— Наконец-то ты приехал. Спасибо. Ты не поверишь, как я рад! Как рад! — с возбужденным лицом, но тихо и без обычной в таких случаях приветливой улыбки повторял Ладыгин, когда мы спустились по узкой тропинке с обрыва вниз, к самому морю, на песчаный и довольно унылый ночью берег.
Прямо перед нами широко и мутно расстилалось море, немолчно шумевшее и набегавшее на песок, смешанный с гравием, тяжеловатыми усталыми волнами, а позади нас стояли черные голые скалы, как бы сторожившие эту беспредельную и таинственную пустыню.
— Мертвая зыбь, — после минутного молчания произнес Ладыгин. — Не правда ли, как художественно это сказано?
— Да… правда.
— Поразительно! В этом движении и шорохе нет и признака живой души. Что-то мертвенное и подавляющее, как и эти скалы, как эта луна…
Он указал глазами на луну, озарявшую береговую даль: луна была бледная, словно с оттаявшим краем.
— Не правда ли, луна тоже подстать этой мертвой зыби и мертвым скалам… Она даже похожа на череп…
— Ну, уж это слишком.
— Нет, ты вглядись хорошенько… совсем череп… в три четверти… Голый череп, провалившийся нос, глаза…
— У тебя расстроено воображение.
Он как-то неопределенно улыбнулся.
— Нисколько… странно, что ты этого не находишь.
— Если бы я прожил здесь столько же, сколько ты, наверное, стал бы находить и не такие ужасы.
Ладыгин молчал.
— Я не понимаю, что тебя могло занести из Петербурга в эту трущобу? Это так на тебя не похоже.
— Почему?
— Да прежде всего потому, что я знал тебя за человека, любящего общество, поклонение, женщин, у которых ты пользовался дьявольским успехом…
Мне показалось, что при упоминании о женщинах по лицу Ладыгина пробежала судорога.
— Произведения твои читались нарасхват. Словом, ты катался, как сыр в масле. И вдруг… до свиданья… Даже не сказался никому, куда, зачем и почему.
— Я не хотел, чтобы об этом знали.
— Я думал, что ты бежал, чтобы работать на свободе, потому что в последнее время перестал совсем почти писать. Оказывается, ты и здесь не написал ничего!
— Ничего.
— Ну вот! Так что же могло заставить тебя бежать в эту дикую нору? Каприз? Он продолжается слишком долго. Пресыщение? Ты слишком молод для этого. Любовь? Но ты живешь, по-видимому, как монах. Да и какие здесь могут быть женщины? Не те ли, что курят трубки и ездят с мужьями на рыбную ловлю…
— Ах, оставь это…
— Как хочешь, но здесь нечего делать так долго. Еще прожить здесь два-три месяца весной или летом, — я это допускаю с грехом пополам, но жить целый год, — слуга покорный, это с ума можно сбрендить. Ведь ты здесь круглый год жил безвыездно.
— Год, четыре месяца, шестнадцать дней.
— Ого! Ты так точно высчитываешь время со дня твоего отъезда из Петербурга! Видно, тебе не особенно весело здесь живется.
— Я не скучаю.
— Так что же тебя заставляет считать не только месяцы, но и дни? Так делают одни заключенные в тюрьме.
— Я и есть заключенный.
— И твоя тюрьма называется одиночеством? Добровольное заключение.
— Добровольное, правда. Но тюрьма моя не одиночество. Я искал здесь одиночества как свободы.
— И не нашел?
— Нет… Потому что я ношу тюрьму свою с собой. Ношу на своих плечах.
— Ты стал загадочен, как оракул, — попробовал было пошутить я, но он закончил, не слушая меня:
— И я не могу избавиться от нее. Она душит меня и в конце концов раздавит.
Этот глухой голос, в котором прорвалось настоящее страдание, сразу пресек мой шутливый тон, и я не без изумления взглянул на своего приятеля.
Он неподвижно стоял боком ко мне, с повисшими руками, с глазами, смотревшими, так сказать, внутрь себя. Вся его высокая фигура как будто опустилась, точно действительно ему приходилось держать на плечах какую-то тяжесть.
