«Умер Толя Чипигин». Нуриев трижды перечитал текст, не вникая в страшный смысл слов. Рассыльный, доставивший за полночь срочную телеграмму, удивленно смотрел на спокойное лицо Нуриева и в какой–то момент засомневался, не напутал ли он чего… Но адресат взял протянутую ручку и расписался в квитанции.
— Что случилось, Раф? — спросила спросонок жена из спальни.
— Поздравительную телеграмму принесли,— ответил он равнодушно. У него вчера и впрямь был день рождения.
— О господи, юбиляр в возрасте Христа,— с иронией сказала жена, устраиваясь поудобнее. Заскрипели пружины старой кровати, которую давно следовало бы сменить.
Тридцать три — дата средняя, несолидная, да и особых успехов ко дню рождения не было, потому дома его и не отмечали. Жена поутру приготовила завтрак, достала свежую сорочку, шепнула за столом: «Поздравляю» и чмокнула Нуриева в тщательно выбритую щеку.
Правда, на работе это стало поводом для небольшого застолья в обеденный перерыв, который затянулся часа на три, а позже всерьез уже никто и не работал: мужчины разбрелись по отделам играть в шахматы, а женщины чаевничали до конца рабочего дня…
Нуриев с телеграммой в руках зачем–то зашел в туалет, машинально спустил в бачке воду, а потом долго сидел на краешке щербатой ванны тесного совмещенного санузла.
Из открытой спальни слышалось не по–женски тяжелое, с присвистом, сонное дыхание уставшей за долгий день жены. Нуриев потихоньку прошел на кухню, включил свет.
«Наверное, в таких случаях следует что–то делать»,— подумал он. Но ничего путного, благородного в голову не приходило, и от бессилия памяти ему стало стыдно. В голове мелькало что–то книжное, киношное, отчего становилось еще муторнее.
«Дожить до тридцати трех, стать отцом двоих детей, вступить во вторую половину жизни и не знать, что сказать вслед безвременно ушедшему товарищу…» — упрекнул он себя.
И вдруг пришло спасительное, всплыло, словно кадр из фильма,— помянуть… помянуть!
Нуриев достал из холодильника початую бутылку водки и, налив стакан почти до краев, как когда–то наливал Толян, выпил залпом, как пили они давно, у себя в Мартуке, когда им вообще–то пить еще не следовало.
Но его мучила и другая мысль. Почему его уведомили о смерти Чипигина, кто отбил телеграмму? Ну, второе, пожалуй, было ясно: адрес недавно полученной квартиры мог быть только у матери. Но зачем извещать о смерти Чипигина? Ведь столько лет уже ничто их не связывает, далеко разошлись их дороги, да и не виделись они уже лет десять.
Можно было, наверное, написать об этом скорбном факте в письме. Ну, вспомнил бы Нуриев друга детства, школьного товарища, погрустил бы — не без этого… А телеграмма, она же к чему–то обязывала, требовала каких–то действий.
Сонливость, одолевавшая его еще несколько минут назад, пропала, несмотря на выпитое днем и опорожненный сейчас стакан, голова стала удивительно ясной. Он прикрыл дверь спальни, зашел в комнату к сыновьям. Мальчики спали беспокойно, как и мать, разбросав во сне руки, сбив одеяла. Пока Нуриев поправлял подушки и прикрывал худые загорелые ноги сыновей легким одеялом, его неожиданно осенило: «Конечно, телеграфировала мать. Для матери мои друзья остаются друзьями в любом случае, даже если между нами годы размолвок, если и разошлись наши пути–дороги, даже если мы и стали совершенно чужими. В памяти матерей мы остаемся неразлучными друзьями, как в давние–давние отроческие годы… оттого и телеграмма».
Но эта догадка ничуть не успокоила Нуриева. Наоборот. Почему она просила приехать на похороны (а иначе телеграмму он расценивать не мог)? Вообще–то Нуриев понимал, почему мать послала ему «срочную», и оттого сник еще больше. Конечно, он много лет не был дома, мать не видел, да и с друзьями давно не встречался. А ведь их троица, «три мушкетера», была в Мартуке на виду — какое им прочили будущее! Как они дружили — дай бог всякому познать в отрочестве силу и притягательность такой дружбы! Но ведь прошло, пронеслось золотое времечко, улеглась боль, смирилась душа с потерями, даже не верится теперь, что когда–то проклял он с юношеской неистовостью закадычного дружка — Ленечку. Так зачем это знать матери, у которой, наверное, забот невпроворот? Проверяет, не закаменел ли сердцем в далеком столичном городе сын, а проверка–то — страшнее не придумать: Толик Чипигин. Эх, мать! Навидалась, поди, похорон в Мартуке, где не дождались старики деток дорогих в скорбный день, вот и вызвала на чужую панихиду. Последняя догадка была страшной, и Нуриев к утру твердо сказал себе: «Еду».
Сказать, душой решиться — еще не все. Повязан взрослый человек по рукам и ногам: работа, жена, дети, семейный бюджет… А если сидишь на зарплате в сто пятьдесят, кормишь двух ребятишек, тут самые святые порывы души осуществить нелегко. И, совершая в общем–то благородное дело, он выглядел далеко не благородным в глазах администрации, когда выклянчивал недельный отпуск без содержания по телеграмме, не заверенной врачом. Вдобавок неожиданная поездка пробивала брешь в семейном бюджете, и в глазах жены он выглядел уж совсем бесчеловечным, ибо мечта о долгожданном отпуске в местном пансионате становилась для них почти иллюзорной. В общем, выслушав немало упреков и на работе, и дома, Нуриев в тот же день к обеду улетел в родные края.
До Мартука, крупного районного центра, из города пришлось добираться еще два часа автобусом. Прямо с автостанции с дорожной сумкой в руках Нуриев пошел к Чипигиным. Райцентр в последние десять лет сильно разросся. Чипигины, как и Нуриевы, были старожилами Мартука, и поэтому дома их сейчас оказались в центре поселка. Двор Чипигиных — рядом с кинотеатром, где мать Толика, тетя Маша, работала билетером. Тогда им казалось, что нет на свете лучше ее должности: каждый день можно смотреть кино! Бесплатно!
Вечерело. Возле кинотеатра толпился народ, а во дворе у Чипигиных было безлюдно. Нуриев с сожалением подумал, что опоздал. У пустой собачьей конуры стояла грязная табуретка, и Нуриев, ничего не соображая, присел, сразу почувствовав, что устал.
Прислонившись спиной к шершавому стволу старого карагача, к которому, судя по ободранной внизу коре, привязывали собаку, он с грустной нежностью оглядывал знакомый двор, который некогда знал не хуже своего.
— Рафаэль! Рафаэль! — раздалось вдруг за спиной.
От калитки к нему спешила старая грузная женщина. Столкнувшись с этой женщиной где–нибудь на улице, он вряд ли узнал бы в ней мать своего друга. Они обнялись, и она долго плакала на его плече и что–то говорила сквозь слезы, но Нуриев ничего не слышал, мысли его унеслись далеко–далеко, в то время, когда этот могучий карагач был тонким, беззащитным саженцем, эта женщина — молодой, красивой и острой на язык билетершей, а он сам — юным и беззаботным, и когда вся жизнь, казалось, еще впереди.
Вытерев глаза платком, тетя Маша сказала тусклым голосом:
— Успел, успел…
И, видя растерянное лицо Нуриева, добавила:
— Похороны завтра утром. В десять. Ждем дочку из Алма–Аты. Люсю–то помнишь?
Рафаэль кивнул, припоминая, что у Толика действительно была старшая сестра.
— Хочешь увидеть его? — спросила неожиданно тетя Маша.
— Да, конечно,— как–то торопливо, без подобающей моменту скорбности ответил Нуриев, хотя этого ему совсем не хотелось.
В центре комнаты, мало изменившейся с тех пор, как он здесь бывал, на том самом столе, где «три мушкетера» резались когда–то в карты, стоял некрашеный гроб из свежеструганных досок. Книжное, киношное восприятие смерти продолжало довлеть над Рафаэлем, и он машинально припомнил высокие, роскошные, лакированные гробы из западных фильмов, и оттого гроб Чипигина показался ему нелепым. Он почему–то напоминал деревянный балконный пенал для цветов.
В зале стоял душный полумрак, окна были занавешены, только у старых икон в передних углах комнаты, жарко коптя, оплывали свечи. Тетя Маша откинула марлю, прикрывавшую лицо сына.
И в тот же миг Рафаэль закрыл глаза. Он не видел Чипигина десять лет, знал, что в тюрьме его дважды крепко избивали и от этих побоев у него на лице остались следы. Но он не желал этого видеть. Он хотел, чтобы Толик остался в его памяти таким, каким он его знал…
Мать словно и не ждала его, но видно было: приезду сына обрадовалась. Просидели они за самоваром на летней веранде допоздна. Разговор шел о Чипигине. Даже о внуках она справилась вскользь. Рассказывая о Толике, она потихоньку плакала, часто вытирая краешком платка блеклые старушечьи глаза.
«Пожалуй, о нем она знает больше, чем обо мне»,— думал Рафаэль, внимательно слушая мать. Немудрено. Толика она знала с детских лет, вырос тот у нее на глазах, бывал ежедневно у них дома, да и последующая его жизнь не была тайной. В маленьких местечках все на виду, хочешь утаить — не утаишь, а Чипигин, тот не таился, жил нараспашку. К тому же работала мать всю жизнь нянечкой в больнице, куда все слухи рано или поздно стекались.
— Бедный Толя, бедный Толя,— горестно прерывала рассказ мать, и Рафаэль только молча кивал головой, соглашаясь с ней.
— И умер–то от болезни, от которой сейчас не умирают, от ангины. В последнее время шоферил, изредка помогал мне: то угля подвезет, то удобрений на огород, то глины — дом подмазать. Я тут же самовар ставлю, пока он разгружается, значит. С детства любил он у нас чаевничать. Так вот, раздобыл, значит, Толик для механиков нашего пивзавода какую–то важную железку, денег за услугу брать не стал. Те на радостях да в благодарность и предложили ему целую неделю бесплатно пить отборное пиво в подвалах, к которым, кроме районного начальства и гостей сверху, никого не подпускают. Пиво–то ледяное. Привезли его ночью в больницу с высокой температурой. А к обеду он скончался. Уже по дороге домой я тебе телеграмму послала…
Среди ночи Рафаэль неожиданно проснулся, долго ворочался с боку на бок. Он потихоньку встал, оделся, стараясь не шуметь, вышел во двор. Ночь шла на убыль. Не замечая ночной прохлады, сшибая росу с одичавших роз и давно отцветшей сирени, он выбрался на улицу. Нуриев решил пройтись по безлюдной главной улице села. Он неспешно шел вдоль сонных дворов, припоминая их хозяев. И память вдруг сама вернулась к той яркой, незабываемой поре детства, когда у него еще была кличка Мушкетер.
В детстве их было трое — неразлучных друзей. Знали они друг друга с малолетства, а сошлись, кажется, школьниками. В году пятьдесят пятом на берегу речки Илек возле казахского аула Жанатан построили пионерский лагерь, который служит детворе и по сей день, потому что строили его с любовью, добротно, с верой в долгую и крепкую жизнь.
В том пионерлагере Чипига, самый отчаянный из троицы, бесстрашно шарил в реке по рачьим норам. Ловили раков ночью, тайно, с помощью керосинового фонаря или факела. Факельщиком всегда был Ленечка, называвший себя жрецом огня, а Рафаэль таскал ведро. Часто кроме раков Чипига ловил сонных жирных налимов — тогда река еще была богата ими. Раков варили здесь же, на берегу,— дело быстрое. Иногда на такие полуночные трапезы они приглашали девчонок, клятвенно заверявших, что не выдадут тайны ночных вылазок. Девчонки днем охотно соглашались, но когда наступала ночь, ребята тщетно вызывали их условными сигналами: избранницы то ли не могли разорвать сладких пут сна, то ли оказывались отчаянными трусихами. Пройти крадучись по территории лагеря, пробежать сквозь черноту мрачного шелестевшего каждым листком леса к темной реке, где в затонах глухо плескалась крупная рыба, было выше их сил, хотя посидеть у огня и отведать раков им очень хотелось.
