? - спросил я, глядя ему прямо в глаза. Так чего ж тогда ты девке голову морочил?.. На черта ей сдалась ваша новая азбука? Почему молчали возле тына? Отчего не сказали девушке... ну, отчего не сказали Ядзе, что любите ее? Что жить без нее не можете? Что не надышитесь ею? Готовы молиться на нее... Что нет у вас никого роднее ее? Что готовы бросить к чертовой матери свою печатку и наган, только бы она была от вас на расстоянии протянутой руки! Нет, ближе - у самого сердца!..

С каждым моим словом лицо Ригора Власовича все больше морщилось в болезненной гримасе, и я даже в своем гневе заметил на его глазах две слезинки... Вот так Ригор Власович! Вот так кремень, гроза "живоглотов"!..

- Ну, отчего?! - почти выкрикнул я.

- А оттого... оттого... - начал он прерывающимся лающим голосом, что нет у меня полного права любить ее!..

Он уткнулся головой в кулаки, лежащие на столе, и на некоторое время окаменел. Потом громко втянул в себя воздух и поднял на меня тяжелый взгляд. Глаза его, кажется, были уже сухими.

- Ведь она... как ангел... есть ли они, нет ли их... ей разве такого мужа надо?.. Ей бы такого... такого!..

- А спросили ль вы ее хотя бы разок об этом?

- Эх, Иван Иванович... вы как дитя малое... Конечно же молчал я. Молчала и она... Да и повернулся бы у меня язык... спросить ее?.. Как забегу в свою халупу... а там зеркальце в стену вмазано... Как гляну!.. Что ж я, дурной иль у дурного в хате ночевал?.. Нет, не мог я спрашивать ее об этом!.. А еще и здоровье у меня... порубанный... простреленный... никуда не годный... Ну, вдруг сжалилась бы она надо мной... да детки нашлись бы... да в меня пошли... И сидела бы она над колыской да подумала б... Каково было б мне чувствовать себя куркулем каким-то, который загубил ее счастье, красоту ее?..

Побелевшими от напряжения пальцами Полищук сжимал край стола, будто хотел переломить доску. Или себя.

- Вот так во-от... К тому же сказать - божественная она дюже... А мне, партийному... Ну, как бы я сказал такой голубице: отрекись, мол... ежели мне и слово супротив сказать совестно было б, знаю, какую жертву за-ради меня сделала... Носил бы я ее на руках и на землю грешную не спускал бы... пылинке на нее не дал бы упасть... да и слова такого не нашлось бы, чтобы сказать супротив!.. Ну, и еще взять такое: ей свое поле надо, свой огород, свою хату да тын, да чтобы розы цвели под окнами, чтобы собственность, стало быть, а я ж - за коммуну, чтоб все общее! Но и тут своего слова не вымолвил бы, потому как, по-честному, следы ее целовал бы, а не то чтобы в бой с нею вступать за коммуну! И так пропал бы партийный Ригор Полищук и остался бы предатель мировой революции, одним словом мелкобуржуазная стихия и больше ничего.

- Дурень ты! - вконец утратил я самообладание. - Так ее ж куркули подхватят, "живоглоты", как вы говорите!

Ригор Власович насупился, губы его задрожали. Медленно, так медленно, что захотелось мне ударить его по руке, вытащил наган и положил на стол.

- Шесть пуль в живоглота того, а седьмую - себе в черепок! Чтоб некого было судить моим партийным товарищам! Вот тако вот... А за комнезама какого... красивого да тихого... чтобы счастлива была... то пускай. Потому как Ригор Полищук всем хочет счастья... чтобы все дожили до мировой революции... а в ней и его, глупого Ригора, счастье.

- Ну и правда - глупый! Кто тебя за это поблагодарит?

- А я вам говорил соответственно, Иван Иванович!.. Стихия вы, да и только!

Злость душила меня. Вышел на крыльцо, окликнул председателя комнезама:

- Сашко, а и верно - не нужно Ригору земли. Он подождет мировую революцию.

Ригор Власович с яростью грохнул кулаком по столу так, что наган подпрыгнул.

- Только Ядвигу Стшелецку запишите на землю! - сказал я Безуглому. И немедленно. А не то буду жаловаться в уездный исполком!

- Это можно... - сокрушенно вздохнул Сашко.

- Слышите?! Чтоб записали! - И я вышел, хлопнув дверью.

Евфросиния Петровна еще не знала ни о Ядзином решении, ни о моем разговоре с Полищуком.

- Я тебе, мамочка, скажу сейчас тако-о-ое!.. - с тяжелым сердцем произнес я, когда мы остались с ней наедине.

Мой вид произвел на жену такое впечатление, словно я впервые в жизни решился ей перечить. И она заранее приготовилась к этому: в серых глазах ее появился стальной блеск, губы она сжала так, что они покрылись морщинками, и указательный палец наставила прямо мне в грудь, словно могла им выстрелить.

- Ну?! - сказала Евфросиния Петровна снисходительно, с всепобеждающим ехидством.

- Так вот... - Я и сам почувствовал в своем голосе такую решительность, будто наконец объявил ей о разводе. Но этого ждать от меня было напрасно, и моя мамочка знала это. Совсем упавшим голосом я закончил: - Ядзя... Ядзя уходит от нас!..

Палец моей любимой супруги, что должен был убить меня, опустился, - и произошло это не вследствии потери непреклонности, а просто от великого удивления.

- Ты полоумный, - изрекла жена. - Ей-богу, эти мужчины только и способны, чтоб на них, как на пугало, надвигать соломенные брили. Ты только подумай, куда это глупое дитя может уйти от нас!..

- А вот и уйдет! - ответил я почти со злорадством.

- Перестань болтать глупости, а то я вынуждена буду принять меры!

Какие могут быть эти "меры" - я не знал. Моя жена, кажется, еще не била меня.

- Наша ясная панна идет к вдовцу Роману Ступе в наймички. Смотреть за детьми.

- Бож-же ты мой! - заломила руки Евфросиния Петровна. - Вытирать носы чумазым ступенятам!.. Ты с ума сошел! Это твое влияние! Кто еще иной мог вбить ей в голову такие аморальные мысли?.. Делай, мол, что хочешь, не слушай старших - то есть меня, - отплати злом за ее - то есть мое! добро!

- Что ты, мамочка? - искренне удивился я. - Просто в этой девушке проснулся материнский инстинкт, и она стремится удовлетворить его хотя бы с чужими детьми.

- Но это же... это биологизм!

Откуда взялось это слово на устах лучшей моей половины, я так и не определил. Это было выше - не моего, а ее! - разумения.

Но слово прозвучало, кажется, кстати.

- Конечно, мамочка, а почему бы не признать за женщиной и такого права? Ты, кажется, тоже стремилась стать матерью? Или это все были шутки?

- Но для этого мне пришлось исковеркать свою жизнь, выйдя за такое чучело, как ты! А она... пускай бы выходила замуж за того самого Ригора и имела бы на печи - собственных! - хоть целую кучу!

Я уже был не в состоянии пересказать ей свой разговор с Полищуком. Только вздыхал и мучился. А это вызывало еще больший гнев на мою голову со стороны лучшей из представительниц прекрасного пола.

- Это ты виноват, ты! Просто выгоняешь ее! - бушевала жена.

Кто в состоянии утихомирить разбушевавшийся океан? Моя ладья кренилась, меня заливало водой, я шел ко дну и готов был хвататься за спасительную соломинку.

- Может, мамочка, она еще передумает...

В тот же вечер Ядзя, плача безутешно, целовала руки Евфросинии Петровне, бормотала - проше... проше... - и все-таки ушла.

И мы с женой, забыв даже, что есть у нас еще последнее утешение Виталик, остались сиротами.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ, в которой автор констатирует, что хозяйской

дочке везет больше, чем бесприданнице-панне

Еще вчера стреноженные лошади паслись на всходах.

Поутру стебельки покрыло белым налетом инея, а вечером началась легкая пороша. Тончайшие хлопья снежинок, словно просеянные сквозь редкое сито, опускались с серого неба и таяли на взъерошенных крупах коней. И когда в сумерки сходились на поле мужики с недоуздками забирать своих коняг в конюшни, их сермяги отсвечивались серебристой парчой, а на верхушках меховых шапок словно выложил кто пушистые белые гнезда.

- Добрый вечер, Тилимон Карпович!

- А и вам того же! Должно, это уже и ляжет.

- А как же. Пора. Хорошо, что на мерзлую землю.

- Точно. Зеленя не попреют.

