Озорники

Миримский Самуил Ефимович

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

#i_013.jpg

УЗНАВАТЬ ЧЕЛОВЕКА

#i_014.jpg

 

 

Глава 1

ВАЖНЫЕ ДЕЛА

 

ТУНГУССКИЙ МЕТЕОРИТ

Недалеко от лагеря их встретила Лариса Ивановна. В руках у нее был большой букет полевых цветов, блестевший от воды.

— Доброе утро, молодые люди! — сказала она, оглядев Рустема и Броню припухшими великодушно-понимающими глазами. — Прямо-таки безумство с вашей стороны ходить в мокрый лес без плащей и сапог!

Она была в болонье и тугих резиновых сапожках, тяжело дышала, вся еще розовая от напряжения. Все знали о ее слабости — по утрам делать зарядку на лесной лужайке за лагерем, собирая цветы. Наклон — ромашка, наклон — лютик, наклон — колокольчик, и так далее. Таким образом ей удавалось сохранить фигуру. Так ей казалось.

Броня уже успела прийти в себя. От жалкой растерянности, вызванной объяснением с Рустемом, не осталось и следа. Она вздернула голову с видом бойцового петушка. Она не любила Ларису Ивановну и не скрывала этого. Губы ее насмешливо дрогнули.

— Какой же вы собрали сегодня урожай?

— Сорок три цветка — не так уж мало, учитывая мою комплекцию, — усмехнулась Лариса Ивановна, бросив иронический взгляд на растрепанную косу Брони. — Наверно, в лесу после дождя много грибов? Почему же я не вижу ваших корзинок?

— Мы не искали грибов, — сухо сказала Броня.

— Что же вы искали, если не секрет?

— Вы угадали — это секрет, — сказала Броня и пошла, не оглядываясь. А Рустем топтался на месте, конфузливо улыбаясь. Вид у него был совершенно потерянный и жалкий.

— Ах, молодежь, молодежь! — вздохнула Лариса Ивановна, ласково оглядывая Рустема, и неясно, чего было больше в ее словах — зависти к молодости или осуждения за столь неурочную вылазку в лес. — Что же вы стали? Или вы хотите помочь мне собирать букет? Идите догоняйте свою барышню. И потом, не забудьте, что надо уже будить ребят…

О ночевке в лесу никто разговора не поднимал, и за делами дня Рустему и Броне стало даже казаться, что это было не с ними, а с кем-то другим. Ни словом, ни взглядом они не вспоминали ни о ночи в лесу, ни о диком объяснении, хотя им не раз, обсуждая отрядные дела, приходилось вступать в разговоры. Казалось, все пройдет без последствий, но на следующее утро Лариса Ивановна перехватила Рустема возле столовой.

— Я вас очень прошу после завтрака зайти ко мне, — шепнула она. — По важным делам…

Рустем стоял с минуту, ничего не видя перед собой. Вот оно, начинается! Когда волнение унялось, Ларисы Ивановны уже не было. В воздухе еще держался аромат духов и словно бы еще плавала ее многозначительная улыбка. Этой сплетнице неймется, подумал он, внезапно вскипая и стискивая панку с планами. От нее не отвертеться. Что ж, лучше сразу объясниться, чем тянуть резину, решил он и так же внезапно успокоился.

Для разговора по важным делам Лариса Ивановна непостижимо быстро успела переодеться в цветастое узбекское платье. Комната была в полумраке от зашторенных окон. Как ни странно, при новой хозяйке Рустем здесь еще не бывал. На стенах висели фотографии одной и той же брюнетки в разных костюмах: в летней разлетайке, в брюках, в шубке, в плаще, в блузке с большими отворотами, в коротком пиджачке с разрезом, в шортиках и с теннисной ракеткой через плечо. Это была Лариса Ивановна в разных видах — память о ее службе в Доме моделей. На столе красовался свежий нолевой букет, еще не просохший от росы, — результат утренней гимнастики. Рустем гулко прокашлялся, но она приложила палец к губам, подошла на цыпочках к смежной комнате и заглянула за портьеру.

— Спит. Вчера ночью почти не спал. Проснулся: «Мамочка, пушки стреляют. Это война, мамочка?» Пришлось взять его к себе. А Яков Антонович, представьте, не проснулся. Вот что значит фронтовая привычка — спать под пушечный гром. Что вы стоите, проходите.

Она еще плотнее занавесила шторы, сдвинула на подоконнике кучку книг — строительные справочники, сметы, расценки, проекты, которые собирал Ваганов, — нашла сигареты, села в кресло и закурила, закинув ногу на ногу. У нее были красивые ноги, она это знала. Когда-то она была хороша, но сейчас полнота выдавала ее возраст. Свет и солнце уже не были союзниками, молодил ее только сумрак. Однако ноги были хороши и не боялись света.

Рустем уселся в кресло напротив, напряженно стиснув руками папку. Он присел как бы на время, чтобы при первой возможности встать и уйти. Но Лариса Ивановна придвинула вазу с апельсинами — она не собиралась так скоро отпускать ого. Ему пришлось покориться и даже взять апельсин. В ее гостеприимстве была бесцеремонность, с которой было нелегко бороться. Рустем открыл вдруг, что с ней можно быть также бесцеремонным, и перестал бояться предстоящего разговора. Он с интересом стал наблюдать за ней. Она курила, стряхивала пепел, чистила апельсин, улыбалась, поворачивала вазу с цветами. Каждый жест был продуман и закончен. И вместе с тем во всем, что она делала, сквозило простодушие. Стесняться ее не было резона. К тому же она еще и сейчас была хороша, а Рустем вообще был поклонником красивых и здоровых людей. Он питал к ним зависть, смешанную с восхищением. Все бы хорошо, если бы она пе проявляла к нему излишнего внимания. Он заметил это еще в первые дни ее приезда. Ей было скучно в лагере. Виталик вечно пропадал у ребят, «ужасно коммуникабельный малыш», как она говорила. Девочки без конца возились с ним, тискали, чуть не дрались из-за него. «Думаете, ему нужны папа и мама? — говорила она. — Если ему понадобится, он сам себе найдет папу и маму и сколько угодно друзей». В общем, Виталика она почти не видела. Яков Антонович меньше всего думал о том, чтобы развлекать ее, у него хватало дел и без того. И вот получается: поехала в лагерь, чтобы побыть вместе, а не видит ни сына, ни мужа. Рустем понимал ее.

— Почему бы нам иногда просто так не поболтать?

Значит, никаких важных дел, если не считать, что поболтать — тоже важное дело. Рустем окончательно успокоился и уже с сочувствием слушал ее. Сочувствовать — его слабость. Он умел к тому же слушать, как терпеливый доктор, а это для женщин — находка. Столько в лагере всякого народу, а поболтать не с кем. Так ведь разучишься говорить. Лариса Ивановна с удовольствием слушала свой голос, по утрам сочный и звучный, без той усталой прокуренной хрипотцы, которая бывает по вечерам или жарким, душным днем, хрипотцы, в которой, увы, ясно прослушивается возраст, хотя тридцать семь по нашим временам — это еще капитал. Она не собиралась сдаваться. От старости она была хорошо защищена разницей между собой и мужем, которому было уже шестьдесят три. Со своим Яковом она чувствовала себя молодой, почти бессмертной. Но коварное свойство старых мужей — старить своих жен, а ей бы хотелось всегда оставаться молодой. Скука, как и старость, казалась ей наказанием. А этот юноша с горящими глазами и буйной копной волос на голове, как ей казалось, был умен и тонок — он поймет ее. В то же время чувствовалось, что он застенчив до дикости и неотесан, его не мешало бы сделать более светским, что ли. Нет, все таки были какие-то важные дела. Пуская дым вытянутыми в трубочку губами, щуря миндалевидные глаза, искусно удлиненные тушью, она вдруг перешла на интимный тон.

— Мы, конечно, взрослые люди, и мне смешно говорить вам об этом, тем более вы такой изысканный и все понимаете с полуслова — это видно по вашим глазам. — Она, как медиум, впилась в него пугающе проницательным взглядом. Он не выдержал и вспыхнул. Она снисходительно улыбнулась. — Но все-таки послушайте меня — я уже пожила на свете и от души желаю вам добра. Не буду играть с вами в прятки: вы думаете, ваш ночной поход в лес остался в лагере незамеченным? Как бы не так! Не знаю, какие у вас там были мероприятия, я принципиально против вмешательства в личную жизнь…

Ах ты, черт возьми, подумал Рустем, едва заглушая досаду. Он перестал ее слушать, хотя и думал о ней. С каким-то сожалением даже. Неужели природа создала такой совершенный экземпляр, вместилище духа, и в то же время лишила его самого духа, или дифферента, который дается только этому человеку и отличает его от других? Неужели человечество прошло такой долгий и мучительный путь к вершинам сознания, чтобы оставить ее, эту женщину, без главного — без дифферента? Быть может, просто не возникли обстоятельства, когда дифферент, заложенный в каждом человеке, мог выявиться в ней? Как обнаружить его? Сам того не подозревая, Рустем, оказывается, думал о ней уже с первых дней ее появления в лагере. И, по невольной привычке психолога, наблюдал. Но ему бросались в глаза, увы, только блоки. Вот ее внимание к нему, Рустему, — цельный и ясный блок стареющей женщины, которая хватается за чужую молодость; блок скуки, не знающей, как себя занять; блок доброты, в которой она находит источник самоуважения: блок рисовки, рассчитанной на престиж в глазах окружающих; блок живости и остроумия, работающий на готовых словесных клише и обеспечивающий легкость общения. Тесты, собеседования, анкеты, психические свойства личности, интересы и склонности — вопросы, которыми ему приходилось заниматься, дали ему необходимую сноровку. Блок за блоком Рустем полностью разблокировал Ларису Ивановну и сейчас только делал вид, что слушал ее. без труда разгадывая наперед, о чем она будет говорить.

— Я понимаю, вы еще молодой, у вас еще все впереди, и вам наплевать, что о вас думают другие…

А нельзя ли встряхнуть ее, подумал Рустем, загораясь исследовательским интересом. Он уже смотрел на нее как на подопытный объект. Сейчас мы бросим к порогу ее второй сигнальной системы пробный шар. ошарашим репликой по принципу: «В огороде бузина, в Киеве дядька», чтобы нарушить блоковый ход ее мыслей.

— Простите, Вельвета Ивановна…

— Вельвета?! Какой ужас! — Она чуть не задохнулась от смеха. — Хорошенькое имя вы мне придумали!

— Так вот, Лорета…

— Час от часу не легче — теперь я уже Лорета!..

— Простите, Лариса Ивановна. Так вот, в 1908 году в нашу планету врезался так называемый Тунгусский метеорит… Слыхали?

— Положим, слыхала. Так что же из этого?

— Мне кажется, что недавняя гроза с молниями была не случайной…

— Что вы хотите этим сказать? — чуть взволнованно, но без отвлеченного к этому факту любопытства промолвила Лариса Ивановна. — Вспышки были такие сильные, словно это прожектор включили под окном…

— Так вот, Лариса Ивановна, где-то поблизости мог врезаться в земную атмосферу метеорит, похожий на Тунгусский, этакий астероид, возможно, меньшего размера…

— Какой ужас! Что вы говорите? Вы это знаете точно? Ах, не шутите! У меня даже сердце зашлось от страха. Но если бы это было так, мы бы уже знали. Нам бы позвонили и сообщили, если это какая-то опасность для детей. Утром я включила радио, чтобы проверить часы и узнать про погоду, и никаких тревожных сообщений. Что-то такое насчет американцев передавали, я не помню. Радио слушать в наше время не такое большое удовольствие, теперь все поумнели и стали больше ценить свою личную жизнь. Вы думаете, личная жизнь — это тряпки, вещи, сервизы, уют? Ничего подобного! Нет, есть что-то такое, что даже трудно выразить словом… Короче говоря, вы знаете, что такое душа? Я вам объясню, как я понимаю это, потому что вы, молодые люди, еще не знаете жизни…

Виталик закряхтел в соседней комнате, и это спасло Рустема. Лариса Ивановна бросилась к сыну, а Рустем, встав из-за стола, показал на папку и с внезапной решимостью заявил, что его ищет Яков Антонович…

 

ПЕВЦА ИЗ ТЕБЯ НЕ ВЫЙДЕТ

— Вы меня, случайно, не звали? — спросил Рустем.

— Я? Тебя? С какой стати?

— Мне сказали, — нахально сочинял Рустем. — что я зачем-то нужен вам…

— Ты мне всегда нужен, голубчик… А ну-ка возьми третий отряд и всех — на бетон. Только пусть переоденутся. До обеда всем хватит работы, а если успеют раньше, так и быть, поведешь их купаться…

По случаю ночной грозы купание отменили — река еще не успокоилась, но старшим разрешили искупаться после работы, и это привело к тому, что в отряд стали набиваться малыши. Ваганов ходил по лагерю, выискивал лодырей и ротозеев, и одного за другим посылал на укладку фундамента крытой спортверанды. Окруженные ребятами, Ваганов и Рустем пришли в лагерный дендрарий. Здесь царствовал Георгий Шмакин. Сюда же и поспела Лариса Ивановна. В широкой соломенной шляпе и светлом брючном костюме, она сидела в беседке, зажав Виталика между ног, по-свойски кивнула Рустему, будто давно не виделась с ним. Возле нее теснились девочки, приставая к Виталику. Виталик был хорошенький мальчик. Он был похож на мать. Каштановые кудри, своевольные пухлые губы, красная шерстяная безрукавка поверх лимонной рубашки с короткими рукавами, шортики с накладными кармашками, гольфы. Мальчик, сошедший с картинки журнала мод. Бывшая манекенщица, Лариса умела одеваться сама, умела одеть и ребенка. Когда-то она демонстрировала себя, сейчас она демонстрировала ребенка, и он привык к сеансам. Он давал сейчас представление, подставляя девочкам голову, чтобы те по очереди могли отрабатывать на нем расческой свои фантазии. При этом он не скучал — залезал к ним в кармашки, вынимал значки, ленточки, конфеты, зеркальца и без улыбки швырял на землю. Он был занят собой и не отзывался на восторги девочек. Это был артист, привыкший к славе и не замечавший ее. У него были миндалевидные, с кафельным блеском глаза, чуть скорбные и задумчивые, словно он всегда смотрелся в зеркало. Оторвать его от любования собой было невозможно. Даже когда он смотрел на кого-то, казалось, что он смотрит в себя. Это был единственный ребенок в лагере, к которому Рустем не знал, как подойти и о чем говорить с ним. Он боялся его и избегал. Виталик был несомненно дифферентным, но со знаком минус, антидифферентный мальчик. Спектакли, которые Лариса разыгрывала с его участием, приводили Рустема в полную растерянность. Привязанность к ребенку и вообще альянс с этой женщиной составляли самую сложную загадку личности Ваганова.

Лариса Ивановна насильно повернула голову Виталика.

— Кто к нам пришел, детка?

Гримаска, призванная изобразить улыбку, но улыбка тут же погасла. Рядом грохнул хор ребячьих голосов. Ваганов подошел к хору и бесцеремонно стал рассматривать поющих. Виталик вырвался из маминых объятий, пристроился спиной к Ваганову и стал дирижировать. Ваганов двумя пальцами нежно теребил его ухо. Ребята допели песню, Виталик раскланялся. Ваганов подозвал мальчика, самого высокого в хоре:

— А ну-ка, повтори последний куплет. Только сам, без помощи.

Мальчик пропел нескладно и фальшиво.

— Голубчик, певца из тебя не выйдет. Не лучше ли тебе пойти на стройку?

Мальчик вышел из группы смущенный.

— А теперь ты мне, детка, пропой, — сказал Ваганов.

Девочка бойко и точно спела куплет.

— Ты можешь остаться. А теперь ты…

Минут через десять хор поредел на треть. Похмыкивая, Шмакин преданно глядел на Ваганова.

— Раз такое авральное дело, я, конечно, Яков Антонович, не против, чтобы ребята поработали. Но, Яков Антонович, это нарушение моего принципа: у кого слух хороший, пускай с ними занимается папа римский, а мой принцип — добиться результата у малосклонных. Так что прошу и учтите: детей, кто самовольно тянется к музыке, не сбивать. Хотя я, конечно, понимаю трудности с рабочей силой — аврал и прочее…

— Тебе мало… раз, два, три… мало тебе тридцать человек? Тебе нужен сводный лагерный оркестр имени Шмакина? Был ты скромным массовиком в профсоюзном доме отдыха, так я взял тебя на свою голову. Теперь тебе нужна всесоюзная слава. Хорошо, будет тебе слава. Так и быть, разрешу тебе исполнить свою кантату. Ну где, скажи, в каком лагере, у кого есть еще собственный Шостакович?

На лице Шмакина плавала широчайшая улыбка. Композиторство было его слабостью. Без всякого музыкального образования, он с детства научился играть на разных музыкальных инструментах. В жизни перепробовал много профессий. И в лагере чего только не делал — стриг ребят, подшивал кожаный спортинвентарь, чинил часы, искусно плел корзинки, лапти, ладил туески, расписывал игрушки из шишек и желудей. Но истинным призванием и главной потребностью души была музыка, она же и при несла ему в жизни больше всего сокрушительных огорчений. Отсутствие образования приостановило в самом начале его движение в мировом искусстве, вот почему настоятельным стало для него хоть какое-то признание в домах отдыха, санаториях, клубах, на вечеринках. Но самую устойчивую и массовую популярность он завоевал только у ребят, когда его подобрал и устроил у себя Ваганов. Здесь раскрылись многие его таланты, но венцом его усилий оказался хор. Шмакин с замечательной легкостью сочинял не только музыку, но и тексты к ней, тексты не очень высокого качества, что он и сам понимал, хотя и ловко отбивался от упреков, при водя на память очень плохие строки из популярных песен известных поэтов. Но когда его обвиняли в музыкальном подражании, он яростно защищался. обижался и чуть не плача доказывал, что сочинял музыку еще тогда, когда иные известные композиторы бегали в детский сад…

Пока Ваганов и Шмакин пикировались, ребята один за другим отваливались от хора и убегали на стройплощадку. С площадки бежали другие ребята, образуя встречные потоки.