Там же в лагере трое друзей получили от физрука прозвище — «три мушкетера». Физрук был неистощим на выдумки: организовывал рыцарские турниры, поединки фехтовальщиков с выбыванием. Их троица всегда выходила в финал. В Мартуке выросло несколько пятиборцев международного класса, и Нуриев, натыкаясь на фамилии земляков в газетах, всегда вспоминал пионерский костер в ночи и глухой голос физрука, бывшего фронтового разведчика, рассказывавшего легенду об офицере, доставившем в штаб пакет чрезвычайной важности. Чтобы выполнить задание, офицеру пришлось скакать на коне, стрелять, фехтовать, плыть, бежать — словом, преодолевать множество преград. Легендой, романтическим ореолом литературных героев он приобщал бледных, плохо кормленных тонконогих мальчишек послевоенных лет к спорту, к самосовершенствованию…
«Придет ли физрук на похороны?» — мелькнула вдруг мысль у Нуриева.
Наверное, компания могла распасться или, наоборот, увеличиться: уж очень многие набивались к ним в друзья–приятели. Но тогда, по малолетству, им это очень льстило. Три мушкетера…
Учились все трое на «хорошо», правда, Нуриеву приходилось труднее: он был на год старше и учился классом выше. При случае он всегда помогал Чипигину и Солнцеву.
Сафура–апа и тогда работала в больнице из–за какой–то неистовой любви к больным. Врачей она обожала: впрочем, и они за преданность медицине платили ей тем же. Разговоры дома постоянно были о больнице, поликлинике, врачах, операциях… И, конечно же, она хотела видеть единственного сына только врачом. Для такой мечты были свои основания: в школе сын шел на золотую медаль, медицинский институт находился рядом, в Актюбинске.
Самому Нуриеву из всей интеллигенции Мартука врачи нравились более всего: была в них какая–то притягательная сила, он даже подражал в мелочах молодому хирургу Аману Дарбаеву. Об операциях Дарбаева много говорили, его приглашали в лучшие клиники Алма–Аты. Дарбаев, местный, из Мартука, жил со своими стариками, которые ни на какие столичные блага не променяли бы степь. Кажется, тогда же, во времена волнений, связанных с взрослением, надеждами, мечтами, было окончательно решено, что Рафаэль станет врачом. Об этом он, разумеется, сказал товарищам. Те, особенно не раздумывая, тоже изъявили желание стать медиками. Врачей в Мартуке уважали, даже самых молодых величали по имени–отчеству, так что выбор этой профессии одобрил бы каждый — хоть учителя, хоть родители.
А заманчивее всего было то, что несколько лет они будут жить в Актюбинске вместе и, быть может, получать повышенную стипендию. Она казалась им громадной — аж дух захватывало.
В девятом классе они уже ходили на танцы, зимой — в районный Дом культуры, летом — в парк. В тот год впервые в Мартуке на танцах играл эстрадный оркестр. Организовал оркестр при Доме культуры врач–терапевт Виктор Александрович Будко.
Танцы редко обходились без драк, особенно свирепствовали ребята из училища механизаторов.
Ребятам из училища «мушкетеры» казались чистоплюями, маменькиными сынками: всем было известно, что они готовятся поступать в медицинский институт. Особенно не нравилось механизаторам то, что они держатся как братья. То ли проверяя их дружбу, то ли вымещая на них злобу, будущие механизаторы постоянно цапались с «мушкетерами». Троица поначалу уходила от драк. Но стычка была неминуемой, и «мушкетеры» готовились к ней.
Самый отчаянный драчун Мартука Альтаф Закиров, одноклассник Нуриева по прозвищу Торпеда, зная, что «мушкетеры» сшибутся с «ремеслухой», предложил ребятам несколько уроков рукопашного боя. Альтаф заверил, что, если «мушкетерам» придется худо, он непременно вмешается в драку на их стороне. Торпеда слов на ветер не бросал, друзья знали это.
Уроки Альтафа день ото дня придавали им все большую уверенность в собственных силах. Вечный троечник, Закиров обладал незаурядным талантом: режиссера, тренера, каскадера. В Мартуке о самбо, каратэ, джиу–джитсу, дзюдо только слышали, а Торпеда уже имел о них достаточное представление. «Вам легче втроем»,— внушал он и учил «мушкетеров» тактике групповой обороны, в нужный момент переходившей в стремительное нападение. Он научил их молниеносным подсечкам, ударам в солнечное сплетение, ударам головой — «на калган», по его выражению.
Драться, конечно, «мушкетерам» пришлось не раз и не два, и не всегда с «ремеслухой»; но они ни разу не дрогнули, не побежали, никто не подвел товарища, и это еще больше сблизило их. В Мартуке с самой весны мальчишки сутками просиживают на улице. И в последнее школьное лето ночи напролет «мушкетеры» сидели у кого–нибудь во дворе, строили самые невероятные планы, а утром бежали на станцию разгружать вагоны: подряды устраивал им отец Чипиги.
А ночью опять разговоры, планы, мечты…
Нуриев еще никого не хоронил. Чипига был первой, горькой утратой, коснувшейся его. Утром он взял в сарае две лопаты и направился к русскому кладбищу. По дороге повстречался с матерью: Сафура–апа возвращалась с дальнего пастбища, сегодня был ее черед выгонять коров.
Узнав, что сын идет на похороны, вернула его домой, объяснила, что у русских хоронят не так, как у татар: могилу роют могильщики, а не всем миром, как принято у мусульман.
Когда к десяти Нуриев подошел к дому Чипигиных, во дворе и в переулке было многолюдно. Едва он миновал калитку, какая–то тетка подхватила его под руку и торопливо повела в дом, на ходу расталкивая людей и неизвестно кому объясняя: «Толика дружочек, дружочек Толика… Издалека приехал…»
Войти в дом не успели: выносили…
Едва появился в низкой двери край открытого гроба, тетка глазами показала Нуриеву, что Рафаэлю следует поддержать его: видимо, так было кем–то решено, и толстый незнакомый мужчина без слов уступил ему свое место. К машине, устланной потертым красным ковром, в которой уже голосили старухи, гроб несли медленно, сквозь неожиданно начавшийся во дворе плач и причитания.
Нуриев заметил: гроб несет и сильно постаревший Альтаф.
Машина медленно тронулась, и неожиданно для Нуриева заиграл не совсем в лад духовой оркестр. Так, под траурные марши, заглушавшие плач и стенания старух, они дошагали до заовражного кладбища.
У могилы, показавшейся Нуриеву огромной, стоял дряхлый поп. Риза на нем висела, как на колу. «Жив еще батюшка»,— почему–то обрадовано подумал Нуриев.
К ногам попа и опустили гроб. Когда батюшка начал осенять крестом покойника, плач и причитания разом стихли. Нуриев стоял в плотной толпе близко к могиле, не отрывая глаз от гроба, и вслушивался в слабый голос старика.
Вдруг кто–то положил ему на плечо тяжелую руку и прошептал на ухо:
— Здравствуй, Раф!
Нуриев, узнавший голос Солнцева, хотел было скинуть руку с плеча, но, к счастью, успел сообразить, что сейчас не время и не место сводить личные счеты, а уж по отношению к мертвому Чипиге это было бы полным свинством. Так они и стояли вместе, и всем казалось, что Ленечка утешает друга, прилетевшего издалека. А у Нуриева только теперь шевельнулось что–то в душе; дошло до него, что хоронят не только друга, но и часть его жизни, к которой возврата нет, и не было ему сейчас дела до Солнцева.
Нуриев плохо помнил, как помогал опускать гроб, как сбрасывал тяжелой грабаркой землю, глухо ударявшуюся о деревянную крышку. Очнулся; увидел Альтафа, вешавшего на свежевыкрашенный крест на могиле Толика рулевое колесо.
Альтаф, перехватив удивленный взгляд Нуриева, сказал:
— Он был шофером и хорошим человеком. Ну, идемте, ребята, помянем…
Закиров обнял за плечи Рафа и Ленечку, и втроем они медленно пошли с кладбища.
Стол для них был накрыт отдельно в глубине двора, на огороде. Хотя и выпивки, и закуски на столе было предостаточно, Альтаф ненадолго отлучился и вскоре вернулся с бутылкой коньяка и тяжелой кистью винограда.
— От Люси,— сказал он, разливая коньяк, как привык, на три равные части. Нуриев заметил, как Солнцев сделал недовольное лицо, но, видя, что Раф потянулся к стакану, тоже поднял свой, и они молча, не чокаясь, выпили.
Во двор приходили и уходили те, кто хотел помянуть земляка, а они все продолжали сидеть. К их столу подходили: директор школы, физрук, Люся, прилетевшая из Алма–Аты, мать Толика, еще кто–то, кого Нуриев не знал. Вместе со всеми он поминал Чипигина. Уже отвели в дом захмелевшего Альтафа, а Нуриев, хотя и пил много, не пьянел.
На какое–то время они остались за столом одни, и Ленечка рассказывал ему о Чипиге — то, о чем не знал или позабыл сказать захмелевший Альтаф. Дважды у стола появлялся шофер Солнцева, показывая своим присутствием, что пора бы и уезжать, но Ленечка его словно и не видел. Когда шофер замаячил в третий раз, нервно поигрывая ключами, Солнцев заторопился: видимо, в городе его ждали дела.
— Когда отбываешь? — спросил он, вставая из–за стола.
— Послезавтра,— ответил Нуриев.— А что?
— Послезавтра суббота, улетишь в воскресенье,— ответил, словно приказал, Солнцев. Он протянул Нуриеву глянцевую визитную карточку и добавил: — О билете и гостинице не беспокойся. Подойдешь к администратору и скажешь — от Леонида Яковлевича. В субботу жду.
Дома, шаря по карманам в поисках сигарет, Нуриев достал визитную карточку, про которую уже забыл. На добротном глянцевом картоне значилось: «Солнцев Леонид Яковлевич. Хирург, кандидат медицинских наук, заведующий Горздравом». А ниже, помельче, телефон и адрес. «Хоть один оправдал надежды»,— просто, без зависти, подумал Нуриев, хотя о том, что Солнцев преуспел, он слышал.
Нашлись сигареты, и мысли о Ленечке улетучились: сегодня был день Чипигина.
Беда подкосила Толика на втором курсе мединститута, через полгода после того, как Нуриева неожиданно призвали во флот. Чипига вдруг хорошо заиграл в баскетбол, все свободное время проводил в спортзале, а к концу первого курса попал в сборную института. Однажды осенью после игры он решил принять душ; в душевой холод был лютый, да и вода ледяная, а Чипига то ли уж сильно разгорячился и остывать ему было некогда, то ли, как обычно, покуражиться решил. В общем, принял он душ под улюлюканье команды, а к вечеру — температура сорок. Кто–то из умников еще лед к голове всю ночь прикладывал. Утром его без сознания увезли в больницу. Менингит. Почти год провалялся по больницам, чудом остался жив, выписался с инвалидностью. Об учебе и речи быть не могло — никакого умственного напряжения. Еще год провел в санатории в Боровом. Вернулся домой, жил на грошовую пенсию, сидел на шее у матери. Но организм молодой, сильный,— начал Чипига поправляться, только глаза немного косить стали. Физрук школьный вновь его в спортзал затащил, разработал для него специальный комплекс упражнений. Через полтора года инвалидность сняли, признали годным к работе. Чипигиных в Мартуке знали, да и беда не оставила людей равнодушными: директор районного банка предложил Толику должность инкассатора. Дело нетрудное — раз в день, к вечеру, собрать в магазинах выручку и доставить в банк. А магазинов в Мартуке всего–то пять. В общем, согласился Толик, и жизнь вроде стала налаживаться.