Мне вдруг показалось, что я вижу Ладыгина, настоящего Ладыгина, в первый раз, хотя, конечно, меньше всего здесь имело значение то, что он был одет не в изысканный костюм, как я привык его видеть в Петербурге, а в потертую рыбачью куртку и простые высокие сапоги.
Вероятно, мой пристальный взгляд заставил приятеля обернуться ко мне. Его удивительно красивое, бледное, несмотря на загар и влажные морские ветры, лицо отразило искреннее страдание. Он заговорил порывисто и тяжело:
— Я просил тебя приехать, потому что мне хотелось перед кем-нибудь высказаться… Ты один, кто может хоть отчасти понять меня… объяснить… посоветовать… Нет, не то… Я знаю все сам… Мне просто хотелось облегчить душу…
Я молча протянул ему руку, и он крепко стиснул ее своей холодной рукой.
— Ты, может быть, думаешь, почему же я сам не приехал к тебе? Потому что только здесь я могу высказаться вполне. Наконец, я не за тем бежал из Петербурга, чтобы так скоро возвратиться туда.
— Но, однако, ведь не вечно же протянется здесь твое добровольное заключение?
— Кто знает…
— Но это безумие! Здесь можно умереть с тоски и сойти с ума от гнетущего впечатления этого моря. Одна эта мертвая зыбь способна волу расстроить нервы ночью, вместе с тишиной, скалами и даже луной. Здешняя природа и вся эта ночь вообще точно из Дантовского ада вышла. Жутко даже становится.
— Ага! Ты, значит, почувствовал эту жуткость.
— Разумеется, я не деревянный.
— Да, да… жутко. Жутко от мертвой зыби моря и еще более жутко от ветров…
— От каких ветров?
— От обыкновенных местных ветров. Ветер, вообще, заключает в себе что-то таинственное. А местный ветер особенный какой-то. Он никогда не ласкает… Он порывист, изменчив и спутан… Кажется, что он все время бестолково мечется взад и вперед, кружится и мятется, как слепой, потерявший дорогу, как преступник, замученный совестью… Я положительно не могу его без содрогания слышать, особенно ночью, когда он старается спрятаться в черных, траурных листьях деревьев, и они в ужасе трепещут, как живые… Мне кажется тогда, что я его вижу и… Да, да… не улыбайся.
— У тебя нервы расстроены. Тебе, положительно, следует бежать от этих нервных ветров и мертвой зыби.
— Куда?
— Да хоть в Петербург! За границу, наконец.
— О, там еще страшнее есть ветер!.. Такой же слепой и чудовищный… А вся эта шумная, суетливая жизнь! Разве она — не мертвая зыбь? Бессмысленная мертвая зыбь, не больше!
— Ну, эта аналогия больше мрачна, чем правдива.
— Нисколько! Такова эпоха… После бурного подъема, как, например, был у нас, наступило затишье, но жизнь, как море, ничем не волнуемое, все еще как будто движется, а на самом деле, все это движение — мертвая зыбь, потому что в нем нет никакой души…
— Ну, это уж слишком! Каково бы то ни было, — но там есть жизнь, есть интересы, борьба…
— И здесь есть то же самое.
— Уж не в море ли?
— В море. Не качай, пожалуйста, головой с недоумением. Шум и голоса моря мне не менее понятны, чем голоса и шум жизни.
— Ты хочешь сказать, что то и другое одинаково непонятно и бессмысленно.
— Отчасти… Хотя иногда, подолгу прислушиваясь к шуму, реву и ропоту волн, мне кажется, что я начинаю улавливать их язык и голоса, и музыку настроений.
— Смотри, не сделайся морским переводчиком.
— Ты шутишь… А я могу сказать тебе, что если бы был я музыкантом, композитором, — я написал бы дикую симфонию. Эти волны представляются мне какими-то заколдованными живыми существами, которые хотят оторваться друг от друга и не могут. Одна за другой волны рвутся к берегу, обнимают скалы, хотят уцепиться за песок и камни белыми мохнатыми лапами… скользят и падают вниз… Точно над ними тяготеет проклятие… За ними движется страшная сила таких же заколдованных существ, которые неудержимо тянут их обратно и сами рвутся к земле вместо них… И так без конца… И рев отчаяния потрясает берег, которому они жалуются на свою судьбу, и мольбы их летят к небесам, чтобы небеса сняли с них это проклятие и даровали им прежнюю жизнь.