— Яков Антонович, Топкин с ребятами стенку захватил! Мы уже клад к у на два метра довели, а он гонит нас, чтобы мы новую начинали…

— Ну, и что же ты хочешь от меня?

— А вы скажите ему!

— Это чтобы и за тебя говорил?

— Так на это же морду бьют…

— Ага, значит, ты хочешь, чтобы я за тебя Топкину морду набил. И он чтобы мне сдачи дал! Спасибо. Ну. а тебе что. Кавун? Я тебе что сказал на счет прически? Ну-ка, повернись. На два пальца я тебе разрешил, а у тебя все четыре. Я тебе сказал: пока ты не подстрижешься, ни к каким работам я тебя не допущу. Хорошо, обойдемся без штукатурных работ такой высокой квалификации, как у тебя. Ив колхозе на сборе овощей ты никому не нужен. Ты мне маньку не валяй — все ходят на два пальца, а ему на все четыре!. За какие такие заслуги ты себя награждаешь? Хватит нам в лагере девочек и без тебя. Когда я был таким, как ты, у нас в колонии был Фима Трухачев. у него тоже были такие волосы, и ты мне очень напоминаешь Фиму Трухачева. Ты меня извини — этот Фима Трухач был гадкий человек, холуй и доносчик, и мне о нем вспоминать неприятно. Когда я гляжу на тебя, я вспоминаю. А мне не хотелось бы вспоминать о нем. Это я тебя прошу как личное одолжение… А, здравствуй, Кнопка! А ну-ка, повернись… Кто тебя подстриг? Шмакин? Шмакину медаль за красивую стрижку, ты у нас прямо королева красоты. Вот объявим конкурс на самую красивую девочку — я произнесу речь, чтобы тебе дали титул королевы. Рустем, неплохое мероприятие для лагеря, а? Вот и Рустем отдаст свой голос за тебя… А ты что здесь делаешь, Цыбиков? Это ты или не ты? Может, я ошибаюсь и ты вовсе не Цыбиков? Откуда ты здесь? Разве его мама неделю назад не забрала его из лагеря?

Ваганов обернулся к Рустему, обращая к нему свой вопрос. Рустем уставился на мальчика, делая вид, что вспоминает историю с мамой Цыбикова. А история эта была всем хорошо известна. Приехав в лагерь и увидев сына на лесах — фартук, мастерок, босоножки, заляпанные известкой, обычный рабочий вид, как у всех, — она закатила на весь лагерь истерику: эксплуатация детского труда, ребята приехали отдыхать, а не трудиться! Разбушевалась, как ураган, схватила свое сокровище и уехала. Там, за лагерем, папочка ждал их в собственной машине.

— Ты мне скажи, Цыбиков, это тебя папа привез или ты сам приехал автобусом?.. Не плачь, пожалуйста. Если ты удрал, не спросясь родителей, придется тебя отправить обратно. Не сегодня, а завтра. Не будем ради тебя гонять машину. Вот Евдоким поедет за продуктами, тебя захватит заодно… Хорошо, если ты привезешь записку от мамы, мы тебя примем обратно… Я старый бюрократ и верю только бумажкам… Пускай никаких извинений в бумажке не пишет, я просто хочу иметь от нее автограф на память. Ну, иди. Видишь, ребята сгружают кирпич, можешь присоединиться к ним. Ну, а ты, Шмакин, что стоишь задумчивый? Я вижу, занятие хора я тебе уже испортил. Если делать нечего, удели ей. пожалуйста, внимание, — сказал Ваганов, кивая на Ларису, и пошел за ребятами. — Видишь, женщина скучает.

Ваганов пошел за ребятами, а Шмакин, распустив остатки хора, встряхнул баян, очень похоже воспроизвел на нем человеческий вздох и подкатил к Ларисе. Спасибо Шмакину. Если бы не он, Лариса совсем завяла бы от скуки. Он хоть и прост, но с ним не надо строить из себя умную. Она помахала Ваганову пальчиками, встала, оправила на талии брюки и взяла Шмакина под руку. Он шел, перекинув баян через плечо и нашептывал ей что-то. Она снисходительно улыбалась…

 

СЕКРЕТНЫЙ РАЗГОВОР

Воспитатели, вожатые и технички обедали за отдельным столом. Рустем пришел последним и уселся рядом с Броней. Ему принесли тарелку борща и чудовищную порцию гречневой каши с котлетами. Он стал сравнивать свою порцию с соседними и посмотрел на раздатчицу.

— Вы не ошиблись? У меня какая-то ненормальная порция.

— Мне сказали, что это вам для подкрепления сил…

— Кто же обо мне так заботится?

Все потупились. Шмакин уронил вилку и полез под стол. И пробыл там подозрительно долго. Он вылез оттуда, держась за щеку, словно у него разболелся зуб. Броня смотрела на него с холодной брезгливостью.

И вообще с тех пор началось что-то странное. Рустема и Броню старались оставлять одних. На них бросали многозначительные взгляды. Шептались за их спиной. Так что ничего удивительного, что однажды в столовой Ваганов подошел к Рустему и спросил:

— У тебя по расписанию что после завтрака?

— Подготовка к походу…

— Десять свободных минут найдется?

— Для вас хоть час..

— Тогда у меня к тебе небольшой секретный разговор.

Ваганов взял Рустема под руку и увел к беседке.

— У тебя с Броней что, роман? — спросил он без церемоний.

Рустем промолчал. Упрекать Ваганова казалось неделикатным, а оправдываться недостойным. Больше всего он боялся, что, оправдываясь, начнет путаться и косноязычить. Или еще хуже того — взорвется. Нет, лучше дать Ваганову выговориться.

— Раз ты молчишь, я не стану пытать. Сам я тоже был когда-то молодым и мог бы кое-что вспомнить, если бы нашлось кому послушать…

Рустем подумал, что хорошо поступил, не став оправдываться. Он чувствовал, что Ваганов хочет рассказать что-то о себе, и настроился слушать. Ребята стояли в отдалении и терпеливо ждали.

— Думаешь, мне это интересно? Можешь не отвечать. И ни на кого внимания не обращай. Я деликатный человек и не стану портить тебе нервы. Люди по-разному относятся к шуткам на свой счет. Когда я был молодой, я бил шутников по фотокарточке. Ты улыбаешься? А ты знаешь, в Нахичевани уважали Яшку Ваганова не только за язык. Ты видишь сейчас перед собой старого астматика, видишь этот живот, который не влезает ни в какие фабричные брюки, так ты думаешь, Яшка Ваганов всегда был такой? А ну-ка дай твою руку… — Ваганов обхватил своей короткой пухлой рукой горячую узкую руку Рустема и железно стиснул ее. — Если я стану рассказывать тебе о своей молодости, нам не хватит времени на другие дела. Родители мечтали сделать из меня нэпмана и оставить мне лавочку, но что мне до их лавочки? У меня были свои планы — я хотел посмотреть белый свет. И посмотрел кое-что. И побывал кое-где…

Ваганов жалел, что придется отпустить Рустема. Кто еще, кроме Рустема, мог бы оценить его исповедь! Рустем единственный в лагере человек, для которого педагогика — призвание, а не заработок, а у него, Ваганова, есть о воспитании кое-какие мысли, которые могли бы кое-кому пригодиться.

— Так вот, если бы ты хотел послушать…

— Что за вопрос! — воскликнул Рустем. — Я давно уже хотел, да вас рвут на части, больше пяти минут вы никогда не бываете на месте.

— А что я могу поделать с собой? Думаешь, такую стройку поднять — простое дело? Если по-честному, нам нужен целый штат — бухгалтер, снабженец, инженер, прораб, сметчики, я знаю, кто там еще? И весь этот штат — вот он у меня где! — Ваганов ткнул пальцем в лоб, над которым поднимался короткий ежик волос. — Никаких счетов я не веду, бог меня памятью не обидел…

Ваганов любил похвастаться своей памятью. Он помнил все строительные расценки, нормы, материалы, постановления, помнил всех' игроков ведущих футбольных команд, помнил раскладку продуктов в детском рационе, помнил по именам не только ребят, но и родителей и не упускал случая продемонстрировать свою память. Об этой его слабости Рустем знал. И даже говорил об этом с Броней, которая педагогом Ваганова всерьез не считала. Он, правда, заслуженный учитель, но поглядите на него и послушайте — разве это учитель? Отличный хозяйственник, организатор, администратор, мастер устанавливать контакты и доставать нужные материалы, он мог бы руководить стройкой, заводом, комбинатом, чем угодно, но почему-то прилепился к детям. Когда-то он был беспризорником, колонистом, — может быть, именно этим можно объяснить его странную привязанность? Ваганову не раз предлагали перейти на более солидную работу — заместителем директора завода, начальником СМУ, председателем райпотребсоюза, но он от ребят не уходил. И все же в высшем смысле был ли он педагогом? Чему он мог научить ребят? Умению строить? Практичности? Реализму жизни? Во всяком случае, Рустем не торопился с выводом и не рубил сплеча, как Броня. В Ваганове надо было еще разобраться. Однако несомненно было одно — Ваганов был ему приятен. От него исходили токи дружества и веселой энергии. Он умел внушить ребенку любовь к делу. Это немало. Он легко подчинял себе людей, не только ребят, но и взрослых, а приятелей у него было полсвета, хотя он не пил, не курил и особым хлебосольством не отличался. Перед начальством он не угодничал, любителей поживиться за чужой счет не терпел. Он состоял из блоков, но это были качественные блоки. Он был редкостным экземпляром среди педагогов, и подражать ему было невозможно.

Рустем с удовольствием смотрел в его хитрые армянские глаза, на его добродушно-отвислый нос, выступавший на одутловатом лице чудовищным горбылем. Над своим носом Ваганов сам любил смеяться и похвалялся, что таких носов, как у него, только три на всю страну, и, если бы чины и звания давали за длину носов, он давно был бы католикосом Армении, хотя в Армению его никогда не тянуло — он считал себя сыном страны, которую еще в молодости исходил вдоль и поперек. Родом из Ростова, он называл себя одесситом, хотя в Одессе прожил всего два года, заведуя детским домом у Черного моря. Он считал себя одесситом, потому что это был город его пристрастий, его любви.

— У тебя мало времени, а я тебе морочу голову байками. При случае возьмешь карандаш, бумагу, и я тебе расскажу всю жизнь, как она есть, без всяких прикрас. Но об этом хватит. Поговорим о тебе. Так вот, сдается мне, что все эти сплетни насчет тебя и Брони исходят не от кого-нибудь, а от моей жены, будь она неладна. Ларису хлебом не корми, только дай кого-то с кем-то свести. Между нами, мужчинами, она… э… как бы поделикатнее выразиться… хорошая бездельница… Ты думаешь, наверно, ай, Яков Антонович, как нехорошо — жена, а ты всякие гадости про нее говоришь… Но ты не знаешь всего… — Ваганов перехватил взгляд Рустема, полный терпеливого внимания, и доверчиво похлопал его по плечу.

В этом кавказце было что-то от доктора, которому не страшно было поведать даже о своих тайных болячках, а женитьба Ваганова, как видно, была одной из таких болячек. Женился он на Ларисе три года назад и. конечно, не жалеет. Все равно бы умер холостяком. А так он все-таки даст ей свое порядочное имя. Может, она воспользуется им себе и сынишке на благо. Ведь если подумать, она глубоко несчастный человек. Женщина в расцвете сил и не знает, что делать, разве это счастливый человек? Так вот, Лариса еще смолоду решила всем нравиться — это тоже важное дело. И она занималась этим делом, работая то манекенщицей, то администратором каких-то актерских бригад, то выступая в кордебалетах в роли статисток и статуй. Она вышла замуж, родила ребенка и с мужем вскоре развелась. И тогда-то она вцепилась в Ваганова. Он еще хорошо знал ее покойного отца, вместе колесили по стране. Когда ее отец умирал от рака, то попросил Ваганова, единственного друга своего, присмотреть за Ларой. Это еще тогда, когда ей было двадцать лет. Ну как, скажи на милость, как можно было присмотреть за ней? Это все равно, что присмотреть за летающей птичкой. Ну хорошо, можно смотреть, как она летает, но как можно руководить ее полетом? И что же он, Ваганов, мог сделать для Лары? Она не очень считалась с отцом, пока тот был жив, так станет ли она отчитываться Ваганову, который ей не кум, не брат и не сват? Она гоняла по курортам с какими-то сомнительными типами, ездила с концертными бригадами и вспоминала о Ваганове, когда доходила до полного безденежья. «Папаша» — а она его по наследству стала называть папашей — должен был выручать, и он посылал ей все, что у него было под руками. Она, дуреха, думала, что у него большие деньги, запасы на книжке, а он этих книжек в глаза не видел и, кроме своей зарплаты, ничего никогда не имел. И он занимал, у кого поближе, и высылал ей сто рублей или сколько собирал, чтобы потом в получку расквитаться. Зачем, спрашивается, ему зарплата? Может быть, он чудак, но деньги всегда были ему противны, он всегда ощущал их как балласт. Как только у него заводились копейки, он тут же старался избавиться от них. В молодости он поигрывал в карты или отдавал тому, кто первый попросит, но чаще тратил их на ребят.

Вообще, кто такой Ваганов? Ваганов — человек из коммуны, с детства привык жить в коммуне, всегда без семьи, без больших потребностей. Таким он был всю жизнь, таким и умрет… Так вот, три года назад на него сваливается Лара с сыном и говорит: «Мне после гастролей нравится у тебя. Раз папочка просил тебя присмотреть за мной, а ты был его хорошим другом, то и смотри за мной получше. Я свободная женщина, могу улететь. Спрашивается: зачем ребенок из-за меня должен терпеть неудобства? Ведь ему скоро учиться». Тогда Ваганов и говорит ей: «Чтобы ты не очень летала, а мне было меньше хлопот смотреть за тобой и ребенком, можешь взять мой паспорт и сделать визит в загс. Распишись там с моим паспортом и, если можно, без моего присутствия». Может, этот вариант ей понравится и она хоть немного остепенится и даст отдохнуть себе и сынишке от своих гастролей. И вообще, не пора ли бросать гастроли? Тем более, что он, Ваганов, все равно уже не женится — холостяк он был, холостяком и останется. Ему семья не нужна. Его семья — это ребята. Так они и поженились. И он не жалеет… Хоть у ребенка есть отец. Сыночек, правда, хорошенькая штучка — лицедей, каких поискать, но все же он ребенок, как и все дети, и лучше, если он будет знать, что у него есть отец. И мамочке тоже будет лучше. А ведь, кажется, неплохой человек. Если надо, последнее не пожалеет. Попадешь в беду — она в лепешку разобьется, а выручит. Ее отец был верным другом, а она кое-что унаследовала от него. Но вообще-то глубоко несчастная женщина. Вникнуть в ее положение, так можно ужаснуться. Вот взять, например, горбатенькую Фросю, помощницу поварихи, — ну кто на нее посмотрит, кажется, на такую кривобокую? А ведь заглянуть ей в глаза — это глаза счастливого человека, который любит свое дело. Ведь накормить ребят, чтобы все были сыты, большего счастья ей не надо. Пускай не международной важности дело кормить ребят, но все же дело, человек прирос к нему, а оно, это дело, питает душу человека, и это главное… Самые несчастные люди на свете, кто не знает своего дела… Он, Ваганов, считает, что и в воспитании главное — привязать детей к делу… Он, конечно, не педагог в точном смысле, какой он педагог, хотя и перевидал на своем веку немало педагогов, и общался с умными людьми, и кое в чем поднаторел. Но все же люди почему-то называют его педагогом. И он не открещивается, не говорит — берите свои слова обратно, это ошибка. И если люди считают, что он приносит обществу пользу, так он не будет отнекиваться и строить из себя скромника. Да, он воспитал уже, наверно, несколько тысяч детей, всех, слава богу, пристроил к делу и пока что не слыхал, чтобы его воспитанниками пополнялись кадры уголовников, хотя, ой-ёй, сколько трудных ребят прошло через его руки! (Яков Антонович поднял свои короткие, пухлые руки и посмотрел на них с уважением.) Значит, он чего-то стоит, если нашли возможным его, человека без образования — окончил учительский институт экстерном, но какое это образование?! — если нашли возможным присвоить ему звание заслуженного учителя… Конечно, таких, как он. наверно, много, есть педагоги поумнее его, но и он не последний человек в своем деле. И он от души рад, что у нас наконец-таки догадались, что учителя имеют право и на самые высокие почести в нашем государстве. Теперь, слава богу, можно назвать и других Героев Социалистического Труда, кроме покойного Сухомлинского, хотя в нашем районе пока еще не отметили ни одного. А между прочим, Герои в нашем районе есть, и даже целых три — председатель колхоза Чаусов Матвей Спиридонович, скотница Аглая Семеновна Коптева и свинарка Надежда Ивановна Кыштымова. Он, Ваганов, всех по имени-отчеству знает, всех приглашал в гости к ребятам. Коптева получила Героя за увеличение поголовья скота, Кыштымова вырастила тысячи поросят. Ну так вот, хотелось бы знать: воспитать и приставить к делу, дать государству тысячи полноценных работников — это разве меньше и не так важно, как вырастить молочных поросят? Так что же Рустем молчит? (Рустем молчал, но глаза его на сухощавом лице горели, как факелы. Этот парень умеет-таки слушать, думал Ваганов, все больше распаляясь.) А ведь он, Рустем, аспирант, пишет диссертацию что-то там по детской психологии. Так все это ему рассказывается не зря. Может, кое-что пригодится. Может, кто знает, найдется в диссертации и для него, Ваганова, маленькое местечко, чтобы помянуть его тихим незлым словом, хе-хе, хотя слова, как сказал один умный человек, — это пыль, из них себе шубы не сошьешь… Ну так вот, зачем он все это ему говорит? Зачем травит баланду целых полчаса, когда ребята ждут Рустема и срывается мероприятие?