Вновь беда подкараулила его через год. Однажды вечером, когда на танцы только начал стекаться народ, кто–то из соседских ребят наткнулся у цветочной клумбы в глубине парка на валявшегося без сознания Чипигина, рядом лежала пустая инкассаторская сумка. Куда девались пятнадцать тысяч, следователю он объяснить не мог. Расследовали это чрезвычайное для Мартука событие долго и тщательно специалисты из области, и кончилось оно для Чипиги восемью годами тюремного срока.
В тюрьме Чипигин не попал в струю,— характера он был своенравного, насилия над собой не терпел. Дважды его переводили из тюрьмы в тюрьму, потому что дрался он с тамошними паханами насмерть. В драках этих ему так изуродовали лицо, что когда он, досрочно, через шесть лет, освободился, мать не узнала его.
После тюрьмы Толик шоферил на автобазе, неожиданно для всех женился на какой–то приезжей с двумя детьми. Баба попалась вздорная, крикливая, любительница выпить. В громких и неприглядных скандалах прожил он с ней два года, развелся, и тут такая нелепая смерть.
На другой день, когда мать ушла на работу, Нуриев открыл сундук. Хотелось почувствовать запах сандалового дерева, а дохнуло из старого китайского сундука прожитой жизнью: детством, коротким студенчеством, трудной службой во флоте.
В сундуке, в который он заглядывал лет десять назад, лежали какие–то странные вещи. Он–то хорошо помнил, что хранила в нем мать. Теперь же здесь, словно для будущего музея, были собраны все его вещи, оставшиеся дома. Книги, в основном по медицине, что покупал он, будучи студентом мединститута. В узком боковом отсеке увидел складной перочинный ножик, который считал давно утерянным и о котором в свое время долго сожалел. Лежали там компас и потрепанная колода карт, значок БГТО, тут же находилась коробочка из–под вазелина с рыболовными крючками. Белое кашне, пестрые галстуки, бархатная бабочка, старые перчатки — это были вещи его прошлой жизни, вещи, которые он с трудом припоминал.
Перебирая книги, он наткнулся на толстый, в сафьяновом переплете, альбом с фотографиями, который завел с первой же стипендии: была тогда такая альбомная мода. На первой наугад открытой странице — большая студийная фотография троицы. Он сидел на стуле, закинув ногу на ногу, а Чипигин и Солнцев стояли у него за спиной, положив руки ему на плечи.
Студенческие фотографии чередовались с флотскими. Флотских оказалось немного: он, переросток, служивший не со своими одногодками, да еще бывший студент, долго для многих оставался чужаком. Только годы и трудная служба притерли моряков друг к другу, и фотографии, в основном, были третьего или четвертого года. Нуриев и до службы не был балагуром и весельчаком, как Чипигин, а на флоте и вовсе замкнулся — за глаза его называли «молчуном».
Неожиданно он наткнулся на пожелтевший любительский снимок. К парадному входу института по широкой мраморной лестнице поднималась хрупкая девушка с книжкой в руке. Снимок был сделан издалека и неумело, главным в кадре оказался величественный парадный вход. Ветер слегка взбил подол модной в то время широкой юбки и растрепал густые длинные волосы. Пожалуй, для того чтобы разглядеть девушку на плохо отпечатанной фотографии, а уж тем более увидеть книжку, растрепанные волосы, юбку–колокол, нужен был зоркий глаз, но Нуриев видел не фотографию, он вглядывался в тот давний ветреный день осени. Все вставало перед глазами как наяву: желтый с белым фасад здания, золотистые лакированные парадные двери, розоватый с темными прожилками мрамор изящной лестницы, багряные кленовые листья…
Он долго смотрел на фотографию, словно пытаясь остановить девушку, заглянуть ей в лицо, но это ему не удавалось, как не удавалось заглянуть ей в лицо в тех редких снах, когда она являлась ему из давней, счастливо–мучительной жизни.
Он забыл ее лицо. Он не помнил лица любимой! Он помнил все, что относилось к ней: ее платья, ее шубку, помнил улицу и номер ее дома, номер телефона, мог вдруг вспомнить заколку в ее тяжелых каштановых волосах, помнил ее купальный костюм, когда единственный раз встретился с ней на городском пляже, зеленый шарфик, развевавшийся вокруг разгоряченного лица, когда она неумело пыталась крутить «волчок» на катке. Лицо ушло из памяти начисто, его словно выкрали однажды, хотя там, на подводной лодке, девушка снилась ему каждый день. Снилась милой, доброй, как в те редкие дни ее любовного отношения к нему. Приходила в знакомых платьях, в знакомые места, смеялась, как всегда много шутила, но никогда больше он не видел ее лица, ее глаз, хотя в снах не раз пытался заглянуть ей в лицо.
Если кто–нибудь и попытался бы нарочно придумать тягчайшее наказание, то более жестокого и мучительного для Нуриева выдумать было нельзя. У него сохранились фотографии одноклассниц, сокурсниц, девушек, которым он нравился в институте, на флоте в далеком Мурманске, но не было ни одной ее фотографии, кроме этой пожелтевшей любительской карточки.
Нуриев вынул из альбома фотографию девушки у парадного входа. Он и не думал завтра ехать в город, останавливаться в гостинице и встречаться с Солнцевым. Город теперь был ему чужим, это когда–то, давно, особенно на флоте, от одного упоминания о нем у Нуриева замирало сердце, и как рвалась туда душа — не высказать! Ведь там жила она, его любимая — Галочка. А теперь и следов ее там не отыскать, замели их февральские поземки, запорошило сыпучим песком злых степных суховеев, смыло весенними ливнями многих лет… А Солнцев? Через столько лет выяснять отношения — все равно что после драки кулаками махать.
«Зачем возвращаться в прошлое, трогать старую рану? Посмотри на себя в зеркало… При твоих ли заботах да проблемах мучиться давними любовными историями?» — иронично спрашивал себя Нуриев.
Но память, которую он, как злую собаку, хотел усадить на короткую и прочную цепь, то и дело убегала в прошлое.
Впервые он увидел Галочку на осеннем балу, что по традиции давали тогда в медицинском в честь первокурсников.
В темном вечернем платье с глубоким вырезом на груди, с тщательно уложенными волосами, она мало походила на студентку, а по меркам Нуриева казалась просто кинозвездой. Никогда ему больше не приходилось видеть вблизи такую красивую и так одетую девушку. Рафаэль знал, что ее окружают институтские знаменитости: известные трубачи братья Ларины, баскетболист Мандрица, чемпион республики по боксу Кайрат Нургазин, был среди них и поэт Валентин Бучкин. Бучкина Рафаэль знал — тот жил в общежитии в соседней комнате.
Смельчакам со стороны, приглашавшим ее танцевать, она отказывала, а танцевала с Черниковым, высоким молодым человеком, популярным не только в институте, но и в городе эстрадным певцом. Тогда в концерте для первокурсников он спел в сопровождении джаза популярный «Вишневый сад» и несколько грустных песен на английском языке, названий которых Рафаэль не запомнил.
«С кем же ей и танцевать, как не с ним?» — безнадежно думал Нуриев, но глаз оторвать от нее не мог. И вдруг, когда заиграли «Арабское танго» и зал вмиг оживился, потому что в нынешнем сезоне это танго было самым популярным, Нуриев, оказавшийся рядом с ней, неожиданно для себя рискнул.
— Разрешите? — протянул он ей руку.
Черников, задержавшийся с приглашением, недоуменно посмотрел на Нуриева, соображая, откуда взялся этот мальчишка.
А она, уже готовая отказать ему, вдруг увидела на лацкане пиджака цифру «I». Бал давался в честь первокурсников, и она шагнула к нему.
— А вы смелый! Оставить Черникова с носом — не каждый бы на это отважился.
— Я думал о вас, а не о нем,— ответил, смелея, Нуриев.
— Никакого почтения к институтским «звездам», плохо начинаете, молодой человек,— улыбнулась девушка.
— Если в этом зале и есть звезды, то первая среди них — вы,— в тон отвечал Нуриев.
— А вы к тому же и льстец, оказывается,— шутливо нахмурила она брови.— Как вас зовут, непочтительный первокурсник?
— Рафаэль.
— О! У меня был в школе поклонник с таким именем. Я вас буду называть короче — Раф. Вас это не обидит?
— Ну что вы, как вам будет угодно. А как мне величать вас?
— А вы уверены, что вам необходимо знать мое имя? — Заметив, как сразу сник Раф, она улыбнулась.— Ну–ну… А зовут меня Галей, если хотите знать. Не хандрите, я не люблю унылых лиц…
Мечты об отличной учебе и повышенной стипендии, созревшие в короткие ночи последнего школьного лета в компании Чипигина и Солнцева, рухнули в первую же сессию. С двумя четверками по химии и анатомии о повышенной стипендии не могло быть и речи. Однако Нуриев не особенно огорчился. В институте отличников не набиралось и двух десятков, и странно: они не пользовались такой популярностью, как спортсмены и джазмены, не говоря уже о Черникове и Бучкине.
В первые несколько недель до злополучного бала, где он безнадежно с первого взгляда влюбился в признанную институтскую красавицу Галочку Старченко, учившуюся курсом выше, по субботам после занятий Нуриев бежал на вокзал и любым поездом — будь то товарняк или скорый — добирался домой, прыгая на ходу, на стрелках, когда поезд слегка сбавлял ход. Дома с нетерпением ждали его друзья.
После танцев в Доме культуры они допоздна засиживались у кого–нибудь дома, чаще всего у Нуриева. Сафура–апа дежурила и по ночам, считая, что не за горами то время, когда придется женить сына. Ребята расспрашивали о городе, об институте, общежитии, преподавателях, о спортивных залах и площадках, об институтском оркестре, о котором они были наслышаны давно: в нем на саксофоне играл когда–то Виктор Александрович Будко, нынешний терапевт Мартука.
На октябрьские праздники Раф вернулся в Мартук менее восторженный, чем обычно, и друзья, без труда заметившие в нем перемену, заставили рассказать все как есть. Нуриев, не таясь, поведал, что влюбился, признался, что девушка — нереальная мечта, потому что сам Черников — слухи о его необыкновенном голосе и артистическом обаянии дошли и до Мартука — влюблен в нее.
Чтобы понравиться такой девушке, как Галочка Старченко — она играет на фортепиано, стихи пишет,— самому надо быть личностью, понял Нуриев. Но как бы он ни оценивал себя с разных сторон, ни на личность, ни тем более на знаменитость он никак не тянул. Ни петь, ни играть на трубе, как братья Ларины, или на гитаре, как Ефим Ульман, он не умел. На все нужен талант, а стать знаменитым боксером, как Кайрат Нургазин, ему было просто не под силу, ведь на это годы и годы нужны, а знаменитым необходимо было стать сейчас, немедленно!
Он понимал, что ему мало быть ординарно знаменитым, как Петька Мандрица, который в любом баскетбольном матче набирал не менее сорока очков, который, не глядя, клал мячи в кольцо и на спор бросал штрафные с завязанными глазами. Раф непременно хотел так же ярко говорить и мыслить, как поэт Валька Бучкин. Он уже заметил: когда рядом Валентин, редко кто выпендривался и демонстрировал свое красноречие. И Нуриев решил первым делом научиться говорить, набраться умных мыслей — благо Валентин жил рядом, так что слушать его он мог, когда хотел, и книг, из которых тот, наверное, черпал мудрые мысли, Валентин не жалел — бери какую хочешь, а комната его была прямо–таки завалена ими, куда ни ткнись — везде книги.
И все же не было равных Черникову: этот был всегда подтянут, элегантен, туфли начищены, надраены — и как только это ему удавалось? Всем вышел Черников; казалось, не было в городе ему соперников. Девчонки забрасывали его письмами, а вот с Галочкой у него не ладилось.