- До чего ж буйные этой осенью! Уже и коров с телятами пускал, и коней... Тр-р-р, холера тебя, прости господи, забери!.. Путы намокли, хоть грызи зубами!..

- Слыхали вы, весной землемера привезут. Уже и списки составили.

- А по мне - так без надобности он. Меряют, меряют, будто земля шире становится.

- Э-е-е, Тилимон Карпович, у вас, может, и еще десятин несколько отмахнут! Вы слыхали - по десятине на едока...

- Ели б их, прости господи, черви!.. Эх, хоть и боимся бога, да лихое слово само на язык просится...

- Еще и в четыре руки делить будут. Четырехполье - о!

- Это чтоб толоки меньше? Ну и ну! Вот деды наши и прадеды испокон веку в три руки хозяствовали. Ведь - толока! И землица отдохнет, и скотину есть где пасти, и опять же - пока пасется - пометом сама и удобрит... А они, анахфемы, - штыри руки! Разодрало б их, прости господи, начетверо!

- Ну, это уж как сход крикнет! Наро-о-од!

- А, тут хоть караул кричи - властя на своем поставят! Комнезамы гавкнут, прости господи, и все. На свое повернут, а им, каэнесам, хоть в десять рук. Все одно нечем вспахать. Только бы у хозяев уродило, чтоб подешевле взять для комиссаров!

- Ну, это уж вы, Тилимон Карпович, не с того боку кабана смалите! Власть теперь народная. Что народ скажет - то и делают!

- Народ! Одна пролетария да вшивые комнезамы!

- Ну, Тилимон Карпович, и комнезамы тоже люди! Я вон тоже в комнезамах, а чем хуже вас?

- Да-а, гусь - не про вас будь сказано - свинье не товарищ!

- А с гусака перья общипывают, Тилимон Карпович! Вон вас не только ощипали, но и крылышки подрезали!.. Чтоб высоко не взлетали!

- Заразы, прости господи, вот что! - Тилимон Карпович валится животом на кобылу, дрыгает ногами, кряхтит с облегчением, усевшись, и бросает через плечо: - Общипывайте, общипывайте! Примем тернии до конца!.. Да только вон Польша да Англия! А это надо брать в унимание! И у них землю поделят. Ха-ха-ха! В штыре руки!.. Н-но! Чтоб тебе комнезамы, прости господи, копыта объели!..

А снежок все сеялся и сеялся. И забелело поле, тихое и безлюдное, и следы уже позамело. Спит заснеженный мир...

А село еще не спало. И хотя в большинстве хат света не было - что у лавочника Миколы Фокиевича, что в кооперации керосин в одну цену, - улицы полны гомона и смеха: девки и парубки ходили группками, боролись, барахтались - мала куча, играли в снежки, а некоторые, вытащив из сараев санки своих меньших братишек, спускались с горы на лед.

Этой забавы поначалу стыдились те, кто помладше, а когда увидели, что и парубки и девки постарше не стыдятся лететь вверх тормашками в снег, налетая санками друг на друга, так и "лягушата" стали присоединяться к галдящему обществу.

- Фи! - сказала Яринка Марии Гринчишиной, стоя неподалеку. - Что они, рехнулись? Иль им не стыдно? Эге, вон уж и женатые одурели! Вон Приськин Ульян к девкам мостится! Дядька-а, - закричала она двадцатилетнему Ульяну, женившемуся только что под покров, - вам Приська усы выдерет!..

- Только раз! И зарекусь! Как монах сказал.

- Девки-и! - не унималась Яринка. - Переверните деда Ульяна! Да снегу за ворот ему! Чтоб держался своей бабки Приськи!

Вдруг она затрясла плечами, стала вырываться - кто-то сзади крепко охватил ладонями ее голову.

У Яринки заколотилось сердце. Она знала этого неведомого, кого должна была сейчас назвать, чтобы он освободил ее. Но она не желала, не могла произнести это имя - этим выдала бы, будто думала об этом человеке, ждала его.

- Пусти, нечистая сила! - резким голоском сердито кричала она, стараясь отбиться кулачками. Но тот, кто держал ее, уклонялся, и это вправду сердило ее.

- Мария, Марушка! Толкани эту сатану промежду плеч! На черта он мне сдался! Буду я ему угадывать!..

Мария насмешливо взглянула на нее:

- Вот еще мне! Не зна-ает она! Вот как полезет за пазуху, сразу угадаешь!

Как подсказала чертова девка, потому что руки, державшие Яринкину голову, вдруг легли на ее кожушок, пальцы скользнули, стараясь стиснуть, смять.

- А-ай! - вскрикнула Яринка и правым локтем ударила назад на уровне своей головы. - Данько, зараза! - со слезами в голосе крикнула она. - Я маме скажу!

- Батьке... скажи... - прокряхтел Данько. Ослабевшие руки его опустились.

Девушка порывисто обернулась и расширенными от возмущения и обиды глазами посмотрела на Данька, который нагнулся и сгребал ладонью снег.

Когда он выпрямился, Яринка увидела на его раскрасневшемся лице струйку крови, что стекала из носа на подбородок.

- Ну и дурной лягушонок! - сказал он, морщась от боли и смывая снегом кровь.

Девушка прикрыла глаза ладошкой - не от страха, что он ее ударит, просто не могла видеть кровь.

- А что? - в голосе ее слышались слезы. - Чего ты как басурман? Чего рукам волю даешь? Вон в Половцы иди, там по тебе плачут! Небось и дети плачут! - сказала она немного злорадно и ревниво.

- Дурная, ну и дурная... Шуток не понимает... Шальная... В старых девах поседеешь... Ну что я тебе такого сделал? - сказал он уже примирительно. - Так все ж девки любят, когда их тормошат.

- Так это те... твои... А я... меня не трогай!

- Ух ты! - сказал он немного насмешливо, немного удивленно. - А все же, слышь... не сердись. Я сердитых не люблю... Потому как и сам сердитый!.. Да нет, я веселый!.. - И сбил шапку на затылок, открывая свои смоляные, пенистые, как овечья шерсть, кудри. - Ой, девки! Сейчас я вас прокачу на санках! - Заметив, что Яринка хочет отойти, он обратился к Марии: - Марушка, скажи этой шальной!.. А я мигом.

Мария назидательно через плечо Яринке:

- И чего б это я дергалась?.. Это ж Данько!

- Только и счастья мне!

- Дурная! Все девки сохнут по нем! Да и тебе он приглянулся!

- Еще чего! - надув губы, Яринка сделала вид, что обиделась. А сама подумала: "Отчего только его так не любит дядька Степан?.."

Данько тем временем выхватил у одного парубка веревку от саней. Парубок вспылил, оба схватили друг друга за грудки. Данько что-то прошипел своему противнику, а дивчина, которая была с тем парубком, настойчиво тянула своего дружка за рукав.

- Да черт с ним, чтоб ему, Котосмалу, пусто было! Пошли домой! Меня батька ругать будут!..

Парни еще потрепыхались, как утомленные дракой петухи, и Данько, уверенный в своей грубой силе, не торопясь поплелся по глубокому снегу к своим девчатам.

- Вот видите, - произнес, скромно похваляясь, - и санки выпросил!

- Видали, как ты просил! - сказала Яринка вроде осуждающе, хотя ей было и приятно, что Данько чуть не подрался с парубком за санки, собственно, за нее. Она возгордилась, и хотя не было еще в ее душе расположения к этому гайдамаку, но все же нужно было чем-то поддержать его усердие.

- А не перекинешь? - спросила уже весело. - Марушка, а может, съедем? Один только разик? - И, не ожидая ее согласия, села на санки.

Данько подтолкнул Марию наперед, а сам примостился позади Яринки.

- Мне нужно править.

Потом встал, упираясь руками в сиденье, разогнал сани, прыгнул на них коленями и, будто для того чтоб не упасть, охватил Яринку за грудь.

У девушки замирало сердце от чувства падения, от свиста встречного ветра, глаза запорошило снегом, и она совсем обошла вниманием настырность парня. Дыхание ей спирало. Она показалась сама себе маленьким комочком, который катится куда-то в пропасть.

- Го-го-го! - орал Данько, и от этого становилось еще страшнее, слышался в этом крике топот тысяч конских копыт, будто татарская конница мчалась у нее за спиной и вот-вот ее догонят, сомнут, раздавят, исчезнет белый свет, а душа ее в этом маленьком комочке все будет катиться и катиться вниз...

Вдруг ее покачнуло вперед. Данько навалился на нее и Марию, и все они кувырком опрокинулись в снег.