Время действительно истекло, и Рустем чувствовал, что Ваганов попал зубчиками в речевую шестеренку и уже не может остановиться.

— Вы, кажется, хотели что-то о Ларисе Ивановне…

— Да, о Ларисе, хай ей пусто будет за ее длинный язык! — Ваганов оглянулся, словно Лариса могла их подслушать. — Но ты ее не очень ругай, голубчик… Она, в сущности, глубоко несчастный человек. Ее можно пожалеть. Человек не нашел своего дела — что может быть хуже? Если бы я мог что-то придумать для нее, пристроить ее к какому-то делу! Она же славная женщина, черт ее возьми! Но бог с ней. Я хотел тебя попросить об одном — не устраивай скандала…

— Какого скандала? Кому?

— Как — кому? Ларисе, конечно. Я, простой человек, подумал, что ты собираешься устроить скандал…

— Чушь какая-то! — Рустем пожал плечами. — Даже мысли такой не было…

— Да, но ведь сплетни касаются не только тебя, но и Брони, а как она на это посмотрит?

— Броня? Гм… право, не знаю, но думаю…

— Так вот, чтоб не гадать, я очень просил бы тебя поговорить с ней деликатно и успокоить, если это возможно. Мне бы так не хотелось, чтобы моя дуреха кому-то испортила настроение. Смотри, какая сегодня чудная погода и как радуются птицы! При такой погоде хочется, чтобы все были счастливы. Кстати, в такую погоду можно кирпич вынести из-под навеса и сушить его прямо на солнце. Пойду-ка я посмотрю, как там идут дела на спортплощадке…

Ваганов благодарно пожал Рустему руку и покатился вприпрыжку, как колобок. И тут же к нему пристроились ребята, давно караулившие его и только деликатно пережидавшие, когда закончится секретный разговор между взрослыми. Вприпрыжку, походкой, подозрительно похожей на вагановскую, за ним покатились десятники, звеньевые, каменщики, грузчики, дробильщики — к площадке, на которой дымилась пыль цемента, блестела слякоть раствора, стучали мастерки и лопаты…

 

Глава 2

СТРАСТИ-МОРДАСТИ

 

ЧИКИ-БРИКИ

В столовой Рустема не было.

— Где Рустем? — спросила Аля.

— Где Рустем? — повторила Маля.

Зачем им Рустем, девочки и сами не знали. Просто надо было установить, где он есть и все такое, а он взял да исчез. Непорядок. И никто из ребят не знал, где он и что с ним. Сестрички заглянули в кухню. Нет, там тоже ничего не знали. Заскочили в канцелярию — и там о нем не слыхали. Обшарили все закоулки, площадки, беседки и спальни — испарился Рустем.

Когда девочки оказались возле ограды, одна и та же мысль мелькнула в их глазах: в лесу! Они тут же протиснулись в дыру и долго катились вниз, цепляясь за кусты, пока не очутились на дне оврага. Оглядев друг друга — порядок! — они полезли по тропинке вверх и застряли в зарослях. Над ними с криком вспорхнула сорока. Ка ра ул! Девочки переглянулись: чего это сорока верещит? Может, с Рустемом что-то случилось? Может, случайно оступился в волчью яму и сейчас, бедняга, мается, не в силах выбраться из нее?

За себя девочки не боялись. Они знали все тропинки, все подходы к лагерю. Не раз приходилось бегать. Куда и зачем? Но это государственная тайна. Не спрашивайте. Все равно не скажем. А сейчас их беспокоит Рустем. Он мог заблудиться. Очень даже просто. Потому что он был рассеянный. И его надо было разыскать. И как можно скорее.

— Рустем! — осторожно крикнула Аля.

— Рустем! — подхватила Маля погромче.

Никто не отзывался. Только слабо зашелестели кусты да проскрипела все та же сорока. Девочки подождали немного, прислушиваясь. Кусты улеглись, и сорока замолкла. Тишина становилась все плотнее. И надо было ее разогнать. Сестры сцепились руками, как маленькие, и закружились, крича изо всех сил:

Эне-бене-чики-брем, Выходи гулять, Рустем! Эне-бене-чики-брем, Чики-брики, чики-брем! Выходи гулять, Рустем!

И сразу страх испарился и рассеялся мрак. Загорелись на полянке колокольчики и ромашки. На опушке стоял… Рустем.

И не только Рустем, но и Броня,

Девочки смутились. Броню они не вызывали. Она явилась без спроса. Она им была не нужна. Пускай уйдет обратно. Но она никуда не уходила. А Рустем вертел головой. Кто вызывал его? Откуда кричат? Девочки спрятались за деревья и сделали вид, что это не они кричали, а кто-то другой. Быть может, сорока.

— Я Рустем, чики-брем! Слушаю вас, девочки! Где вы?

Аля и Маля не дышали. Сейчас Броня увидит их и устроит скандал: «Вы зачем в лесу? Кто вам разрешил через ограду? Вы что, не знаете правил?»

Девочки закрыли глаза. Когда они были еще маленькие, они знали: если закрыть глаза и никого не видеть, то и тебя никто не увидит. Они давно уже выросли, но запомнили зто и закрыли глаза, чтобы стать невидимками. Им удалось это. Они стали прозрачными, как воздух. Сколько Рустем и Броня ни вглядывались, они ничего не увидели: воздух и воздух. И совсем не подозревали, что две коротенькие тени за деревьями — не тени от кустиков, а девочки Аля и Маля. Вот так: закрыли глаза и превратились в невидимок!

— Я вас понял, чики-брем! — Рустем кричал, сложив ладони рупором. — Перехожу на прием, чики-брем!

Броня сняла с себя очки, подышала на них, протерла о джинсы и снова надела. Все-таки надо выяснить, что происходит. Очки были не только глазные, но и слуховые. Когда лучше видишь, то лучше и слышишь, это всем известно. Но ничего она в очки не услышала такого! Броня перекинула косу на спину. Рустем ждал повторения «чики-брики». Лицо его собралось морщинами на лбу и висках. Он весь подался вперед. Броня сказала что-то резкое, но Рустем не слышал ее. Она не существовала для него в зту минуту. Тогда она гордо вскинула голову, превратившись в змейку, вставшую на кончик хвоста. Молчание Рустема становилось невежливым. Раз так, то вот вам! Броня пошла, не оглядываясь. Рустем очнулся и виновато поплелся за ней. Что она сказала такое? Ну да, они еще не закончили спора, который вели. Он ссылался на своего детского доктора — просто старый мальчишка, любознательный и добрый, ему всегда интересно с детьми. Броня же, ссылаясь на Ушинского. Шацкого, Блонского и кого-то еще, обвиняла Рустема в панибратстве, наивности, идеализме и еще в каких-то грехах. Ее так и распирало от эрудиции, а он успел многое забыть. Он уже работал над диссертацией, а она всего лишь два года, как со школьной скамьи, но не он ее, а она его поучала. Неужто все не может забыть ту злосчастную вспышку гнева? Рустем не мог понять ее до конца. Она вся была из углов и неожиданностей. Он чувствовал свою зависимость от нее и ничего с собой не мог поделать..

 

МОНОЛОГ РУСТЕМА

— Я знаю, Броня, ты на меня сердишься, но я хочу, чтобы ты поняла меня. Я не очень представляю себе, как выглядит мое поведение со стороны, возможно, я действительно дал повод… Сам человек никогда правильно не осознает себя, ему мешает множество искажающих зеркал или. экранов — он видит себя таким, каким хочет, чтобы его видели другие. Человек окружен системой экранов… прости, что употребляю слова, которые я придумал для собственного удобства. Он видит себя как бы отражением на чьих-то экранах и часто не понимает своей сути… Вот простой пример. Мы с тобой оказались в тайге и провели там странную ночь, очень для меня важную. Я о многом передумал, многое увидел и представил себе. Что именно? Об этом я мог бы тебе рассказать, если бы ты захотела. И потом эта безобразная вспышка с моей стороны, которую я никогда себе не прощу. Я знаю, хотя ты меня формально простила, но по существу ты не могла меня простить. Затем эти пошлые намеки, разговорчики за спиной, это шушуканье, которое не могло до тебя не дойти. Я бы не замечал их вовсе, если бы вдруг не эти перемены в тебе… А ведь той ночью в пещере мне казалось, мы лучше стали понимать друг друга, и ты мне раскрылась в каком-то новом качестве — дифференте. Извини за глупое слово, но оно помогает мне лучше понимать и анализировать людей. Это некий остаток, за вычетом блоков, который и есть личность. Так вот, после той ночи ты вдруг выросла в своем дифференте. Ты казалась ясной и просто устроенной, и только после ночи и после всего, что я наблюдал, передумал и даже видел в каком-то странном сновидении, в котором мы с тобой предстали в сверхъестественном виде, существующими в невероятно далеком будущем, я понял наши отношения несколько глубже, иначе… Не бред ли все, что я говорю? Наверно, бред. Но выслушай, умоляю тебя, до конца… После всего, что я увидел, мне показалось, что между нами протянулась какая-то ниточка доверия и уже ничто не сможет изменить наши отношения. Но я ошибался. Мне иногда кажется, что если я что-то думаю, то это без слов должно войти в другого. И вот после ночи, проведенной в пещере, я был уверен, что ты на эту ребячью космическую игру смотришь, как и я, как на что-то священное, как на их неотъемлемое право, как на жизнь, на которую нельзя покушаться, не совершая преступления. И вдруг эта твоя, прости, тирада, дикая тирада, эта грубая агрессия, попытка изгнать их из мира, в котором они прочно обосновались. Меня пронзила несправедливость твоего вторжения раньше, чем я подумал о наших отношениях, произошло короткое замыкание, и я уже не помнил, что говорил, что делал… Вот я все тебе объяснил, но чувствую, что не оправдался. Ты хмуришься. И даже девочки, которым я нужен зачем-то, тебя не смешат. В твоих беспощадных глазах я читаю свою вину. Какую вину, я не очень-то знаю, ибо в душе не питаю к тебе никакого зла. Твои глаза для меня как темный экран. Он смущает, сбивает мой собственный взгляд на себя. Я попал в систему экранов и теряю ориентировку. Я не знал, что ты так много значишь для меня. Раньше чье-то мнение обо мне не волновало меня. Мне в гордости моей казалось достаточным то, что я думаю сам о себе, и я не помню, чтобы чей-то взгляд, постороннее отношение могли изменить мое самочувствие. Я очень легко могу уходить в себя, это еще с той поры, когда я увлекался йогой. Но вот с тобой, и это впервые, все мои попытки уйти в себя, отключиться не помогают. Ты уже во мне живешь, как-то диктуешь и направляешь… Я понимаю, ты тут ни при чем, это ты в моем о тебе воображенном варианте, так сказать, отделенно от тебя, но, отделившись от тебя, твой образ укрепился, упрочился во мне с силой для меня реально объективной…

 

РАСТРЕПАННЫЕ МЫСЛИ

Самое примечательное во всем этом несколько сбивчивом монологе — он не был произнесен вслух. Рустем и Броня шли вдоль ограды лагеря. Броня присаживалась на бревнышко, присаживался Рустем. Броня вытаскивала свой блокнот и записывала в нем что-то свое, Рустем отворачивался. Затем она вставала, вставал и Рустем и шел за ней, прихрамывая.

Мимо мелькали ребята. Несколько раз перед ними, как из-под земли, вырастали Аля и Маля. Посмотрят шпионским глазом и снова проваливаются. Рустему и Броне казалось, что у них важный разговор. Но разговора не было, а были монологи про себя. Странный какой-то разговор. Рустем хотел поговорить с ней о чем-то важном, и вот они шли, и со стороны казалось, что они говорят, но они молчали. Он хотел выяснить с ней какие-то отношения, но Броне совсем не хотелось выяснять их. Ей и так все было ясно. Больше всего она боялась попасться на удочку жалости, пойматься на приманку, которая так безошибочно действует на сентиментальные женские сердца. О, как довольна была бы на ее месте эта стареющая кокетка Лариса! Как бы она расплывалась и млела, как бы строила умные глаза, томно вздыхала, понимающе соглашалась, вбирая тонкие извивы его мысли, нюансы, подтекст, непонятности. Короче говоря, Броня и без слов знала, что он хотел сказать. Он уже изливался ей насчет дифферента и сновидения и сейчас, наверно, про себя повторял уже известные ей слова.

Одна мысль, что и она, Броня, поддавшись, могла бы размякнуть и стать похожей на Ларису, приводила ее в содрогание. Что-то оскорбительное было в том, что между ними затесалась эта самоуверенная дама. Может быть, в Броне говорит ревность? Ни за что! Ревность могла бы иметь место при одном и непреложном факте — если бы Броня питала интерес к Рустему. Но этого не было и не может быть, потому что это не может быть никогда. Он совсем не в ее вкусе. И внешне не тот. А о внутренних качествах говорить не приходится. Ей нравятся люди с характером, мужественные и ясные, а у Рустема вместо характера сплошная доброта, готовая всем без разбору отдаваться, да еще в сочетании с этой вспыльчивостью дикаря. Нет уж, увольте! Ревность могла бы еще иметь оправдание, если бы Рустем питал склонность к Ларисе, но разве это так? А впрочем, кто их там знает, мужчин! Женщины другое дело, хотя и среди женщин бывают исключения («Единство чувства и поведения. Психологические различия между мужчинами и женщинами. Могут ли сосуществовать мужские и женские начала в одном человеке?»). Но это уже, кажется, из области психиатрии. Куда я зашвырнула книгу по психиатрии? Полистала и забросила и год, как не найду. А между тем нет книги, которая не возбуждала бы собственных мыслей. Поваренная книга? Провести опыт: прочесть страницу кулинарной книги и записать все мысли и соображения, пусть даже бредовые, которые придут в голову в процессе чтения. Тренировать свой мозг можно на чем угодно. Недаром Ленин любил читать Даля — просто словарь, поговорки. Умному человеку там много чего откроется. Даль! Черт возьми, стипендию за Даля! Да, так на чем это я остановилась? Да, ревность. Ревность как пережиток частнособственнических отношений в сознании человека. Ревность у Отелло — пережиток? Нет, это духовный кризис, кризис доверия. Ренессанс и гуманизм, поднявший человеческие чувства на новую, небывалую высоту. Как реакция на предшествующее их уничтожение Левиафаном религии («Левиафан. Что это за чудовище? Откуда? Из какой мифологии? Не из античной ли? Посмотреть у Куна. А может быть, из Библии? Год жизни — за Библию!»). Ревность? Смешно. Из нас двоих («Ужас — я уже объединяю себя с ней!») заинтересована только она. Ей лишь бы мужчина. Неважно кто. Хоть Шмакин. А Рустем для нее просто находка. Он хром, неказист, он застенчив, щепетилен, тонок, а для таких дамочек это просто мед, лакомство, десерт. Пусть она и забирает его. Может быть, он успокоится и перестанет так путано философствовать… Ух, опять эти жеребячьи хвостики! Просто спасу от них нет! Что им нужно, этим чики-брики? Никуда не спрячешься от них. Ба! Да мне же после обеда в изолятор! Совсем забыла про этого несчастного мальчишку, обещала зайти к нему и почитать ему книжку. Становлюсь рассеянной, ужас! А он там, бедняжка, мается, ждет!

— Прости! — Броня взглянула на часы. — Меня уже полчаса ждет Игорек Суховцев… В изоляторе… Я обещала…

Это были почти единственные слова, произнесенные вслух в течение всего этого содержательного немого разговора…

 

БОЛЬШАЯ РАКУШКА

Как только Броня скрылась в изоляторе, Рустема настигли Аля, Маля и еще две девочки. Они присоединились к нему. Сперва они шли как бы не с ним, а около, а потом уцепились за его руки, уволокли в беседку и там, уединившись от посторонних глаз, наперебой стали рассказывать о разных лагерных новостях. О еже, который сбежал из живого уголка. О том, как Васька Карпоносов сорвал на опытной грядке редиску и съел ее, как будто в столовой не кормят и он голодает, обжора и хулиган несчастный! О Варьке Неверовой, которая стащила все выкройки из кружка кройки и шитья и подкинула их в тумбочку к Ирке Маслюковой. О бумажном змее, который застрял на березе, а Борька Сиротинкин залез, сорвался и ногу разбил, а теперь хромает, а в изолятор не просится, потому что боится, что его вычеркнут из списка на поход.

Никаких особых дел — просто девочки любили терзать Рустема своими новостями, секретами, ябедами, обидами, сплетнями. Они носили к нему, как в общую копилку, всякую ерунду и не ерунду, потому что в лагере не было человека — среди взрослых, как и среди ребят, — который умел бы так слушать, которому все это было бы интересно, только он один, выслушав, запоминал, оценивал и говорил что-то очень существенное и важное. Даже если он порицал, ребята оставались довольны. В отличие от взрослых, которых Рустем никогда не отчитывал и не наставлял, с ребятами он любил бесцеремонно разбирать их поступки и слова. И делал он это примерно так:

«А ну-ка, давай порассуждаем вместе. Ты Вовку обозвал Косоглотом. Вовка обиделся, заплакал. Если бы он был спокойный, он не обратил бы внимания на это, посмеялся бы вместе с тобой над этой кличкой, и все бы забыли, что ты обозвал его Косоглотом. Но он обиделся и это напомнил, и теперь не дают ему прохода. Почему ты его обозвал Косоглотом? Ты и сам не знаешь. Вовка нервный мальчик, но разве он плохой человек? Кто. вспомни, сделал клетку для дрозда? А ты умеешь так рисовать, как он? А кто стекло вставил на веранде? А кто ночью полез под веранду и достал оттуда козленка? Ведь козленок мог погибнуть, все слышали, как он там плачет, а никто не осмелился полезть под веранду, и один только Вовка — его доброта оказалась сильнее страха полез и достал козленка. Разве Вовка такой плохой человек, чтобы его обзывать бессмысленным и недобрым словом Косоглот?»

