– Доска ничейная, бесхозная, – сказал Штельвельд и потянул доску к себе.

– Хера, – отреагировал бригадмилец и дернул доску к себе.

– Бесхозная – я ее на дороге нашел, – повторил Штельвельд и снова потянул.

– Хера, – гнул свое бригадмилец, продолжая тянуть доску к себе.

Штельвельд решил действовать иначе и внезапно отпустил свой конец. Бригадмилец упал на спину.

Вольф Штельвельд был человеком действия и быстрых решений, поэтому жизнь у него была сложная. Он всегда гордо держал свою голову сильно повзрослевшего «греческого мальчика» и отличался тем, что по любому поводу имел свое мнение, как правило, оригинальное. Это касалось всего: от проблемы летосчисления – он отрицал как неправильные все существующие – до воспитания детей и закаливания.

Кудрявая голова Вольфа Штельвельда не знала головных уборов, и знакомые уже привыкли видеть его зимой со снежной «шапкой» на голове. Пытался он и ходить зимой босиком, пока, как утверждали недоброжелатели, не отморозил палец на ноге, стоя в телефонной будке и беседуя с одной из своих многочисленных дам.

Правда, справедливости ради следует сказать, что все его многочисленные дамы мгновенно испарились после его последней женитьбы. Его теперешняя жена, Ира, прекрасно с ним ладила: на все его теории, особые мнения и обличительные речи она отвечала двумя-тремя короткими, но вескими фразами.

– Прямо, – говорила она, например, мило растягивая гласные, когда он выдвигал очередную теорию гибели вселенной послезавтра, – как же, погибнет.

И вселенная пока действительно не гибла, а Штельвельд уже носился с новой теорией.

Друзья звали его Корнетом отчасти за действительные и выдуманные успехи у прекрасных дам, отчасти за его патологическую нелюбовь к военной службе. Иванов называл его «пес-рыцарь Вольф Кромещенский», не столько из-за смутно германского происхождения, сколько за истинно бульдожью хватку в любом деле и рыцарские представления о жизни.

Штельвельд был убежденным приверженцем «fair play» – вот и сейчас он подождал, пока бригадмилец поднимется, и только после этого ударил его прямым в зубы. Бригадмилец оказался стойким бойцом – презрев кровь на подбородке и на глазах распухающую губу, он доску не выпустил. Тогда Штельвельд сильным рывком вырвал доску из рук противника, но при этом она с размаху ударила Штельвельда по лицу. «Ерунда!» – решил он и упругими прыжками помчался с поля битвы, унося свой трофей.

Бригадмилец припустил было следом, но потом плюнул, остановился и стал ощупывать лицо, оценивая ущерб. Штельвельд пробежал еще немного, потом перешел на шаг, свернул за угол дома и, положив доску, потрогал нос. Оказалось, что нос кровоточит и довольно сильно. Болели также лоб и ухо.

«Ухо-то чего? – подумал Штельвельд и закинул голову, чтобы остановить кровь. – В ухо доска не могла попасть».

Он неровно дышал, но был в основном доволен. Бригадмильцев он не любил, как и всякую власть, а доска была ему нужна позарез – незаконченный мольберт стоял посреди кухни немым укором уже вторую неделю, и Ира, естественно, ворчала.

Закинув голову, Штельвельд старался увидеть свой нос, но тут заметил, что с балкона второго этажа на него смотрит типичный представитель утренней разновидности обитателей Кромещины в тренировочных штанах и белой майке.

– Спионерил доску? – в вопросе типичного представителя чувствовалась симпатия.

– Бесхозная была, на дороге лежала, – ответил Штельвельд, промокая нос платком, отчего его голос прозвучал гнусаво и неприятно.

– Не боись – все крадут! – резюмировал типичный представитель и величаво покинул балкон.

Кромещину, самый новый спальный район города, Штельвельд не любил всегда – при всех властях здесь оседали наглые и жизнестойкие, как сорняки, жители сел и местечек, прибывшие завоевывать город. Царил на Кромещине дух стяжательства и взаимной неприязни в сочетании с деревенской обнаженностью жизни: сплетнями и посиделками во дворах огромных, похожих друг на друга многоэтажек.

Примирял Штельвельда с этим рабочим районом только лес, который начинался почти сразу за шоссе, проходившем возле его дома. Лесом он начал хвастать, как только переехал в этот район из уютного старого города, выставляя его как пусть и единственный, зато сильный козырь:

– Лес и воздух не то, что у вас в городе.