И Яринка завизжала от страха и радости, от ощущения молодости, теперешней своей беспомощности и в то же время силы, что кипела в ней. Может, впервые завизжала не по-детски, а призывно и смело - по-девичьи. От радости, что даже в этом непривлекательном для слуха визге проявляет себя ее молодая душа.

Визжала, конечно, и Мария. Гоготал, захлебываясь, Данько. Серая шапка его затерялась, а в пенистых кудрях было полно искристой снежной пыли.

Данько помог подняться сначала Яринке. Отряхивал ее от снега, словно приглаживая, и девушка чувствовала что-то нехорошее в этом, стыдное для нее, но сейчас ей было так весело, что она дразнила его своим спокойствием, гордилась своим юным телом, которое грубо и хитро ласкала сквозь плотные одежды его ладонь. И вместе с гордостью в ней закипала злость на самое себя.

Марию Данько отряхнул своей шапкой, найдя ее, полную снега, в навороченном санками сугробе.

И как парубок ни просил девок спуститься еще раз, Яринка, недовольная собой, закапризничала - не хочу, ей-ей, не хочу, хоть убей... Кроме того, в глубине души она понимала силу своего сопротивления, что сможет угомонить даже этого настырного задиру.

- Пойдем, Марушка, домой.

- А что? А что? - заглядывал ей в глаза Данько.

- А то! - важничая, надула Яринка губы. - Потому!

Она высоко подняла голову, избегая его взгляда, а в глазах ее каждый мог прочитать приблизительно следующее: "Мне, может, и весело было, но не хочу я знаться с тобой, вот и все".

И, взяв Марию под руку, она, вроде не замечая Данилу, не спеша повела подругу в гору к дороге.

Раздосадованно посвистывая, Данько поплелся за ними.

- Девки, а девки! - негромко звал он. - Подождите! Что же мне бежать за вами?

- Кому надо, так побежит! - насмешливо прогундосила Мария.

- А то и на четвереньках приползет! - добавила Яринка.

- Н-ну! - пропустил сквозь зубы Данько. И тихо, чтоб не услышала Яринка: - Лягушонок! Головастик! - Но продолжал идти, не сводя взгляда с коротенького кожушка Яринки.

Догнал девчат лишь на дороге. Рванулся вперед, врезался между ними грудью, обнял обеих за плечи.

- Эх, девки-маковки, красные розы!..

- Убери руки! - резким голоском приказала Яринка. И оттого, что не послушался, прибавила гневно: - Вешайся на половецких!

- Так нет там таких! Поняла? Нет таких пригожих... как Марушка. - Он захохотал: - Что, схватила?!

- Иди ты ко всем чертям! - густым голосом молвила Мария. - Он еще и зубы скалит!

- Глянь, смеется! - возмутилась и Яринка, хотя и забилось сердечко от хитрой Даниловой похвалы. - Смеется!.. А самого все коты обмяукали! И вороны обкаркали! И утки обкакали! - И залилась счастливым смехом.

Сейчас девушка могла себе позволить и большее.

Парубок деревянно засмеялся, и в смехе том послышалась угроза. Но девушка не боялась его.

Дошли до Яринкиной хаты.

- Доброй ночи, Марушка! - с лукавой усмешкой в голосе сказала Яринка и ткнула в ладонь Марии белую свою рукавичку.

- Постой, - заторопился Данько, - надо Марушку проводить.

- Сама дорогу знаю.

- Нет, я сказал - надо! - И парубок, взяв под локоть Яринку, с силой потянул ее за Марией.

Девушка смолчала.

Возле Марушкиного перелаза благодарная Яринка обняла подругу и, смешно выпятив губы, поцеловалась с ней.

- А со мной? - подкатился Данько.

- Целуйся со своим Рябком! А то с половецкими перестарками! Ишь чего захотела овечка - ленточки!

Мария пошла к хате не оглядываясь.

Данько с нежно-яростной силой вцепился в руку Яринки, прижался к ее боку.

- Вот теперь ты уже не выкрутишься! Поняла?

У притихшей Яринки сердечко вырывалось из груди.

- Говорили дядько Степан - выглядывать будут, - сказала она на всякий случай.

- "Не боится казак Савва ни грому, ни тучи, ладно в кобзу играет, до Савихи идучи!.." - хрипловато запел Данько.

Затем, завораживая ее ястребиными глазами, крадучись просунул руку между пуговицами ее кожушка. И когда, зажатая железной хваткой, Яринка затрепыхалась, зашипела (кричать стыдилась), было уже поздно - пальцы его упруго сжимались.

- Пус-с-сти-и! - хриплым шепотом умоляла Яринка.

- Цыц, пакостная! - так же шепотом успокаивал Данила девушку.

- Я ма-аме скажу-у! Зараза! Котосмал! Гадкий! Противный!

- Вот так, так! Говорила, балакала, рассказывала, аж плакала!..

Обессиленная своим сопротивлением, какой-то непонятной горячей силой, что проникала в нее от руки Данилы, девушка увяла и только бесслезно всхлипывала.

- Ну, вот так бы и давно! Дурная! Все девки любят! Одна ты... ну, лягушонок, да и только!.. - И, порывисто наклонив ей голову, впился губами в ее холодные, влажные, немного выпяченные уста. И еще раз, и еще...

После этого девушка совсем перестала сопротивляться. Все тело ее словно одеревенело и было полно непонятного тревожного ожидания. Ожидания чуда или большой беды. И она уже не чувствовала рядом с собою парубка сила, что лилась из его руки, растворила ее в нем.

Ей вдруг стало страшно, и она забормотала, обращаясь скорее к себе, чем к нему:

- А пошел бы ты в Половцы! Там те девки... Те девки!.. Не тронь меня... противный... - И зажмурилась от чувства блаженного огня, что растапливал ее невесомое тело.

- Глупышка! Не бойся! Не трону. Я к тебе сватов зашлю!.. Вот только скажу отцу...

- Гадкий, противный...

Безболезненный огонь охватил ее всю, и она истекла куда-то в голубой простор, как растаявший весною снег. Но кулак ее машинально молотил Данилу по спине.

- Отстань. Все равно гадкий!..

ГЛАВА ВОСЬМАЯ, в которой Иван Иванович поступается моральными

принципами ради будущих родственников и во имя знаменитого

трубочиста

Порядочная по размерам кладовая, что служила для хранения всяческого хлама: клееные-переклееные карты, венские стулья без ножек, сломанные парты, целая куча травы для веников, все нужное и ненужное, что я заботливо сохранял до худших времен, - все может случиться на этом свете! - эта кладовка стала пристанищем для моих будущих родственников свахи Нины Витольдовны и длинноногой невестушки Кати.

Ядзя не оставила своей работы в школе, и потому я велел ей вынести все в сарай - уже до лучших времен, когда все это богатство пойдет на топливо. Приказал еще выскрести пол, обмазать стены. Ядзя сделала все это с большой охотой, потому что не разделяла моей приверженности к старине. Вероятно, на службе у пана ксендза она привыкла к благородному расточительству.

Позвал я Остапа Гринчишина, который славился своим непревзойденным умением чистить сажу и даже класть печи.

Правда, все они после него страшно дымили, но Остап разбивал своих критиков такими соображениями (обслюненная цигарка во рту): "На то она и печь... пых-пых... чтоб дымила. Огня без дыму... не бывает. Опять же от дыму... пых-пых... утепление в хате... Опять же, када не будешь топить... то и дыму не будет... А када топить будешь... пых-пых... - Здесь Гринчишин надолго задумывался, как получше высказать свою глубокую мысль. - Одним словом... мастерство усякое... магарыч любит..."

Эту мысль Остап высказал и мне.

- А сколько запросите?

- Пять рублев... Када без магарыча.

- А если с магарычом?

- Магарыч... пых-пых... он тож... Када мастер черт знает что... сам домой идет... ежли с понятием... пых-пых... под руки ведут... а када совсем с головой... и на телеге отвозят... на соломе... пых-пых...

- Ну, если со свинским... то есть с панским магарычом?

- Три рубли.

Я подсчитал в уме: две бутылки рыковки - выпьет! - один рубль шестьдесят копеек, полфунта сала - съест! - двадцать копеек, кислая капуста и синий лук в счет не идут, итак, всего - один рубль восемьдесят копеек. Есть все же выгода поставить магарыч, и, главное, печь не будет дымить. Здесь мне нужно было поступиться моральными принципами, потому что Остап со своим недюжинным умом способен был и на пакости. Одной бабке, которая без почтения отнеслась к магарычу, великий мастер тайком вмуровал в печку бутылку со ртутью, накидал в нее гвоздей, осколков стекла и едва не доконал старуху: каждый вечер начинался в хате настоящий ад - с воем и скрежетом зубовным. Бабка вынуждена была снова звать Гринчишина, и он, отослав ее к батюшке заказать молебен, сам выжил из печки того домового, на этот раз с магарычом...

