Илл. А. Пана

Я был женатым два года. Кто, в сущности, объяснит, в чем состоит супружеское счастье? Если в том, что жена кротка, чересчур кротка, покорна до робости, терпелива, не смеет уклониться от супружеской ласки, если в доме образцовый порядок, прислуга не слышит ни упреков, ни сетований, — да! если в этом, то я был чертовски счастливым мужем. Когда я возвращался на рассвете, а это случалось частенько, с запахом вина, с мутными глазами и тяжелою головой после кутежа, едва сдерживая глухое бешенство, я встречал только взгляд укоризны и безмолвного страдания, взгляд мученицы, и больше ничего. И всякий раз этот взгляд раздражал меня и в то же время доставлял удовольствие.

Когда, сидя позади нее, играющей на рояле свои грустные мелодии, я по целым часам нарочно хранил суровое молчание или вдруг разражался сарказмом и насмешками, а она, уткнув лицо в руки, наконец, начинала вздрагивать от сдерживаемых и тихих рыданий — о, я живо чувствовал тогда это счастье. Когда за столом, недовольный кушаньем, я бросал ей в лицо салфетку, осыпая вполголоса проклятиями, чтобы слуги не слыхали (при них я всегда ей ласково улыбался), когда после вечера, где нас видели все время вместе, нежно беседующими, я изливал в карете всю накопившуюся злобу и, доведя ее до спальни, обращался с нею, как с отвратительным созданием — да, тогда я вполне наслаждался им, этим милым семейным счастьем.

И все-таки я был очень несчастлив. Ведь понимал же я, что я зверь, грубый, бесчувственный, зверь, кому нет и не может быть извинения. Понимал же, что лишь благородная гордость заставляет ее мужественно переносить страдания и тщательно скрывать их от всех, хотя она могла искать защиту и управу на меня, что доставшуюся ей тяжелую жизнь она считала за ниспосланный свыше крест, за своего рода испытание для будущего мира, — все я понимал и не мог отказаться от своей роли палача.

Зачем она, в свою очередь, была так робка, так ангельски добра и терпелива, так целомудренно чиста, так прекрасна какой-то спокойной, трогательной красотой? Зачем, наконец, она досталась мне? Зачем? Зачем?

Как ни странно, как ни глупо, ни смешно, но вся беда случилась из-за этого проклятого портрета.

Еще в первый раз мне было не совсем по себе среди этой чопорно-изящной обстановки, где все держалось строгой симметрии, все носило отпечаток какой-то холодной порядочности, где передвинуть небрежно вещь сочлось бы преступлением. Особенную же неловкость испытывал я при виде строгого лица, глядевшего из золоченой рамки.

Часто в портретах скрывается тайна. Часто ясно видишь, как их губы раскрываются, не произнося звука, в глазах вдруг загорается жизнь, мгновенный огонь ее, огонь страсти, гнева; неуловимая тень пробегает по ним; лукавая насмешка, чуть заметная насмешка, кривит очертание нижней губы.

Ясно видишь, как тонкая ирония, хитрость, что-то непостижимое и странное разливается по нарисованному лицу, и понимаешь, что портрет понимает тебя, видит насквозь, отгадывает самые сокровенные мысли, привлекает к себе… Отведешь глаза — тусклый взгляд сзади жжет затылок; он преследует по всей комнате, ищет всюду, следит по всем направлениям — и так за каждым шагом, за каждым движением. И ничем не стряхнешь с себя тяжелое, как кошмар, оцепенение.

Почему я понял, что старуха на портрете с первой же минуты возненавидела меня? Почему я так боялся ее? В ее лице не было ничего неприятного: несколько надменное, с выражением душевной прямоты и горделивого сознания безупречно проведенной жизни, — что заключало оно в себе особенного? А между тем, я избегал смотреть на него. Мне, беспечному кутиле, за которым бегали женщины, не боявшемуся никаких историй в полусвете, мне было жутко встречать упорный, испытующий взгляд портрета. Ясно я читал в нем: но на свое место ты забрался! пошел вон!