Кончалось тем, что мальчик начинал втираться в дружбу к «Косоглоту», а заслышав, как его дразнят этой кличкой, бросался с кулаками на обидчика. Вскоре этот случай забывался, и все выходили из него, чуточку обогащенные уважением друг к другу.

Рустем был большим мастером драматизировать ситуацию, выворачивать ее наизнанку, раздувать конфликт до его максимального нравственного предела и доводить порой ребят до слез раскаяния и стыда. И бывало так, что мальчишка, приходивший наябедничать на соседа, уходил от Рустема, пристыженный и в то же время удовлетворенный обстоятельным психологическим разбором случая. Не сказать, чтобы в этом было что-то новое, оригинальное, все это походило на домашние бабкины распекания, но именно домашний тон в лагерных разговорах и давал им силу, тем более убедительную, что они исходили от постороннего человека. Ребята смотрели на Рустема как на своего. Они бегали к нему как к третейскому судье. Он был их душеприказчиком, поверенным в тайных делах, чем-то вроде бюро по хранению секретов, радостей, горестей и обид. Вот почему ребята тянулись к нему и караулили каждый его шаг. Оставаясь старшим. он легко находил с ними общий язык.

Но сегодня было что-то не то. Девочки не узнавали Рустема. Он слушал их, кивал и будто бы даже вникал, но все же явно витал где-то в облаках, и они чуяли сердцем, что его кто-то обидел и что он живет в этой обиде, спрятавшись в ней, как в ракушке, большой ракушке, и что ему очень горько и больно. Вот почему, наспех рассказав о своих новостях, девочки отстали от него, в недоумении переглядываясь: что бы это значило? И не кроется ли за этим чья-то недобрая воля?

 

«ПРОШУ НАЛОЖИТЬ НА МЕНЯ ВЗЫСКАНИЕ»

С Рустемом начались странности. Рассеянность, в которую он впадал, была из ряда вон выходящей. Как-то ни свет ни заря решив, что пора будить лагерь, он растолкал горниста Генку Чувикова:

— Вставай, дружок!

Мыкаясь от сна, Генка поднял бессильной рукой горн, издал хриплый звук, и только тут Рустем заметил, что кухня темна — нет ни света в окнах, ни дыма из труб. Еще не было и четырех часов утра. Свет луны, необычайно яркий, он принял за свет восходящего солнца и чуть не поднял ребят, как солдат по тревоге. Генка Чувиков, так ничего и не поняв, свалился как подкошенный и заснул — нет, не заснул, а просто продолжал спать. Наутро он так ничего и не мог вспомнить, хотя кто-то из ребят что-то и слыхал: одним казалось, что кто-то крикнул во сне, а другие утверждали, что это гуси-лебеди, пролетая, кричали на заре…

По вечерам, когда уже давался отбой. Рустем заходил к малышам и, пока они укладывались, рассказывал сказки в темноте. И вот теперь случались странные вещи: девочек он называл именами мальчиков, а мальчиков путал с девочками из соседнего отряда. Ребята думали, что он шутит, и смеялись. Рассказывая сказку, он вдруг перескакивал с одного эпизода на другой или начинал повторять уже рассказанный эпизод. Ребята не могли понять, отчего это в сказках такие провалы и повторения, и перебивали его вопросами или кричали, что он это уже рассказывал, и напоминали, с какого места надо продолжать…

Но самое странное произошло в родительский день. Одна из родительниц, парикмахерша, мать Лени Костылева, не нашла у сына тапочек и устроила крик на всю палату. Все показывали свои тумбочки, чтобы снять с себя подозрения, поднимали матрацы, а некоторые уже оправдывались и плакали. И тогда Рустем, войдя в палату и узнав, что происходит, стал уверять мамашу, что это он, Рустем, взял тапочки, что накануне ночью шел дождь, а когда кто-то из ребят выскочил босым во двор, именно он, Рустем, кинул тапочки вдогонку, но только не помнит, кто это был. Но все же, кто это был? Кому он бросил тапочки? Никто не хотел признаться. И тогда Рустем, чтобы успокоить мамашу, тут же уплатил три рубля, и все успокоились, недоумевая, а мамаша вслед за этим уехала, вполне довольная решением вопроса. А через час тапочки нашли за окном, как раз в том месте, где спал Ленька Костылев. Оказалось, что это он сам и посеял тапочки, и Леньке наподдали, потому что он знал, что тапочки посеял сам, но только не помнил где и не хотел признаться — боялся мамаши.

Самое же удивительное — и об этом никто не знал, кроме начальника лагеря, — случилось в разгар конкурса «Умелые руки». Рустем, на котором лежала главная забота, куда-то затерял опись сданных самоделок, рассердился на себя и подал Ваганову заявление, в котором аккуратным мелким почерком — черным по белому, очень красиво, с декоративными завитками, с указанием даты и часа написания — просил наложить на него взыскание и вынести выговор с предупреждением об увольнении за халатное исполнение своих обязанностей, за несоответствие занимаемой должности и всякое такое и просил перевести его вожатым в самый малышовый отряд и ультимативно давал неделю на подыскание ему замены, в противном случае он вынужден будет самовольно оставить работу.

Свое заявление он вложил в конверт, заклеил и вручил бухгалтерше Анечке Куликовой для передачи Ваганову, но Ваганов получил конверт на третий день. Когда же он вызвал Рустема для объяснений, Рустем долго не мог понять, о чем идет речь, а когда Ваганов вручил ему заявление, Рустем перечитал его раз и два и, убедившись, что это не подделка, не розыгрыш, испуганно уставился на Ваганова и попятился из кабинета. Яков Антонович, несколько раз проходя мимо, подмигивал ему самым нахальным образом, словно именно с ним, начальником лагеря, хотели разыграть глупую шутку, но он вовремя разгадал и вывел Рустема на чистую воду и хорошо посмеялся над ним…

По вечерам ребята собирались на танцверанде и танцевали под радиолу или под шмакинский баян. Здесь подвизались лихие танцоры, признававшие только современные буги-вуги и шейки, но здесь же мальчики и девочки обучались вальсам, старинным полькам, ручейкам, народным танцам. На танцверанде часто можно было видеть Рустема. Хромота не мешала ему танцевать. И девочки всегда толкались, добиваясь, чтобы он танцевал с ними, и даже спорили, кому раньше, отталкивая друг дружку. Он же любил иногда выбрать в пару самую застенчивую тихоню и танцевал с таким же вдохновением и радостью, как если бы это была первая красавица и танцорша…

На эти вечерние танцы изволила приходить и Лариса Ивановна и порой от скуки вступала в круг, быстро входила в азарт и такое выдавала, что все расступались, и в центре оставалась она одна с партнером (чаще всего это бывал физрук десятиклассник Владимир Забелин). Она так искусно работала локтями, коленями и поясницей, надвигаясь на партнера, отступая, медленно ввинчиваясь в пол, а потом вывинчиваясь кверху, что, когда они кончали, раздавались бурные аплодисменты. Георгий Шмакин играл туш и кричал «бис», требуя повторения, но она посылала ему воздушный поцелуй и сгоняла всех в круг, требуя, чтобы танцевали другие.

— Нашли себе зрелище! Сами танцуйте…

Тут же вертелся Виталик, одетый в вечерний костюмчик, с бабочкой и в белой рубашечке, очень смахивающий на солиста лилипутской труппы.

Он потешал ребят, крутя за кавалера какую-нибудь из старших девочек, и поражал всех необыкновенной ловкостью и знанием разных танцев. Это был способный ученик своей мамы, он всех веселил своей взрослой и старомодной галантностью. Это было любимое ребячье времяпрепровождение, и о танцах потом вспоминали днем, обсуждали, договаривались, кому с кем танцевать.

На этот раз Рустема словно подменили — он танцевал без всякого вдохновения, вдруг останавливался и начинал вертеть свою партнершу в обратную сторону. Что-то с Рустемом творилось. Девочки следили за ним во все глаза и не узнавали. И думали, как бы развлечь его, отвлечь…

Еще задолго до конца лагерной смены, таясь друг от друга, девочки стали готовить подарки. Ими обычно обменивались в последний день пребывания в лагере. Но Рустема они стали одолевать, как будто он завтра уезжал. Они подстерегали его на лагерных дорожках, вручали подарки и убегали. В результате разные самоделки, изготовленные для конкурса, лесные человечки, сделанные из кривых корешков, всевозможные значки, расшитые платочки, вязаные шапочки скопились у него в немалом количестве. Но и подарки не выводили его из состояния забытья. Ему совали блокноты, лагерные дневники, книги, галстуки, требуя автографов, и он, присев на пеньке, вытаскивал авторучку и, глядя на девочку или на мальчика, по выражению лица соображал, что написать, но писал, не замечая, путая имена, а иногда девочке записывал пожелания, имея в виду мальчика, и наоборот. Ребячьи старания не помогали…

 

«МЕТОД ПРИВОДНЫХ РЕМНЕЙ»

В жизни Брони тоже начались странности, но иного порядка. Она давно уже заметила, что малыши льнут ко взрослым, не очень различая их. с радостью выполняют их поручения, и тем более охотно, если при этом сами становятся как бы командирами. Броня учла эту склонность малышей и разработала его в подробный педагогический метод. Она сама, например, не делала замечаний шалопаям, свистунам, лентяям и задирам; входя в палату после утреннего горна, она не кричала, как другие: «Подъем! А это кто спрятался под подушкой?», а подходила к порогу, хлопала в ладоши и молча переводила глаза с одной койки на другую. Такого знака было достаточно, чтобы ребята вскакивали и начинали одеваться. Но если кто-нибудь упорно натягивал на голову одеяло или усиленно сопел, крепко жмуря глаза, она кивала тем, кто уже встал, на волынщика. Намек ловился на лету. С волынщика стаскивалось одеяло, и начинался веселый переполох.

«Метод приводных ремней», как она его называла, Броня обосновала в своем дневнике и успешно применяла в походах, когда надо было подтягивать отстающих, во время купания, чтобы вытащить из воды увлекшегося ныряльщика, на прогулках и сборах, когда надо было унять забияк и крикунов, на линейках, чтобы добиться равнения по струнке: «А ну, Петя, сделай линеечку», — и Петя выходил из ряда, прищурив глаз, проходил вдоль строя, ребром ладони срезая выпяченные животы. Она добилась того, что при ее появлении сами ребята бросались будить засонь, вытаскивать из воды упрямцев, унимать крикунов. Ей приходилось иногда на слишком ретивых укротителей пускать других укротителей: «А ну-ка урезонь его!», выдвигая на эту роль не только физически сильных или старших, но и малышей. Причем слабые охотно брали на себя функции усмирителей и не боялись возмездия. Только в редких случаях ей приходилось вмешиваться самой. Весь арсенал ее воздействия — кивок, шевеление рукой, два-три слова. Этот экономный и эффективный метод наведения порядка, метод взаимного воздействия, она почитала полезным еще и потому, что он возлагал на ребят функции воспитателей, формируя таким образом самоуправляемый детский коллектив. Надо отдать должное ее скромности, метод этот она не считала открытием — она взяла его у Макаренко, но Макаренко применял его к большому коллективу беспризорных детей, уже привыкших своею прошлой жизнью к самостоятельности, а Броня (и она теоретически обосновала это в своем дневнике) применяла его к маленьким группам для повседневного, житейского, так сказать, обихода. Этот метод, который она сформулировала про себя как «метод меняющихся лидеров». приобрел в лагере популярность, но никому не удавалось добиться такой четкости, слаженности и быстроты, как Броне в ее отряде. «Броневой метод», оказывается, требовал нервного напряжения, гораздо проще было увещевать, вмешиваться и кричать. А это никуда, просто никуда не годилось — опускаться до уровня крикунов и разводить «коммуналку» Такой метод требовал выдержки — вот в чем соль. Он требовал работы над собой — вот где главный гвоздь. Броня гордилась открытым ею «методом приводных ремней» и определила его в своем дневнике как тему для статьи, собираясь предложить ее одному из журналов Министерства просвещения, только пока еще не могла придумать названия («Полгонорара за название!»). И вот этот метод вдруг стал давать осечки…

 

БУЗА

Началось с палаты, где спали двойняшки Аля и Маля, и как раз во время утреннего подъема, в быстроте и организованности которого палата добилась первого места по лагерю. Неизвестно, что у них было там ночью, наверно, угомонились позднее, чем обычно, но приход Брони в то утро и хлопок в ладоши не произвел никакого впечатления. Все продолжали спать. Броня похлопала в ладоши еще раз и какое-то время сверлила глазами одну койку за другой. Телепатического действия ее взгляды не оказали. Пришлось стянуть одеяло с первой койки — Риты Стукалиной. Рита открыла глаза и долго не могла понять смысла Брониных кивков. Наконец до нее дошло, она стала сдергивать одно одеяло за другим, но и это не произвело эффекта, хотя иные из девочек уже не спали, а только притворялись спящими. Девочки снова поукрывались одеялами, и картина мирно спящей палаты была полностью восстановлена. Рита Стукалина с ролью лидера провалилась. Она сама это поняла, но не смутилась, больше того — сама завалилась на койку и натянула одеяло. Это уже попахивало стачкой. Броня спокойно стащила одеяло с Насти Сорокиной — та редко получала роль лидера и сама набивалась первая. Очень довольная, она с гоготом стала стаскивать одеяла, но девочки вскакивали и снова падали на койки. Начиналась буза. Когда же Настя стащила одеяло с одной из близняшек (Али или Мали), то Аля (или Маля) в одних трусиках, растрепанная, как юная хорошенькая ведьма, вцепилась Сорокиной в волосы и повалила ее на койку. Сорокина — тяжелая, крупная, сильная девица — скинула с себя Алю (или Малю), но тут на нее с визгом навалилась Маля (или Аля), и вместе они, двойняшки, стащили Сорокину на пол и стали колотить. Подружка Сорокиной Мила Матвеева ввязалась в потасовку, чтобы защитить ее, и все четверо укатились под койки и возились там, кряхтели, кусались и орали благим матом. Вся палата набросилась на Сорокину и Матвееву:

— Предательницы! Подхалимки!

Девочек выволокли из-под коек, но они никак не хотели утихомириться, безобразно махали кулаками, усердно щипались. Леночка Матвеева уткнулась в подушку и ревела, а Сорокина, резво отбивавшаяся от девочек, вдруг тоже разревелась и забилась головой под подушку. На шум сбежались ребята из соседних корпусов, переполох охватил чуть ли не весь лагерь, как пожар. Броня закрыла двери от любопытствующих и неподвижно, как кариатида, стояла до тех пор, пока девочки не угомонились и не стали наконец прибирать постели. Потупив головы и не глядя ей в глаза, они побежали умываться. На своих койках оставались только Аля и Маля. Они продолжали лежать и гнусавить. И так усердствовали, что вскоре стали пищать по очереди — одна покричит, пока не устанет и замолчит, начинает другая. Броня уселась напротив, протерла пушистым кончиком косы свои очки и горестно мигала близорукими глазами, едва сдерживая малодушное желание заплакать. Этого еще не хватало! А поплакать страсть как хотелось — так бы и забилась сейчас в укромный уголок и выревелась от души. Но надо держать себя в руках, ангел мой! Броня напялила очки на покрасневший носик и поневоле залюбовалась двойняшками — ах, хороши, чертовки! Даже сейчас, едва сдерживая приступ малодушия, Броня не оставила своих наблюдений, пытаясь установить, кто из них кто, что в них алтайского, что русского, что от отца, местного композитора, а что от матери, русской учительницы, которых она помнила по родительскому дню. Она и раньше много думала о них и пришла к заключению, что это дьявольская шутка природы — создать существа, абсолютно совпадающие по всем признакам. Рослые, длинноногие, эти акселератки впадали порой в поразительную инфантильность, — феномен, который тоже ставил ее в тупик.

В палату заглянула встревоженная Мария Осиповна. Девочки уже успели донести медсестре о том, что произошло. Броня решительно встала, перекинула косу через плечо и с облегчением сказала:

— Будьте добры, Мария Осиповна, проводите Тозыяковых в изолятор и завтрак принесите им туда.

С приходом Марии Осиповны Броня снова почувствовала себя на педагогической высоте. Нет ничего хуже, когда между взрослыми нет единства, подумала она. Эта чувствительная толстуха была готова хоть всех положить в изолятор при малейшем намеке на простуду, расстройство желудка или царапине. Такая вот беспринципная и любвеобильная наседка была первой вредительницей организованной системы воспитания. Типичная старая дева по всему своему облику, из «добреньких», хотя, как узнала Броня, имела мужа и сына, который служил в армии. Когда в будущем Броня станет руководителем детского учреждения, она прежде всего расчистит персонал и удалит из него все аморфное, дряблое и анархическое. Таких, как Маня (Броня иначе про себя ее не называла), к ребятам нельзя подпускать на пушечный выстрел. Своей готовностью сдаться при малейшем ребячьем капризе она способна свести на нет любые усилия целого коллектива воспитателей. Вот ведь — стоило этой Мане войти в палату, как Броня сама поняла всю бессмысленность своей железной осады. Не вступать же с этой толстухой в обсуждение, как и что надо делать. Маня не упустила бы случая ввязаться в ссору, даже заплакать на людях, чтобы доказать свою сердобольность. Причитая и охая, она тут же стала прибирать за девочками постели (какой педагогический кретинизм — прибирать за детьми!), даже не давая им одеться, отвела их, притихших, в изолятор, а вскоре, кудахтая от распиравших ее чувств, побежала в столовую и принесла им завтрак на подносе — столько всего, словно там ее ждали не две девочки, а целый эскадрон изголодавшихся конногвардейцев… Так или иначе, именно Мария Осиповна вернула Броне решимость бороться до конца. Звание педагога обязывает.