— Но все их мольбы остаются бесплодны, — продолжал Ладыгин, мрачно глядя на море. — И, утомленные, они смиряются, и только, как сейчас вот, безнадежно и тоскливо шепчут что-то в полном изнеможении.
Видя его болезненное возбуждение, я хотел было переменить характер нашего разговора и в шутливом ужасе воскликнул, тряся головой:
— Бр… Ну, не говорил ли я, что ты действительно переводчик морской… И то сказать, коли не с кем разговаривать, так и морской язык изучишь! Эти угрюмые немцы- рыбаки с их чугунными лицами сами стали молчаливы, как рыбы, и мрачны, как здешнее море.
Между тем, волны накатывались на берег и что-то глухо и бессвязно шептали.
— Ты послушай этот шум!.. — торжественно и тихо продолжал Ладыгин, не глядя на меня и не сводя глаз с морской поверхности. — Ведь это не шум воды… Это шелест шелка, парчи… словом, материи… Совершенно сухой… А эта белая пена! Не кажется ли она тебе атласными шлейфами, которые, крутясь и извиваясь, бегут за теми заколдованными существами, о которых говорил тебе я?.. А знаешь ли, за что они прокляты? — вдруг совершенно серьезно обратился он ко мне и, не дожидаясь моего ответа, убежденно и не без горячи произнес: — За чувственность.
— Что?!
— За чувственность…
— Опять чувственность?
— Опять…
— Ты не только, значит, изучил язык и психологию моря, но и историю тоже.
— Да, и историю…
— Поздравляю.
Но он вряд ли даже понял мою безобидную иронию. Он продолжал напряженно и внушительно передавать то, что, очевидно, давно сложилось у него в воображении:
— Эти волны когда-то были, вероятно, существами, подобными людям… Даже людьми, потому что только у людей чувственность — безумие и источник гибели… Эти существа, как люди, рвались к разнузданному обладанию друг другом… Достигли его, и, когда слились вместе, небо наказало их за это тем, что это слияние стало неразрывным…
— Это бред какой-то! — вырвалось у меня.
— Нет, к сожалению, это действительность! — тяжело переводя дух, возразил Ладыгин, проводя обеими руками по лбу и черным густым, волнистым волосам. — То есть, я хотел сказать, что это на земле… действительность, — как бы приходя несколько в себя, уставшим голосом пробормотал он, слегка отворачиваясь. — Чувственность — проклятие, тяготеющее над людьми и сделавшее их такими же бессмысленными волнами, а все человечество — океаном, стихией, которая день и ночь стонет то в бешенстве, то в изнеможении… Люди бьются один с другим, падают в чувственные объятия, расстаются и опять ищут битв и объятий, не замечая того, что они игрушки слепой и непреоборимой чувственности. Все остальное эфемерно… Но я, кажется, заговорил тебя… — вдруг оборвал свои фантазии Ладыгин. — Вот что значит почти не раскрывать рта по целым месяцам. Пойдем туда. Мне еще так много надо высказать тебе…
Он пошел, не оглядываясь, вперед, вдоль берега, обрыв которого поднимался справа все выше и выше. Я следовал за ним, увязая в песке, полный недоумения и смущения.