Так вот, привезли глины и песку, мы со школьниками из руин бывшей воловни Бубновских набрали кирпичей, и знаменитый печник принялся за работу. Подручными его были Ядзя и в свободное время - я.

Великому каменщику нравилось также любоваться своей работой. Каждый кирпич он долго взвешивал в руке, даже поплевывал на него, как рыбак на червяка, наконец укладывал на раствор, покачивал туда-сюда, нежно пристукивал рукоятью кельмы, разглядывал кирпич в ряду, склонив голову то на одно, то на другое плечо, переминался с ноги на ногу, как старый вдовец возле дивчины, которая должна стать его второй женой, потом степенно опускался на скамью и скручивал новую цигарку.

- Будто здесь и был... Када кладешь кирпич... пых-пых... нада знать, куда класть его... Ежли мастер с головой... пых-пых... то кладет куда надо...

Когда ж, бывало, стенка обвалится, хлопнет себя по бедрам: ну, ты гляди - как не было!..

Мы с Ядзей из уважения к его мудрости стояли в это время возле него смирно, как солдаты на молитве, держа в руке по кирпичу, и ужасно переживали свою бездеятельность.

Через две недели печка с духовкой и плитой была готова. Оштукатурив ее, великий мастер с час сидел на скамье возле топки и пускал туда дым из самокрутки. Это должно было убедить нас, что тяга есть.

Из-за его "знаменитости" мы с Ядзей не решались зажечь в печке хотя бы жгут соломы.

Наконец настала торжественная минута, когда известного печника посадили за стол.

Мудрейшие мысли стал излагать мастер после третьего стакана.

- Када пьешь... нада иметь понятие... Када мастер с головой, то он знает три правды. Что можно сделать сегодня... так подожди до завтра. А то, что можно выпить завтра... так лучше выпить сегодня. А ежли горилка мешает работе... так брось ее... работу...

После пятого стакана знаменитый мастер запел:

- Го-йой! Го-йой!.. Йо-йой!.. Тундылили, тундылили... ме-о-оду!

А потом начал безутешно плакать:

- Ежли мастер... ма-астер... у-гу... гу-гу... с понятием... гу-гу-гу...

Тут мы поняли, что великий печник достиг наивысшей мудрости. Я и мои домашние вынесли его на рядне, уложили на двуколку и благополучно сдали Гринчишихе, которая от радости не знала, куда его положить.

- Ну, Иван Иванович, да и спасибо ж вам великое! Дай боже и вам вот так! - благодарила умиленная женщина.

Я скромно заметил:

- Ежли мастер с головой...

- ...а не свинья... - добавила Евфросиния Петровна.

На этом мы и распрощались со счастливой семьей. Деньги, понятно, отдали Гринчишихе. Она зажала их в кулак и сразу повеселела.

- Ну, ничего, - сказала она, - такую умную голову хмель глупее не сделает!

Через день или два Нина Витольдовна перебралась с Катей в новое жилье. Перевели туда и старого Бубновского, который очень обрадовался этому и бормотал:

- Ниночка благо'одная женщина... да, благо'одная!..

- Вот и началась наша новая жизнь, Катенька! - с достоинством и грустью сказала Нина Витольдовна, осматривая голые стены.

Катя смотрела на нее большими синими глазами - с недетской мудростью, со страхом утраты матери, с невыплаканным горем, с ранней чисто женской солидарностью.

- Мы будем жить, мамочка... Я так тебя люблю!..

...Я так вас люблю, мои будущие родичи, прекрасная моя сваха, богоданная моя невестушка!..

В тот вечер мы с Евфросинией Петровной пришли на новоселье к нашим родственникам. Я с энтузиазмом раздувал самовар старым сапогом - и галантность моя была весьма кстати: у Нины Витольдовны и без того глаза были воспалены, словно кто-то бросил в них горсть раскаленной золы.

Мы пили настоящий китайский чай, купленный в кооперативной лавке (частной торговли мы, учителя, по моральной обязанности, не поддерживали), с коржиками, которые испекла Евфросиния Петровна - хрустящие, вкусные, в форме плоского мещанского сердечка. Моя невестушка пила чай так тихо - ни причмокнет, ни подует, - сама благовоспитанность, и я стал побаиваться за своего Виталика: каково-то ему придется с такой женой-комильфо. И еще заметил я в своей невестушке - она начинает мило картавить: видимо, мама ее, пережив неудачу с обучением деревенских Ванек и Одарочек, начала приучать к французскому свою доченьку.

Ну что ж, Виталику придется выслушивать строгие порицания на языке Декарта и Вольтера. Но я уверен, что он не будет оправдываться страстными русскими идиомами, которые обезоруживают и доводят до слез даже жен со знанием пяти иностранных языков.

Я уверен, что сын простого сельского учителя будет благороднее своего тестя-дворянина.

Не знаю, чем закончит Виктор Сергеевич Бубновский. Или полным "опрощением", что приведет его в нередеющие ряды алкоголиков, к чиновнической утрате личности, или в кружок замаскированных и озлобленных контрреволюционеров? В последнее я мало верю - нет в его душе ни одного твердого убеждения, которое определенным образом дает право на уважение к заядлому монархисту.

Куда пойдет он, лишенный даже воспоминания о семейном уюте, где найдет друзей, которые заменили бы ему покладистую синеокую женщину, мать его ребенка?

Где приклонит голову, что так рано поседела от жгучих душевных ран уязвленного дворянского самолюбия? Ибо уже и проклятия в адрес своего бывшего сословия, болезненно-веселое самобичевание не приносят ему утешения, и он все реже прибегает к ним. Наоборот, если он и причисляет себя к пролетариям (все отобрали, все!), то только с добавлением "люмпен".

Так разлагается личность...

А может, и на него снизойдет дух божий, и он, как тысячи других интеллигентов, болезненно, с мукой великой, осознает смысл своего жизненного назначения и начнет по-настоящему служить своему народу после того, как осмыслит, что падение его сословия - не мировая трагедия, а великая справедливость революций, которые сметают и уничтожают господствующую элиту, в какие бы тоги она ни рядилась?

Кто знает...

Только очень мне не хотелось бы, чтобы моя маленькая невестушка имела какие-то основания - со страха за свое будущее, из простой мещанской подлости или даже из идейных побуждений - отречься от своего беспутного отца...

Я уже приметил моду на отречения и считаю это величайшей подлостью всех времен, начиная с Галилея...

В тот самый вечер я наблюдал не только своих будущих родственников, но и свою любимую супругу. Да, она была настоящей женщиной...

Еще с того дня, когда Бубновская с дочкой поселились у нас, отношение Евфросинии Петровны к ней заметно изменилось. Не только по праву старшинства, но и по положению замужней матроны, Евфросиния Петровна давала понять разведенной и потому запятнанной супружеской неверностью Нине Витольдовне о своем преимуществе.

Но это было, как всегда, не от силы, а от страха.

Я уже давно заметил, что замужние женщины очень боятся своих разведенных сестер, - ведь каждая разведенная становится более привлекательной для мужчин, становится вроде девственницей, тоскливой мечтой. Да еще когда твоей подруге, скажем, не сорок два, а тридцать пять лет...

И даже если твой муж и неспособен вроде постоять в поединке с соблазнительной молодостью, все равно опасность существует, потому что таким... таким... только и нужно, чтобы прикрыть свою аморальность хотя бы видимостью повторного брака. Одинокая разведенная женщина точно так же презираема среди своих сестер, как и старая дева...

Вы слышите, женщины, кто разводится с пьяницами и развратниками, с мужьями, избивающими вас, с садистами? Хорошенько подумайте, и не раз, прежде чем покинуть богоданного мужа!..

Как-то я было заикнулся: "Катя, доченька моя...", так моя любимая женушка сразу с кротостью голубицы поправила меня:

- Ваня, ты не можешь называть так нашу милую гостюшку, ведь у нее есть родной отец!

Ну, как не согласиться с такой железной логикой!.. И с тех пор я обращаюсь так: "Катя, детка..." И Евфросиния Петровна внимательно прислушивается, не добавлю ли я: "детка моя". Ох, как боится она, чтобы эта девчушка не стала ребенком моим!..