Наконец, и злость меня взяла. Я удвоил внимание к хорошенькой простодушной сироте; опекун ее был давно на моей стороне, обвороженный моим обращением, а мое красивое лицо и молодцеватая фигура признанного ловеласа докончили остальное. Я женился. Я даже был несколько влюблен в жену…

С первых же дней брачной жизни, за обедом, за завтраком — портрет почему-то висел в столовой — я уже испытывал сильное беспокойство. Старая ведьма окидывала меня с ног до головы презрительным взглядом, мешала есть, свободно разговаривать, заставляла испытывать то чувство стеснения, как будто я надел в обществе платье не на свой рост. Я сжимался весь под этим насмешливым взглядом, делал одну за другой тысячу неловкостей, приводил в недоумение гостей, обедавших у меня, излишней развязностью, угождением, желанием быть веселым. В рассеянности я обливал скатерть, опрокидывал рюмки и, переконфуженный, встречал такой же вопросительный, осуждающий взгляд в глазах жены. И какая же буря клокотала в моей груди! Трусость, подлая трусость заставляла меня отворачиваться от портрета, когда наши взоры встречались, опускать голову — и тогда я чувствовал: угнетающая свинцовая тяжесть висела надо мной, давила меня.

И не мог я ни уничтожить его, ни выбросить. Заветная святыня моей любезной супруги, он постоянно был предметом внимания и беседы разных старых ханжей, родственниц жены, ежедневно появлявшихся у нас; на тысячу ладов воспевались достоинства покойницы, приводились назидательные примеры из ее жизни, то и дело рассказывалось о ее высоком уме, такте, образованности и черт знает еще о чем. А я, я принужден был поддакивать, умиляться, выражать восторженно удивление. Казалось, в сухих мозгах этих макбетовских наставниц, ниспосланных за что-то судьбой на мой жизненный путь, все было заполнено воспоминаниями об их удивительной сверстнице, рано и напрасно похищенной безжалостной смертью от этого мира в лучший, «где, вероятно, она была нужнее».

Воспоминаниями же о ней косвенно учили меня утонченному обращению, светской мудрости и прочим непостижимым тонкостям, необходимым, по их мнению, для человека comme il faut. И если с того времени я окончательно не почувствовал ненависти к всевозможным добродетелям и приличиям, то это просто изумительно.

Даже те часы обеда, когда мы оставались с женой наедине, даже они были отравлены невозможной старухой: вдруг ни с того, ни сего в середине речи глаза жены увлажнялись, рука, подносившая ложку ко рту, тихо опускалась и, устремив взоры с благоговением на портрет, она оставалась так подолгу неподвижной, задумчивой. Затем все сопровождалось вздохом, а иной раз новым повествованием о бесценной, милой-милой maman, этом земном ангеле, навсегда отошедшим от нас в вечность.

Нет, это становилось невыносимо!

В спальне, в гостях, в театре, всюду неумолимо преследовала меня ведьма. Каждую минуту она напоминала мне о себе, каждую минуту я натыкался дома на вещи, принадлежавшие когда-то ей, на которых еще оставался, казалось, след ее — на кресла, в которых она прежде сидела, мечтала, принимала гостей, беседовала; на собственноручные ее вышивания, сохраняемые женой, как драгоценность, на любимые ее картины, книги, ноты. Мало того, что я уже знал все ее привычки и особенности, я должен был изучить еще историю всех безделушек, дорогих когда-то ее сердцу, по которым можно было проследить весь ход этой высоконравственной жизни от лет неясных девичьих грез до последнего дня пребывания на земле.

И так-то каждый день она допекала меня! Она наполняла весь дом, жила наперекор всему, назло мне, вытесняла меня. Ночью она спала между мной и женой ни нашей кровати, как спала на ней когда-то с мужем, днем напоминала о себе болтовней старух, всюду присутствовала в виде оставленных после себя предметов, глядела с намалеванного холста, язвила, унижала, терзала меня, высокомерно улыбалась, отравляла все мое существование.

Наконец, я объявил войну.

Да, раз как-то, когда в комнате никого не было, я, набравшись мужества, показал ей кулак. Восхищенный этой выдумкой, я вслед затем сделал перед нею, столь чопорною и надменной, самое неприличное движение и, наконец, плюнул ей прямо в лицо. А, колдунья! Наконец, найдено средство для мести. Видно, я уж не так безоружен.

С того дня и придумывал всевозможные способы, чтобы оскорбить ее. Я уже не довольствовался тем, что, простаивая перед нею подолгу, ругал ее, щелкал по носу, царапал и пачкал ее изображение. Нет! я изыскивал средства сильнее, утонченнее, чтобы глубоко поразить сам ее дух, свивший себе гнездо в нашем доме. Что, в самом деле, портрет? Душу ее, живую, чувствующую душу, надо было поразить.