Шагов пятьдесят мы прошли молча. Но у Ладыгина, очевидно, слишком уж накипело на душе за все его полуторагодовое одиночество. Он обернулся ко мне с озлобленным лицом и сверкающими глазами, заговорил по-прежнему порывисто и нервно:
— Ты говорил давеча… женщины, Петербург, успех, любовь… От этого-то я и бежал. Я, как волна, хотел оторваться от этого проклятого океана: я понял, что губит меня… Женщины! Они были моим проклятием. Они отняли у меня кровь, душу, силы, талант… Я ничего не могу создать теперь… Я все растратил, я все сокровища свои втоптал в грязь. Я опошлел, отупел… От таланта у меня осталось только ремесленничество, а от меня ведь ждали чего-то большого… Я сам верил в то, что создам нечто крупное и бессмертное…
Он в искреннем горе заломил руки и долго так стоял неподвижно. Потом тихо и мрачно продолжал:
— И когда я понял это, я содрогнулся и решил бежать из Содома, искать забвения, спасения… Спасения около настоящей трудовой жизни и дикой природы. Я поселился с этими рыбаками, трудился, как они, переносил их опасности, но то, что для меня являлось подвигом, самоотречением, для них было естественным законом. Каждый день этой жизни ложился на меня мучительным бременем, и я считал эти дни, думая ими раздавить в себе щекотливого и раздраженного зверя, надеясь в конце концов слиться с природой, которую во мне извратила городская жизнь вместе с тем, что я считал своим благом и что на самом деле было моим горем. Прошло почти полтора года, и чувственность, которую я старался задавить в себе, не находя того исхода, который всегда имелся под руками в городе, вырвалась наружу… Я вдохнул ее в это море, в эти скалы, даже в эти небеса и звезды… — с болью закончил он, дрожа как в лихорадке, стиснув зубы и судорожно сжимая плечи.
— Она отовсюду преследует меня своим отравляющим дыханием и взглядами.
Меня ошеломила эта бурная исповедь. Я был так поражен, что не нашелся сказать ничего, кроме малозначащей фразы:
— Слушай, мой друг. Ты все преувеличиваешь.
Он ничего не отвечал и продолжал лежать неподвижно.
— Тебе необходимо отсюда уехать… Это море и одиночество расстроили тебя вконец.
— Ах, куда же я уйду! От себя не скроешься… Да и кроме того, везде, где есть люди, где есть женщины, созданные только для чувственности, — везде меня встретит одно и то же. Мертвая зыбь… Чувственность, вот тюрьма, в которую я сам заключил себя, запер на замок и ключ бросил смерти. Помню, в детстве… Мне было всего лет тринадцать, и я заболел оспой. Первой мыслью моей было, что я могу быть после этой болезни уродом. Одно представление о том, что я стану рябым и меня не будут любить женщины, которые чуть ни с колыбели ласкали меня и награждали поцелуями, — одно это доводило меня чуть не до сумасшествия. Я решил тогда же, что застрелюсь, если оспа изуродует меня. О, лучше бы я сделал, если бы застрелился, потому что теперь меня не хватит и на это, потому что теперь я способен делать только одни гадости и ничего не хочу, ни к чему не стремлюсь, кроме женщин. И не любви, а именно женщин!.. — с самобичующим цинизмом и твердостью воскликнул он. — Это одиночество оказало мне только одну услугу: оно научило меня как следует оценивать свои гадости. Я из минутной прихоти приносил людям страдания, слезы, горе… Обманывал с чужими женами мужей, клялся нелюбимым, что люблю, и все это не только прощал себе, но и ставил чуть ли не в заслугу, потому что другие называли эти гадости победами, окружали меня за них ореолом, завидовали мне. Победа! И Иуда так же победил Христа. Он поцелуем предал Его на крест за 30 серебренников. Я поцелуем предавал на страдания за минутный каприз. А теперь? Если я сделаю это теперь, — я заплачу за все страшной ценой. Может быть, даже сойду с ума! Ах, я хотел бы теперь забвения, только одного забвения! Нирваны… Вот, как там.
Он поднялся на локоть и слабым жестом указал на море, которое было как-то странно бесцветно, точно оно и было, и не было его… Если бы не волны, которые все еще вздыхали и шуршали по песку своими белыми, крутящимися шлейфами, можно было бы действительно подумать, что там какая-то странная манящая пустота. Даже не бездна, а именно пустота, без звука, без глубины, без мысли… Эту мертвенную бледность придавал туманному морю месяц, светивший как-то сбоку холодным и тускло безжизненным светом. Этот месяц стоял теперь над самым обрывом, возвышавшимся за нашими спинами. Ночью, при накренившейся над ним луне, обрыв казался выше и таинственнее, чем в действительности, а хмурые, жавшиеся к нему скалы — какими-то испуганными и прятавшимися один за другого великанами.
Но вот луна скрылась за уродливое, похожее на гору измятого тряпья облако, и море сразу почернело.