А Нина Витольдовна будто не замечала ядовитого меда, струившегося с уст ее верной подруги.

А когда моя любимая жена, немного вспотевшая от крепкого и горячего чая, влажными глазами еще раз окинула убогую комнатку Нины Витольдовны и сказала: "И все же у вас здесь так мило!" - хозяйка улыбнулась грустно и извиняющимся голосом проговорила:

- Буду рада каждый день видеть вас своей гостьей! Ведь мы так близки!

И я понял, что этим она опередила мою жену, которая хотела бы сказать первой:

- Буду рада каждый день видеть вас своей (не "нашей"!) гостьей. Ведь мы такие близкие (соседи!)...

Одним словом, они поладили и исключили меня из своего сообщества. Ведь обстоятельства изменились - Нина Витольдовна была теперь разведенной женщиной!

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ, в которой автор сообщает, как Степан Курило

дарит своей "полюбовнице" не янтарное монисто и не золотые сережки и

как важное государственное мероприятие вызывает недовольство Софии

Курилихи

С тех пор как Степан признал свою падчерицу дочкой, а она его отцом, в семье Софии как будто ничего не изменилось.

Да и что может измениться во взаимоотношениях людей, которые целый день заняты тяжелой работой, а долгими ночами думают о заботах завтрашних?

Ежедневно, управившись со скотиной, Степан домолачивал в клуне оставшиеся снопы. Рожь и пшеницу обмолотили, пока Степан лежал в госпитале (София частенько бубнила, как дорого это обошлось - и Титаренко за молотилку плати, и обеды для работников готовь - целого поросенка начисто съели! - и для магарыча горилку покупай!..).

Оставалось управиться с просом и гречкой.

После больницы Степан еще не вошел в силу. Смолотит снопов сорок - и рубаху хоть выкручивай. Но работал - никто за него делать не будет - да еще и чувствовал себя виноватым, что в горячую пору оставил хозяйство без рук.

По ночам долго кашлял, мерз под кожухом рядом с женой, а когда та заметила, как ему неможется, посоветовала спать на печи.

Степан с удовольствием последовал ее совету, ведь с тех пор, как они погрызлись из-за Яринки, уже и телом своим София перестала волновать его.

А может, это была слабость? В другое время это встревожило бы Степана. А сейчас ему было все равно. Пускай себе жинка неспокойно поскрипывает досками топчана, ворочаясь с боку на бок от невысказанных желаний, пускай снятся ей скоромные сны.

Она не была постылой, но ушло из души что-то дорогое, и в сердце поселился холод. А тоска охватила такая лютая, что холод этот разливался по всему телу.

И только тогда оживал Степан, когда перед глазами была Яринка, становилось вроде легче дышать и тоска уже не холодила, а грела его.

А то, что София не спускала с него пристального взгляда и в глазах ее он замечал сдерживаемую злость, уже не побуждало его искать призрачного утешения в ее объятиях.

Стал он молчаливый и понурый. Сдерживал в себе каждое слово, что могло выявить его чувства, его тоску и отчаяние.

Возвращалась с улицы Яринка в коротеньком своем кожушке с кожаными пуговицами, такая опрятная и свежая, приносила запах мороза, холодные розы на щеках, острый и тревожный блеск в глазах - не спрашивал, а где это, доченька (доченька!), была, кого видела, не задевает ли тебя тот ястреб степной, разбойник? А хотелось спросить, ох как хотелось!.. Даже дыхание перехватывало! Но боялся проявить свою ненависть, чтоб не накликать на себя еще большую... Боялся ее глупой молодости, Софииной ревности, самого себя боялся.

В эти минуты он проклинал и Софию, и забитого седовласого попа, обвенчавшего их, и даже Яринку, которая стала причиной его неукротимой муки, укорял за святую ее нетронутость.

Все раздумывал, куда ему податься со своею тоской. Кому высказать ее, кому?

Мамо, спаси меня, с ума схожу!.. Батько родной, вытяни кнутом - для науки! Брат мой, оббей об меня костяшки, спусти дурную кровь!..

Не отзовутся - кто мертвый, а кто далекий.

Пойти бы к Ригору - он такой же бобыль несчастный, как и я...

Да нет, у него все ясно и просто - семь патронов, мировая революция и ненависть к "живоглотам"! Нет, не поймет Полищук, не поплачешь перед ним хотя бы один только раз! - чтобы душу промыть.

К Ивану Ивановичу, учителю? Это же всего-навсего через двор... Ох, чересчур он праведный... А понимают ли праведные грешных?.. Увидит Степан в его очках только два тревожных зрачка - два маленьких своих отражения да еще осуждение, которого не скрывал учитель с самой его женитьбы на Софии. "Мил человек, куда ж ты попал? Почему не пришел ко мне посоветоваться, прежде чем стать на рушник? Почему все вы ждете от меня совета только после того, как горе ваше сделалось непоправимым?.. Я не бог, а слабый человек, у которого, может, тоже своя большая беда!.."

Вывозил как-то на поле навоз, встретил Василину Одинец. Отвернулись друг от друга: он от стыда - обещал похлопотать за нее, помочь, да так и не собрался из-за своих хозяйских забот, она же - не могла простить ему стыда своего, его хозяйского злого благодеяния.

Решил для себя - зайду. Подумал: может, поймет... И еще подумал: горем своим поймет, своим одиночеством поймет его одиночество, тоской своей голодной постигнет его грусть. Только искренне нужно, искренне, чтоб не спугнуть хозяйской снисходительностью... Искренне нужно, искренне...

Вечером София рано улеглась спать. Степан побродил по хате, сказал вполне естественным голосом:

- Пойду в сельсовет. Послушаю про землеустройство... Списки посмотрю. Да, может, и новость какая...

И, не ожидая ответа, вышел. В сенях на лестнице нащупал мешок, тихо зашел в кладовку.

Из плетеного короба нагреб пуда два гречки. Так же тихо прикрыл кладовку, поставил у двери мешок, прислушался. Потом взвалил его на плечи и, стараясь не звякнуть щеколдой, вышел во двор. И, все еще не переводя дыхания, пошел по улице.

"Если встретится кто - спросит". И подбирал уже ответ - злой, дерзкий, чтобы каждый почувствовал в нем хозяина: "А тебе что за дело? Куда хочу - туда иду".

А мешок - не Василине, даже не ее сухорукой матери, а детворе. Потому как дети не виноваты, что их мать вдовая. Они-то при чем, что чужой дядька идет к их матери поведать о своей тоске, - единственной душе, которая горем собственным может понять чужое.

Даже самому дивно - у кого ищешь утешения? Ну, кто она тебе? Маленькая женщина, похожая на девчушку-подростка, складная, с черными кудельками, что выбиваются из-под платка? Такой он видел ее тогда.

Нет, не к ней он идет - к своей сестре. К исстрадавшейся младшей сестре.

Уже у самой хаты Василины встретилась ему какая-то женщина в широком белом кожухе - прижимала сложенными руками запахнутые полы к животу, пристально всматривалась в него.

- Что, узнали? - спросил злобно.

- Да вроде нет... Добрый вечер...

- Бывайте здоровы!

Он уже был возле перелаза, а женщина все еще стояла поодаль, всматривалась.

- Смотри, смотри, чтоб тебе белый свет не видеть, так-перетак! довольно громко сказал он.

Женщина быстро направилась прочь. Через минуту ее фигура едва виднелась в вечерних сумерках.

Степан подошел к темному окну. Постучал. Сердце колотилось громко, тревожно, как у вора-новичка.

"Чего ты пришел сюда?"

"Да я и сам не знаю".

"Выгонят".

"Так тебе и надо!"

Спустя несколько минут, показавшихся ему целой вечностью, в сенях завозились, послышался голос:

- Кто это к ночи?

- Откройте.

Молчание.

- Откройте, говорю. Без умысла я.

Опять тишина.

Потом заскрежетал засов, дверь приоткрылась.

- Не стойте, Василина, на холоде. Идите в хату. Я сейчас.

Постояв еще немного, он нырнул в темноту, где пахло промерзлой капустой и мышами. Сбросил мешок в сенях, вошел в хату. Под ногами зашелестела солома.

- Добрый вечер вам.

Не ответили. Женщина искала в печурке спички. Медленно, затуманивая стекло, разгорался фитиль в пятилинейной лампе.

Степан стоял в ожидании. Наконец женщина обернулась, узнала. Удивленно заморгала. Она была такой же, какой он видел ее тогда на поле. Маленькая, худенькая, с небольшими округлыми руками, с широкими бедрами. То ли зевала, то ли вздыхала.