О своих чувствах к родной Кромещине и думал Штельвельд, когда тащил доску домой по закоулкам и дворам, – не дай бог снова встретить рабочий патруль, как сегодня утром, когда он вышел с благородной целью пробежки для поддержания спортивной формы, нашел доску и сразу наткнулся на этих из «бригады содействия милиции», хотя никакой милиции теперь на Кромещине не было, а была так называемая Рабочая республика, созданная местным пролетарием, демагогом и горлопаном с двусмысленной фамилией Месячный.

Товарищ Месячный объявил себя пролетарским вождем, председателем Совета рабочих делегатов и активно начал внедрять советские порядки: раздал продуктовые талоны, по которым редко можно было что-либо получить, но очереди стояли всегда и тема «где что дают» была основной в разговорах местной публики; ввел товарищеские суды и даже организовал «красные уголки» при домоуправлениях с обязательным портретом самого товарища Месячного на стене.

С порядками Месячного активно боролась Украинская национальная рада, созданная местными щирыми украинцами. У Рады были свои военизированные отряды, и между ними и бригадмильцами Месячного часто возникали жестокие драки. Правда, дрались в рукопашную, без холодного и тем более огнестрельного оружия. Месячному надо было отдать справедливость – он запретил оружие на территории Республики и ввел сухой закон, официально отменяемый раз в году, в день рождения самого товарища Месячного, – тогда в основном и случались самые крупные стычки между бригадмильцами и Радой.

Обо всем этом и думал Штельвельд, волоча домой свой трофей и предвидя неприятный разговор с Ирой. Лифт, конечно, не работал, зато на его двери висел свежий плакат «Лестница лечит – лифт калечит!». Прежний был приведен в негодность подростками, исписавшими его граффити.

– Работает домоуправление, – ворчал Штельвельд, втаскивая доску на десятый этаж, – лучше бы лифт исправили, – но потом решил, что так лучше – лифтом все равно опасно ездить из-за землетрясений.

Ира встретила Штельвельда молча, сказала только, что на встречу с Рудаки и Ивановым одного его не отпустит, и это было самое неприятное, поскольку договаривались на такое ответственное мероприятие идти «без баб». Штельвельд попробовал возражать и сказал, что пойдет один.

– Прямо, один, – сказала в ответ Ира, и стало понятно, что придется идти вместе.

И вот они уже ждали трамвай на Подол вместе с другими гражданами Кромещенской республики. Трамвай был единственный, зато бесплатный. (Хотя платить все равно было бы нечем – деньги давно отменили, из-за чего простаивал находящийся на Кромещине Монетный двор и большинство кромещенцев сидело без работы.)

Бесплатный трамвай брали штурмом, но вид у Штельвельда с распухшим носом и пластырем на лбу был такой грозный, что его пропускали, и он даже сумел усадить Иру у окна. До конечной доехали молча под крики то затихавшей, то вспыхивающей вновь трамвайной свары. Раньше Штельвельд обязательно ввязался бы в эту свару, восстанавливая справедливость, но теперь был не в настроении и мрачно молчал.

Конечная трамвая была уже на территории Подольского раввината. Здесь начиналась другая страна: по улицам ходили тихие евреи и ездили внушительно вооруженные патрули на джипах. После того как Государство Израиль окончательно захватили палестинцы, многие подольские евреи вернулись и Подол принял опять тот же вид, что был у него, как помнил Штельвельд, в шестидесятые, – на лавочках у ворот сидели длиннобородые старики в круглых черных шляпах, шли в ешиву дети в ермолках.

На Подоле Штельвельд больше чувствовал себя дома, чем на Кромещине, – здесь находился Институт плазмы, где он работал, туда они с Ирой сразу и направились. Штельвельд побегал по отделам и вскоре нашел попутную машину, которая шла в институт, где работал Иванов и куда Штельвельд собирался сейчас на семинар, хотя Иванову об этом не сказал, Иванов не любил бывать с ним на семинарах – стеснялся его наступательной манеры в научных дискуссиях. После семинара он намеревался вместе с Ивановым пойти на встречу с Рудаки и капитаном Немой.