 

ВЫВОДЫ И РАЗМЫШЛЕНИЯ

Броня не придала особого значения тому, что между нею и девочками появилась натянутость. А девочки явно избегали ее. Они, правда, послушно, как овцы, шли за нею, играли в баскетбол, но без воодушевления, мазали, плохо ловили мячи, и Броня словно бы бегала в пустоте, не чувствуя команды. Нет, она не придавала этому значения. Просто девочкам было стыдно и неловко перед нею за утреннее безобразие («Стадность реакций. Продумать и проанализировать с точки зрения разных возрастных групп»). Не придавала она значения и тому, что девочки перестали к ней ласкаться. Она не любила этого, хотя и терпела, понимая, что это возрастная потребность. Правда, странная в такой крупной девице, как Сорокина, но кто бы дал тринадцать лет этой девице, только в разговоре и вылезала из нее наивность шестиклассницы («Акселерация. Раскрыть понятие на анализе конкретных примеров. Сестры Тозыяковы. Сорокина»).

Внешне Броня мало чем отличалась от некоторых старших девочек, но все же положение вожатой отделяло ее от ребят, они жили в разных мирах, и такую разделенность Броня считала естественной, допуская близость только в определенных пределах — от сих и до сих, не больше. Нет, она позволяла себе даже выслушивать секреты и сплетни, кто в кого влюблен и другие глупости, но никогда не давала понять, что это ей ах как интересно! Вживаясь в образ мыслящего педагога, Броня старалась быть воплощением строгости, внимания, но без всякой близости, когда теряются возрастные грани, отделяющие воспитателя от ребенка. Пуще всего ей претила Манькина раскрытость, когда взрослая женщина, заигрывая с ребятами, превращается в девочку и делится с ними своими секретами. Броня подозревала даже, что усиленный интерес девочек к медсестре вызывается ее рассказами обо всем, вплоть до интимностей своей семейной жизни. Правда, фактов подобного рода Броня не имела, но самый строй ее души давал основание для такого предположения. Чем же иначе можно объяснить тягу ребят к ней? Не духовной же ее содержательностью или хотя бы умением рассказывать. Ребята падки до людей, умеющих бойко болтать, но и этого не было у Мани. Маня вовсе не была педагогом и вообще в жизни лагеря не принимала прямого участия, но именно ее Броня ввела в свою педагогическую систему, пользуясь ею как рабочим — временным — термином («Маня. Маняшество. Манятивизм. Маньярство. Чепуха какая-то на постном масле»).

Утренний инцидент получил неожиданное продолжение. К обеду в столовую пришли Аля и Маля. Они покинули изолятор и уселись на своих обычных местах. Значит, они решили, что раз им сошло с рук утреннее самоуправство, то теперь им позволено все. Вертевшийся на языке вопрос: «Как ваше самочувствие, Алималички?» — Броня подавила в себе. Это будет выглядеть заигрыванием, хотя, если всерьез, ей больше всего хотелось оттаскать их за косички. Но вообще-то говоря, не мешало бы узнать, все ли у них в порядке. У детей капризы бывают на разной почве. Так и быть, она не пошлет их обратно в изолятор. И не потребует объяснений. И вообще оставит их в покое. Броня станет даже внимательней к ним и добрее, пусть поломают голову и привыкнут к мысли, что Броня все забыла и простила, а у нее хватит терпения дождаться своей минуты.

Броня подсела к девочкам за стол и, рассеянно поглядывая по сторонам, стала прислушиваться к их болтовне. Они уже помирились с Сорокиной и болтали с ней как ни в чем не бывало. Эта Сорокина, толстая фефела, пересела к двойняшкам за стол и угощала их зеленым горохом в стручках, наворованным в колхозном поле, и подлизывалась к ним изо всех сил. Они жевали горох и вели совершенно пустую болтовню («Девочки, вы видели, какой у Гали бантик?» — «Ой, а Глебка вовсе не заметил! Вот увидите, за ужином у нее будет другой бантик — синий в звездочку» — «Ой, а Глебка, смотрите, уставился на Ирку…» — «А Ирка-то, что это она такое в тарелке увидела?» — «Волосок увидела…» — «Не волос ли это Витьки Пухначенко?.."). Они болтали всякую чушь, и не очень понятно было, делают ли они вид, что не помнят об утреннем спектакле, или болтают Броне назло? Потом вдруг сдвинулись головами по одну сторону стола и стали нахально шушукаться, и Броня, не желая того, уловила имя какого-то Базиля. Разом фыркнув, они снова выпрямились над столом и стали взбивать кудряшки, словно перед ними было зеркало. Броне стоило немалых усилий сохранить подобие понимающего сочувствия на лице.

А вот что было дальше. Отобедав, Аля и Маля не пошли на тихий час в свою палату, а убежали снова в изолятор. Они решили, что могут жить, где им вздумается, и вообще правила — не для них. Если такие настроения не пресечь, они перекинутся на других и распространятся по лагерю, как эпидемия. Первые признаки были налицо. В палате не оказалось ни Сорокиной, ни Леночки Матвеевой. Нетрудно было догадаться, что тропка вела их в тот же изолятор. Гнать их оттуда? Нет, Броня не снизойдет до роли надсмотрщицы. Надо всерьез поговорить с Маней. Никто не позволит ей превращать изолятор в казацкую вольницу.

Броня прошла к себе в комнатку. Ее соседка Тина спала сном праведницы. Она всегда отсыпалась днем, чтобы после отбоя до самых петухов пропадать со своим сельским поклонником. Уже под утро, хихикая, она будет шептаться под окном, пищать, а потом с грохотом, подталкиваемая снизу, упадет через окно в комнату, как бомба. Броня оглядела ее с неприязнью и взялась за дневник, чтобы записать туда кое-что из того, что наметила себе записать. Она задумалась и мельком взглянула в окно — там за рощей находился изолятор, откуда могла появиться Маня, тогда она перехватит ее… Не успела Броня сделать первую запись, как из рощи показались Рустем, двойняшки и Сорокина. Девочки прыгали перед ним, отталкивая друг дружку, и болтовня стояла такая, что даже здесь, в комнате, слышно было, хотя отдельных слов не разобрать…

 

ИЛИ — ИЛИ…

Вот где собака зарыта! У Брони даже полегчало на душе. Значит, дело не в Мане. Вся эта анархия, распущенность и вольница шли не от кого-нибудь, а от старшего вожатого. Не с Маней, стало быть, а именно с ним надо поговорить и решительно объясниться. И если разговор ничего не изменит, тогда что ж, она может уволиться по собственному желанию. Опыта, который она приобрела здесь, ей вполне достаточно. Ради зарплаты, что ли, она будет надрываться? Она еще. успеет сгонять в Крым и пожарить свои косточки на солнце. И добрать на фруктах витаминный паек. Броня мельком глянула в Тинкино зеркальце и отвернулась. Тоже мне красавица! Лицо — как у злого мышонка. Да, Крым — это идея! Мама предлагала ей поехать, но она отказалась, — она не умеет отдыхать, бездельничая, и потом, ненавидит курортников, умирающих от скуки. Она называла курорты не иначе, как злачными местами, хотя имела о них смутное представление — лишь однажды с группой вожатых была на семинаре в одном из приморских городков. Но если вопрос встанет или — или, она поедет отдохнуть даже на такой курорт. Природа всегда есть природа, даже если там пасутся стада. Природа ни в чем не виновата перед нею, Броней, которая хочет поваляться на солнце, успокоить нервишки, вдосталь пополоскаться в морской водичке, насладиться видами… Боже мой, почему же это толпы курортников должны испортить ей радость от Крыма, дивной этой жемчужины, сохранившей в себе что-то от библейских пейзажей? А Коктебель? А Волошин? А этот Богаевский с его символическими пейзажами, которые она мельком видела в Симферопольской художественной галерее? Раздражение скоро перешло в состояние легкого воодушевления, и теперь она уже бестрепетно пошла к изолятору, чтобы объясниться с Рустемом…

 

ОБ ОСОБЕННОСТЯХ УСТНОЙ И ПИСЬМЕННОЙ РЕЧИ

— Ты уже, конечно, знаешь о том, что произошло утром, я не сомневаюсь, — сказала Броня, когда они вышли из лагеря и пошли знакомой тропой к скалам, где они провели грозовую ночь. — Девочки тебе обо всем рассказали, и я не настолько наивна, чтобы думать, что в их рассказах я выглядела ангелом…

Броня сломала на ходу веточку багульника и хлестала ею воздух в такт своим словам, а слова лились потоком, все больше набирая силу. Утренний спектакль ему, конечно, известен во всех подробностях, хотя повода она для него не давала. Она просто наблюдала и терпеливо ждала, пока все само не прекратится. И вообще она не собирается оправдываться перед ним, тем более просить о помощи. Она ни в чьих консультациях не нуждается, как-нибудь разберется сама, хотя разговоры, которые были между ними, кое-чему научили ее. Спасибо, что он не жалел на нее времени. Ведь она простая студентка, а он выдающийся аспирант, надежда науки. Ей очень лестно, что он уделяет ей столько внимания, ей, человеку, в сущности, примитивному и не очень умному. Она очень благодарна ему, но сейчас она пришла не для того, чтобы изъявлять свою признательность. То, что случилось сегодня утром, — это не случайность, а звено в целой цепочке явлений, которые тянутся с той злосчастной ночи. Она не хотела обращать на них внимания, проходила мимо них, старалась не придавать им значения, но сегодняшняя история — последняя капля. Она поняла, что избежать объяснения уже не удастся. Она не станет начинать издалека — с изложения их педагогических разногласий. Да, она признает, что опыта у нее еще мало, в отличие от него, уже закончившего институт, много работавшего в школе и уже не первый год практикующего в пионерских лагерях, собирающего материалы для диссертации. Но это не значит, что у нее нет своих взглядов…

Ветка багульника плавно покачивалась в воздухе, но иногда вдруг устремлялась в погоню за комарами. С каждым комаром она словно бы убивала и возражения, которые мог сделать Рустем. Хорошо, давайте посмотрим, как выглядят его действия, его отношение к ней в глазах тех же девчонок. Да ведь он в их глазах бедненький страдалец, терпящий гонения от злой Кобры… Да, Кобры, она прекрасно знает, как за глаза называют ее ребята. Ах, как приятно выглядеть в глазах девчонок и мальчишек этаким мучеником с венчиком над головой, невинной жертвой этой мерзкой, злой, гадкой Кобры (Бр-р-р-р!). И вот, упиваясь своей святостью, он разжигает — невольно, а может быть, и нет, кто знает? — ажиотаж вокруг их гипотетических, мифических отношений, которых не было и быть не могло. И к нему лезут с сочувствием, советами, его ласкают, его окружают любовью. Ему свое нежное внимание уделяет даже Виолетта Джульеттовна, готовая утешить его и ублажить.

— И напрасно ты избегаешь ее, — подняв ветку, Броня ловко сбила комара. — В ней есть что-то пикантное, черт возьми! И даже искусная косметика, ха-ха, не может… И будь я мужчиной, хо-хо, я бы… и ты, Рустем… А? Что с тобой?! Боже! Ма-а-а-а! Мамочка!

Дело в том, что, упоенная строгой, красивой линией своего монолога, заботясь о его логической безупречности, о его легком и в то же время напряженном накате, она не очень следила за Рустемом. Вообще устная речь была ее коньком, в отличие от письменной, где изложение мысли затруднялось тем, что неясно представлялся оппонент, а это очень важно, ибо оппонент вызывает соответствующий настрой и распаляет красноречие. Это было хорошо ей известно по ответам на экзаменах, где она умела переключать внимание даже умных преподавателей, уводя их в области, где не очень нужны точные знания и где умение говорить дает возможность плавать, лавируя в волнах предположений на заданную тему. То, что ей легко удавалось в устной речи, в письменной ей не удавалось, в дневнике она придерживалась стиля сухого, лапидарного, императивного: короткая фраза, стиль бесстрастный, телеграфный, как протокол («Десять минут на доклад. Ваше время истекло»). Разгонистый, набирающий паруса полет ее устной речи терял в ее писаниях свободу и простор, потому что оппонентом в этом случае была всегда она сама. Сама же она как оппонент представляла крайне неудобный вариант — слишком сложный, увиливающий, ироничный, видящий всю подноготную ораторских ухищрений. Короче, ей очень нелегко было спорить с собой — она не любила возражений.

И вот, любуясь плавным течением своей речи, Броня даже не смотрела в сторону Рустема, ей было вполне достаточно слышать его припадающий шаг, то чуть отстающий, то нагоняющий. Ее принципиально не интересовало, что там творится у него в душе. Рустем, напряженно следя за ее речью, шел обок, то кивая и усмехаясь про себя, то с огорчением помаргивая ресницами. Он очень жалел ее, он страдал. Он сжимал и разжимал кулаки, точно ловил какие-то свои доводы и тотчас отпускал их, потому что, улавливая блоки в ее речи, он переставал слушать и весь уходил в себя, даже не в себя, а влезал в ее шкуру и не слушал ее, чтобы она не мешала «слушать» ее другой, такой, какой он видел ее, ощущал. Он уверен был, что та, другая, была реальнее, чем эта вот — самоуверенная, не умолкающая, не желающая даже выслушать, а если и выслушать, то внять и проникнуться.

И вот он, уйдя в себя и ощущая Броню в себе более реальной, чем та, что бросала сейчас слова в пустоту, плелся где-то рядом, то догоняя, то отставая, терпеливо дожидаясь, когда истощится поток ее красноречия. Он надеялся, что, удовлетворив свое тщеславие, она успокоится и посмотрит на все по-человечески, сама устыдится театрально-прокурорского пафоса своей обвинительной речи и понимающе усмехнется. И вдруг так неожиданно, нелепо, дико, анекдотически, каким-то гротеском возникла эта Виолетта, эта Клеопатра, а с нею рядом — та, вторая, ненастоящая Броня, ревнивая, мелочная, злая! Из Рустема вдруг выскочил черт, необузданный дикарь, и в результате — катастрофическая вспышка, смесь всякой дребедени, в которой были перемешаны ревность, мстительность, презрение к женщине как к существу, которому аллах не оставил даже души. Взрыв ударил в сердце. Рустем уже не видел, не слышал, не ощущал себя — он схватил Броню за косу, пригнул с неистовой яростью до земли и отшвырнул ее прочь. Отшвырнул — и вдруг сам упал, больно подвернув ногу, вскочил и, рыча, как раненый зверь, побежал в чащу. И бежал, бежал, не разбирая дороги.

Такие вот страсти-мордасти…

 

Глава 3

КОГДА КРИЧИТ ТАЙГА

 

ГОЛОС ИЗ ДЕТСТВА

Рустем брел по тайге, останавливался, мотал головой и с горькой усмешкой смотрел на растопыренные ладони. Кто он такой, собственно говоря, если смотреть в самый корень? Обыкновенная горилла — вот кто он такой. Только без хвоста. Ни с того, ни с сего броситься на девушку — э, душа, моя, куда это годится! С такими замашками самое подходящее место для тебя — джунгли. И вообще, что изменится в цивилизованном мире, если ты исчезнешь из него? Мысль эта — вдруг исчезнуть — понравилась ему своей новизной. Очень заманчиво побывать в шкуре человека, решившего отойти в иной мир. Не позавидуешь, конечно, бедняге. Но именно сочувствовать беднягам было слабостью Рустема, вот почему он с такой легкостью вошел в роль жалкого самоубийцы. В самом деле, если кончать с собой, лучше это сделать, не откладывая в долгий ящик. И не уходя далеко отсюда. Пока не загремела чугунная рельса, призывая к ужину. И пока щебечут птицы, укладываясь спать. И качаются сосны, сползающие по склонам ущелий, где внизу грохочет река. Охватить все это разом, вздохнуть и прыгнуть со скалы, что виднеется сквозь можжевеловый куст. Но какой же путь придется проделать? До крутого выступа он пролетит более или менее спокойно. А дальше? Ударившись о выступ, он несомненно потеряет сознание и плюхнется на камни, заливаемые водой. Но от прохладной ванны он навряд ли придет в себя. И это было бы неплохо. Совсем даже удачно, если навсегда застрянет там, никем не замеченный. Ну, а если его обнаружат? Тогда значительно хуже. Тогда просто плохо. Кто может поручиться, что водой его не вынесет на берег в том самом месте, куда из лагеря тайком любят приходить прыгуны, скалолазы и любители самовольного купания? Тогда не миновать великого переполоха. Весть о его гибели разнесется далеко-далеко. И гибель его, устроенная ради собственного удовольствия, дойдет до разных инстанций и будет отнесена за чей-то счет. И по логике, никак не объяснимой, на головы невинных людей обрушатся кары, от которых ему неспокойно будет даже на том свете. Спрашивается: зачем должны страдать невинные люди?