- Должно быть, спросите, чего пришел?

- Сами скажете.

С печи свесила голову мать - смотрела на Степана пристально, ревниво и враждебно.

- Садитесь, коли пришли, - вздохнула Василина. И не торопясь обмахнула скамью у стола.

- Я пришел... - начал Степан. И подумал: "А зачем пришел?" Долго молчал. Вздохнув, продолжал: - Пришел, чтоб поговорить про пенсию.

Василина молча махнула рукой. Потом с равнодушной настороженностью:

- А я подумала - не за этим. Для чего ж ходят к солдаткам ночью?

- Так случилось. Ей-богу.

Женщина пожала плечами.

- Садитесь, говорю. - Она зябко поежилась. - У хозяев днем всегда заботы.

- Ой, забо-о-ота! - сокрушенно протянул Степан. "Ну чего я пришел?.." - Вы думаете, как сытый, так и счастливый? - поморщился он. И понял: не то сказал. "Голодный сытого не понимает..." - "У каждого своя судьба и свой мир широкий..." - произнес он из Шевченко.

Василина тоже села. Сжала колени, сложила руки на груди. Смотрела на него удивленно, враждебно, с какой-то опаской.

- Там я принес гречки немного... Смелете детям на блины... иль на кулагу...

- А за что ж эта гречка?

- Н-ну!

- Дурная! - отозвалась старуха с печи. - Как они уже дают, то бери. Пани какая!.. - Помолчала и добавила: - А там, может, и отработаешь Сопии.

- Я сам принес.

- Ну вот видите, - кивнула на него Василина, - это им нужно отрабатывать!

- Ну чего уж вы?.. Ну - чего? Я от чистого сердца.

- Вишь, - приподнялась на локте старуха. - Они ж говорят!.. Помоги слезть, - обратилась она к дочери.

- Да лежите там!

- Ну, так я про пенсию... У Ригора вы были?

- Была, была! - старуха с печи. - Сказал, что бумага какая-то не такая. А может, и такая.

- А какая ж у вас бумага?

Василина неохотно поднялась и достала из-за иконы сверток в пожелтевшей газете. Положила перед ним на стол.

Были там детские метрики, какие-то квитанции. А вот и бумага со штампом - размытые буквы, сверху фиолетовая пятиконечная звезда.

- "Красноармеец Никифор Федотович Одинец... одна тысяча девятьсот двадцатого года... в районе Пинска... пропал без вести. Командир батальона... комиссар... начштаба..." - прочитал Степан. - Ох, сколько ж нашего брата потопилось в тех болотах! - вздохнул он.

Помолчали.

- А в уезд вы не ездили?

Василина махнула рукой.

- Ну, так я поеду. К самому военкому.

Василина пожала плечами. Потом понурилась, закрыла глаза ладонью. Степан понял - плачет.

- Ходил, воевал, голову сложил... а Прищепы всякие хазяйничают... а хозяева мне по ночам... гречку носят... А пропади оно все пропадом! - она отняла ладонь от лица и снова прищуренно взглянула на Степана. - Совецка власть... так для кого ж она?! Для одних только хозяев?!

- Н-ну! Я добьюсь правды!

- Бейтесь, бейтесь!.. - сказала Василина с легкой насмешкой, но уже без злости.

- Так я заберу бумагу?

- Как хотите.

Снова молчание.

- Хоть бы рубля три новыми... - вздохнула старуха.

- Да на вашу семью - рублей семь...

- Ого! Если б семь, так месяцев за пять и корову купили б!

- Верно. За тридцать пять - сорок и купите. Еще и хорошую. А если телку, то и за двадцать.

- Ну, дай вам бог здоровья!

- Надо получше все разузнать... - осторожно сказал Степан. Помолчав, вдруг обратился к Василине: - Вот вы спросили б, зачем я пришел... И сам не знаю... Оттого, видать, что тяжко мне. Оттого, может, что вы только беду знаете... вот и поняли б...

- Чужую беду рукой разведу, а свою... - это снова старуха с печи. А мысль о гречке не оставляла ее. - Василина, а пересыпь-ка из ихнего мешка, не то Сопия им такую взбучку устроит!..

Степану стало не по себе.

- А-а!.. Что ж я - не хозяин?..

Нахмурив брови, Василина взяла со стола каганец и вышла в сени. Через несколько минут вернулась, подала Степану скатанный мешок. Пробормотала:

- Спасибо. Только не носите больше.

- Ну, я еще приду. Тяжко мне, тоска!..

- Богу молитесь.

- Бог тут не поможет.

Женщина зажмурилась, ушла в себя.

- Вот так бы сидел и сидел!.. - сказал Степан, поднимаясь.

Подошел к Василине, протянул руку. Брови ее изломились. Вдруг всхлипнула - один только раз! - тяжело вздохнула и протянула ему ладошку дощечкой. Рука у нее была горячая, сухая и шершавая.

- Нам спать пора.

- Ухожу, ухожу... Доброй ночи!

- Бывайте здоровы! - попрощалась старуха с печи.

С мешком под мышкой, поскрипывал сапогами, а щеки пылали - кто-то оговаривает! Все раздумывал: "Зачем пошел? Платить за свое горе гречкой?.."

Когда вошел в хату, Яринка за столом кончала ужинать. В задумчивости шевелила губами - с кем-то, очевидно, разговаривала мысленно. Румянец жег ее лицо.

София не спала.

- Так что там в сельсовете? Должно, одни комнезамы? О чем говорят?

- Да... о разном.

Яринка взглянула на него испуганно и удивленно.

- А-а... - хотела она что-то сказать и опустила глаза.

- Завтра еду в уезд. Может, надо чего?

- А чего это поедешь? - подняла голову София.

- Дело есть! - сказал он жестко.

Почувствовав, что он ищет ссоры, София притихла. В другой раз ответила бы на вызов, но сейчас ей нужен был совет Степана относительно Яринки. Голова гудела от мыслей. Ой, куда ни кинь - всюду клин. И отсюда горячо, и оттуда печет... И возле себя девку нельзя оставлять, и выдавать... И без того десятину отмахнут... Разве что подождать... землеустройства их? Расспросить бы Степана... Нет, пожалуй, не стоит. Ой, нельзя! И нет спокойствия ни в доме, ни на улице.

Кузьма Дмитриевич Титаренко, встречая, доброжелательно покашливал, хихикал, осторожно намекал:

- Слыхали, Сопия, с весны опять переделивать будут - на души. Четырехполка. Каждый хозяин только и думает, где этих душ набрать... Парубков надо женить... Опять же, кажная тварь должна плодиться... Вот гадство, как жизня встроена!.. Хе-хе... Думает и мой Данько засылать сватов... Имею, говорит, свой антерес... А я ему... хе-хе... отчего ж, ежели девка хозяйская... Ну, значца, Сопия, значца, так... надо идти... хе-хе... Вот гадство, уремья настало!..

И хотя София понимала, что со Степаном творится что-то худое, не могла сдержаться, чтоб не спросить про самое наболевшее:

- Ну, а как там... чтоб оно провалилось... это землеустройство?

Он посмотрел на нее со злорадством.

- А ты и так уже знаешь - по десятине на душу. А остальное... - И резко махнул рукой, как отрубил.

И хотя София слышала об этом, ночами не спала, хотя от обиды грудь сжимало, сейчас даже всхлипнула:

- Ой! Так и от нас отрежут!

- Пожалуй! - с наигранным равнодушием кинул он.

- А ты и рад! Потому...

Он знал, что именно София должна была сказать.

- Наймиту лишняя работа ни к чему.

- ...Потому... был бы ты хозяин... так и у тебя сердце болело бы!

- А у тебя душа болит за тех, у кого детей куча?

- А кто нищие, пусть не плодятся!

- Или вовсе не живут!..

Яринка со страхом поглядывала то на мать, то на отчима. И не знала, чью сторону взять.

- А иди лучше спать, - сказала мать дочери. - Надо рано вставать да прясть. Не малая уже, на улицу ходишь.

- Приданое наживай! - сказал Степан.

- А ты как думал? Иль она ленивой матери дочка?..

Яринка быстренько и молча, словно виноватая в чем, улеглась. Разделся и Степан.

Супруги не спали. Вздыхали, пыхтели, ворочались с боку на бок.

- Послушай... а сколько от нас отберут... если Яринка выйдет замуж?

У Степана перехватило дыхание. Чтобы не выдать себя, крякнул, закашлялся.