Вскоре Штельвельд уже сидел с Ирой в старом институтском газике, который одышливо преодолевал крутой Днепровский спуск. Все вроде шло по плану, но нос болел, и, скосив глаза, Штельвельд пытался определить его текущее состояние. Состояние носа не радовало, и Штельвельд стал смотреть в окно, как раз в этот момент газик чихнул и остановился. Гальченко, институтский шофер, вылез и, бросив пассажирам: «Приехали!», пошел вперед на разведку. Вылез и Штельвельд и пошел за ним, несмотря на протесты Иры.

Дорогу перегораживали джипы ооновских патрулей.

– Ого! Аж три сразу, – сказал Штельвельд Гальченко. – Такое редко бывает. Что там такое важное?

– Ща увидим, – ответил Гальченко.

Они подошли ближе и увидели, что все забрались на высокий откос справа от дороги и смотрят в сторону Крещатика, оживленно переговариваясь. Ооновцы даже бросили без присмотра свои джипы, что было довольно странно, и торчали там же, на откосе. Штельвельд и Гальченко вскарабкались на откос и посмотрели туда, куда смотрели остальные. Ничего не было видно, зато стала слышна стрельба.

– Кто это там? – спросил Штельвельд невысокого толстячка в камуфляже, который крутился возле ооновцев.

– Говорят, Братья с Аборигенами разбираются, – ответил толстячок, потирая руки, чувствовалось, что вся эта ситуация доставляет ему немалое удовольствие. – Мои, – он кивнул в сторону ооновцев, – дальше ехать боятся: опасная зона, возможность агрессивных действий со стороны местного населения, мандат запрещает вмешательство, слушать противно.

– А ты что, у них служишь? – спросил Штельвельд и добавил: – Не может быть, чтобы с Аборигенами. Аборигены ведь виртуальные, как бы и нет их, – могут в один миг исчезнуть. И вообще, зачем в них стрелять – они ведь никому не мешают? Скорее это Гувернер-Майор опять освобождает свои земли от Братьев.

– Ну да, – согласился толстячок, – я тоже так думаю. Я переводчиком при этих состою, идиотах. Надоело – жуть как, но куда денешься – у них пайки, есть-то надо. Кстати, тебе жвачка не нужна? Меняю на сигареты. Эти не курят и курение осуждают, только жуют все время, как коровы.

– Не нужна, – ответил Штельвельд, – я эту гадость не выношу, не курю, правда, тоже. А ты вон у нашего шофера стрельни, он курит.

Тем временем стрельба прекратилась, и все стали спускаться с откоса.

– Ну что там? – спросила Ира, когда Штельвельд вернулся к машине.

– Стрелял кто-то, а так ничего не видно, но вроде уже едем дальше.

Штельвельд залез в машину и потрогал ухо, которое по непонятной причине болело после утренней стычки с бригадмильцем. Штельвельд был человеком мнительным, и неизвестно отчего разболевшееся ухо волновало его намного больше, чем разборки Майората с кем-то там на Крещатике. Тут вернулся и Гальченко, сел в машину и сурово сказал:

– Не пускают на Крещатик, через Майорат поедем. Бумаги есть?

– Есть, есть, – поспешно заверили его Штельвельды, а Гальченко закурил, завел машину и стал пристраиваться в хвост образовавшейся на спуске небольшой колонны машин.

– А что там происходит, не знаете? – робко спросила его Ира.

– Чего ж не знать, знаю, – уверенно ответил Гальченко, – там бабы аборигенские с гусарами разбираются.

На Штельвельда это сообщение не произвело особого впечатления – Гальченко был известное трепло и сплетник, поэтому он промолчал. Зато Ира попыталась робко возразить:

– Какие такие бабы? Ведь среди Аборигенов нет женщин.

– Еще как есть! – Гальченко был, как всегда, категоричен. – Мне Оська рассказал, шофер у этих, в касках, он в Америке жил и по-ихнему понимает. Сказал, бабы аборигенские, извиняюсь, совсем голые. Черных гусар молотят тики так. Они стрелять стали, но Аборигенов пули не берут – это и козе понятно. Ну гусары и драпанули от них к себе в Майорат, а эти бабы весь Крещатик захватили – теперь не пройти, не проехать, всех на Майорат заворачивают.

– Прямо, бабы! – фыркнула Ира, но Штельвельд дернул ее за руку и она замолчала.