Ах, мы ничего, ничего не знаем, ничего не в состоянии ясно представить себе, чуть вопрос коснется вечной тайны бытия и смерти. Казалось бы, дело ясно: человек умирает, его тело коченеет, холодеет, вся машина, на которой изготовлялась эта непостижимая сила, именуемая жизнью, перестает работать и делу бы конец. Однако, во всем этом есть еще что-то, что уже много веков смущает человечество и будет смущать вечно. Да, что-то и после смерти продолжает жить, в нас ли самих или окружающей природе, и это что-то мы также продолжаем любить, бояться, ненавидеть или трепетать перед ним, а оно, со своей стороны, как бы протягивая нам руки из-за могилы, налагает на нас цепь своей жадной власти. Влияние ее часто сильно и прочно — мрачный деспотизм усугубляется подавляющей силой непреходящего, мучительного чувства, которому нет определения. Я ничего не хочу ни утверждать, ни доказывать. Но, быть может, возможны такие случаи, когда, расставшись с телом, которое унесут, зароют в желтоватый, рассыпающийся песок, душа все-таки остается в том помещении, в котором умерший жил… Что касается моей старухи, то я даже убежден, что ее-то душа и не подумала удалиться из дома. Это и понятно: она слишком горячо любила дочь. Их любовь, трогательная, беззаветная, пережила разрушение. Зачем ей был другой мир, другие радости и чувства, когда на земле оставалось самое дорогое для нее, что нужно было защищать и охранять? Вот почему ко мне, так грубо вторгшемуся в их дом, старуха питала непримиримую ненависть. Вот почему она во что бы то ни стало хотела сжить, уничтожить меня.

Но я не поддавался.

Напротив! с каждым днем я становился все изобретательнее. Нападать на нее, смеяться над ней, позорить ее — это обратилось у меня в потребность, в наслаждение. Бешеная жажда клеветать на нее, порочить саму ее память, не давать ей покоя и за дверями гроба, овладела мной. Часто, вслушиваясь в воспоминания о вей моих новых родственниц, я вставлял как бы с негодованием: «Да! да! у покойницы была редкая, высокая душа, но ведь находятся же такие негодяи…» И тут я мгновенно придумывал коварную ложь, бросавшую тень на прошлое покойницы. И это мне тем более удавалось, что я знал ее жизнь до мелочей. Стоило только изменить факты, несколько иначе осветить их и дело казалось правдоподобным. Седые мегеры ахали, качали головами, растерявшаяся жена принималась рыдать, а я… я торжествовал победу.

Раз как-то жена имела неосторожность показать мне письма первого жениха ее матери, умершего внезапно от разрыва сердца за месяц до свадьбы. Это были те милые излияния первого юношеского чувства, полного трогательного обожания, смутной потребности страсти и целомудренной нежности, которые проникнуты поэзией молодости, ее пылом, несознаваемым еще желанием бунтующей крови. И от всех пожелтевших исписанных бумажек, перевязанных голубыми ленточками, волновавших когда-то сердце (увы! давно сгнившее), веяло чем-то грустным, чем-то томительно, безнадежно грустным, так что мне хотелось плакать. И мне было жаль этой прерванной любви, поглощенной мраком могилы и надолго оставившей в другом разбитом сердце чувство покорного отчаяния. Жаль мне было безжалостно развеянных грез, уничтоженных разложением сверкающих глаз, в которых светилось когда-то пламя торжествующего счастья, жаль бесследно исчезнувших в земле губ, на которых едва осмеливалось гореть первое робкое лобзание. Да, мне было очень грустно.

Однако, в тот же вечер, в большом обществе, я рассказал об этих письмах. Я передал их содержание в таком комичном виде, такой сумел придать им оттенок наивности, пошлости, что все сначала неудержимо хохотали. Когда же вслед за тем, ядовито и осторожно, перед ними стала постепенно вырисовываться история этой бедной страсти, грубо искаженная, полная злых и цинических намеков, беспощадного сарказма, все кругом смолкло. И в расширенных зрачках и в побледневшем лице жены я прочел испуг, захватывающую боль и чувство изумления, смешанного с горьким презрением. Кого-то эти глаза мне напомнили. Черт возьми! да ведь это глаза старухи, ее матери! Как я до сих пор не мог догадаться, что в молодости она была такая же, имела совсем, совсем такое же лицо? И все, изгиб носа, тонкая характерная линия подле него, идущая к углам рта, даже три коричневые крапинки, три крохотных родимых пятнышка на подбородке, все как у старухи! А волнистые, белокурые волосы! маленькие, тонкие уши! слегка покатый, чистый лоб!