— Нирвана исчезла, — зашептал Ладыгин, как-то искоса посматривая на тихо вздымавшуюся поверхность воды. — Теперь оно опять бессвязно ропщет и вздыхает, и волны бьют белыми крыльями о берег… Теперь оно опять полно отчаяния и ужаса… Оно все переполнено ужасом и само — ужас.
Мне стало вдруг жутко еще более, чем прежде, от всей этой ночи, этого моря и главное — этого надорванного страданием голоса. Я с изумлением и страхом начинал ощущать, что проникаюсь тем полугорячечным настроением, которым был охвачен Ладыгин. Меня как-то гипнотизировал и сковывал этот глухой, напряженный голос и эти острые, болезненные взгляды широко открытых мрачных глаз, в которых мне чудилось что-то недоброе, но отделаться от чего я не мог.
— Этому морю, знаешь, чего только недостает теперь? — как-то таинственно спросил меня Ладыгин.
А у меня вдруг в глазах мелькнуло что-то… Я хотел крикнуть: «Да убирайся ты к черту!», вскочить и увести с собой Ладыгина, но вместо этого, смутно предчувствуя, что Ладыгин назовет то, что мелькнуло предо мною, невольно спросил я:
— Ну?
— Трупа, — почти беззвучно уронил Ладыгин и, вдруг, вздрогнув всем телом и не сводя расширенных в ужасе глаз с черного пространства моря, он схватил меня за руку и оцепенел.
— Что с тобой? — тревожно спросил я.
— Ничего… — с трудом и не сразу ответил Ладыгин и, выпустив мою руку из своей, отер со лба выступивший каплями пот.
— Ничего, — повторил он. — Мне показалось.
Он снова распростерся на песке, подергивая себя за густые черные усы, и заговорил, стараясь быть как можно спокойнее:
— Здесь, видишь ли, не так давно утонула девушка…
— Каким образом?
— То есть, ты хочешь знать, утопилась или утонула?
— Да.
— Утоп…н… не знаю… право. Разное говорят.
— Что же, вытащили ее?
— Да, через три часа после катастрофы.
— А кто она такая была?
— Она? Гувернантка… Француженка у местного рыбопромышленника Судьбинина, который летом живет здесь с семьей… Как, бишь, эту девушку звали?.. Гм… Вот странно… Что это со мной? Я забыл ее имя?
Ладыгин даже привстал слегка при этом и тер свой бледный лоб дрожавшею рукой.
— M-lle… M-lle…
Он покосился на то место, где лежал я, и вдруг вспомнил:
— M-lle Julie.
— Ты ее видел?
— Мертвую?
— Нет, живую?
— Видел… — не сразу ответил он.
— Она была хорошенькая?
— Как тебе сказать… Скорее — нет. Большеротая. Крупные черты… Глаза только хорошие — синие, чистые, доверчивые. Фигура тоже удивительная. Точно из слоновой кости, высокая… Да волосы, волосы чудные, совсем золотые, благородного тона.
— Молоденькая?
— Лет восемнадцати. Только что приехала из Франции… Из Нанси… По рекомендации начальницы пансиона.
— Одинокая?
— Нет, говорят, мать у нее, старушка. Помогала ей. На родину посылала русские деньги.
— Ты был с ней знаком?
Он слегка обернулся, опершись на локоть, точно нехорошо расслышал вопрос, и затем холодно ответил:
— Нет.
И снова отвернулся, после продолжительного молчания бормоча:
— А я думал, ты давеча спрашивал, видел ли я ее мертвую.
Он снова умолк и затем как бы про себя снова заговорил:
— Да, я видел ее мертвую. Два раза видел. В первый раз вот здесь… вот… — привстал он на колени и, бледнея, указал пальцем на море. — В десяти шагах от берега. Вода была так прозрачна, что тело виднелось ясно отсюда. Какой-то тупорылый немец, не выпуская изо рта трубки, в чем был, шагнул в воду, схватил утопленницу за волосы и выволок ее на берег.
Ладыгин закрыл глаза руками и продолжал:
— Я как теперь вижу это чудное тело, с золотыми волосами, качающееся на воде. Стоит только мне закрыть глаза, и оно предо мною.