Вот так, раздумывая о неприятностях, ожидающих самоубийцу, Рустем пробирался в кустах, обползая камни, пока не упал на моховую постель на пороге обрыва. Он слегка отдышался над прохладой, поднимавшейся снизу, и долго всматривался в каменную осыпь обвала. И чуть было не заснул, но что-то помешало ему. В самом деле, что? Что это мелькает там сквозь паутину в кустах? Кто это бежит внизу? Красный свитер, джинсы и коса, прыгающая по спине, — это не она ли, Броня? Стало быть, она не ушла. Рустем попятился от обрыва. Он уткнулся в мох и натянул на голову куртку, оставив для глаз маленькую щелку. Этой щелки хватало, чтобы рассмотреть и понять, что с Броней что-то случилось. Во всяком случае, она была уже не та, что некоторое время назад. Что же случилось? Куда делась ее надменность? Где ее холодное высокомерие? Растерзанная и жалкая, металась внизу неприкаянная, простоволосая девчонка и стенала со всхлипом:

— Рустем! Ты слышишь меня, Рустем! Прости, Рустем! Ну выйди, не мучь! Я… я… Рустем, я хочу сказать тебе очень, очень важное… Рустем!

Неисповедимо сердце женщины! Однако стоило жить и страдать, чтобы дождаться такого. Душа Рустема, смятая волнением, рванулась навстречу. Что-то завопило в нем от восторга и стало душить. Он так сильно вжался в мох, что почувствовал под руками холодную слякоть. И сразу остыл. А остывши, подумал: а зачем нужна ему встреча? Разве не хватит ему того, что увидел? Несбывшаяся мечта всегда горит в душе дольше и ярче. Теперь он спокойно может уйти. Теперь он знал, что делать. Он дождется темноты и ночным поездом уедет в город, а завтра с почты даст телеграмму. Да будет так! Наконец-то можно отдохнуть. И помечтать. Еще минуту назад он был бедняком, но теперь он чувствовал себя богачом. Этой сцены, мелькнувшей сейчас перед ним, хватит надолго. Он смаковал каждый миг, вновь и вновь представляя красный свитер, джинсы и косу, летевшую за спиной. Растерзанная Кабирия, метавшаяся в страшной ночи, едва ли была прекраснее Брони! Черт возьми, она даже плакала! Значит, ты не последний парень на земле, обормот ты этакий, если по тебе убивается такая девушка. Такая девушка!

Рустем пополз по-пластунски, легко подтягивая свое сухое тело сильными руками. Он поднялся уже в лесу и долго шел, слыша слева от себя смутный грохот машин на шоссейном тракте. Навстречу теснились лиственницы и кедры, но путь подсказывал узкий проем света в небе, стрелой уходивший вперед — в никуда. В сущности, не все ли равно, куда приведет его эта розовая полоска в небе? Он уже подвел итог. Кое-что он все-таки посеял в душах ребят — разве не так? Что-то от него пребудет и в травах этих, и в деревьях, и в птицах и зверях, населяющих мир. И мир этот вечен. Спокойная, радостная умиротворенность вошла в него. Грудь его ширилась от чувства слиянности со всем этим шелестящим сейчас, свистящим и сверкающим миром. Движение воздуха, шорохи деревьев, запахи трав, птичьи голоса, розоватый свет неба — все это было сейчас в нем. И он был во всем сейчас. И это был восторг бессмертия. Ибо как он, частица всего сущего, исчезнет, когда все это останется? Э, Рустем, можешь считать, что свой билет в лотерее жизни ты вытащил правильно, разве не так?

Рустем вышел из леса и направился на шум реки, внезапно возникший в стороне. Он брел какое-то время, шаря руками по осыпям скал. Впереди громоздился валун с блестящими квадратиками слюды. Рустем наткнулся на ограду и пошел вдоль нее, перебирая руками бутылки на кольях. Валун оказался обыкновенной избой. Крыльцо. Двери, ведущие в сени. Запах овчины и медвяной сыти. На полатях — груда одеял. Уже в полном бессилии Рустем плюхнулся на полати и тут же вскочил. Из кучи одеял поднялось косматое чудовище и раздался странный, вежливый, чистый, удивительно знакомый голос из его далекого детства.

— Простите, я кажется, захватил ваше место?

— Да нет, что вы…

— В таком случае, вы не можете объяснить, где я нахожусь?

— Вы? А я хотел у вас спросить о том же…

— Значит, вы забрели сюда случайно?

— В некотором роде.

— Вот и прекрасно! Тогда устраивайтесь рядом, и мы еще успеем поспать. А утром на свежую голову поговорим…

Да, да, это был Шмелев. Только он так смеялся — каким-то глубоким, клокочущим деликатным смешком. Смешком про себя.

 

ЭТО ТВОЙ СЛУЧАЙ

В корпусе Рустема не было. Не было его и в пионерской комнате, где находился штаб. Не было и на кухне. Линейку пришлось провести Броне. Она была в темных очках, но по губам, серым и каким-то жеваным, можно было догадаться: что-то случилось. Отправив ребят на завтрак, она пошла к Ваганову. Постояла в прихожей, закусив губы, потом без стука вошла и уставилась в угол. И так, не глядя на Ваганова, все рассказала. Что же теперь делать? Броня жалко вздохнула и робко уставилась на Якова Антоновича. Он — начальник, он самый старший, он должен что-то придумать. Никогда еще Броня не смотрела на него с такой верой — она, привыкшая верить только в себя. Яков Антонович слушал ее, лежа в постели, как бы в полусне. Он не очень деликатно расчесывал короткими своими пальцами волосатую грудь.

— Что тебе сказать на это, девочка? Если бы ты была с ним поласковее, не было бы никакого инцидента. И тебе не пришлось бы так рано будить меня. Знаю я вас, молодых! Когда-то я тоже готов был вешаться, топиться, если подружка устраивала мне финт. Я его понимаю. Когда девушка избегает тебя, очень даже может показаться, что наступает конец света. — Яков Антонович протяжно зевнул, глаза наполнились слезами. Он долго выбирался из засасывающего волока сна. Глазки его блеснули, вскользь проехавшись по выпрямленной фигурке Брони. — Что ты, девочка, мучаешь его, скажи на милость? Все же вокруг не слепые, я тоже не слепой. Это же видно без микроскопа, что он сохнет по тебе. Разве не понятно, что ты для него первая красавица на свете?

Броне стало жарко. Она словно бы оглохла. Все, что Яков Антонович говорил дальше, слышалось как бы сквозь стену. Он, конечно, не хочет оспаривать Рустема — у каждого свой вкус, — но она, в общем, девочка ничего. И была бы, наверно, еще краше, если бы расплела косу и разбросала волосы по плечам. Но здесь он судить не берется. Об этом лучше спросить у Ларисы. Так вот, о чем он хотел ей сказать? Да, вот что. Она напускает на себя такой вид, как будто ей по меньшей мере тридцать с хвостиком. Пусть она извинит за откровенность, она ему годится в дочки, и он по-отечески хотел ей сказать: ему не нравится, как она держит себя с ребятами. Надо с ними немного помягче, особенно с детдомовцами, у которых нет родителей и воспитатель для них часто — это отец и мать вместе. Это, конечно, не очень остроумная затея — посылать детдомовцев в обычный лагерь: ко всем приезжают родители, обкармливают сладостями, а детдомовцы смотрят и завидуют — радости мало, хотя не в конфетах дело. Но что поделаешь, в детдоме ремонт, ребят рассовали по всем лагерям, надо же им тоже где-то лето провести. Так на них надо обратить особое внимание. И не стоит, девочка, гордиться, что тебя боятся. Так вот, к чему это он? А к тому, что Рустем тоже вроде детдомовца, и к нему можно было бы немножечко помягче…

Яков Антонович говорил, прерывая свою отеческую речь зевками. Смущение Брони прошло, скулы слегка порозовели, она протерла очки и уставилась на него. Любопытно, до какого предела может дойти его бестактность? На языке ее то и дело вертелись реплики вроде: «это мое дело», «я не собираюсь обсуждать с вами эти вопросы, не имеющие отношения к делу», но не срывались только потому, что она вспомнила о блокноте, чтобы записать потом кое-какие соображения. Есть вот такие носороги, которые отродясь не знают, что такое деликатность. Рубать правду-матку в глаза им кажется любезностью. Откуда знает Ваганов, что чувствует Рустем? Рустем рассказал ему что-то и попросил быть сватом?

— То, что ты ему нравишься, — продолжал между тем Ваганов, глубоким вздохом одолевая зевок, — это видят все. А вот то, что и он нравится тебе, так это тоже не скроешь…

Броня открыла рот, чтобы отдышаться. Будто бы на нее плеснули шайку ледяной воды. Голос Ваганова снова слышался как бы из-за стены. Что такое внушает он ей? Прямо хоть уши затыкай. Это, говорит, девочка, твой случай. Такие, как Рустем, не валяются. И пусть не смотрит, что он хромой. Для хорошей девушки это не имеет значения. А она хорошая девушка. Он, слава богу, в людях умеет разбираться…

Если бы подставить Броне зеркало, она бы не поверила, что это красное до самых корней соломенных волос лицо — не лицо, а кусок полыхающего кумача — принадлежит ей. Пока этот мастодонт говорил о чувствах, которые Рустем питает к ней, еще можно было терпеть — слова эти даже льстили ей. Приятно со стороны узнать, что ты кому-то сумела внушить сильное чувство. Но услышать от постороннего, что и ты влюбилась? Это уж слишком! Если это и приходило ей в голову, то чисто теоретически, в порядке умственных манипуляций, которым она любила предаваться, но всерьез думать о нем как об избраннике? Человеке, в котором было столько неприятного ей «маняшества», этакой добренькой чувствительности, готовой излиться на кого угодно? Правда, с ним иногда случайно и каким-то нелепым образом происходили вспышки гнева, чувствовалась неощутимая в спокойном состоянии граница, за которой кончалась его доброта. Доброта его, видно, не так аморфна, как может показаться на первый взгляд. Но почему мужское в нем должно проявляться так безобразно? Может, это следствие перенесенной в детстве какой-то болезни? Иногда, впрочем, ей становилось жаль его, как ребенка, а она тоже женщина, увы и ах. Может, эти безумные вспышки — рвущееся наружу отчаянное недовольство собой? Короче говоря, она еще сама не разобралась в своих чувствах к нему, они еще были для нее — сплошная неясность. Именно поэтому о Рустеме в ее дневниках не было ни одной записи, хотя дневник был добросовестной летописью жизни ее ума и души. Ни слова о диспутах, которые они вели, о той странной ночи, которую они провели в пещере, о спорах из-за ребят. Она писала в дневнике о чем угодно, но о том, что она вопила, как дуреха, а потом бегала по тайге, умоляя о прощении, — об этом в дневнике ни намека. Может быть, просто потому, что Рустем существовал для нее в каком-то еще не открытом мире, куда она еще не смела, не рисковала заглянуть? Она боялась узнать что-то, что сомнет, как карточный домик, мир, который ясно сложился в ее голове, мир, в котором люди занимают точно определенные ею места, и так же точно виделось собственное место среди них. Теперь позволить ринуться в чужой мир — не потеряешь ли в нем себя? Мир Рустема был слишком зыбок, смутен, расплывчат, и поселиться в нем можно было, только отказавшись от себя, сбросив шкуру, которая очень шла к ней, в которой она чувствовала себя уютно и хорошо, потому что сама себе ее смастерила, не с чужого плеча! Она не хотела расставаться с ней. Без этой шкуры ей будет зябко и неуютно. И вдруг ей вправду стало прохладно. Она увидела себя идущей по туманному, зыбкому берегу, а на другом берегу, через пропасть, сияя глазами и улыбаясь, стоял Рустем, опираясь на камень. Увиденное ею поразило странной, волнующей новизной. Она съежилась под скользящим, цинически добрым взглядом Ваганова.

— Иди к себе и занимайся своими делами. Не пропадет твой Рустем.

Это только в романах пишут, что от любви топятся. Ну, проведет ночь в лесу, в худшем случае заработает насморк. Скорее всего, он забрел в сельский клуб — там вчера была картина. Моя мамочка еще спит — она поздно вчера вернулась, тоже там с девочками была. Мамочка, ты спишь? Ты вчера в клубе Рустема не видела?

Из соседней комнаты послышалось сонное бормотание и вздохи. Заплакал Виталик. И опять, как сквозь стену, зарокотал басок Ваганова. Кажется, он говорил что-то о Виталике. Нет, не о нем. Кто-то заболел. Кто заболел? Нет, все-таки о Виталике. И еще о каких-то ребятах. Что-то нашли там в лесу. Что нашли? Ага, какую-то колоду. Причем тут колода? Возьми себя в руки, Бронислава, и послушай — говорят тебе, а не стене. Других пчелы не тронули, а его покусали. Значит, речь о пчелиной колоде. Ну и что же? У мамочки привычка обливать ребенка духами. Это значит, Лариса, ясно. Кругом природа, чистый воздух, птички, но она должна делать себя центром атмосферы. Ну конечно, это на нее похоже. И приучила к духам ребенка. Он, Ваганов, бреется, а ребенок лезет освежиться. Она завивает себе волосы, а ребенок выливает себе на голову духи. И вот этот надушенный ребенок увязался за ребятами в лес, они нашли там пчелиную колоду, разорили ее. И что же пчелы? Не надо было трогать их, кому они мешали? Так вот, никого из ребят пчелы не тронули, а его искусали… Видно, в духах они разбираются, а то чего бы ради они искусали только Виталика? Всю ночь бедолага проплакал. Сердце разрывалось от жалости, но теперь, по крайней мере, он будет знать, что такое душиться.

— О, спасибо тебе, девочка, разговорился с тобой — и сон прошел…

— Это вам спасибо! — крикнула (фу, как громко!) Броня и пулей выскочила из дверей…

 

ВОТ ТАКИЕ КОВРИЖКИ

Броня летела по дорожкам лагеря. Она парила в свободном полете. Все было знакомо и вроде бы не то: и эти разноцветные домики, растянувшиеся двумя порядками, и эти дорожки, посыпанные песком, и дощатая площадка с музыкальной раковиной, и ракеты с космонавтами, установленные вдоль линейки. И даже люди были другие: Шмакин, сбивающий вокруг себя любителей пения, мальчишки, уже с утра измазанные известкой… Но главное — Рустем жив! Не мог же он в самом деле бесследно исчезнуть) Ведь недалеко от них, через лесной квартал, деревня, тракт, леспромхоз, кордоны, охотничьи избушки, — куда же еще ему выйти? И вдруг простая и ясная разгадка: Рустем у тех, у лесных отшельников! Броня рассмеялась даже — ну конечно же! У кого же еще? И побежала в тайгу и вскоре была там, где они стояли вчера и где — умора и смех! — он чуть не убил ее. Но сегодня, случись вчерашнее, она просто вцепилась бы в него и так висела бы на нем, пока бы не успокоила. Рустем! Рустем! Ты слышишь, Рустем! Я… я… Да, да! Смотри и злорадствуй: я перед тобой, как лист перед травой! И никуда отсюда не уйду. И буду стоять, пока не умру. Ты слышишь меня? Если с тобой что-то случится, заруби себе на носу: я… Нет, ты не смейся! Будешь ходить сюда и цветы приносить на могилку. Ты еще поплачешь у меня! И я тебе припомню, как руки распускать, негодяй! Вот такие коврижки… Но где же ты все-таки?

Броне казалось, что она стоит на месте, а между тем она шла, раздвигая заросли и оглядываясь. Ей казалось, что она кричала, а это кричала не она, а тайга. Это еловые лапы кричали, багульник кричал. Это кричала сойка на ветке. Это сороки кричали. Это ветер кричал, пока Броня металась по тайге. Заросли всё гуще обступали ее, путали, сбивали, кружили. Она с облегчением вздохнула, когда кочка, на которую она ступила, поползла вниз, а потом полетела куда-то вверх. Солнце вспыхнуло в путанице веток и погасло. И наступила ночь…

 

СКОЛЬКО МОЖЕТ ЖДАТЬ ДУША?

— Раз-два… Руки-ноги… Раз-два… Руки-ноги… Эй, осторожней, видишь, у нее с лодыжкой что-то! Положи аккуратно, а я одними руками подышу… Раз-два… Стой, кажется, моргнула… Дышит… Ну ладно, хватит, теперь поговорим немного… Так о чем мы будем? Да, ты знаешь, а ведь я покойников ни разу не видел. Сколько раз у дедушки в клинике бывал, а в морг никогда не заходил — страшно… Только видел, когда нашего соседа дядю Петю хоронили… Мы с ним шахматный матч играли, он вел со счетом тринадцать — восемь, а вдруг взял и помер… Меня бабушка в комнате заперла, когда гроб из дома выносили. Я только в окно успел посмотреть, как его увезли. Его в церкви отпевали. Мать так захотела. Она верующая, а все верующие думают, что из церкви душа прямо в рай улетает. Отчего это многие в рай верят, не знаешь?

— Оттого, что дураки…

— Нет, верят оттого, что боятся…

— Чего боятся?

— Боятся, что от них ничего не останется. Представляешь, живет человек, живет, а помрет — ничего от него не останется. Разве не обидно? Вот и придумали рай, куда душа улетает, чтобы помнить там покойника и… это самое… ждать…

— Кого ждать?

— Ну, это самое… человека…

— Какого?

— А такого, чтобы похож был на покойного…

— А для чего?

— А для того, чтобы переселиться в него.

— Ну и сказанул, елки-палки! И сколько же она ждать будет?

— Лет пятьсот.

— Это почему же так долго?

— Это совсем не долго. Ты думаешь, просто, чтобы точь-в-точь такой же? Каждый человек ни на кого не похож. Хоть что-нибудь, а у него да не так, как у других. А чтобы совсем похожие, так это очень редко…

— Да кто ж там разберется, похожие или непохожие?

— Душа разберется. И будет ждать пятьсот лет, а может, и больше, только чтобы в точности…

— А для чего ей переселяться?

— А чтобы снова на землю вернуться, чудак…

— Чепуха какая-то!..

— Ну, понятно, чепуха… Это мысли сами в голову лезут — я их не выдумываю. А вот ты не знаешь, почему люди ссорятся, воюют?

— Это понятно: завидуют. У одного мало, у другого много, вот и обидно…

— Ну, а если сделать так, чтобы у всех всего было полно, будут тогда люди ссориться?