Да! да! Это она, мой враг, сидит передо мной, но похорошевшая, снова вернувшая свою молодость. И это тем более понятно, что она же дала и эту красивую, розоватую оболочку — тело, и часть души своей, желаний, характера — все, что развилось из ее собственной плоти и крови.

Я был несколько ошеломлен этой мыслью, смутное раздумье охватывало меня… Но меня так занимала борьба, что я не хотел бы праздновать полную победу слишком скоро.

Когда мы вернулись домой, я прочел на лице портрета выражение грусти. Я понял, ей уже было известно, что самая слабая ее сторона разгадана. С того времени у нас была даже не борьба, а непрерывная победа для меня, преследование и унижение врага, длинный ряд издевательств над ним. Да, я платил за прошлое сторицей! Я мстил, жестоко мстил. И ничего она не могла предпринять против меня: ее дочь находилась всецело Б моей власти. Быть может, это лишь плод моей фантазии, но мне казалось, что лицо старухи с каждым днем становилось все пасмурнее. О, она все чувствовала, все переживала, сама терзалась муками дочери! А все-таки ничего не могла поделать! Ха-ха!

Самым любимым моим занятием сделалось с тех пор сидеть за спиной жены, когда она играла на рояле. Сидеть, перебирать в уме свои ощущения, думать о старухе. Если жена, обеспокоенная моим долгим молчанием, моим тяжелым упорным взглядом, постоянно устремленным ей в спину, пыталась встать, переставала играть, я силой удерживал ее. Я заставлял ее играть снова. И она играла подолгу, по целым часам.

Портрет я повесил против рояля, так что, не поворачиваясь, мог смотреть на него. И я думал: видишь, колдунья, стоит мне только протянуть руку к этой нежной, с синеватыми жилками шее, сдавить ее, и все молодое тело затрепещет, забьется в моих руках, как пойманная птица. Оно будет задыхаться, корчиться в агонии, напрягать все усилия и биться, биться… Видишь, она совсем беззащитна. Что, если я сейчас и в самом деле все проделаю?

И мне стоило больших усилий удержаться от непоборимого почти желания, страшного увлекательного соблазна, одолевавшего меня с каждой минутой все больше. В висках стучало, мелькали кровавые круги перед глазами и, задыхаясь, я наконец поспешно уходил.

Нет! зачем лишать себя удовольствия так скоро?

Но вот беда: с каждым днем щеки жены становились все бледнее, она слабела, угасала — быстро, неудержимо, заметно. Раз, возвращаясь с бала, я был просто поражен: она не могла взойти по лестнице и должна была держаться за перила, чтобы не упасть от слабости. А после того, как, выведенный чем-то из себя, я толкнул ее бедняжку, она и вовсе слегла в постель.

Наступила весна, доктора посоветовали ей уехать в деревню — я не препятствовал. Что мне было тогда за дело до нее? Другое чувство всецело наполнило мое существование. Это было одно из тех увлечений, которые проходят быстро, но потрясают нас глубоко, возбуждают жажду ненасытных желаний и навсегда оставляют сердце неудовлетворенным и тоскующим.

Я был как в горячке.

Жену я больше не видел.

Целый год после ее смерти я путешествовал, затем жил в Петербурге, было несколько мелких романов, в которых не участвовало сердце, сильно играл. Жизнь проходила тревожно, но тоскливо, с ощущением заметной пустоты. Наконец, я сказал себе: поеду жить в деревню.

Да, вот чем разрешилось то неясное беспокойство, докучная, как ноющий зуб тоска, какую нельзя было заглушить ни шумом кутежа, ни звуками веселой музыки. В деревню! в деревню! Туда, в низкие комнаты, где провела последние одинокие дни загадочная, вечно безропотная, вечно молчаливая женщина, прислушиваясь, как ветки яблони движутся и стучат в окно, как беспокойно носившийся по комнате шмель гудит и ударяется по стеклу. Почему- то мне неотразимо захотелось снова увидеть всю обстановку, среди которой стоял гроб с приподнятой на белых подушках застывшей головой, окруженной золотистым сиянием от солнца и белокурых пышных волос, представить себе, что думала, чувствовала больная за дни своего печального заточения. Думала ли она обо мне, неумолимом, безжалостном, заставившем ее так тяжело, так незаслуженно страдать? Простила ли она меня? Или ее взор, ища успокоения, без всякой мысли обращался к безмятежным облакам в прозрачной лазури?