Нуриев, страдавший от сознания своей ординарности, подавленный популярностью Черникова, в какой–то день совершенно успокоился и перестал считать того соперником; просто он понял: дело не в Черникове или в ком–нибудь другом, а в нем самом. С одержимостью провинциала Раф занялся самообразованием. Читал много, ночи напролет, и вскоре книг Бучкина стало недоставать. Валентин, в общем–то парень одаренный, страдал ленью, безынициативностью, был по натуре созерцателем, что, наверное, характерно для многих поэтов. Такие натуры время от времени словно просыпаются, начинают суетиться, как бы наверстывая упущенное, и тогда их обуревает жажда общественной деятельности, неистового служения надуманному идеалу или щедрого, прямо–таки безмерного покровительства слабому и униженному, даже в ущерб себе. В одно из таких озарений, когда Валентин решил жить, как говорится, с нуля, чтобы каждый день был если не во благо отечеству, то хотя бы во благо окружающим, он увидел, что парень из соседней комнаты быстро и, судя по всему, не без пользы одолел книги, на которые он сам, к своему стыду, потратил годы.
Как многие поэты, Бучкин был тщеславен, самовлюблен, и как же польстило ему однажды, когда он, возвращаясь поздно с каких–то посиделок и проходя мимо комнаты Нуриева, услышал вдруг, как тот читал вслух ребятам его стихи. Судя по тому, что света в комнате не было, читал он наизусть и, как показалось Валентину, читал прекрасно, не перевирая ни одной строки, оттеняя то, что ему самому как автору хотелось выделить. Молодая память Нуриева без труда схватывала стихи соседа, может, еще и потому, что Валентин отдавал предпочтение лирике. Нуриев предполагал, что Бучкин тоже в кого–то безнадежно влюблен: все им написанное по духу и настроению было близко Рафу и воспринималось как свое. Хотя Нуриев прекрасно знал недостатки Бучкина — лень, заносчивость, пренебрежение к своему внешнему виду, тем не менее для Рафа он оказался в жизни первым и единственным кумиром. Вальку иногда захлестывали потоки красноречия в самых неожиданных местах — на кухне, в красном уголке, в прачечной, где он брезгливо и неумело стирал собственное белье. В такие минуты, зная, что Нуриева хлебом не корми, а дай послушать Бучкина, кто–нибудь непременно бежал за ним и, просунув в приоткрытую щель двери голову, орал: «Беги, Валька на кухне развыступался о какой–то Цветковой или Цветаевой!»
Иногда, когда слушателей не находилось, Валентин как бы случайно заходил в комнату Рафа, обнимал его за плечи и заговорщически начинал: «Я вот тебе, брат, что скажу…» — и уводил Нуриева к себе на долгие часы. Нуриев спохватывался только тогда, когда понимал, что о занятиях сегодня не может быть и речи. Стихи свои Валентин хранил в толстых потрепанных папках. Нуриеву был великодушно разрешен доступ к ним в любое время дня и ночи. Однажды в порыве душевной тяги к Бучкину из–за одного уж очень взволновавшего его стихотворения Нуриев купил роскошную, в тисненом кожаном переплете, с мелованной бумагой, тетрадь и своим каллиграфическим почерком, не ленясь, переписал все стихи, которые только удалось отыскать. Когда он показал Бучкину свою работу, впечатлительный Валентин был растроган. Через час Бучкин вернулся и, волнуясь, попросил подарить эту тетрадь ему; видимо, он понимал, что никогда не соберется переписать собственные стихи, тем более так изящно и красиво. Нуриев, конечно, отдал тетрадь,— рад был, что угодил своему кумиру. Но и самому Рафу нашлась награда: среди бумаг Бучкина он обнаружил шесть стихотворений Галочки Старченко — наверное, тех самых, о которых Бучкин хорошо отзывался. Стихи эти тоже без труда легли в память, словно он их всегда знал, но странно, они тоже были о безответной любви.
Шли месяцы. Нуриев ощущал, как теряет интерес к занятиям, но ничего поделать с собой не мог. В институт он ходил каждый день потому, что надеялся увидеть ее, услышать ее голос, перехватить взгляд или улыбку, не предназначенные ему, но и это ему удавалось не всегда: учились они на разных курсах, на разных факультетах, занимались в разных зданиях и аудиториях. Даже в тех случаях, когда он встречал ее, ни разу она не была одна, всегда ее окружала шумная свита. Могла ли она, увлеченная разговором, увидеть его сдержанный кивок или услышать задушенное волнением «здравствуйте»? Наверное, нет, но на громкое фамильярное «привет» или «салют», принятое в ее компании, он не решался. За полгода она ни разу так и не заговорила с Нуриевым.
Однажды в институте, когда она шла ему навстречу, опять же в окружении друзей, среди которых был и Бучкин, Раф вновь потянулся к ней взглядом, чтобы раскланяться и сказать: «Здравствуйте». Но Галочка не удостоила его даже легким кивком, и он расстроился как никогда. Нехотя тащился он в общежитие, когда по дороге его нагнал Бучкин, возбужденный от предстоявшего в тот день застолья, на которое он только что был приглашен. С ходу он шумно обнял Нуриева и, не давая опомниться, зачастил:
— Видел, брат, видел. И ты, значит, влюблен в Старченко,— вот бы не подумал. Забудь и выбрось из головы, иначе — гибель!..
Но и в самой беспросветной жизни случается удача, выпала она и Рафу. На 8 Марта «мужчины» решили устроить вечер для девушек на квартире у Лариных. К событию этому готовились долго и тщательно, и деньги собрали сразу после стипендии, избрав казначеем Бучкина. Встречаясь с Валентином не один раз на дню, Нуриев был в курсе всех приготовлений. Видел он и шутливые персональные приглашения девушкам, которые оформил Петька Мандрица, кроме баскетбола увлекавшийся еще и рисованием, а стихи написал каждой, конечно, сам Валентин.
Было приглашение и Старченко. Набиваться в компанию старшекурсников было делом бесполезным, да и неудобным; Валентин сам ничего не решал, хотя и был казначеем. Компания сложилась не сегодня, каждая новая кандидатура ревностно обсуждалась, да и желающих было много. С мыслью, что на праздник не попасть, Раф смирился и потому особенно не переживал. Утешало его то, что Валентин потом непременно перескажет ему весь вечер в лицах, обладал он и таким талантом. Нуриев даже помогал Валентину, относил вместе с ним какие–то покупки в дом Лариных. Хотя Раф завидовал и, может, даже недолюбливал кое–кого из «избранных», он отдавал должное тому, что развлекаться они умели весело, талантливо. Не какие–нибудь примитивные «фантики» или пошлые «бутылочки», танцы до упаду… Он знал, что Черников будет петь, братья Ларины будут играть на гитарах и петь цыганские романсы или в четыре руки выдадут джазовые композиции Гленна Миллера; в зале Нуриев видел прекрасный концертный рояль — на нем Старченко исполнит Шопена, а уж больше всех сорвет аплодисментов Бучкин — увлечение поэзией в те годы было модой в институте. Видимо, с праздником Валентин связывал какие–то надежды, потому был энергичен и старателен, даже брюки, купленные специально к этому вечеру, заузил до предписывавшегося жестокой модой минимума — еще полгода назад об этом не могло быть и речи. Настораживало и то, что, несмотря на занятость, лихорадочные приготовления к «балу», как Валентин называл вечеринку, ночи напролет он писал стихи. Стихи эти по дороге в институт он отдавал Нуриеву, а вечером вдруг забирал, приговаривая: «Не то, брат, не то», чего прежде с ним не случалось — к написанному он никогда не возвращался. В организации «бала» то и дело возникали какие–то, казалось, неразрешимые проблемы: финансового, бытового и даже дипломатического характера. Последнее дважды ставило под угрозу само мероприятие. «Прекрасный пол» никак не хотел выстраиваться в идеальный ряд, каким он виделся организаторам: то и дело возникало: «Я или она».
Деликатная миссия была поручена Черникову. И тот, по мнению Валентина, справился с ней превосходно, заработав от братьев Лариных кличку Дипломат. Но, как бы там ни было, все, наконец, утряслось, ждали праздника. И надо же такому случиться: за день до срока Валентин то ли простудился, то ли где воды ледяной напился, и у него заложило горло, он затих, замолчал. Кто–то даже беззлобно пошутил: «Почему выключили Бучкина?» Все, как будущие врачи, наперебой предлагали полоскания, компрессы, прогревания, но голос у Валентина сел окончательно.
С самого Нового года Бучкин не читал новых стихов, а тут пообещал на женский праздник всего навалом, и вот — вышла неувязка. Больше всего он огорчился оттого, что стихи на этот раз удались.
И вот тут Валентина осенило: что, если их прочтет Раф? Читал Нуриев, пожалуй, даже лучше, чем он сам, а отдельные стихи, которые Бучкин никак не мог решиться обнародовать, гораздо лучше прозвучали бы в устах нейтрального человека и не выдали бы автора с головой, чего пуще всего боялся легкоранимый поэт. В том, что это выход, да еще удачный, он не сомневался, но как пригласить Нуриева? Когда Валентин сказал об этом братьям Лариным, те уперлись и предложили на сей раз вообще обойтись без поэзии, тем более что причина уважительная… Но это вовсе не устраивало Бучкина, он пошел за советом к девушкам. И те, конечно, решительно его поддержали, выразившись на удивление кратко: «Без поэзии праздник не праздник». Ребятам пришлось уступить.
О своих сложных переговорах насчет Нуриева Валентин Рафу не говорил — не был уверен в успехе,— а единодушная поддержка прекрасного пола удивила его самого. Когда днем в институте Валентин сказал Рафу, что тот приглашен на бал к Лариным, Нуриев поначалу не поверил, решил, что Валентин шутит.
Задолго до назначенного срока Нуриев в полной готовности зашел к соседу. Валентин лежал на кровати и читал переписанные Рафаэлем собственные стихи, делая на некоторых страницах пометки карандашом. Увидев Нуриева, он отложил тетрадь и оценивающе оглядел его.
— Да, брат, выглядишь ты, прямо скажем, слабовато. Они не стихи станут слушать, а будут разглядывать тебя, как чучело огородное. Ты и начнешь нести ахинею. Ребята там хоть и свои, но снобы жуткие. На мой внешний вид они махнули рукой, говорят: богема — что с него взять. Но сегодня и я не могу составить тебе компанию; вон брюки отутюжил, стрелки не хуже, чем у Черникова, рубашка свежая, даже бабочку взял у ребят в соседней комнате.
Видя, как моментально скис Нуриев, Валька встал.
— Да ты, брат, не расстраивайся, я сейчас что–нибудь организую.
Внимательно оглядев Нуриева, Валентин исчез в коридоре. Через полчаса вернулся с модным пестрым пиджаком, красной рубашкой и каким–то шнурком вместо галстука. Больше всего Валентин радовался шнурку, говорил, что даже у Черникова пока нет этой новомодной штучки.
Дом Лариных, некогда спроектированный и отстроенный их отцом — главным архитектором города, издали манил огнями. Бучкин и Нуриев поднялись на высокое, в пять ступеней, крыльцо и позвонили.
Встретил их Черников. Из слабо освещенного зала, где лишь на рояле горела свеча и в углу светился торшер, доносилась музыка, за инструментом спиной к ним сидела Старченко.
На кухне суетились только мужчины. Все что–то резали, открывали, раскладывали по тарелкам, а у плиты, на которой что–то жарилось, колдовал Кайрат Нургазин. Сервировать стол в просторной столовой доверили Черникову, а Нуриев был отдан ему в помощники. Раф, впервые попавший в такой роскошный дом, где все были прекрасно одеты, вежливы и учтивы, растерялся. Подобное он видел только в кино, и даже ребята, в общем–то знакомые, представлялись ему более значительными. От этого он робел еще больше. И потому, когда усаживались за стол, Раф постарался занять место подальше от Галочки, боясь, что от волнения и неуверенности что–нибудь прольет или опрокинет на белоснежную скатерть. Но Валентин понимал молодого друга и при первой же возможности ободрил его — держи хвост пистолетом! — и выпил с ним по рюмочке за удачу.