- Две десятины останется, да еще усадьба, как была... Десятина - мало тебе?

Снова умолкли, и каждого опутывали мысли, как липкая паутина.

- Надо подождать... - тяжело вздохнула София. И опять надолго замолчала: все прикидывала, взвешивала.

- А как выйдет замуж, отдельный номер в сельсовете дадут?

Голос ее прозвучал в холодной пустоте.

И, уже засыпая, сказала разбитым голосом:

- Куда ни кинь, всюду - клин! - И всхлипнула от жалости к себе. - Вот гадство, время настало!..

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ, в которой Иван Иванович Лановенко утрачивает

моральные принципы на этот раз из соображений карьеристических

В тот день в классах было торжественно и тихо. Даже "галерка" здоровые парни лет по четырнадцати-пятнадцати, с темными усиками, по которым плакала хорошо направленная бритва, - сидели важно и если отпрашивались с уроков, то не для того, чтоб поскользить на подковах, а только покурить.

В классах пахло пирогами с горохом и капустой. Этим толстым и румяным, как "солнышко"* со сложенными ножками, пирогам осталось жить до второй перемены.

_______________

* С о л н ы ш к о - так называют дети божью коровку.

В детских глазах каждый учитель читал ироническую снисходительность, характерную для бунта сильных: вот погодите, мы вам сегодня такое выкинем!

До начала уроков, или, как мы сейчас говорим, лекций, устроено было общее собрание учеников - вся стриженная ступеньками и повязанная платочками школа. Я долго говорил о вредности религиозных предрассудков. Призывал школьное общество не верить поповским сказкам о рождестве, не ходить по селу с зажженной звездой, чтобы случаем не поджечь хаты. О колядках и речи быть не может - это древний языческий обычай, и совсем не следует болтаться под чужими окнами и попрошайничать.

Наши учительницы стояли, стыдливо опустив глаза, и стыдливость их отдавала запахами запеченной в тесте ветчины, домашних колбас и вишневой наливки.

И когда я думал об этом, у меня не только сводило скулы от предчувствия острого запаха подкрашенного бураком тертого хрена, но и было мне понятно, что и мои школьники чувствуют в моем дыхании все эти запахи и, кроме того, запах настоянной на лимонной корочке горилки.

Одним словом, еще не закончив своего доклада, я уже внутренне сгорал от стыда, но меня спасало только то, что за моими плечами стеной стоял Ригор Власович, который сегодня олицетворял собою отделение церкви от государства и школы.

После меня он тоже произнес короткую речь:

- Стало быть, детвора, Иван Иванович, как дважды два, доказал всем вам, что никакого Иисуса Христа не было и быть не может. И никакую богородицу не следует исполнять, потому как от этого только вред. И чтоб я не видел, как ходят с тою, не нашей звездой. А вы, гражданка Стшелецка, получше натопите печи, потому как дети завтра будут учиться. Всем понятно?

Дети зашумели, загалдели - всем было понятно.

В тот день на лекциях я старался еще более углубить антирелигиозные знания учеников.

Прохаживаясь между рядами парт, я показывал своим гусятам-школярам рисунки, на которых были изображены казни и пытки еретиков - и огненные мучения, и пытки водой, и дыба, и "испанский сапог". Но сегодня детское воображение почему-то не воспринимало всего этого ужаса, никому не было больно. Больше того, за моей спиной скептики обращались друг к другу шепотом, предназначенным для моих ушей:

- Э, это только рисуют!.. И тато, и дед сказывали, что в нашем селе, сколько они помнят, так только один поп крестом дрался. Да и то, если допечь.

После углубленной лекции я отвечал на вопросы детей.

Павлик Титаренко, сминая угол книжки, с наигранной скромностью во взгляде и голосе спросил:

- Вот вы говогите - бога нет. А почему в пгошлую пятницу мои бабушка кгест на небе видели?

- Так бабушка твоя, Павлик, уже лет десять и свечки не видит!

- А газве я говогю, что видят? Вот ничего не видят, а кгест увидели! - И победно плюхнулся на скамью.

- А мои дед говорили, - баском отозвался кто-то с галерки, - вот идут они как-то у речки и трубку прикуривают. А темно - хоть глаз выколи. Но никак огня не высекут. "А чертяка б тебя высек!" А оно как секанет их каменюкой по голове, аж искры из глаз посыпались. А была то - нечистая сила! Во!

- А с моих батьки однажды ночью, когда они пьяные по кладбищу шли, мертвецы сапоги стащили. Батька только портянки домой принесли!

- А за моими мамой что-то ночью гонялось. Обогнало - да перед самыми глазами как поднимется вихрем!..

Ну и ну! И никаких моих опровержений никто и слушать не хотел - это ж тато сказали! это мама рассказывали! это дед от своих бабушки слышали!..

Я только мужественно оборонялся. На глупость нападать трудно...

Окончились все лекции. Панна Ядзя пооткрывала все форточки в классах. Я помогал ей передвигать длиннющие и тяжелые парты. Святая дева, топая опорками и дразня меня, старого, белыми точеными икрами, в святом неведении мыла пол.

Я долго не уходил из классов. Задерживало меня здесь не только любование святой девой, но и грустная привычка к помещению, в котором прошла большая часть моей жизни. В комнатах пахло влажной овчиной, цвелым хлебом и острым морозцем. Пахло хвоей: это Ядзя, не спрашивая моего согласия, - а я притворился, что не замечаю ничего, - украсила все портреты скрещенными сосновыми ветками. Пахло неуловимыми запахами древнего праздника - то ли медом, то ли свежими калачами.

Закрывали школу торжественно, с тихой радостью, затаенным смятением. Ведь завтра отпускаю своих гусят на каникулы. Прочищали дорожку до крыльца, будто ждали почетного гостя. И все это ради традиции, которая уже отживала свое.

Я был торжественным и грустным. Человечество с радостью принимает новые праздники, но трудно расстается со старыми. А я тоже был человеком. Только мне было тяжелее - я должен быть во всем последовательным...

На обед к нам пришла Ядзя. Хату вмиг озарила ее золотая, зеленовато-голубая краса.

Евфросиния Петровна не знала, где ее и посадить, чем угощать.

Святая дева была полна расположения не только к людям, которые некогда дали ей пристанище, но и к угощению, что стояло перед ней. Она не ела, а причащалась. Евфросиния Петровна даже покрикивала на нее. Ядзя поднимала свои зеленовато-синие глаза со страхом и стеснительностью. Немного коротковатая верхняя губа ее открывала рядок жемчуга.

Весь вид ее был как у телушки, обреченной на жертву богу, покорность судьбе, неведение, инстинктивное чувство трагического таинства.

Когда, по нашим расчетам, ангел уже насытился, я, не имеющий возможности разговаривать с нею на личные темы в школе, - там я был лишь заведующим, а она - сторожихой и уборщицей, и виделись мы редко, у себя дома на правах хозяина с трепетом в голосе спросил ее:

- Ну, как тебе, Ядзя, на новом месте?..

И мы с женою затаили дыхание.

На лице нашей девоньки отразилось замешательство.

- Проше... проше... бардзо добже... - И вдруг заморгала ресницами, а потом крепко зажмурилась.

У меня самого появилась резь в глазах.

Если перевести на литературный язык ту смесь польских и украинских слов, которой Ядзя старалась объяснить теперешнее свое положение, то это звучало бы так:

"Деточки те такие ангелочки... Правда, замазанные... часто выбегают босые в сени и на снег... приходится очень следить... Но они меня любят, как бог свят, любят... Взберутся мне на спину и прыгают - тетка Ядзя, покатайте нас!.. Но только хлоп тот, хозяин мой, ой, какой же он коварный!.. Так смотрит на меня, так смотрит!.. Пан Езус не велел так смотреть на бедных девушек... И еще придурковатый какой-то - встанет ночью, выйдет, а потом, как лунатик, никак не может попасть на свою кровать..."

Вот как оборачивается твое душевное благородство, губастый парубок, Ригор Власович!..

Но поднимется ли у тебя рука с наганом - наказать обидчика, ведь он тоже из "бедного класса"!.. Как видишь, Ригор Власович, на селедку молятся и бедняки!..

И что вам посоветовать, глупые дети мои? Как помочь вашему общему горю, как помочь вам найти или забыть друг друга?

Чем исцелить вашу жгучую тоску, перебить полынную горечь во рту, чем приправить еду, чтобы она не казалась такой противной, как заставить вас прожить хотя бы минуту без того, чтобы не думали друг про друга?