И вот я мчусь на скором поезде в О… скую губернию. До усадьбы от станции считалось восемнадцать верст. Я приехал поздно вечером. Ночь я провел плохо: мне чудились шорох, подавленные рыдания, стоны. Нервы были расстроены, хотя усталость оковывала члены.

Рано утром я приказал открыть ставни Климу, хилому старику с длинной, грязновато-седой бородой, словно оттягивавшей его голову книзу, проживающему при доме… я и сам не знаю, в качестве кого. Он ушел и вскоре послышалась за стеной его неторопливая возня. Болты стучали. Ставня приотворялась сначала на палец и оставалась так на минуту, на две. Узкая полоса света мгновенно протягивалась тогда по полу и на стене, какой-нибудь резной лист сбоку стола или ручка кресла вдруг выделялись среди темноты, радужные оттенки спектра расползались по освещенному месту и прозрачные капли застывшей смолы на стене — стены были обиты сосновыми щитами — на минуту казались розоватыми бриллиантами. Мрак синел, расступался, расходился, словно нехотя уступал свою власть, наконец, трусливо убирался восвояси из дома. Свежий радостный блеск летнего утра победоносно врывался сквозь освобожденные окна и все наполнял своим живительным очарованием, тем очарованием, которое говорит о холодных, чистых каплях росы на траве, о просыпающемся луге, о негромких, несмелых еще песнях пернатых, о возбуждающем крепком запахе сена, заночевавшего под открытым небом, о могучей беззаботной радости, беспредельном ликовании природы. И мне было весело переходить из комнаты в комнату и следить за победой света над мраком. Мне хотелось упиться им, этим чарующим утром. Вдруг я остановился пораженный, готовый закричать от ужаса. Позолота сверкнула на стене, и чьи-то живые глаза задвигались, устремили свой вопросительный взгляд на меня. Я так и затрясся весь, а потом расхохотался. Передо мной висел все он же, старый знакомый портрет старухи. Я припомнил, что жена, уезжая в деревню, в числе других вещей взяла его с собой.

Я долго стоял перед ним. Я разглядывал его спокойно, почти с сожалением. Так смотришь на побежденного врага после многих лет с последней встречи, смотришь и удивляешься, почему так сильно желал ему когда-то зла, почему один вид его зажигал пламя ненависти — и смешно становится за свою прежнюю горячность.

Он висел подле кровати, на которой скончалась жена. Значит, он видел последнюю агонию умершей. Быть может, между ними каждый день велась молчаливая, но оживленная беседа, полная гневных упреков мне и желания мести. О, он-то, наверное, слышал жалобы, едкие укоры мне, не скрываемые наедине жгучие рыдания, он один знает ту тайну, которую навсегда замкнула могила. Но какое мне дело до того? Я его нисколько — нисколько не боялся.

Все утро я бродил то по березовой роще, то по безлюдным полям, где изредка звенели жаворонки, где лениво колыхалось золотое море колосьев, и все утро я думал о покойной жене. Напрасно я гнал эти думы от себя, напрасно переносил мысли на другие предметы, они все-таки являлись, являлись настойчиво, упорно, словно насмехаясь над всеми моими усилиями. Жутко становилось мне среди молчания полей, под холодным, светло-бирюзовым небом, среди равнодушного спокойствия природы, где взгляд едва обнимал однообразные, чуть волнистые линии горизонта, где не было деревень, ни малейшего намека на человеческое существование.

Я поспешил к дому.

Проходить нужно было большим, порядком-таки запущенным садом. Полдневный зной давил уже воздух. Ветер спал совершенно. Словно усыпленные, стояли тополя в своем горделивом спокойствии — хотя бы малейшая сухая ветка, хотя бы листок какой закачался на них! Даже тонкие, вечно подвижные концы берез не трепетали.