Шофер всегда был важной фигурой на пространстве бывшей Империи, а сейчас, когда машин стало мало, и тем паче, поэтому перечить ему не рекомендовалось. Штельвельды замолчали, а Гальченко продолжал философствовать.

– Теперь, – говорил он, – у них дети появятся, и совсем житья не будет, нам вообще места не останется. И так сегодня утром вышел из своего подвала – сидят кружком прямо посреди двора, и с ними этот Мошка из восьмого номера, который при синагоге служит. Говорили, будто умер он, а он сидит с ними. Я поздоровался, говорю: «Чего ты с ними сидишь, Моисей, чего не в синагоге?». А он молчит как рыба об лед. То ли оглох, то ли еще что. Не к добру все это, это я вам говорю.

На этом Гальченко внезапно оборвал свой монолог и, вытянув шею, уставился на клумбу в начале Крещатика. Туда же смотрели и из других машин. Даже Штельвельд забыл о своем ухе и о том, что хотел подробнее расспросить Гальченко об этом будто бы воскресшем Моисее, и тоже уставился в окно. А посмотреть действительно было на что!

На клумбе, прямо на кое-где еще сохранившихся осенних цветах и разнообразном мусоре, усыпавшем клумбу, сидели и лежали голые женщины. Они были разные: молодые и довольно пожилые (хотя совсем дряхлых не было), блондинки и брюнетки, красивые и некрасивые. Видно было, что и дальше на Крещатике, за клумбой, на тротуарах и широкой проезжей части тоже лежат и сидят голые фигуры, но разглядеть из машины, какого эти фигуры пола, было невозможно. Между Аборигенками и медленно проезжавшими машинами стояли в две шеренги гусары с автоматами и в надвинутых на глаза касках. Несмотря на каски и автоматы, вид у гусар был скорее растерянный, чем грозный.

– Ну? – обернувшись, сказал Гальченко, когда они стали подниматься на Печерск и Крещатик исчез из виду. – Ну, что я говорил?!

Штельвельды не успели ответить, да и отвечать-то, собственно, было нечего – настолько увиденная картина была фантастической и жуткой: голые тела на еще покрытой с ночи инеем земле.

«Похоже на этого экспрессиониста, как его? Хогарт? Хобарт? Ну да, Ходлер, конечно, „Сон“ называется картина или „Ночь“ – спящие, как будто мертвые, только там и мужики есть», – подумал Штельвельд, когда газик остановился перед шлагбаумом на границе Печерского майората.

На шлагбауме и на полосатой сторожевой будке рядом с ним блестели в лучах четырех солнц гербы Майората – золоченые изображения ловчего сокола на перчатке. Гувернер-Майор был большим ценителем искусства, покровителем наук и хранителем вековых традиций города. Он владел большим собранием старых полотен, свезенных гусарами со всего города и выставленных теперь на обозрение в Музее изящных искусств, здание которого с колоннами и львами у входа виднелось сейчас за деревьями справа от пропускного пункта.

Гувернер-Майор считал себя образцом просвещенного монарха – он видел в своих подданных неразумных детей, потому и принял титул Гувернера. Подданные своего Гувернера любили за пышность двора и торжественные парады конногвардейского полка св. Архистратига Михаила и, как было издревле принято в этом городе и в этой стране, потихоньку обманывали и воровали, несмотря на публичные гражданские казни с переламыванием шпаги над головой и угрозу заточения в Печерский каземат.

В Майорате царил почти немецкий порядок, поддерживаемый городовыми на каждом перекрестке и двумя дивизиями Черных гусар. Вот и сейчас два гусара с автоматами и городовой с револьвером на шнуре, будто сошедший со старой литографии, подошли, подозрительно присматриваясь к обшарпанному газику.

– Прошу ваши документы, – сказал один из гусар, прикладывая пальцы к козырьку кепи французского образца, на котором ярко сиял золотой ловчий сокол. (Вкусы Гувернер-Майора отличались некоторой эклектичностью – в целом возрождая традиции и декорум старой Российской империи, он позволял себе и некоторые отклонения от генерального курса: так, свою армию он одел во французскую форму деголлевских времен – носатый освободитель Франции был одним из его кумиров.)