Веселье набирало обороты, в честь прекрасных дам провозглашались тосты — один изящнее другого. Прекрасные дамы в ответных спичах преклонялись перед кулинарным гением Нургазина и безупречным вкусом Черникова, сервировавшего стол, не был забыт даже казначей.
Вскоре гости включили на всю мощность мигавшую зеленым глазком радиолу, и начались танцы. Однако радиола кого–то не устроила, и Ларина попросили сесть за инструмент. Младший Ларин, подвинув поближе шандал с оплывшими свечами, заиграл попурри из модных танго. Нуриев хотел кого–нибудь пригласить, но всех девушек быстро разобрали, и он, встав у рояля, смотрел, как бойко, без нот управляется с мудреным инструментом Ларин. Видимо, попурри рождалось экспромтом, было незнакомым, хоть и вобрало все мелодии, которые хотели услышать танцующие. Как только он закончил играть, раздалось: «Браво! Браво!» Все зааплодировали, а Ларин, не изменяя принятой шутливой манере, сказал:
— Прошу зачесть как персональный подарок нашим очаровательным гостьям.
Пока девушки осыпали Ларина комплиментами, Черников успел разлить по бокалам искрящееся шампанское.
— Шампанское и поэзия! — на весь зал сказала Женя Скорикова. И, не видя рядом Бучкина, так же громко продолжила: — Валентин, еще две недели назад вы обещали нам новые стихи, просим!
Девушки захлопали в ладоши, стали рассаживаться поудобнее. Ребята принесли кресла и стулья из других комнат. Раф поискал глазами, где сидит Старченко, и обнаружил ее рядом: она пристроилась на вертящемся стуле, откинув назад локти на прикрытую крышку инструмента, и свет от догоравших свечей освещал ее лицо. Валентин обнял Нуриева и тихо шепнул ему: «Спокойно, спокойно, все будет о’кей!» Взглядом он выбрал удобное место и неожиданно подвел друга к роялю. Еле слышным голосом он объявил:
— Друзья мои! С большим удовольствием представляю вам моего молодого друга, хорошо знающего и искренне почитающего поэзию, который любезно согласился выручить меня и почитать вам давно обещанные стихи.
Никогда до сих пор Нуриев не испытывал к себе такого внимания, как сейчас, и понимал, что должен начать с чего–то стоящего, настоящего. Неожиданно для самого себя начал читать любимое самим Бучкиным пастернаковское:
По затаившемуся залу Раф чувствовал, что пока все идет нормально. Чередуя малоизвестные стихи знаменитых поэтов со стихами Валентина, он смелел с каждой минутой, чужие строки распрямили ему плечи, вернули спокойствие, ровное дыхание.
К Рафу неожиданно пришло вдохновение. Он, как Ларин, экспромтом компоновал на ходу стихи разных поэтов, те, которые выстраивались в единый эмоциональный строй. Читал он долго, но усталости не ощущал, не ощущал и того, что может иссякнуть запас стихов, на память приходили строки, на которых он, казалось, никогда не останавливал внимания.
Погасла догоревшая свеча, и возникла минутная пауза. Опять же Скорикова с не свойственной ей грустью в голосе сказала в темноте:
— Все прекрасно до боли, до слез, но это мужские страдания, а любить истинно, мне кажется, могут только женщины…
В другой ситуации это стало бы предметом горячего спора, но сейчас никто не возразил Скориковой, каждый думал о своем.
Ларин принес новые свечи. На ходу легонько хлопнув Нуриева по плечу, шепнул: «Пожалуйста, продолжайте…»
Раф начал читать Ахматову, изредка перемежая ее стихи стихами Цветаевой, и вдруг, взглянув на освещенный профиль Галочки, вспомнил. Она ведь тоже пишет стихи. Нуриеву они запомнились, и он не сомневался в их успехе. Он смело начал читать написанное девушкой, радуясь, что сможет сделать ей приятное. Читал Раф медленно, несколько глухо, отчего получалось теплее, доверительнее, но не решался взглянуть в ее сторону. Он уловил стук откинутой крышки рояля, повернул голову. Галя пыталась тихо подыграть ему в такт. В какую–то минуту между ними установилась связь. Да, она безошибочно угадывала, что он будет читать дальше, и после небольшой паузы, когда он переводил дыхание, давала точный аккорд для вступления. Играя, она поворачивала к нему свое взволнованное лицо, подбадривала. Всхлипнула в дальнем углу тихая Эллочка Богданенко, но никто не прореагировал на это. Когда они закончили, кто–то включил огромную люстру под высоким потолком, и комнату залило ярким светом, как в театре. Все как–то медленно, тихо поднимались с мест, а потом разом зашумели, загалдели, стали поздравлять исполнителей. Скорикова от избытка чувств за то, что рассказал он и о женской любви с помощью Ахматовой и Цветаевой, растолкала всех и расцеловала Нуриева.
— Это надо обмыть,— зашумел Ларин, приглашая всех снова к столу.
— Идемте, Раф. Я не отпущу вас, ведь я вправе разделить с вами триумф! — сказала Галя, лукаво заглядывая ему в глаза.
Когда снова начали танцевать, она положила обе руки ему на плечи и, все так же улыбаясь, продолжила разговор, словно и не было долгих месяцев с того осеннего бала, когда она заговорила с ним впервые.
— Признайтесь, это Валентин придумал задобрить меня таким образом? Скажу прямо, вам это удалось, мне было приятно принародно услышать свои слабые вирши. О таком подарке я и мечтать не могла.
— В ваших стихах много искреннего чувства.
— Опять льстите, Раф. Но, как бы там ни было, я, пожалуй, тоже расцелую вас, как другие…
Вечер в доме Лариных перевернул всю жизнь Нуриева. Кто знает, как сложилась бы его судьба, не притащи его Валька читать стихи.
В те ночи в Мартуке, когда они втроем, казалось, обсудили все в своей будущей студенческой жизни, на первое место была поставлена учеба. Конечно, они не собирались ограничиваться только этим: спорт, концерты, танцы, диспуты — на все хватило бы сил… Но вот о том, что могут влюбиться, они как–то забыли. Правда, Солнцев как–то сказал, что, заканчивая учебу, нужно обязательно жениться. Они–то знали, что распределят их по маленьким райцентрам, поселкам, дальним казахским аулам. Тогда они согласились с Ленечкой: конечно, сельскому врачу жениться нужно,— но обсуждать эту проблему не стали, сошлись на том, что за этим дело не станет.
Но, оказывается, достаточно было одного взгляда на Галочку, чтобы круто изменилась жизнь, и все планы Нуриева полетели вверх тормашками.
Теперь Раф знал, что на следующий праздник или день рождения его пригласят в компанию непременно,— по крайней мере, об этом позаботятся девушки, которых тронули впервые услышанные стихи Цветаевой — Валентин читал им только свое. Нуриев также понимал: повторись он раз, другой — и интерес к нему пропадет. Поэтому он целыми днями пропадал в библиотеках, копался в книгах, запустив учебу до крайности.
Теперь уже не каждую субботу он бывал в Мартуке, хоть и знал, как ждут его Чипига и Ленечка. В первые его студенческие дни Сафура–апа уговаривала сына сшить новое пальто, заказать в ателье костюм. Тогда Раф возражал, говорил, что и так походит, шутил, что не одежда красит человека и нечего, мол, деньги по пустякам транжирить.
Но теперь его словно подменили: спустя месяц после вечеринки у Лариных он истратил треть сбережений матери, рассчитанных на долгие годы учебы. Появились у него светлый плащ и легкое твидовое пальто, костюм из бостона с узкими лацканами и мощными плечами, широкополая лихо заломленная велюровая шляпа, туфли на толстой белой каучуковой подошве, модные рубашки, пестрые галстуки…
Весна в степные края приходит поздно, зато держится долго, медленно пуская в цвет подснежники, степные тюльпаны, ландыши — все в свой черед.
Главная улица их города — улица Карла Либкнехта — в мае становилась особенно оживленной. Едва на город ложились весенние сумерки, Раф с Бучкиным, нарядные, выходили «прошвырнуться». Гуляя по запруженной людьми вечерней улице, то и дело раскланиваясь со знакомыми, они продолжали говорить о поэзии. Вскоре они непременно встречались с кем–нибудь из друзей, компания час от часу росла, и ребята, облюбовав скамеечку где–нибудь в скверике или парке, сидели там допоздна. Иногда с таких посиделок вдвоем с Черниковым провожали Галю домой. Она с обоими держалась ровно, никого не выделяла, и в эти ночные часы Нуриев был счастлив. Ведь еще совсем недавно он и мечтать об этом не смел. Однажды, когда он сдал экзамены за первый курс и утром собирался уезжать на каникулы домой, вахтер пригласил его к телефону. Звонила Галя. Приглашала к себе. Дома у нее он еще не был.
Жила она за мостом в железнодорожном поселке, в старинном особнячке. Черников, с которым они однажды возвращались вместе, проводив Галю, рассказывал, что она из семьи потомственных железнодорожников и что в этом самом доме некогда жил ее дед, первый начальник станции их города, а после особняк отошел к отцу, начальнику отделения дороги.
Приглашению Раф обрадовался и вместе с тем растерялся, но к назначенному времени был у нее дома. Встретила она его шумно и весело и говорила с ним, как всегда, с лукавинкой, с едва заметной насмешкой, помогавшей ей держать поклонников на расстоянии.
— Раф, постоянно открываю в тебе положительные качества! Вот сегодня, например, убедилась, что ты пунктуален,— сказала она, улыбаясь и протягивая ему руку.— А замечать одни достоинства — это опасно для девушки!
Галя взяла его под руку и повела в зал.
В просторной комнате окна во двор были распахнуты настежь, и из палисадника ветерок доносил вечернюю прохладу.
У соседей уже зажгли огни, а в старинном доме хозяйничали сумерки.
— Мне всегда приходят в голову неожиданные мысли, а удержаться нет сил. Ты уж извини меня, если оторвала от дел, я ведь знаю, что ты завтра уезжаешь на каникулы. Подумала, что все лето не увижу тебя, я ведь и сама через неделю уезжаю к морю. И почему–то вдруг стало грустно: все лето не услышу стихов. Надеюсь, ты простишь мой каприз и побалуешь на прощанье чем–нибудь новым. Ты ведь никогда не повторяешься. Но, в общем–то, лучше, если ты почитаешь что–нибудь уже знакомое. А чтобы ты не считал меня эгоисткой, сначала я поиграю тебе. Хочешь?
В сентябре Нуриев вернулся в город с Чипигой и Ленечкой, которые тоже стали студентами. Втроем они заняли просторную комнату в общежитии, опять же по соседству с Бучкиным. С первых же дней учебы первокурсников вывезли на хлебоуборку в соседний с Мартуком район. Бучкин на время переселился к Нуриеву, и вновь они ночи напролет говорили о книгах. За лето компания несколько поредела: Скорикова неожиданно вышла замуж и уехала в Москву, а Мандрицу включили в сборную республики по баскетболу, и он перевелся в Алма–Ату.
Ждали их и другие сюрпризы: распался знаменитый институтский джаз–оркестр. Братья Ларины с единомышленниками ушли из ансамбля. Оставшись не у дел, они сформировали свой оркестр и убедили руководство клуба завода «Большевик» на окраине города заключить с ними контракт. Финансовые дела у клуба были неважные, творческой работы никакой, на танцы под радиолу народ не ходил, предпочитая Дворец железнодорожников или областной Дом культуры. Ларины со своим предложением играть на танцах оказались кстати.