Широкая прямая дорожка упиралась в стену домика; над кустом малины темнело окно с белеющим наверху краем свернутой занавески. Почему-то я нисколько не удивился, увидев в окне знакомую женскую фигуру, наклонившуюся над столом, что-то разбиравшую в нем. Я так был полон мыслями о жене, что присутствие ее в доме показалось мне естественным, даже неизбежным. Однако порывистым движением я растворил окно — никого нет, все в прежнем порядке, только портрет, ненавистный портрет злорадно, но с явной насмешкой смотрел на меня. В дом я вошел не сразу. Я еще долго сидел под низким шатром темно-зеленых листьев яблони, откуда стыдливо выставлялись зарумянившиеся круглые плоды, под защитой ягодных кустов, перевитых до невозможности спутанными нитями повилики, усаженных обильно цветами голубоватыми и совсем бледными, с розовыми жилками, в форме колокольчиков. Порой я с робостью озирался: не раз мне казалось, что в глубь сада все уходит какая-то женщина спиной ко мне. Не раз я замечал, как в темной чаще стволов мелькало ее светло-голубое платье. Что это? обман зрения? галлюцинация? я болен? Или этот дом, этот сад населены опасными видениями?

Неужели их любовь, вечная любовь дочери и матери, навсегда удержат их в этом мире? Никогда, никогда не расстанутся они, не покинут этого клочка земли, где привелось им снова быть вместе? Я терялся в догадках… Наконец, Клим, слабый, сгорбленный Клим, шамкавший что-то своим беззубым ртом, выручил меня. Он ввел меня в комнаты. Там было так светло и уютно, что мне стало стыдно за свое малодушие, и я отпустил его. Старик побрел снова дремать под жаркую крышу сенника.

Я был храбр, решителен и смеялся над всевозможными страхами и видениями… вплоть до вечера. Когда же огромный багровый шар, словно вымазанный кровью, показался над темной массой леса и унылые тени одели задремавшие поля, я задрожал…

Бывают минуты, в особенности тихим поздним вечером, когда все в природе кажется проникнутым мистическим ужасом. От примолкнувшего бочага, на черные воды которого ложится медно-красное отражение восходящей луны, от одинокой березки на скате ложбины, еле пошевеливающей своими тонкими листьями, от лесной дороги, населенной угрюмыми, клубящимися сумерками, от всего веет чем- то, охватывающим чувством таинственного, чувством тоски и одиночества. Я не раз испытывал это… И торопился всегда в деревню, где еще слышны голоса, скрипят затворяемые ворота, а иногда раздается и последняя песня хоровода. Надежда на встречу с людьми ободряла меня.

Но сидеть одному в пустых комнатах уединенного домишки, быть затерянным вместе с ним среди широко-широко раскинувшихся, загадочно-безмолвных полей; знать, что никто не придет, не поможет, не скажет слова — нет! такому состоянию не имеется названия.

Я был покинут, оставлен в жертву самого ужасного, что только может быть на свете: я знал, что час расплаты наступил, что теперь я окончательно во власти ее, загубленной мной женщины.

Я попробовал крикнуть в окно. Глухо и странно пронесся мой хриплый голос над низкой порослью кустарника, над тихими, погруженными в сон заводями, над успокоенной поверхностью ржи.

Я хотел убежать, но вместо этого, обессиленный, отказавшись от всякой попытки на борьбу, бросился в постель и стал ждать…

Вскоре мною овладело оцепенение, род летаргии, когда все слышишь, чувствуешь, наполовину понимаешь скованным, отяжелевшим умом и не можешь двинуть ни одним мускулом…

В странном напряжении всей нервной системы я ждал, ждал нетерпеливо ужасов, начала пытки…

Какие-то звуки раздавались, звуки росли, и они терзали меня. Но я знал, что мучение впереди.

И «она» пришла вместе с серебряным светом луны, наполнившим комнату. Что я могу сказать еще? Помню, холодная рука легла мне на грудь… ледяные объятия сжимали, душили меня.

Потом я впал в беспамятство.

Она пришла и на другой день, когда в жалком малодушье я потащился к портрету просить прощения.

Затем, вечером, когда я думал спастись из этого проклятого дома, уплыть по реке, она… в лодке… опять.

Ах, она приходит каждый день и от нее нет спасения!

Она являлась в битком набитом вагоне, являлась ежедневно в моем городском доме и теперь здесь, в лечебнице…

Она изводит, убивает меня.

Порой мне кажется, что крови совсем уже не осталось в моих жилах, что все тело холодеет, что все, все, все соки извлекла она из меня.

Боже, какая жизнь!

День раздражает меня своим шумом и светом, ночь невыносима темнотой и одиночеством.

Я поседел, быстро разрушаюсь, существование кажется мне в тягость, в тягость собственное тело.

Холодом смерти обдает меня.

Все кончено: я умираю…