Гальченко протянул гусару свои права и командировочное предписание, а Штельвельды – удостоверения личности Кромещенской республики. При виде кромещенских бумажек гусар поморщился – кромещенская голь не пользовалась любовью в Майорате, – но Гальченко, как всегда, веско разъяснил, что везет профессора из Института плазмы на Подоле на семинар в Институт физики. Гусар улыбнулся даме, снова приложил пальцы к козырьку и кивнул городовому. Городовой поднял шлагбаум, и они въехали на территорию Майората.

Это и раньше был лучший район города, а сейчас стараниями Гувернер-Майора он был превращен в настоящий уголок Европы, сохранявший этот вид, несмотря на природные катаклизмы и анархию «периода конца света». В чисто вымытых стеклах ослепительно отражались все четыре солнца, и казалось, что их даже больше, чем четыре. С окнами соревновались в чистоте тротуары – на них не было ни одного упавшего листка, несмотря на осень и обильный листопад в этом самом зеленом городском районе.

Дома были внушительные, старые и ни одного разрушенного или покинутого, в отличие от всего остального города. На улице было больше людей, чем в других районах, но многолюдно не было. Люди шли, очевидно, по делам, но не спешили, и лица у них были в основном добродушные и благожелательные.

Контраст с остальным городом, особенно с Кромещиной, был такой сильный, что Штельвельд подумал: «Может, податься сюда хоть дворником – интересно, чем им Гувернер-Майор платит и сколько?». Но тут он вспомнил, как Гальченко назвал его профессором, и полез к нему с претензиями, а тот в своей внушительной манере ответил:

– Надо было!

Ира тоже не могла упустить такого случая и сказала:

– Прямо, профессор!

Штельвельд надулся и замолчал, к тому же опять заболело ухо.

– Ухо-то чего? – в который раз спросил он себя, ответа не нашел и стал смотреть в окно.

Машин было мало даже в Майорате, но Гальченко ехал не спеша – видимо, и на него действовали чары этого района. Хотя проехали уже центральные улицы Майората, дома и улицы вокруг не стали ни хуже, ни грязнее, разве что людей было поменьше.

– Нахапал Гувернер от Неньки-Украины, – завистливо проворчал Гальченко.

Штельвельд ему не ответил, но в душе согласился: Гувернер действительно умудрился постепенно перетянуть к себе в Майорат все ценное, что осталось от прежней вороватой власти, от оружия до лучших картин из городских музеев, и теперь все это тщательно охранялось – границы Майората были «на замке» в полном смысле этого слова.

– Даже язык тут свой, – вспомнил Штельвельд.

Они как раз проезжали мимо внушительного здания Института русско-украинского языка. Гувернер-Майор учредил этот язык на манер сербскохорватского, чтобы, как говорилось в указе, «учесть особенности местного говора и раз и навсегда пресечь спекуляции и конфликты на языковой почве». Насколько знал Штельвельд, эти особенности составляли какой-нибудь десяток слов, взятых из «мовы» и узаконенных в Майорате.

Закончился Майорат так же внезапно, как и начался: сразу за кордоном из нескольких рядов колючей проволоки, через которую, как говорили, был пропущен ток, в асфальте зазмеились трещины, а дома по сторонам приобрели вид заброшенный и неприглядный.

«Город контрастов», – подумал Штельвельд и вспомнил Нью-Йорк, в котором когда-то побывал, вспомнил, как там тоже благополучные чистые кварталы внезапно переходили в грязные трущобы.

– Город контрастов, – сказал он вслух, ни к кому не обращаясь, но Ира откликнулась сразу, правда, не по теме:

– Кто же эти женщины там, на Крещатике? Неужели и правда Аборигены?

– Аборигенки, – сквозь зубы поправил Гальченко, объезжая очередную яму, – теперь дети пойдут у них, а жратвы и так не хватает – вся промышленность стоит и мужики ничего менять на продукты не хотят, я, вон, еле мешок картошки на коленвал от КАМАЗа выменял…

– А зачем им коленвал? – спросил Штельвельд, который, как всегда, хотел проникнуть в суть проблемы. – Что они с ним будут делать?

– Коленвал – штука полезная, – загадочно ответил Гальченко и замолчал надолго, а потом вдруг продолжил еще более загадочно, – особенно в наше время.

Штельвельд хотел продолжить тему, но Ира опередила его:

– Нет, вы все-таки скажите, откуда они взялись, эти Аборигены, а теперь и женщины?