Оркестр Лариных сразу стал популярен. Молодежь дружно повалила в «Большевик», чему немало способствовали броские рекламные щиты, сделанные по просьбе братьев. У модного заведения неудобств оказалось с избытком: далеко, тесно, душно, зал без вентиляции, а главное — клуб находился на окраине, известной своими хулиганами.
С местной шпаной в те годы происходила странная метаморфоза: она от сезона к сезону меняла свое обличье. Неимоверной ширины клешам она стала предпочитать узкие брюки–дудочки, тельняшкам — яркие цветные рубашки, хромовым сапогам в гармошку — туфли с толстенной каучуковой подошвой, а кепочкам с куцыми козырьками — модные белые «кепи», которые нахлобучивались чуть ли не на глаза.
Пожалуй, тогда шпана, не изменив своей сути, сумела раствориться среди молодежи.
И впервые в клубе «Большевика» Нуриев столкнулся с этим странным гибридом так называемых «стиляг» и шпаны. Развязная манера поведения, косноязычная, жаргонная местечковая речь, татуировки, «фиксы» — всего этого никак не могла прикрыть даже самая яркая и модная одежда. Конечно, кроме шпаны ходили на танцы с нашумевшим джаз–оркестром братьев Лариных и другие люди: студенты, старшеклассницы и истинные любители джаза.
Старченко, вернувшаяся с моря в начале августа, была в курсе дела, она даже посещала первые репетиции нового оркестра.
Когда Нуриев с Бучкиным впервые пришли на танцы в «Большевик», то увидели, что общительная Галочка уже и здесь свой человек. Вокруг нее сколотилась прочная компания. Среди друзей Гали были двое–трое прекрасно освоивших новые танцы, и девушка чаще всего танцевала с ними, это получалось здорово. Остальные, восхищенные пластикой движений, невольно освобождали им место, и они отплясывали, как на эстраде, под восторженные возгласы и рукоплескания собравшихся. Эти минуты всеобщего внимания и поклонения, наверное, Галя и любила.
Рафу же «Большевик» понравился тем, что здесь трижды в неделю он мог видеть ее.
За вечер Раф успевал потанцевать с Галей раза три–четыре, ровно столько, сколько играли танго и блюзы — оркестр Лариных предпочитал быстрые ритмы.
А проводить Галочку домой после танцев не удавалось: за ней всегда увязывались какие–нибудь друзья из новой компании. Возле дома она, не задерживаясь с провожатыми, со всеми ровно и тепло прощалась. Проводив Галю, они еще долго выбирались из железнодорожного поселка, прежде чем разойтись в разные стороны, но разговор обычно не клеился.
Однажды, когда они проходили мимо мрачного здания вагонного депо, один из парней, часто танцевавший с Галей, сказал Нуриеву:
— Вот что, парень, ты недогадливый, придется тебе сказать, что ты в нашей компании лишний. Чтоб духу твоего в клубе больше не было, понял? Был до тебя один провожатый, Черников, мы обещали испортить ему карточку, он танцует теперь в другом месте. Ты просись к нему в компанию. Или зубри латынь, пограмотнее будешь, а то ведь на лекарства работать придется.
Нуриев, всегда чувствовавший их недружелюбие, все же не ожидал такого крутого поворота событий. Он испугался не за себя, а за Галю. Еще минуту назад парни говорили «пожалуйста», «извините», а сейчас изощрялись на блатной «фене».
— Я, как вам известно, не пою и внешностью особенно не дорожу, а куда мне ходить и кого провожать, как–нибудь разберусь. Спокойной ночи…— Нуриев зашагал прочь.
В том, что они сейчас вдвоем ничего не предпримут, Раф был уверен: повадки блатных он хорошо изучил еще в Мартуке. Знал, что если его не удастся запугать, как Черникова, они постараются привести угрозу в исполнение. Не ходить в клуб для него означало не только не слушать джаз, но и прежде всего оставить Галю со шпаной. И вообще, как он объяснит ей, почему перестал ходить на танцы? Дескать, ему пригрозили, и он испугался? Об этом не могло быть и речи. Лучше уж умереть, чем оказаться в ее глазах трусом. Обидно ему было и за Черникова: запугали, негодяи, парня. А ведь Черников, с которым они не раз провожали Старченко, никогда не высказывал Нуриеву недовольства, пренебрежения, не пытался выставить его в смешном виде, хотя давно был влюблен в Галочку. Достойное поведение соперника вызывало у Нуриева искреннее уважение. А тут кулак под нос — и весь аргумент. Нуриев был уверен, что никто из компании Старченко в клубе всерьез не мог рассчитывать на ее благосклонность, просто это была ее очередная блажь, правда, на этот раз с риском. В следующую субботу на танцы Нуриев не пошел: ездил в Мартук, копал с матерью картошку. Но в среду в клубе «Большевик» появился. В середине танцев, когда второй раз пригласил Галю на танго, все тот же парень, улыбаясь, отозвал его в сторону и сказал:
— Мы уж думали, умный студент, все понял. А ты опять за свое. Выйдем, поговорим,— он, обняв Нуриева и продолжая улыбаться, повел его к выходу.
Со стороны казалось: друзья пошли покурить. Едва они вышли из освещенного фойе в темный двор клуба, кто–то направил Нуриеву прямо в глаза яркий свет карманного фонарика, и тут же его ударили в голову чем–то тяжелым, а когда он упал, долго били ногами.
Вернувшись с хлебоуборки, Чипига с Ленечкой застали Нуриева в постели — голова болит постоянно, на лице синяки. Раф, не раскрывший причины драки даже Бучкину, чтобы не впутывать в историю имя Старченко, друзьям рассказал все как есть. Чипига, недолго думая, сказал, что надо поквитаться. Нуриев на это и рассчитывал, иного выхода у него не было. Солнцев, одобрив идею Чипигина, все же высказал сомнение: их троих маловато…
Но как долго Нуриев ни перебирал в памяти своих новых знакомых в городе, понял, что рассчитывать ни на кого не мог: связываться с окраинной шпаной они бы не стали. Твердо полагаться он мог только на своих друзей. Среди недели Чипигу осенило: а что если вызвать на подмогу Альтафа? Идея эта вселила в ребят уверенность.
Альтаф, остриженный наголо, со дня на день ждал отправки на службу в армию и предложение «мушкетеров» выслушал с интересом. По рассказам одноклассников выходило, что били его земляка за любовь, били нечестно, из–за угла, скопом, а Альтаф, хотя и был забияка и задира, справедливость уважал, не вступиться за правое дело считал большим грехом.
В назначенную среду Альтаф приехал в Актюбинск автобусом, в общежитии они подробно обсудили план действий. В клуб «Большевик» явились в разгар танцев. Нуриев как ни в чем не бывало подошел к компании и, хотя заиграли быстрый фокстрот, увел Галю танцевать. Он видел, как вновь что–то замышляют против него, видел он и Чипигу с Ленечкой, внимательно следивших за ним. Альтаф, в черном свитере, в клешах, с тяжелым флотским ремнем, скрестив на груди руки, казалось, безучастно подпирал стенку неподалеку от эстрады. Отсюда, с небольшого возвышения, Торпеда видел весь зал. Опытным глазом он уже выделил троих–четверых блатных, но должен был вступить в критический момент, когда выявятся все противники.
Едва закончился танец, Ларин из оркестра окликнул Галю, и девушка поднялась на эстраду.
Старый знакомый Нуриева был тут как тут; взяв Рафа под руку, он сказал:
— Выйдем, поговорим. Может, в этот раз поумнеешь.
Раф освободил руку и ответил:
— Зачем же далеко ходить? Можно и здесь!
И ударил первым.
Дружки блатного, услышав шум и девичьи крики, поспешили на выручку товарищу. Когда до Нуриева осталось два–три шага, навстречу им выступили Чипига с Ленечкой.
— Студенты наших бьют! — прокатился по залу истеричный вопль. Из фойе и закутков, расталкивая отдыхающих, кинулись на подмогу своим несколько парней.
«Мушкетерам» пришлось туго. Хулиганы попытались оттеснить их друг от друга. Вдруг какой–то летчик–курсант, крикнув Нуриеву: «Ребята, я с вами!» — ввязался в драку. Видимо, у него были свои счеты со шпаной, или, как Альтаф, он не мог терпеть несправедливости. Помощь курсанта дала лишь минутную передышку. Его тут же оттеснил какой–то огромный красномордый детина, но тут с диковатым гортанным криком на помощь летчику кинулся Альтаф.
Местные опешили: вмешательство наголо остриженного Альтафа оказалось для них полной неожиданностью. Может, студенты сговорились с их вечными врагами с Курмыша и привели с собой озверевшего уголовника, который, слава богу, еще не пустил в ход нож?
Этих минут растерянности студентам хватило, чтобы склонить чашу весов в свою сторону. Альтаф, у которого от чувства опасности силы удваивались, творил невозможное. Шпана сопротивлялась упорно, но, не привыкшая драться в открытую, сломленная жестокими и незнакомыми приемами неожиданно ввязавшегося в драку стриженого незнакомца, потихоньку покидала поле боя. Некоторые пытались даже затеряться в толпе, но публика, державшая сторону студентов, выталкивала таких обратно в середину зала.
— Уходим! — вдруг объявил Альтаф и потянул за собой летчика. На улице возле редких фонарей уже маячили фигуры — их поджидали. Альтаф нырнул вбок, в темноту, и вышел с заранее припрятанными в кустах обрезками дюймовой арматуры, а для себя оставил велосипедную цепь.
— Это для отхода, так не выпустят,— спокойно сказал он летчику. Выход на улицу к автобусной остановке был один, и там, перекрывая его, стояло человек десять. Увидев в руках отступавших «оружие», толпа медленно расступилась, оставив довольно широкий проход. Когда они выходили на улицу, вслед им неслись брань и угрозы. Но тут подкатил автобус, и они уехали.
Странно, но после нашумевшей в городе драки Галя вдруг остыла к клубу — может быть, поняла, что якшаться со шпаной — не к добру. Словно винясь за случившееся, она стала внимательнее и добрее к Рафу, и они встречались почти каждый день.
К Новому году Галя написала неплохие стихи. На этот раз они уже тайно репетировали у нее дома, тщательно подбирали музыку. Старались не зря. После новогоднего вечера друзья попросили вновь собраться у Лариных, чтобы записать стихи на магнитофон.
Казалось, все у Нуриева шло прекрасно: друзья были рядом, он встречался с любимой девушкой, с учебой все утряслось… Но весной Раф неожиданно получил повестку: в трехдневный срок подготовиться к отправке в армию. Съездил на день в Мартук, попрощался с матерью. Из его компании в армию уходил он один, и друзья организовали проводы.
Собрались у Лариных. Братья по этому случаю даже отменили танцы в «Большевике». Раф привел с собой Чипигу и Ленечку.
В тот вечер Раф много читал, и снова его записывали на магнитофон. С Галей они в тот день проговорили до рассвета. На вокзал он должен был явиться днем с вещмешком. Прощаясь с Галей, Нуриев просил ее не приходить к поезду, шутил, что с утра он подстрижется под «нулевку», уверял, что проводы — унылая картина. В назначенный час, когда объявили о подходе специального состава для призывников и Рафаэль в темном берете, подаренном Черниковым, стоял в окружении друзей, на тесную привокзальную площадь на огромной скорости влетела бежевая «победа» и, круто развернувшись, остановилась возле компании. Из машины торопливо выскочила Галя. Она, понимая, что у них остались считанные минуты, бросилась к Рафу, шепча:
— Раф, милый, я буду ждать, я люблю тебя…
Но он сердцем чувствовал, что видится с Галей последний раз…
Накануне отъезда Нуриев узнал, что служить ему придется на Северном флоте четыре года. Через полгода он ушел в свое первое подводное плавание. По возвращении на базу его ожидало несколько писем от Гали, в каждом из них она упрекала его за невнимательность, за молчание. Откуда же он мог знать, что уходит в океан надолго,— начальство с ним сроки не согласовывало. Потом она писать перестала, а Бучкин, с которым Рафаэль поддерживал связь, сообщил, что она встречается с Солнцевым. Позже он получил и два письма от Ленечки, но читать их не стал, разорвал, выбросил за борт.