Мне знакомо это состояние, - ведь я живу почти рядом со своим недосягаемым счастьем, со своей близкой бедой!..

Но вам все же легче. Вы - молодые, творите глупости, но никто не может помешать вам поумнеть. А вот мне, мудрому, никак нельзя поглупеть! Вам можно кричать друг про друга на весь мир, а мне невозможно проговориться ни единым словом - даже прошептать золотое имечко!..

Нина Витольдовна пришла к нам уже вечером. Она конечно же была гостьей моей жены, потому что я уже не имел права приглашать ее к нам.

Наши женщины осторожно смаковали вишневую наливку, потом так же, с не меньшей осторожностью, поражая друг друга воспитанностью, пили чай со сливками и с теми самыми сдобными коржиками, в виде сердечка и кленовых листочков, которые были предметом гордости моей хозяйки.

На моих глазах происходил процесс сближения двух начал - святой добродетели и женской легкомысленности, которые олицетворяли каждая из дам.

Мед, струившийся из уст моей любимой супруги, так и капал на стол, и мне казалось, что он прожигает не только белую скатерть, но и само дерево под ней.

Евфросиния Петровна учила свою младшую подругу, как жить на свете.

Будем же благодарны всем тем, кто рассматривает нашу жизнь не в стихийном процессе развития природы, а в выполнении множества обязанностей, выдуманных такими достойными людьми, как моя жена.

Я задыхался от грусти. Я умирал от одиночества. Кому поведать печаль мою? Почему чувства, которые возвышают нас над животными, почти всегда приносят человеку страдания?

Евфросиния Петровна по святым своим обязанностям творила жестокое добро.

- Милочка, Нина Витольдовна, вам непременно нужно подать хотя бы малейшую надежду Виктору Сергеевичу! Это будет с вашей стороны благородно. Вы только подумайте, как воспринял ваше опрометчивое решение свет!..

- Какой свет, мамочка, ты имеешь в виду? - поинтересовался я. - Ты, очевидно, намекаешь на наше интеллигентное общество?

Евфросиния Петровна вытаращила на меня глаза.

- Конечно!

- Ну, тогда считай, что речь идет про полсвета или половину интеллигентного общества. Ибо вторая половина, то есть твой раб, придерживается других взглядов!

Я знал, что именно могла сказать моя любимая жена.

"Ты, как все мужчины, готов оправдывать распущенность".

"А в чем же она?"

"Ну, в том, что Нина Витольдовна... ну... понимаешь..." - И жена моя едва заметно покачала бы головой, и во взгляде ее я прочитал бы чистоту женщины, которая, по своему желанию, спит не одна, а с законным мужем.

Но Евфросиния Петровна была на удивление выдержанной матроной:

- Вся трагедия в том, что Катя осталась без отца!

- А я по папе не скучаю! - вдруг сказала Катя и склонила головку на плечо, будто хотела показать кому-то язык.

Взволнованная Нина Витольдовна еще больше смутилась и замахала на дочку руками:

- Катя, ты невозможная! Как ты смеешь вмешиваться в разговор старших?!

- А как это старшие, - надула губки эта невозможная девчушка, - как это старшие смеют вмешиваться не в свои дела?

Евфросиния Петровна даже вскрикнула. Заметно побледнела. Цвет глаз приобрел стальной оттенок. Стреляющий палец медленно, но неуклонно поднимался на уровень чернявой головки дерзкой девчушки. Но выстрела не последовало. Возле самых наших окон послышались скрип снега, смущенное и одновременно дерзкое покашливание, и измененными голосами мальчишки выкрикнули хором:

- Добрые хозяева, позвольте поколядовать!

Все мы оцепенели от ужаса. Не ждал я от своих гусят такой дерзости!

Я терял мужество. Готов был плестись на дрожащих ногах в сени, поднять крючок и впустить в свою учительскую обитель шумную толпу с шестиконечной звездой.

А они только и ждали этого!

Я слышал, как они спорили и нетерпеливо, но легонько дергали дверь. Им важно было навеки запятнать наши непорочные учительские биографии. Им нужно было увидеть на нашем столе и ветчину, и домашние колбасы!..

Назавтра все село потешалось бы: "Ишь, как что, так они на религию!.. А сами в рождество - колбасы да мясо!.. Детей учат!.."

Евфросиния Петровна вселила в меня мужество своим пальцем. Но и это не помогло. За окнами откровенно смеялись над нами.

Добрый вечер, люди!

Пан хозяин,

Радуйся!

Ой, земля, возрадуйся,

Сын божий

Родился!

И где они такому научились?! Ведь Евфросиния Петровна только и пела с ними: "Мы - кузнецы, и дух наш молод..."

А тут такое:

Застелите столы,

Да все келимами

Радуйся!

Ой, земля, возрадуйся...

И эти шаловливые детские голоса были настолько красивы своей неосознанной верой в добро, такие чистые от земного зла, что так и сияли, светились голубым!

И тогда на нас сошло другое оцепенение - не страх за нашу учительскую репутацию, не страх осуждения, а ощущение немыслимой эмоциональной силы в таких, казалось бы, простых словах:

Ой, земля, возрадуйся...

И может, впервые за нашу совместную жизнь непреклонная моя жена, со сталью во взгляде и стреляющим пальцем, громко и непритворно зарыдала:

Ой, земля-а-а... земля... ой...

Ой, земля, возрадуйся!

Ой, земля, возрадуйся! Ой!.. Ой!..

и упала грудью на стол, уткнувшись головой в руки, - так растрогало и потрясло мою жену запоздалое известие школьников о рождении в семье плотника мальчика, который выучился на бога.

О счастливые мои потомки! Пусть сердца ваши каждый раз переполняются радостью, не стыдитесь слез умиления, как только родится на свет ребенок будущий страдалец и мученик, который, может статься, будет вашим защитником и заступником, может, богом, а своим рождением - останется человеческим дитятей!

Тихо плакала святая дева, плакала синеокая женщина, которая самой красою своей обречена быть несчастной.

О, как мне хотелось сказать ей слово, что по силе равнялось бы тому стону народной души:

Ой, земля, возрадуйся!..

Но мне нельзя было быть даже несчастным!

Уже отзвучало детское пение. А мы все сидели молчаливые и задумчивые.

У каждого перед глазами была собственная жизнь, которая складывалась из коротких бледных воспоминаний, и каждый из нас вслушивался: не зазвучит ли в нем потрясающе грустный мотив: "Ой, земля, возрадуйся!.."

Нет, не было в них ни больших потрясений, ни великой печали, которую можно было бы оставить потомкам - песнею ли, легендой ли. И от этого каждый из нас чувствовал себя таким одиноким, таким обманутым в своих ожиданиях, что не хотелось и жить - все равно доживешь свое и не оставишь после себя ни памяти, ни песни, ни печали.

Но нужно жить, мои дорогие, чтобы не оборвалась ниточка рода человеческого - серебряная струна, которая рокочет миру божьему песней.

Так тихо и грустно справляли мы сочельник шестого января тысяча девятьсот двадцать третьего года.

Конечно, на рождество школа опустела. Пришло лишь несколько детей бедняков, которым дома праздновать было нечем.

По два-три ребенка в классе - и сидели они за партами испуганные и вроде виноватые. И очень обрадовались, когда я объявил, что ввиду сильного мороза (!) школа сегодня не будет работать.

Евфросиния Петровна от великой своей щедрости пригласила всех сегодняшних старательных учеников домой, и каждому досталось по пирожку с творогом и по три конфетки.

А по улицам торжественно, парами, а то и целыми семьями, шло гостить к родичам село - в желтых и белых кожухах, в бараньих шапках, краснощекое от мороза и горилки, щебечущее село в толстых шерстяных платках и сапожках на высоких подборах, с корзинками из подкрашенной лозы, с младенцами под полой кожуха, со строго поджатыми морщинистыми губами и серебряными крестиками на плоской груди.

И будут выпиты не одна бутылка казенки, не одна бутыль желтого житного самогона, съедена не одна ржавая селедка, и будут припомнены не одна соседская кривда, проломлена не одна голова, и не один сгорит от алкоголя, а будут говорить - помер от горячки, но удивительнее всего то, что в какую-то минуту просветления, с далекими глазами, устремленными в грядущее и прошлое, - заведут женщины серебристыми дискантами и сопрано, а одуревшие от горилки мужчины, на миг протрезвев, подтянут баритонами и басами:

Ой, земля, возра-а-адуйся,

Ой, земля, возрадуйся!

Сы-ы-ын бо-о-ожий

Роди-и-ился-я-а!..