– Мертвяки это ожившие, – немедленно откликнулся Гальченко, – нас с Земли выживают. Срок им вышел в земле лежать, вот они и поперли назад на землю прежние места занимать, а что мы уже есть на этих местах, так им до высокой лампочки.

– Прямо, мертвяки, – возразила Ира.

– А кто ж еще, как не мертвяки?! – продолжал Гальченко тем же тоном непререкаемого авторитета. – И воняет от них.

Тут не выдержал Штельвельд – забыв об ухе, он ринулся в любимую стихию спора.

– Врешь ты все, – сказал он. – Я их трогал, и ничем от них не пахнет.

– Я никогда не вру – мне врать без надобности, – парировал Гальченко. – Током от них пахнет – вот чем. У меня братан на большой подстанции работает, что на Красноармейской, так там тоже так воняет, как от них. И бьются они током тоже…

Штельвельд собрался достойно ответить, но тут его осенило: «Гипотеза! – воскликнул он мысленно. – Блестящая Гипотеза, с большой буквы, да что там, все большими буквами – ГИПОТЕЗА!».

Гальченко продолжал что-то говорить, Ира начала с ним спорить, но Штельвельд уже ничего не слышал – он формулировал гипотезу.

«Значит так, – думал он, – души умерших, или психическая субстанция, или как там говорят в таких случаях, витали… витала где-то там, в ином измерении, скажем. Произошел глобальный, точнее, вселенский катаклизм – четыре солнца эти и прочее, – и психическая субстанция умерших постепенно стала приобретать материальную форму в нашем измерении. Для нас это выглядит как воскресение, но вообще – это как переход из одного помещения в другое, скажем, через стену. Здорово! Надо будет Иванову сказать – вот взовьется, критик. И Авраму – Аврам такие вещи любит. И на семинаре сегодня надо выступить».

Он уже собрался проверить свою гипотезу на Ире с Гальченко, но тут машину тряхнуло – Гальченко резко затормозил. Штельвельд очнулся и посмотрел вокруг.

Они стояли перед мостом, ведущим из города в Голосеево и дальше – к институту. На мосту стоял танк и, содрогаясь всем корпусом, стрелял из башенного орудия по зданию бывшего Института информации, высящемуся около моста. С верхних этажей стреляли в ответ из автоматов редкими очередями и там же, на верхних этажах, из окон шел дым и изредка прорывались языки пламени.

Редкий транспорт задерживали у моста патрули ООН и заворачивали назад на Окружную дорогу. Гальченко вышел из машины, поговорил недолго о чем-то с другими шоферами и, вернувшись, сообщил:

– Белые Братья в институте засели. Говорят, Гувернер-Майор решил с ними разобраться окончательно. А нас на Окружную заворачивают.

– На семинар можем опоздать, полдня потеряли на Крещатике и теперь через Окружную ехать, – с досадой сказал Штельвельд. Гипотеза с большой буквы жила в нем и требовала немедленного обсуждения, а Гальченко и Ира явно не были подходящей для этого аудиторией.

– Ничего, глядишь, и не опоздаем, – откликнулся Гальченко, разворачивая газик.

Семинар его интересовал не очень, точнее, не интересовал совсем, но в институте была столовая – заведение по нынешним временам редкое, почти экзотическое, и Гальченко еще с утра настроился там пообедать.

Газик стал набирать скорость, удаляясь от моста. Штельвельд обернулся и успел заметить красивого, очень высокого негра в форме войск ООН, который, пританцовывая, бегал от одной машины к другой и что-то говорил сидящим в них.

«Надо же, ходит до чего красиво, как танцует», – подумал Штельвельд и хотел показать негра Ире, но тут газик повернул и негр скрылся из виду.

Они довольно быстро доехали до того места на Окружной, где Переливцев высадил Иванова, и увидели разрушенную землетрясением дорогу. Гальченко огорчился больше всех – вместе с дорогой разрушились его планы пообедать в столовой – и даже стал уговаривать Штельвельдов ехать с ним обратно на Подол, но в уговорах не преуспел и, буркнув на прощанье что-то про луддитов, которые будто бы всех останавливают на этой дороге, уехал.

Штельвельды забросили за спину свои рюкзаки и пошли дальше пешком, перепрыгивая через довольно широкие трещины в асфальте. Ни луддитов, ни вообще кого-либо на дороге они не встретили и скоро уже подходили к институту.