Вот о чем напомнил сейчас Рафу пожелтевший любительский снимок. Нуриев приехал на похороны Чипиги, и в душе его впервые за многие годы поселился покой: оказалось, в Мартуке он отрезал пуповину, крепко связывавшую его с прошлым, которое мешало ему жить в дне сегодняшнем. Может, поэтому он и решил всё же встретиться с Солнцевым.
Из номера гостиницы Нуриев позвонил Солнцеву домой, но телефон не отвечал, тогда он на всякий случай позвонил на работу. Солнцев проводил какое–то неотложное совещание и пригласил его домой часа через три. Несмотря на жаркий полдень, Нуриев не остался в прохладном, с кондиционером, номере, а поспешил на улицу.
С того памятного дня, когда его призвали на флот, он ни разу не был в Актюбинске. Он не рассчитывал встретиться с кем–нибудь из старых знакомых хотя бы случайно: в лысом, далеко не импозантном мужчине вряд ли кто–либо из них признал бы студента Нуриева, но зато опытный глаз за версту признал бы в нем моряка.
В его распоряжении было три часа, за это время он мог объездить город вдоль и поперек, но город волновал его мало. Хотелось взглянуть лишь на институт, где он не выучился на врача, на дом Лариных, где провел немало счастливых минут, на особняк в железнодорожном поселке, где некогда жила его любимая, и на клуб «Большевик», где родился и умер джаз в их городе. Часа через полтора Раф вернулся в гостиницу. Прогулка не подняла настроения: институт превратился в обшарпанное здание, нуждавшееся в капитальном ремонте, гостеприимный дом Лариных снесли, клуб «Большевик», с провалившейся крышей, с пустыми глазницами окон, лишь человеку с хорошей памятью и фантазией мог напомнить, что когда–то здесь звучали жизнерадостные ритмы. Лишь старинный дом Галочки в густой тени кленов и тополей выглядел по–прежнему.
Солнцев жил в центре. В назначенное время Нуриев нажал на кнопку звонка. Дверь ему открыл молодой полнеющий мужчина с рыжей бородой. Из кухни спешил навстречу Ленечка. Он обнял Нуриева, представил человека с бородой — сокурсника Ленечки по институту, но Нуриев его не помнил.
— Хозяйки нет дома. Жара. Она с детьми на даче. У меня их двое: мальчик и девочка, правда, еще совсем маленькие, я ведь поздно, почти в тридцать женился,— говорил Ленечка.
Когда сели за стол, Ленечка налил рюмки, и они помянули Чипигина. Разговор особенно не клеился, вспоминать веселое было как–то некстати, а о грустном говорить не хотелось. Ленечка с рыжебородым вспоминали студенческие годы, и неожиданно всплыло имя Галочки.
— Где она сейчас? — спросил Нуриев. Рано или поздно он все равно задал бы этот вопрос.
— В Ленинграде,— ответил Солнцев и тяжело вздохнул.
— Почему ты на ней не женился? Бучкин писал тогда, что у вас, похоже, дело идет к свадьбе.
— Я ведь тебе подробно написал об этом, пытался объяснить…
— Я получил эти письма, но читать не стал…
— Ах, вон что, так ты, Раф, не знаешь, сколько я пережил?!.. Не приведи господь никому…— Значит, начинать надо все с самого начала…— Ленечка расстегнул ворот рубахи.— Что ж, слушай. Хочу, чтоб ты понял меня… Познакомил с Галей меня и Чипигу ты сам в «Большевике». Она знала, что мы твои друзья, земляки. Встречая нас с Чипигой в институте, часто спрашивала о тебе: нет ли каких вестей. Летом у нее была трехмесячная практика. Она попала к нам в Мартук. Чипига все лето пропадал то на каких–то сборах, то на соревнованиях. Он тут быстро занял место Мандрицы в команде. Кроме меня, у нее знакомых в Мартуке не было, и я, естественно, старался помочь ей. Нашел квартиру, по субботам брал у отца служебную машину и отвозил ее в город. Она постоянно расспрашивала о тебе: где мы купались, где ловили рыбу, куда ходили танцевать. Мы даже не раз бывали у тебя дома, и Сафура–апа поила нас чаем из самовара. В общем, целое лето я был рядом с ней. После обеда, когда она заканчивала дела в поликлинике, мы уезжали купаться и загорать на Илек, а вечером каждый день ходили в парк на танцы. Если ты не забыл, она могла танцевать сутками. Бывала она и у меня дома. Моих родителей она просто очаровала. Однажды меня пригласили на свадьбу к родственникам, и я пошел туда с ней. Свадьба ей понравилась, она танцевала, была в центре внимания, что ей обычно удавалось без труда. Но когда мы возвращались, вдруг заплакала и сказала, что когда ты вернешься, она уже будет старухой. Говорила, что сердцем она еще надеется, что у вас что–то будет, но разумом понимает, что это все, конец, у вас разные судьбы… Ты знаешь сам: не влюбиться в нее было невозможно. Честно говоря, каждый день я не мог дождаться послеобеденных часов, когда мы уезжали на Илек. Пожалуй, в то лето я изменился как никогда, даже ходить и говорить стал как–то иначе, лучше. Но я влюбился в нее спокойно, безнадежно, как влюбляются в кинозвезду. Я понимал: вернемся мы в город, все встанет на свои места — у нее своя компания, в которую я и не мечтал попасть, у меня — своя. Впрочем, компании у меня никакой и не было, меня волновала учеба, твой пример меня страшил. Но в городе все пошло иначе, чем я думал: она часто звонила мне, просила в чем–нибудь помочь, мы продолжали встречаться…
Когда Галя отмечала день рождения, пригласила меня домой. Надо сказать, ваша компания меня так и не приняла, особенно язвил Бучкин, да и Ларины не жаловали — то ли помнили тебя, то ли я не ко двору пришелся. Но я на это не обращал внимания: для меня было важным, как относится ко мне она, важно, что она была со мной.
— Ну кому нужна твоя исповедь, Леонид Яковлевич, утомишь гостя,— пытался прервать Солнцева толстяк, но, глянув на Нуриева, осекся.
— Но не все было так ровно и гладко, как тебе может показаться. И на мою долю досталось. В тот год перевелись к нам из московского института несколько ребят из Грузии, там их то ли отчислять собрались, то ли они чего натворили — не знаю. В общем, оказались в Актюбинске. Верховодил у них Мишка Мебуки. И вот угораздило его тоже влюбиться в Галю. Парень отчаянный… не чета твоему дружку Черникову. Не давал он Галочке проходу ни в институте, ни в городе. Сколько раз он с дружками устраивал мне темную, когда я возвращался от нее,— не сосчитать. Однажды так избили, что Галя даже хотела заявить в милицию, но я отговорил, сам хотел поквитаться. И поквитался. Однажды я его без друзей застал, так почти месяц после этого он в больнице лежал. После больницы Мебуки взялся за старое, только теперь он поил шпану и натравливал на меня. Водились у него шальные деньги. Натерпелся я, Раф, всего не рассказать… Да вот, посмотри…— Ленечка встал с места и, подойдя к Нуриеву, показал шрам чуть ниже виска.— Кастетом шпана по наущению Мебуки…
Ленечка распахнул окно во двор, вернулся к столу.
— Может, то, что компания меня недолюбливала или, точнее сказать, не приняла, пошло на пользу. К Гале они относились по–прежнему тепло, видимо, считая, что я — ее очередная блажь. Но она не могла не чувствовать неприязненного отношения ко мне и мало–помалу отошла от компании. Мы проводили вечера вдвоем, часто ходили в кино, гуляли, бывали у нее дома. Ее комната выходила на парадное крыльцо. Мы уходили и возвращались в любое время, не мешая домашним. Она здорово изменилась после твоего отъезда, Раф. Засела за учебу, остыла к танцам — в общем, такой тихой, домашней тебе и представить ее трудно. Мы даже летом ездили отдыхать на море к ее родственникам, в Геленджик, и она представила меня там как жениха. Мне казалось, что все в моей жизни прекрасно… Тебе я об этом писал.
О тебе она никогда больше не заговаривала со мной, но, когда мы бывали у Лариных или у Черникова и если Бучкин начинал читать стихи, Галя потихоньку уходила в другую комнату. Однажды в Геленджике нам попалась на глаза афиша: «Вечер поэзии». Участвовали в нем несколько известных московских поэтов. Как она загорелась, как ждала этого дня, но в разгар вечера, где читали удивительные стихи, она вдруг заплакала, и мы ушли. Тогда она спросила: «Солнцев, скажи, я, наверное, ужасный и подлый человек?» Я, конечно, уверял ее в обратном. Этот вопрос она задавала потом еще не раз.
Когда она оканчивала пятый курс, мы решили пожениться, и на радостях я заранее объявил об этом событии. О том, что Старченко выходит замуж, казалось, знал весь город. Вообще–то всех удивил ее выбор. Ну, был бы Черников или Мебуки, кстати, пользовавшийся большим успехом у девушек… Кое–кто вспоминал тебя, за два года и ты успел оставить о себе память. И вдруг какая–то заурядная личность — Солнцев, комсорг института, ленинский стипендиат — все это не вязалось с шумной известностью Старченко…
— Давай выпьем за нее,— прервал вдруг Нуриев Ленечку.
Они чокнулись, но Ленечка не выпил, а только пригубил. Нуриев усмехнулся.
— В середине мая, когда в городе в каждом палисаднике зацвела сирень и до нашей свадьбы осталось чуть больше месяца, она как–то сказала мне: «Сегодня у одной девушки из нашей группы день рождения, и мы решили устроить девичник. Нужно быть там, иначе обидятся. Но и тебя жаль. Ты приходи попозже, вот ключ, подождешь, послушаешь музыку». Так и порешили. Я пришел часам к одиннадцати, но в ее комнате не было света. Я прождал с полчаса и решил пойти ей навстречу, хотя бы до моста. Разминуться мы не могли, а встретить ее в такое позднее время не мешало: привокзальный район не самый спокойный в городе, ты должен помнить. Когда я дошел до вагонного депо, еще издали услышал ее смех, смеялась она громко, счастливо, и я, порадовавшись ее настроению, заспешил навстречу. Шли они вдвоем, и хотя я не знал этого молодого мужчину, но сразу догадался: из цирка. Только на днях развесили рекламные щиты: «Икарийские игры — силовая акробатика». Такого рослого, с невероятной шириной плеч, с могучими бицепсами человека воочию я видел впервые в жизни; кажется, они не замечали меня, пока на меня не наткнулись, хотя я стоял на аллее под единственным, ярко горевшим фонарем.
— Меня, оказывается, встречают, Мишель,— сказала она, оборвав смех.
Мишель нехотя убрал с ее плеч руку,— тогда в нашем городе так еще не ходили. Он окинул меня неприязненным взглядом и, расплывшись в своей цирковой улыбке, обращаясь к Гале, словно меня и не было, сказал:
— Галочка, спасибо за приятный вечер. Никогда не думал встретить здесь такую удивительную девушку. До свидания, жду на спектакле.
Мы молча продолжали стоять на ярком световом пятачке.
— Что, шпионим? — вдруг зло, с вызовом спросила она.
Я понимал, что сейчас может произойти ужасное, непоправимое, и попытался сдержаться.
— Уже поздно, я шел тебя встречать… с девичника,— неожиданно язвительно сорвалось у меня с языка.
И тут ее словно прорвало. Она говорила мне такие гадости — не пересказать. Такой злой, возбужденной она, наверное, никогда не была. Но и я вел себя не лучшим образом. Вместо того, чтобы молчать и успокоить ее, сгорая от ревности и думая только об этом Мишеле, я спросил:
— Ты была с ним?
Она, словно поняв, что меня волнует, расхохоталась:
— А как же, Мишель — настоящий мужчина! Не такой слюнтяй, как ты!