— Кто как… Другой и от скуки станет ссориться…

— Это верно, пожалуй. Я вот читал фантастику, как жители одной планеты перессорились. Все у них было поровну, а только одни из них были рыжие, а другие черные. Вот черные и стали придираться к рыжим:

«Почему вы рыжие, а не черные?» Ну, рыжие тоже стали нападать на черных. Ссорились они, дрались, стали воевать, а когда совсем их стало мало, один мудрец и сказал им: «Взяли бы да и разделили планету на две половинки — и спорам конец…» Так они и сделали…

— Это как же технически?

— Прокопали по экватору канаву, заложили атомные бомбы и как шарахнут — она и раскокнулась…

— Чепуха это…

— Ну понятно, чепуха, я же говорю — фантастика… А только слушай, что дальше было! Разлетелись они в разные стороны, рыжие на одной половинке, черные на другой, стали жить-поживать и радоваться, обнимаются, целуются и песню поют: «Я люблю тебя, жизнь…»

— Это которую сейчас поют?

— Ну, не эту, так другую, а только слушай и не перебивай. Не прошло и нескольких дней, как рыжие на своей половинке стали замечать, что одни из них маленького роста, а другие — большие. Тогда большие стали придираться к маленьким: «А вы чего, говорят, недоростки такие?» — «А вы чего верзилы такие?» Ну, опять стали драться и воевать, а когда их мало стало, мудрец им сказал: «Чего вы воюете? Взяли бы да и разделили половинку на четвертинки…»

— Опять, что ли, атомными бомбами?

— Опять…

— Так это ж сказка про белого бычка…

— Я же говорю — фантастика… Ну вот, разделились они, радуются, обнимаются, а потом стали замечать: у одних носы длинные, а у других курносые… Длинноносые стали придираться к курносым: «Это чего ж вы курносые?» А курносые на них: «А вы чего носатые такие?» Ну, слово за слово — опять война…

— Постой ты со своей сказкой… Чего это она лежит так тихо?

Мальчики попыхтели, делая искусственное дыхание.

— Заморгала… А теперь слушай, что дальше…

— Всё так и делились?

— Верно, всё так и делились, пока планетки такие маленькие стали, что негде ступить. Тогда вспомнили про мудреца, пришли к нему и говорят: «Как нам жить дальше? Совсем погибаем!» — «А вы, говорит, объедините свои планетки да и живите в мире». Так они и сделали. Вот тогда и поняли, какие дураки были…

— Ну, а дальше что?

— А дальше — ничего…

— Ну, а потом что было?

— А что потом, не знаю…

— А я знаю. Нашелся обормот и заметил, у одних уши круглые, а у других острые. И снова стали драться…

— Гм, это оригинально, пожалуй… Получается, как в песенке про попа и собаку…

— Люди как ссорились, так и будут ссориться, а для разных слабаков придумали рай: вот-де устанете от жизни, зато на том свете отдохнете…

— М-да, озадачил ты меня…

— Я тебя еще не так озадачу. А девчонки там есть?

— Это где же?

— Ну, в раю твоем…

— Вообще-то, теоретически рассуждая, дети тоже иногда умирают, но, понятно, детей в раю меньше, а больше старики и старухи…

— И что же они, все время про любовь говорят, старики и старухи?

— Это я точно не знаю, а гадать не хочу, потому что, видишь ли, все это не научно, сказки…

— Хоть бы интересное что-нибудь придумали, а то и придумать не умеют. Рай какой-то выдумали! А по мне бы, сделать так: выдавали бы всем по буханке хлеба, колбасы граммов по триста, а еще кто хочет — сахару, яичек там, молока, а детишкам фрукты и конфеты, так чтобы уж вовсе не думать о еде…

— Ты очень оригинально рассуждаешь, Базиль. А только разреши задать вопрос: а что людям делать тогда, если об этом не думать?

— Я и веду к тому, что вот тогда-то люди и начнут делать кто что захочет: кто машины изобретает, кто жуков там изучает, разные деревья, кто в космос летает — мало ли чего! Вот это и будет настоящий рай, а не это — сидеть, крылышки друг другу чесать и про любовь говорить. Тьфу!..

— Это что же получается — всем по потребностям, а от всех по способностям? Сам, значит, придумал?

— Ясное дело, сам.

— У, котелок у тебя варит, раз ты сам до этого додумался! Ну-ка, давай сделаем ей пару дыханий… Только осторожненько… за больную ногу не хватай… Раз-два… Раз-два… Руки-ноги… Раз-два… Ну вот, все в порядке, моргнула… Теперь поддержи-ка ей ногу, а я попробую оттянуть…

— Это зачем же?

— А может, вправится…

— Лучше не надо…

— А чего там! Давай! Ну…

— Ой!

— Это ты, что ли, ойкнул?

— Нет, не я…

— А может, она? Отнесем ее к себе, а там что-нибудь придумаем… Врача из лагеря вызовем…

— Это чтобы нас накрыли?

— Ну, тогда дедушке надо сообщить…

— Это как же?

— Позвонить откуда-нибудь, он приедет…

— Ему делать, что ли, больше нечего?

— Да ты не знаешь дедушку! Он сразу прикатит. Он сколько детей спас! Ему изо всех городов пишут… С ним когда по улице ходишь, так устаешь здороваться… «Здравствуйте, Дим Димыч…» — «Здравствуйте… э… уважаемый…» — «Не узнаете, что ли?» — «Это когда же было?» — «Двадцать пять лет назад… Мы теперь каждый год два раза день рождения справляем: первый раз в день рождения, а второй — в честь позвонка».. Он столько операций сделал, что разве все упомнишь? Был бы он здесь сейчас, он посмотрел бы и вставил все куда надо…

— Ну, заладил — дедушка, дедушка… Хватит рассусоливать, а давай подумаем, как тащить ее будем… Как она там, дышит еще?

— Моргает…

— Мы тогда волокуши сделаем и потащим…

— А ей больно не будет?

— Ей что! Она же все равно как покойница…

— Мальчики, а можно покойнице слово сказать?

 

«Я ЛЮБЛЮ ВАС, МАЛЬЧИКИ!»

— Нет, все-таки попробуем пойти, мальчики… Может быть, я не так уж плоха, как вы думаете… Ну-ка, поддержите, а я сделаю шаг… Ну вот, шаг сделала, а дальше? Дальше, кажется ничего не получится… Ой-ой-ой, мальчики, не могу!

Ого, дело, кажется, принимает серьезный оборот. Можно вас поздравить, Бронислава! Ужас какой — ступня вывернулась! Если бы только узнали мои старушки… А-а-а-а! Ничего, спокойнее, мальчики, не стоит пугаться, а ты, дурочка, возьми себя в руки и постарайся не кричать. Если удастся, конечно… Вот сейчас полегче. Или, может, лучше все-таки на носилки положить? Но это ведь надорваться — такую колоду тащить! Нет уж, она сама пойдет, а они пусть с боков поддержат. Мальчики ей столько дыханий сделали, что она должна пойти. Должна! А ну-ка… О нет, пожалуй, так далеко не уйдешь. Лучше прилечь и немного отдохнуть. И спокойно во всем разобраться. И первым делом выяснить, с кем она имеет дело. Интересно, кто же из них кто: кто Боб, а кто Базиль? А то ведь ей пришлось только моргать, а рассмотреть толком не удалось… Значит, ты Базиль? Базиль — это значит Василь? А не Василиса? Тебя легко за девушку принять — какие длинные волосы! Если в косы заплести, то будет как у индейца Чингачгука. А этот плотненький — Боб? Ему очень идет имя Боб — круглый, как боб. Или как фасоль. Фасоль — тоже неплохое имя. Ну что ж, можно протащить ее и по земле. Совсем даже неплохие получились волокуши. Две елочки, а как все просто — взяли вместе, потащили___Ничего, не колются, вот только смола клейкая, джинсы испортятся. Мальчики не знают, как смолу вывести? Или лучше оставить как есть? Чем грязнее, тем, кажется, моднее? Уф-ф! Вся мокрая даже. И косточки гудят. И чего же это вы со мной вытворяли, изверги?! Руки-ноги… Руки-ноги… Чуть было в рай не отправили… Интересно, сколько же это душе моей пришлось бы ждать там, чтобы вернуться на Землю? О, мальчики, с вами не соскучишься! А Боб-то, Боб, прямо-таки смех душит от твоих фантазий.

— К-ха! К-ха! Ой-ой-ой! У вас у кого-нибудь платочек есть? Дайте слезы вытереть. Осторожно, вот так. Едем дальше!

Теперь можно почистить перышки и осмотреться. Тайга, тайга и тайга. И как вам здесь не страшно, мальчики? Впрочем, птенчикам, как вы, неведом страх. Это один мудрец заметил. Самое страшное для вас — это скука, а скука вам не грозит. Так, так, значит, Базиль самостоятельно придумал коммунизм, а у Боба из головы лезут разные мысли. Не он их придумывает, а они сами лезут… Очень даже оригинально про рыжих и черных — кто же это написал? А новая концовочка делает Базилю честь… И о чем только мальчики не рассуждают, а мы, тетеньки и дяденьки, даже не догадываемся… Так вот, Бронислава, студентка, знаешь ли ты, что такое душа? И вообще, что ты знаешь? Темный человек, если в корень Досмотреть. И стоило ли вам, друзья, хлопотать, делать ей искусственное дыхание, приводить в чувство? Она даже хуже, чем вы думаете о ней. Да она просто… бр-р-р! Кобра. Да, Кобра Хмелевская — это она и есть, будем знакомы. Только осторожнее, а то укусит. Она очень признательна, что вы спасли ее, хотя, быть может, лучше было бы оставить ее в яме волкам на съедение. Но вы… вы ее спасли, и она теперь вам обязана. И вправду ее бы волки съели, если бы не мальчики. Очень даже запросто — разорвали бы на куски. Совсем неплохой волчий обед — она в лагере, знаете, поправилась на три килограмма, хотя сейчас, наверно, опять похудела.

— Ну что, отдохнули, мальчики? Только ты, Базиль, или я просто буду звать тебя Васей, ты возьмись за ту елочку, ты сильнее, а ты, Боря, слева зайди… Ну, поехали! О-о-о-о-о! Ой, мамочки, ужас какой!

Впрочем, не обращайте внимания на слезы, просто так легче. Идите, идите, не оглядывайтесь, ей покричать — одно удовольствие. Боже мой, а-а-а-а-о-о-о! Но вы не пугайтесь и не обращайте внимания на боженьку — его все равно нет, он здесь вроде междометия, хотя про рай, где души помнят и ждут, это Боб очень даже интересно, очень… Не оглядывайтесь, пожалуйста, дайте ей, дайте пореветь вволю, женские слезы — вода… А она-то, дура, ой, какая дура была! Собственно, почему была? Дура и есть. Дура, дурочка, дурища, большущая такая дурында. Дурында она, мальчики, вы еще не знаете, какая она дурында! Ой-ой-ой-ай! Это она не от боли кричит, а от глупости своей. Вы не беспокойтесь, мальчики, она просто не совсем нормальная, а потом, у нее, кажется, небольшая температурка, совсем небольшая, и, наверно, бред небольшой. Я бреду, ты бредешь, он бредет, мы бредем… А к мальчикам большая просьба — предупредить Рустема, а то он насмерть испугается. Она не хочет, чтобы он видел ее слезы. Она постарается их выплакать. Все, до последней слезинки, чтобы ничего не осталось. Ах, как он удивится, как он удивится! А он в порядке? С ним ничего не случилось? Он очень вспыльчивый, но вообще-то хороший. Мальчики к нему прекрасно относятся, он вполне заслуживает этого. Ну, а ее, конечно, за что же любить? Что она им хорошего сделала?

О, как здесь уютно! А что это над ней? Какие-то шестеренки, проволочки, гайки. Она тут мальчикам ничего не испортит? А это что — ма-а-а-а?! Что это в клетке? Летучая мышь? Дайте рассмотреть, она никогда не видела летучей мыши. О, какая у нее страшная старая мордочка! Старушка мышь! Старушечка, голубушка, бедная! Она, может, хочет полетать? Летучая мышка днем же спит! А это что? Дуплянки, скворечники… А почему они разные — большие, маленькие! Ах, у них тут и подписи… для скворца, синицы, дрозда, пеночки… А это что за паутинка? У них тут и музыка есть? О, да они тут не скучают! А это что за трава? Вереск, багульник, кипрей, кукушкин лен. Что у них здесь — ботанический уголок? А эти рога? Ах, как это здорово — дивные вешалки! А это что за камни? Минералы, да? Ой, мальчики, осторожно, нога! Но где же, где Рустем? Почему его нет до сих пор? Может, он приходил, когда она спала? Почему же они тогда не разбудили ее? Пусть пойдут и приведут его! Наверно, с ним что-то случилось. Он ей очень нужен, очень. От этого, от этого очень много… жизнь… и его тоже… И мальчики могут идти, она не боится одна. Здесь вода… И еда здесь есть? О, они совсем как робинзоны. А это что, голубика? Кедровые орешки? А откуда эти оладьи? Хм, кажется, что-то в этом роде она уже ела вчера. Они здесь совсем неплохо устроились. Хорошо, теперь они могут идти. Только пусть не совсем закрывают, а чуть отодвинут в сторонку, чтобы свет проникал. Чтобы она видела, если вдруг подойдет кто-нибудь. Она крикнет ему…

— До свиданья, мальчики! Базиль, Боб, до свиданья! Возвращайтесь скорее, я буду ждать вас, потому что… потому что… я люблю вас, мальчики!.. Хорошо, я не буду… Я покричу немного, но вы не пугайтесь…

 

Глава 4

УЗНАВАТЬ ЧЕЛОВЕКА

 

ОДИН НАВСЕГДА

Да, это был доктор Шмелев, никаких сомнений. Рустема в темноте он не узнал, конечно. Да и при свете едва ли признал бы в нем худенького, замкнутого, плохо понимавшего по-русски мальчонку из глухого аула, которого лечил когда-то. Мало ли больных, увечных ребят прошло через его крупные костистые руки! Рустем жил тогда в тесном и тусклом мирке, откуда мир здоровых людей казался мчащимся поездом: в окошках мелькали лица, пассажиры пьют, едят, жестикулируют, смеются, но вскочить и поехать с ними ему уже не суждено. Вся прошлая жизнь отделилась и как бы уже не принадлежала ему. Годы, когда он бегал, карабкался на деревья, прыгал, невозвратно ушли. Рустем с недоверием вспоминал сильного, быстрого, неутомимого мальчика, каким когда-то был. Он ли это? Ведь тогда казалось, что он будет радостно и вечно жить среди трав, деревьев, гор, ручьев, овец, мальчишек. Но праздник жизни оборвался прыжком со скалы с мальчишками на спор, на спор с самим собой, — прыжком беспечным, головокружительным и роковым…

А потом была ночь в кошмаре, когда еще казалось, что все можно исправить, что это ошибка, нелепость, чей-то неумный подвох. Блеянье овец, душный запах кошмы, кутерьма в голове, боль, расползавшаяся от ноги по всему телу. И еще поселковый медпункт, мать, женщины, озабоченно качающие головой. И разговоры. Разговоры о смерти — его смерти. О нем говорили в прошлом времени: он был — был здоров, был такой, был сякой, был, был, был. А теперь? Оставались скалы, горы, деревья, мальчишки, овцы, небо, солнце, но из этой жизни ушла для него живая душа — движение. Мир сузился до размеров больничной палаты и застыл. И дни потянулись вялой чередой. Не было теперь рассветов, когда мир возникал из мрака, как взрыв. И не было ночей, в которых мир погибал. Дни и ночи стали неразличимы. Они не рассекали жизнь на две половинки — светлую и черную. В той, ушедшей жизни даже черная ночь была не страшна, ибо оставалась уверенность, подсказанная опытом, что из бездны встанет солнце и вытащит день, сверкающий красками день…

Теперь дни стали почти как ночь. Вокруг него, как тени, мелькали родные. Вдруг возникал постаревший отец. Он сидел, опираясь на палку, и жевал свой табак, равнодушными глазами обводя палату. Бесстрастный, как овцы, которых он пас. И появлялась мать, вся в черном, с глазами сухими и темными, как погасшие угли. С каждым приходом на тумбочке оставались узелок с инжиром, виноградная сладкая паста, пресные хлебцы. Домашняя снедь отдавалась соседям — вкус еды тоже оставался в прошлом.

Потом был день прощания. Родичи приходили и уходили. Сестренки смотрели на него как на чужого — в их глазах не было ожидания, призывного блеска, приглашения к игре. Он ушел из их жизни и никогда не вернется. В тот день он понял, что он одинок навсегда…

В городе его поместили в интернат для детей-инвалидов. Но и там он оставался один. Он еще глубже ушел в свой обреченный мирок, прячась от криков, шума, гама. Здесь он впервые открыл радость счастливых сновидений. В них воспоминания причудливо переплетались с мечтами. По ночам он был свободен, снова был сильным и ловким, купался в горных речках, встречал рассветы, скакал на конях. Но кони порой превращались в летающие трубы, а рассветы вставали в холодных скоплениях звезд. Так отражались вести о первых спутниках, которыми жила тогда страна. Глаза его смотрели куда-то вдаль и не видели ребят, не видели нянечек — стареньких, с мягкими и осторожными руками, и молодых медсестер — гогочущих и бесцеремонных. От них несло кухней, лекарствами и мылом стиранных халатов. Он смотрел на окружающее словно из глубокого тоннеля, без надежды, что выйдет из него. Из обломков прошлого, из слабого света в конце тоннеля он лепил теперь новый мир, который был для него реальнее белых халатов, посуды, лекарств, тетрадей, колясок и костылей. Соседей-мальчишек он не понимал. Они прыгали, плакали, дрались костылями, хвастались болезнями, словно болезни давались в заслугу за какие-то подвиги. Больше других изумлял его Славка Бунчук. Тот доедал за другими остатки, гримасничал, стрелял из рогатки по бабочкам, залетавшим в окно, по лампочкам, по спящим товарищам, он гонял мяч во дворе и стоял в воротах футбольной команды инвалидов. Он продолжал жить так, как жил раньше, не рассуждая, весь наружу, в крике, свисте, в бешенстве движения. Он не давал соседям покоя — рано будил, стаскивал одеяла, отбирал книжки. Но иногда он исчезал. Приходили делать уколы, а это было неприятно, и он уползал от сестер под кровать, прятался в бельевой кладовке, а однажды сидел в ней два дня, рисуя в расходной книге гривастых коней и усатых наездников с саблями. Он верил, что вырастет — пойдет служить на ипподром, где будет выезжать коней. Он и попал в больницу после того, как сорвался с коня…

Когда ребятам исполнялось шестнадцать, их переводили в инвалидные дома. О них ребята часто толковали. Как в школах говорят об училищах, институтах, так здесь говорили об инвалидных домах. Но будущее не волновало Рустема…

 

ДОКТОР ТВОЕГО ДЕТСТВА

Ты помнишь, как в твою палату вплыло что-то огромное, нескладное, доброе? Это был доктор, о нем говорили, что он волшебник. Он уселся с краешка, улыбнулся тебе и раскрыл историю твоей болезни.