Он поспешно опустил руки и провел ими по лицу и волосам, словно стараясь отогнать этот ужасный образ.
— Лица ее я не видел тогда… Она качалась вниз лицом, слегка подогнув колени, со сцепленными на груди руками. Вот так… — показал он мне ее позу, простираясь на песке. — Собрался народ. Никто не пролил над ней ни одной слезы. Утопленницы здесь не редкость, и она была всем чужая… Притом — иностранка… Я поспешил уйти и целый день бродил Бог знает где… А вечером… ночью…
— Пришел сюда?
— Ты почему знаешь? — подозрительно спросил он меня.
Я смутился… Я сам не мог ответить на этот вопрос и отделался натянутой фразой:
— Такова психология. В такой смерти есть что-то притягательное. Может быть, это объясняется очень просто, животным эгоизмом… Ты, мол, вот утонула, а я здесь жив…
— Нет. Это не то.
— Так что же?
— Не знаю, — нерешительно ответил он. — Я пришел сюда, потому что это было мое… любимое место… — заикнулся Ладыгин. — Место дикое и унылое. Со всех сторон скалы… Тут обрыв, а впереди — море. Я думал, что ее уж убрали, и вдруг… наткнулся здесь на ее труп, только обвернутый в простыню… Как раз на том месте, у камня, где лежишь ты.
Я испуганно вскочил, но Ладыгин как будто не заметил этого.
— Она валялась здесь, как щепка… как камень… Ее даже не караулил никто.
— Но почему же ее оставили на берегу?
— В ожидании следствия нельзя было трогать тела, а власти должны были приехать только утром.
— Ну… и ты, конечно, убежал отсюда сломя голову.
— Нет, — чуть слышно ответил Ладыгин. — Как раз наоборот. Правда, сначала я отскочил, как от удара. Потом меня неудержимо потянуло к ней, и я пополз… пополз… вот так… — с безумным лицом, полным неподвижного ужаса, шептал он, ползя к камню, около которого прилег я. — Стянул с лица простыню… Вот так, — вонзаясь глазами в песок, продолжал как бы бредить он, точно видя на нем утопленницу. — Отвел левой рукой простыню, а правую в то же время держал наготове… вот здесь… возле горла… Мне все казалось, что она вскочит на ноги… Я отвел простыню и заглянул в это неподвижное, посиневшее лицо, в эти неподвижные, стеклянные глаза, в этот ощерившийся большой рот, на губах которого все еще виднелась пена, — дрожащими, помертвелыми губами бормотал он, вытянув шею, поддерживая тело локтем левой руки, пальцы которой судорожно перебирали что-то на песке.
«Довольно!» — хотел в ужасе крикнуть я, но язык мой как будто прилип к гортани, и я не в состоянии был свести своих глаз с искаженного безумным выражением лица Ладыгина.
Настало невыразимо мучительное молчание. Только волны вздыхали и напоминали о чем-то тяжелом и страшном даже для них.
Вдруг я услышал потрясающий крик. Голос сдавленный, непохожий на мягкий и задушевный голос. Я бросился к Ладыгину. Он опрокинулся навзничь и лежал неподвижно, закрыв руками лицо. Но лишь только я очутился около него, он собрал все усилия и поднялся, пытаясь улыбнуться, но вместо улыбки на лице его была жалкая и умоляющая гримаса.
— Прости… Я тебя напугал. Я поступил как… дурак… Я хотел тебе передать картину и чересчур увлекся. Из меня вышел бы недурной трагический актер, — бормотал он сухими и запекшимися губами, тщетно стараясь освежить их таким же сухим языком.
— Вот что, друг мой! — стараясь быть как можно более спокойным и строгим, внушительно заговорил я, пытаясь в то же время поднять за руку Ладыгина. — В этой ночной жуткости, страхах и самопугании есть, пожалуй, много заманчивого для любителей сильных ощущений, но тебе, да и мне тоже, это надо бросить. Довольно. Пойдем отсюда, и я тебе искренне советую немедленно выбраться из этой трущобы, от этих страхов куда-нибудь подальше, отбросив все свои уродливые, раздутые, гиперболические представления о чувственности. Тебе надо лечиться, но не от излишней чувственности, а от излишней чувствительности. Так- то…
Я взял Ладыгина за руку и потащил прочь от страшного места.