Как кипятком ожгли меня ее слова, и я ударил ее. Наверное, ударил сильно, потому что она упала.
Ленечка поперхнулся, закашлялся, но никто не прервал молчания.
— Затмение прошло у меня так же внезапно… Я склонился над ней… Она не дышала. Я решил, что убил ее. Поднял на руки и побежал к дому. Когда я внес ее в комнату и положил на кровать, я уже знал, что надо делать… пойду в милицию и заявлю, что убил человека. Когда я был уже у двери, послышался стон. Я кинулся назад: она очнулась… Плача, я целовал ее мокрое лицо и шептал: «Галя, милая, что я наделал!»
Она вдруг прошептала разбитыми губами: «Солнцев, ты сволочь…» — и стала громко звать маму…
Ленечка надолго замолчал.
— Ну и скотина ты, Солнцев,— вырвалось у Нуриева.
Но Ленечка ничего не ответил, памятью он сейчас был в той жуткой ночи. Бородатый воспользовался паузой и включил свет: в комнатах уже было темно.
Неожиданно зазвонил телефон в кухне, и Солнцев ненадолго отлучился: звонила с дачи жена.
Только сейчас, слушая исповедь Солнцева, Нуриев поверил, что и Ленечка любил по–настоящему, но подумал и о том, как любовь эгоистична,— ведь Ленечка говорил лишь о своих страданиях, хотя избитой и изуродованной была любимая, где уж тут вспомнить о друге, который тоже любил ее.
Ленечка вернулся из кухни, прихватив из холодильника еще одну бутылку водки.
— Давай как раньше, как Чипига наливал,— сказал вдруг Нуриев и пододвинул бокалы. На душе у него было муторно.
Бородатый удивленно глянул на Солнцева, но Ленечка недрогнувшей рукой разлил на троих.
— Такую дозу разве что за любовь,— хмыкнул вдруг захмелевший толстячок.
— За любовь! — в один голос серьезно сказали бывшие друзья и подняли бокалы.
— Но ведь это еще цветочки, Раф. Дальше слушай. Тюрьмы, я думал, мне не миновать, и был готов понести наказание. Вот тут–то я вспомнил и про Чипигу, и про тебя. Думал, за что мне такая божья кара? Друзей, как у тебя, у меня не было, даже в такой тяжелый момент мне не с кем было поделиться бедой. Но что тюрьма, в которой я уже мысленно сидел! Я не представлял себе жизни без Гали. Однако все, как ни странно, обошлось. Не знаю, что уж она сказала родителям, но меня никуда не таскали. А вот жизнь наказала меня куда страшнее. Через несколько лет совершенно неожиданно я узнал, что она была на третьем месяце, и у нее тогда случился выкидыш. Я убил своего ребенка…
Ленечка смахнул набежавшую слезу.
— Летом она неожиданно для всех вышла замуж за одного из наших преподавателей, тот как раз получил по конкурсу вакансию в Ленинградском мединституте, и они уехали.
Так для всех и осталось загадкой, почему вдруг расстроилась наша свадьба; впрочем, большинство отнесло это на счет ее былой экстравагантности. Кто жалел меня, кто откровенно насмехался, но мне в ту пору было все равно. Я понимал, что заслуживаю более сурового суда.
Хочешь верь, Раф, хочешь нет, хотел наложить на себя руки, да духу не хватило. Но и на этом наши пути не разошлись.
Институт я закончил с отличием, и меня оставили на кафедре. Что можно сказать о тех годах без нее? Учился, работал. Через год меня с кафедры направили в очную аспирантуру в Ленинград. Журавлева — теперь она носит такую фамилию — закончила ту же аспирантуру и работала в этом институте. Разминуться мы не могли. Она по–прежнему была хороша, время, казалось, не коснулось ее совсем, а я уже тогда был почти седой. Седина появилась у меня в ту трижды проклятую ночь. Потом она как–то сказала, что из–за этой седины и потянулась ко мне вновь, пожалела меня. Встречались мы часто: то у меня в аспирантской комнатушке, то у нее дома,— муж ее подолгу бывал в научных командировках и экспедициях. Тогда я заметил, что она много курит и много пьет, а может, трезвым нам было трудно смотреть друг другу в глаза. Встречались мы как–то нервно, с надрывом, словно в последний раз. То, казалось, ссорились в пух и прах, а назавтра искали друг друга в аудиториях, то, только расставшись, ночи напролет говорили по телефону. Она говорила: хочешь — уйду от мужа? Я то соглашался, то малодушно избегал ее в те дни, когда что–то нужно было предпринимать. Ужас той ночи, как гранитный постамент, стоял между нами.
Сейчас мне кажется: три года прошли как один день, и, наверное, они были лучшими в моей жизни. Ничто будто не мешало мне принять окончательное решение: я ее любил, был свободен, но не получилось и на этот раз. Из–за моей нерешительности, моего малодушия. На прощанье мы снова здорово поскандалили, и она сказала: «Ты сломал мне жизнь, ты разрушил мою семью, ты ужасный человек. Но ты сломаешь жизнь и себе…» Сколько я слышал от нее ласковых, добрых слов, а помнятся только эти…
Ленечка опустил седую голову. Нуриев хмуро смотрел на него.
— Спасибо, что не врал, не изворачивался, не поливал ее грязью. Не бог тебя, Леня, покарал, это я долгие годы проклинал тебя со дна океана. Не знаю, значат ли что–нибудь проклятия друга в твоей жизни, но я проклял тебя, Солнцев.
— Ты, мой друг, мой единственный настоящий друг, проклял меня? За что?
— За нее, Ленечка, за нее…
— Ты что же, всерьез рассчитывал на что–нибудь после стольких лет разлуки, не имея ни профессии, ни образования? Ей ведь, когда ты вернулся с флота, было двадцать пять лет…
— Нет, Леня, я ни на что не рассчитывал. Еще на перроне, когда она пришла проводить меня и сказала, что будет меня ждать, я знал, что это конец, что я целую ее в последний раз. Я понимал: это судьба. Никогда ни в чем я бы не упрекнул ее… Но ты, ты — другое дело. Ты, мужчина, мой друг, как ты мог?.. Для Мебуки, Иванова, Петрова, Сидорова, любого другого я был чужой человек, они могли и не знать о моем существовании. Но ты–то знал, что я любил ее!
— Любил? — устало переспросил Ленечка.— Нет, любил, страдал, сломал себе жизнь — я! Тебе первому, как брату, я исповедался, открыл душу, а ты говоришь — любил… Что у тебя было с ней, какими страданиями ты заплатил за это? Да если хочешь знать, таких влюбленных, как ты, в нее было полгорода. И кто их помнит? — почти кричал, шагая по комнате, Солнцев.
— Эх, Леня, ничему–то жизнь тебя не научила. Всегда ты думал только о себе: о своей любви, своей боли, своих страданиях. Ты и о ней–то думал с оглядкой, куда уж обо мне. Ты говоришь, я ее не любил, утверждаешь, что у нас ничего не было и моя любовь ничего не стоит в сравнении с твоей. Что ж, давай выйдем на улицу и спросим у первых попавшихся людей, знавших меня: кого я любил в этом городе?
Рыжебородый как–то враз отрезвел и, видя, что страсти накалились до предела, вмешался:
— Ребята, да вы что, ошалели? Два друга, два солидных человека, не виделись двенадцать лет и сцепились из–за бабы. Она ведь вам обоим жизнь сломала, как я считаю, а вы слюни распустили, пьете за ее здоровье, копаетесь во временах царя Гороха. Давайте лучше выпьем и забудем. Я ведь тоже ее знал — ничего особенного, разве что чуть красивее других.
Нуриев беззлобно посмотрел на толстячка и с сожалением сказал:
— Эх ты, Лука–утешитель. Раз уж тебе все известно, так знай: мне она жизнь не сломала. Я благодарен судьбе, что знал ее, что она есть. Она — жар–птица, понимаешь, жар–птица! Тебе, борода, наверное, этого не понять, для этого ты слишком толстокож и рано заплыл жиром. А шеф твой, если раньше не понял, то теперь и подавно не поймет. Ну, что, Ленечка, вставай, пойдем искать свидетелей тех давних дней?
Оба они были сильно возбуждены, да и выпили прилично — удержать их было невозможно. Толстяк нехотя закрыл за ними дверь. Они прошли к кинотеатру «Казахстан», но, несмотря на то, что успели к началу сеанса, знакомых здесь не оказалось. Заглянули в ресторан, летнее кафе, но людей, знавших их в молодости, не встретили. Солнцев вспомнил тех, кто живет в городе и имеет телефоны, и они стали названивать из автомата, но никого не оказалось дома: одни были на даче, другие — на рыбалке, третьи — в отпуске. Когда они отчаялись и решили бросить эту затею, Солнцев вдруг вспомнил про Ларина. Они как раз проходили мимо парка и услышали музыку, доносившуюся с танцплощадки. Ленечка знал, что один из братьев Лариных оставил медицину и играл на танцах и в ресторане.
Они купили билеты и пробились к высокой эстраде. Нуриев узнал Мишку Ларина сразу: в белых джинсах, ярко–голубой, отливавшей блеском рубахе, он извивался у микрофона, бросая в него отрывистые чужие слова, от которых в экстазе заходилась молодежь вокруг, а пальцы его в тяжелых перстнях рвали струны полыхавшей огнем роскошной бас–гитары.
Когда кончилась песня, Нуриев громко окликнул его. Ларин подозрительно посмотрел на двух солидных мужчин — явных переростков на танцевальной площадке — и, видя, что они настойчиво приглашают его взмахами руки, легко спрыгнул к ним с высокой эстрады.
— Что вам угодно? — спросил Ларин спокойно, без вызова, хотя еще с эстрады рассмотрел, что они пьяны.
— Мишка, не узнаешь? — спросил огорченно Нуриев.
И только услышав голос, Ларин вскрикнул:
— Раф, ты ли это, дружище?!
Они крепко обнялись.
— Да, помяла тебя жизнь. Рановато укатали сивку крутые горки,— сказал Ларин, оглядывая Нуриева.
— А ты молодец, хорошо выглядишь, и играешь здорово,— говорил обрадованный встречей Нуриев.
— Мы, Ларин, к тебе по делу,— вмешался Ленечка.— Вот скажи, в кого в нашем городе был влюблен этот лысый субъект?
Ларин, не понимая, то ли с ним шутят, то ли говорят всерьез, все же не задумываясь ответил:
— В кого же, как не в знаменитую Галочку Старченко, помню, большая любовь была, на моих глазах все происходило.
— Позволь, позволь,— перебил Ларина Ленечка.— Ты, Миша, что–то путаешь. Вспомни, ведь она должна была выйти замуж за меня.
Мишка внимательно посмотрел на Солнцева и недоуменно пожал плечами:
— Я знаю, что она вышла замуж за доцента нашего института и живет в Ленинграде.
— Как же ты, Миша, не помнишь? Я ведь бывал с ней у вас дома.
— Может, и бывали, этого отрицать не могу. Возле нее всегда бывали люди — мне кажется, она страшилась одиночества,— но вас я не помню, извините. Что касается Рафа, мы можем спросить еще у ребят из оркестра, они играли со мной когда–то в «Большевике»…
Ларин повернулся к Нуриеву:
— Как дела, моряк?
— Знаешь, Миша, пойдем выпьем за любовь, за нашу молодость, я ведь ночью улетаю, и бог знает когда увидимся, да и увидимся ли.
— Ну что ты, зачем так грустно? Увидимся. А за любовь, за молодость, за встречу, конечно, выпьем — и немедленно.
Ларин крикнул в оркестр кому–то, что отлучится, и, обняв Нуриева, повел его к выходу. Танцующие недоуменно уступали дорогу странной паре. На освещенной аллее Нуриев оглянулся. Солнцева рядом не было.
Ташкент, апрель 1974