— Куда?
— Домой… Баиньки. Я думаю, уж полночь… Утро вечера мудренее. Завтра от этих страхов и следа не останется.
— А ты знаешь, что у меня и ночью, хотя бы окна были закрыты наглухо, шум моря слышен. Так под этот шум и засыпаю.
— Ну, вот и отлично. Море убаюкает нас обоих.
— Мне сначала странные сны снились под этот шум. Битвы, пальба…
— Немудрено. Во сне ведь все звуки воспринимаются преувеличенно. Но пойдем. Пойдем.
— Пойдем, — покорно согласился он. — Только не сюда, а обратно. По песку тебе тяжело будет, а там мы поднимемся немного и будем на открытой дороге.
— Ладно! — согласился я и, слегка поддерживая Ладыгина, который нетвердо стоял на ногах, пошел по указанному направлению.
— А один раз мне снился пресмешной сон, — улыбнулся он, оборачиваясь ко мне. — Мне приснилось, что море стонет во мне.
— Съел что-нибудь скверное, у тебя в желудке и бушевало.
— Может быть… Кстати, я сейчас угощу тебя отличным вином местного производства. Настоящее виноградное… Без всякой подделки. Можно поручиться. И не в младенческом возрасте. Это единственная роскошь, которую я себе позволяю.
— И в большом количестве ты позволяешь себе эту роскошь?
— Нет, не особенно. В Петербурге я больше пил… А знаешь ли, — внезапно переменил он тон и тему разговора. — Я ведь склонен думать, что девушка-то утопилась.
— Ах, оставь ты об этом! — воскликнул я, снова начиная раздражаться. — Брось на ночь этакое рассказывать, а то приснится, что ты и ее… проглотил.
— Чего доброго… Нет, не шутя. Мне рыбаки тут передавали, что дело не обошлось без романа.
— Какой же тут может быть роман, когда на двадцать верст в окружности, кроме тебя, нельзя и сыскать человека, годного в герои романа? Немец, я полагаю, для поцелуя-то даже трубки изо рта не выпустит.
— Мне указывали тут одного молодца. Подлец, должно быть, первостатейный… Из нашей породы. Кажется, скульптор какой-то.
— Зачем сюда попал скульптор?
— Говорили, что глину для лепки хорошую нашел. Вроде терракоты. У него в городе мастерская большая. Как его фамилия?.. Вот, забыл… Странно, я начинаю забывать имена и фамилии и даже, представь себе, сегодня едва вспомнил твое имя. Честное слово… Ах, да… Так о чем же я говорил?
— О скульпторе.
— О каком скульпторе? Ах, да… О Сабателли… Вот, наконец-то, вспомнил фамилию. Он приехал в прошлом году осенью и познакомился с той барышней… Опять забыл имя.
— M-lle Julie.
— Да, да.
— Может быть, он для нее и приезжал.
— Кто? Скотти-то?
— Какой Скотти?
— Да скульптор.
— Но ведь ты сказал, что его фамилия Сабателли.
Ладыгин остановился, несколько смущенный. Потом решительно заявил:
— Нет, это я, значит, ошибся… Скотти, именно Скотти, а не… как ты сказал?
— Сабателли.
— Нет, нет, не Сабателли. Ну, да это все равно. Дело не в фамилии. Важно, что он обольстил девушку.
— Ты об этом говоришь так, точно безусловно уверен в своей догадке.
— Почти… Вероятно, обещал жениться… Словом, поступил как негодяй.
— Так не топиться же от этого!
— Тут, говорят, было еще и другое. Хотя для девушки, почти ребенка, беззащитной и опозоренной, и этого достаточно… Не спорь.
— Да мне-то что за дело! Ну, а что же другое?
— А другое? Говорят, у нее ребенок был от него.
— Вероятно, сплетни.
— Нет, не сплетни. Дня за два перед тем море выбросило невдалеке отсюда трупик младенчика… Стой! — внезапно остановил меня он, дрожа и указывая глазами на какое-то подобие тела, распростертого на нашем пути.
Я тоже вздрогнул от неожиданности, но тотчас же, поборов малодушный страх, подошел и, толкнув ногой мнимое тело, которое оказалось не чем иным, как камнем, не мог не выругаться:
— Черт знает что такое! Это, наконец, ни на что не похоже. Точно мальчишка, создает себе страхи и меня дураком делает. Идем скорее от этих нелепых, мрачных скал и бессмысленного моря.
— Идем, — согласился Ладыгин и продолжал все тем же тоном, от которого у меня во всех членах поднималась мучительная тоска, горло сдавливало как будто мягкими, холодными пальцами и на глаза выступали странные слезы безотчетного испуга и сверхъестественных ощущений:
— Одна вспышка подлой чувственности, и сразу две жертвы. А может быть, и три… Кто знает, может быть, его мучения еще ужаснее смерти! Может быть, он каждую ночь приходит на то место, где она утонула, и видит, как наяву, перед собой ее качающийся на воде, белый и нежный труп или прикрытые простыней, стеклянные глаза, ощеренные зубы и пену на губах…
— Ну, вряд ли. Скорее всего уж другую жертву ищет, чтобы забыться.
— Может быть, и это. Я забыл еще эту несчастную старушку-мать, которой ее Julie служила поддержкой и единственным утешением. Как бы то ни было, — жертв далеко не одна… Ну, разве же не проклятие эта подлая чувственность, как Молох пожирающая сотни, тысячи, миллионы жертв? Сколько таких матерей, обесславленных, утопили себя в воде, удавили веревками, отравили ядом, застрелились! Сколько этих несчастных младенчиков брошено в помойные ямы, задушено из страха позора, зарыто живыми в землю, отдано в воспитательные приюты, загублено руками Скублинских. Если бы они восстали из праха, из земли, на ней не хватило бы места не только всем живущим, но и одним им… А могилы их достигли бы до самого неба и ушли бы в самую преисподнюю.
Теперь мы уже поднялись с берега и вышли на дорогу, тянувшуюся невдалеке от обрыва. Дорога шла в небольшой ложбинке, и на обрыве росли странные, невысокие кустики. Месяц низко-низко поник вдали над курганом, почти без всякого блеска… Теперь и я уже нашел в нем сходство с черепом. До кургана и за курганом тянулась степь, темная и безмолвная, и этот поникший, усталый месяц как-то таинственно гармонировал с ней, точно они понимали друг друга и степь ждала, когда месяц совсем опустится к ней, чтобы посоветоваться о чем-то ужасном и важном. Месяц чуть-чуть озарял эти тощие, одинокие кустики, и тихий, бессонный ночной ветер колебал их. точно тоже выспрашивал какую-то мучительную тайну, а они шептались и тянулись друг к другу.
— Смотри, смотри… точно младенчики качаются, растопырив крошечные ручки!.. — диким, прерывающимся шепотом обратился ко мне Ладыгин, указывая рукой на кустики.
Я весь похолодел, но не от того, что также нашел сходство кустиков с младенчиками, а от этого дикого голоса своего приятеля и от его полного беспредельного ужаса вида… Я рванулся к нему, чтобы оттащить его от этой картины, но Ладыгин все стоял с протянутой по тому же направлению рукой, с мертвенно-бледным лицом и неподвижными глазами. Он, как в забытьи, бормотал, не спуская взгляда с одного из кустиков:
— Он зовет меня… Видишь… Он зовет меня… Слышишь, сын зовет отца…
— Опомнись! — крикнул я, схватывая его за руку и в отчаянии ощущая, что он стоит, как чугунный, со своей все еще протянутой рукой.
— Сын зовет отца… Он хочет мстить… он хочет выпить мою кровь…
Шатаясь, он сделал несколько шагов. Я бросился к нему, онемев от ужаса… Было поздно. Он сделал еще шаг, покачнулся и без крика свалился вниз со страшной крутизны.
— Ладыгин!.. — закричал я.
Мне никто не ответил. В безмолвном ужасе я взглянул вниз. Там чернело что-то, но нельзя было разобрать, камень или человек. Я пробовал прислушаться, но в ушах шумело, как в морской раковине, и кровь стучала в жилах… Мне как будто послышались чьи-то стоны… Нет, это море шуршало по берегу своею мертвою зыбью.