— Дагестан? Вот так удача, дружок!

Легким рывком, как альпинист, вытаскивающий на скалу товарища, он поднял тебя из бездны и поставил у обрыва. Зияющие вершины гор распластались перед тобой, вынырнув из подполья памяти. Детская радость плескалась в глазах доктора. Он вспоминал молодость, когда штурмовал вершины Дагестана, шумел, жестикулировал и смеялся, и ты радовался вместе с ним, хотя еще слабо понимал его. Сестра терпеливо слушала, потом стала поглядывать на часы — доктору надо было осмотреть еще несколько больных…

— Да, голубушка, пора. Но я еще приду к тебе, дружок.

Твое сердце наполнилось томительным ожиданием. Не забудет ли? Нет, он не забыл. Он пришел через час. Пришел на следующий день. Пришел потом через неделю. Он стал тут частым гостем. И каждый его приход становился праздником.

Странный это был доктор. Он приходил порой только затем, чтобы предаваться воспоминаниям. Он радовался, как сверстник, расспрашивая тебя о прошлом, о родных, об ауле, о тайных тропах в горах, о конях. И о значении слов — лакских слов. Он стал записывать в блокнот незнакомые слова. И теперь, приходя к тебе, здоровался с тобой по-лакски. И ты впервые стал тогда смеяться, исправляя жуткие ошибки его произношения. А помнишь, как доктор принес однажды старые записи, карту Дагестана и вы вместе старательно восстанавливали маршруты, которыми он когда-то бродил? Доктору просто повезло — найти мальчика, которому интересны были его альпинистские дневники, воспоминания о юношеском увлечении, которое не имело продолжения. И еще он приносил тебе книги своего детства, дарил их и просил потом, сетуя на память, напомнить, о чем идет в них речь. И ты, захлебываясь, путая русские слова и лакские, учился чужой тебе речи. А как он слушал тебя!

«Талант! Талант!» — восклицал доктор, приглашая ребят удивляться твоим способностям и быстроте, с какой ты усваивал русский язык.

Доктор был занятой человек, и ваши встречи становились все реже. А потом они стали не нужны. Ты уже вставал, ходил, все больше расширяя круг своих общений. Ты уже мог обойтись без него. Но он всегда был с тобой. Свет, который он внес в твою душу, уже не угасал. А когда тебя выписали из интерната, доктора уже не было в городе, он получил новое назначение, но ты уже мог лететь без посторонней помощи…

Что же потом? Потом в твоей жизни были книги, книги и книги. И внезапное, как озарение, открытие — дети! И решение отдать им свою жизнь…

И вот он — доктор твоего детства, седой, румяный, повергнутый в прах неодолимою силою сна. Как вы оказались здесь? Какая тайная забота привела вас на глухой лесной кордон, в эту запретную зону, где ведутся важные государственные приготовления? А Бобка Шмелев, космический штурман, не имеет ли он отношения к вашему появлению здесь, профессор Шмелев? Однако не стану будить вас, доктор, я должен уйти. Мне тяжко, доктор, горько и трудно. Я обидел человека, грубо оскорбил его, и теперь не знаю, как быть. Что мне делать, мой доктор? Скажите, доктор, потому что себя я уже не понимаю.

Молчание. Тихий скрип полатей. Слабое дыхание последнего, предутреннего сна.

«Не надо бежать от человека. Надо найти его и объясниться. Только он поймет тебя, дружок, только он». — «В самом деле, доктор? Почему же эта простая мысль не пришла мне в голову?» — «Это именно тебе в голову и пришло! Ступай, дружок, а я еще посплю».

Доктор в самом деле зашевелился, скрипнули полати под ним. Рустем постоял немного и тихо вышел из дома. С крыльца он увидел двух мальчиков и скрылся в кустах…

 

«ВАС ЖДЕТ НЕИЗВЕСТНАЯ ЖЕНЩИНА»

— Я тебе что сказал?

— Я согласен, Базиль, это конечно, непорядок, но я не о себе беспокоюсь, у меня закаленные нервы, я о дедушке думаю. Ему-то как будет, подумай! Он приехал посмотреть, узнать, как мы живем, бабушку успокоить, а мы прячемся от него… Что же он бабушке расскажет, когда вернется?

— Придумает чего-нибудь…

— Дедушка? Да он в жизни никому еще не врал! Знаешь, как бабушка говорит о нем? Блаженный он..

— Ну, тогда пусть скажет как есть: ничего не видел, а только люди говорят, что все в порядке…

— И думаешь, бабушка успокоится? Да ты знаешь, что она скажет ему? «Ах ты, старый, столько дней проваландался, а ребят не видел! Да где ж ты пропадал все время? А ну-ка поезжай обратно!» Сама разволнуется и запрется в кухне, а дедушка будет стоять за дверью и вздыхать…

— На-ка платочек, сопли вытри…

Боб деловито высморкался и немного успокоился. И стал строить предположения, как будут встречать дедушку разные знакомые и расспрашивать, как там мальчики, что с ними; и все такое, а дедушка ни «бэ» ни «мэ», и тогда станут подозревать, что он что-то скрывает и что с ними что-то случилось, слухи дойдут до милиции, повесят фотографии на витрине и объявят розыск: пропали мальчики!..

Базиль слушал сперва терпеливо, потом стал хмуриться, а когда Боб стал в лицах рассказывать, как Васина мать, встретив дедушку, обзовет его старой калошей, он скривил губы.

— Значит, тебе славы захотелось? Чтобы все узнали, какие мы герои? Похвастаться надо?

Боб стал клясться, что он не хвастун вовсе, а, наоборот, самый честный человек на свете, и что Базиль неправильно понял его, и что будто бы дело не в нем, а в дедушке, который никогда не простит им, что был рядом и не покатался… э… на лебедке…

— У тебя шарики на месте? — удивился Базиль. — С ним же карачун случится…

Да ты что! — возмутился Боб за дедушку. — Он же альпинист! Я тебе фотографию покажу, как он висит на скале, а возле него альпийская галка крутится. Руки и ноги у дедушки — будто он на парашюте висит, а галка смотрит и удивляется. Редкий снимок, между прочим, его в журнале напечатали, а фотографу премию дали, а ты говоришь…

— Постой, а когда это было?

— Э… так что… в общем, не так уж давно…

— При тебе или до того, как ты родился?

— Мы могли бы… э… у дедушки уточнить…

— Ты же сам рассказывал, что это когда дедушка студентом был, а теперь шары мне заливаешь. Дед твой живет себе на кордоне, рыбку ловит, цветочки собирает для бабушки, а ты тут за него переживания разводишь! Ты и дедушку своего как следует не знаешь…

— Это как же?

— Раз он тайно живет здесь, в лагерь не заходит, значит, сам не хочет, чтобы о нем узнали… А ты его собираешься выдать, получается. Откуда ты знаешь, отчего он скрывается? Может, его бабушка просила, чтобы он незаметно узнал про нас, а нам не открывался?

Мысль эта успокоила Бобку, но не развеяла грусти.

— С этим все, — сказал Базиль, — а теперь садись и пиши… Какие слова написать, знаешь?

— Обыкновенные, — сказал Боб. — Здравствуй, дорогой и любимый дедушка..

— Какой такой дорогой да еще любимый? Это от кого же записка получается? От тебя? Я толкую ему, толкую, а он никак не может сварить…

— Ты прости, Базиль, но у меня сейчас такое настроение, что придумай сам что-нибудь, пожалуйста…

— Ладно, — пожалел его Базиль, — ты не тужи. Мы сейчас сочиним что-нибудь… как у Фантомаса… Это, значит, так примерно: «Пишут вам лесные люди, тайные отшельники, а вы, как прочтете, сразу идите к пещере — метров сто от скалы — и там найдете неизвестного человека, которому требуется помощь. Если опоздаете, человек может помереть…»

— Как так помереть? — возмутился Боб.

— Так это я для интересу только…

— А вдруг дедушка подумает про меня?

— Ладно, чтобы не подумал, давай так: «Вас ждет в пещере неизвестная женщина…» Женщина! На тебя не подумает, ты же не женщина…

— Ты все шутишь..

— А ты посмейся.

— Ха-ха-ха… Что-то не смешно…

— Не смешно, зато на тебя не подумает.

— Спасибо, успокоил…

— Тогда можно и вовсе без записки. Пошлем Юрку, он на словах все и расскажет… И проведет… А мы за ним в кустах пойдем…

В лесу послышались голоса.

— Это лесник, — прошептал Базиль, — а с ним милиционер…

— Не за дедушкой ли?

— А ну скорей отсюда, а то как бы еще и нас не прихватили. Маскировка в лесу — главное дело. Ну, ша! Могила!

 

ДЛЯ ВЫЯСНЕНИЯ ОБСТОЯТЕЛЬСТВ

Они долго совещались, поглядывая в окошко. Потом вошли — сперва лесник, за ним, держа руку в кармане, лейтенант. Доктор лежал на полатях не шевелясь.

— Живой ли?

Лесник на цыпочках подошел к Шмелеву и склонился над головой. Из капюшона штормовки торчали нос и клочок Седых волос. Лесник кивнул лейтенанту — садись. Лейтенант вытащил сигареты. Торопиться было некуда. Доктор был в их руках.

— Я вчерась весь день за ним следил. Все фотовал вокруг. На те вон камни лазил, чего-то выглядывал. Раз на дерево даже взлез. Как взлез, ума не приложу. Старый, а шустрый.

Лесник прошел в угол и заглянул в бочонок с медовым квасом.

— На донышке осталось. Прикладывался, значит. С медовухи-то, видно, и спит. Будем сразу брать или подождем, пока проснется?

Сон доктора был глубок. Можно было не хлопотать об осторожности и осмотреть вещи. Книги, белье, коробки с рыболовными вещами, фотоаппарат, бинокль. Смутила их пачка денег на дне чемодана. Они оставили все на своих местах и снова уселись. И хранили долгое молчание.

— И чего ему надо, старому человеку? Жил бы себе со старухой, получал пенсию, внуков нянчил, а нет же — полез. Как ты объяснишь этот факт, лейтенант?

— Смолоду увяз, в старости не вылезешь.

— Н-да, — вздохнул лесник, не отрываясь взглядом от денег. — Вот я, к примеру, три дня следил его, покосы не косил, хозяйством не занимался, так мне, думаешь, будет за это чего-сь?

— Будет, — сказал лейтенант, — объявят благодарность в приказе.

— А ты мне… из этого приказа зипун сошьешь…

— Наше дело задержать, а шкуру снимать будет начальство.

Лесник бросил окурок в угол:

— Однако будет прохлаждаться. Мне еще обмерить участок, наметить пропашку от пожара… Поднимать его, что ли?

— Только глянь сперва, что у него в головах…

Лесник приподнял полушубок вместе с лежавшей на нем головой. Доктор не проснулся.

— Ихний брат еще прячет под мышку. Приподними-ка.

Лесник извернулся, чтобы посмотреть под мышкой, доктор в это время зевнул и откинул с головы капюшон. На нижней рубахе блеснул серебристый шнурок подтяжек. Лейтенант прижал руку к карману. Лесник замер над доктором с растопыренными руками. Доктор открыл глаза, поморгал ими, снова закрыл.

— Побудить надо, однако…

Лесник осторожно постучал в докторское плечо.

— Вставать пора, дедушка…

— Встаю, встаю, Антоша…

Доктор пошарил рукой в головах, нашел очки, надел их и сразу очнулся.

— Это кто же, простите, со мной ночевал, не вы ли? — спросил он, разглядывая лейтенанта. — Нет, другой кто-то. Брюнет, насколько я смог рассмотреть в темноте…

— Кто же с вами был? — сухо спросил лейтенант. — Сможете его опознать в случае надобности?

— Признаться, я спросонья толком не разглядел. Ну, конечно, голос памятный, крепкий бас. Глаза — истовые. Огнем горят, как у верующих. Да, пожалуй, узнал бы. А зачем это вам, простите?

— Из тюрьмы сбежали трое — дело давнее, двух поймали, а третий до сих пор скрывается…

— Ах, батеньки! Неужто в самом деле он? Да, да, да! Слыхал я что-то, еще в прошлом году говорили. У них, говорят, и лодка была припрятана в камышах, да их с вертолета засекли. Прелюбопытнейшая история! Помню, помню, много разговоров было… Чего же это вы стоите? Садитесь, мы сейчас чаек сообразим.

— Некогда нам, уважаемый. Тут вас аккурат в сельсовет приглашают. Проверить надо. Ну, там ничего особенного. Как раз насчет ночного гостя касается, а вы как свидетель, значит, расскажете, что и как… Для выяснения обстоятельств.

— Так ведь он о себе ничего не рассказывал, а я, признаться, не посчитал удобным любопытствовать. Вижу, человек устал, возбужден немного.

— Обо всем этом и расскажете в сельсовете.

— Раз нужно, так я живо… Вот ополоснусь в ручейке…

— Н-не надо, там и ополоснетесь…

— Это где же?

— В сельсовете…

— Ну, тогда я чаёчек…

— Н-не надо…

— Что — не надо?

— Чаёчек… Там вас угостят…

— Где же?

— В сельсовете.

— Это что же, сельсовет у вас рядом с чайной?

— Все там…

— Ну что ж, я тогда налегке, пожалуй…

— Вещи все с собой придется…

— И вещи? Мы что же, больше не вернемся?

— А это как майор скажет… Может, и отпустит…

— Простите, это как все понимать?

— Так и понимать… Мартын Иваныч, забирай-ка все вещички и… сюда, а то, сам говоришь, у тебя работы еще много…

Вскоре доктора привели к дому сельсовета, закрытому по случаю субботнего дня. Лейтенант открыл двери, прошел в темную комнату и зажег свет.

— Вот тут, папаша, и подождите. Не беспокойтесь, долго сидеть не придется. Только субботу и воскресенье, в понедельник отпустят. Начальства нет сейчас, а то бы, глядишь, и раньше разобрались. Тут на всякий случай ставни закрыты, так что не беспокойтесь. Где же еще по деревне, чтобы отдельное помещение для участка? Не положено по штату. Вещички пусть остаются, а чемоданчик…

— Простите, это докторский чемоданчик, по старой привычке — куда ни поеду, всегда с собой. Мало ли чего? С кем что случится, а тут набор для оказания скорой помощи..

— С собой, значит?

— С собой, дружок.

— В случае с кем плохо?

— Ага, на всякий случай.

— На случай… Ну ладно, мы возьмем с собой. На всякий случай. Аппарат, бинокль тоже возьмем. Ну, а мешочек можно оставить… Вы не волнуйтесь, папаша, может, кто из города машину прикатит в понедельник. Два дня всего подождать…

— Если это надо для выяснения, два дня ничего не решают в жизни человека. Явное, конечно, недоразумение, но интересно, знаете. Друзьям будет что рассказать…

— Вот именно. Вы расскажете, они послушают, с нас начальство спросит — пожалуйста, приказ выполнен. Вот ведерочко с водой — питье, значит, а другое — по нужде, когда приспичит. А это вот журнальчики — почитаете, чтоб не скучно. Отдохнуть если, можно на скамеечке. Одним словом, разберетесь. За телефончик не беспокойтесь — не работает. Значит, претензий нет?

— Какие же могут быть претензии? Я вам очень признателен. Очень бы я только попросил вас книгу оставить — я занимаюсь сейчас подготовкой переиздания…

— Эту вот, что ли?

— Я уже страничек семьдесят успел просмотреть, и так мне здесь легко работалось…

Лейтенант полистал книгу.

— Цифры тут всякие, формулы… Нет, эта книжка вам здесь без надобности. Вы лучше журналы почитайте…

 

ДЕЛО СДЕЛАНО

Закрыв двери на запор, лейтенант и лесник обошли избу сельсовета и остановились в задумчивости. Лейтенант полистал книгу. Лесник открыл чемоданчик — бинты, шприц, склянки, ампулы, пинцет, вата, марля, таблетки.

— Что мы делать с этим будем? Спрятать в сенцах, что ли?

Лесник спрятал вещи в бурьяне.

— Мне итить, что ли?

— Иди, что же еще…

— Ну ладно, раз итить, пойду, значит…

— Дело сделано. Можно до дому подаваться.

— Это я понимаю. Я и пойду, раз, значит, дело сделано.

— Иди.

Постояли, не трогаясь с места. Повздыхали.

— Интересно, сельмаг открыт сейчас? — спросил лесник.

— Утром сынишка бегал — не было ее там, с отчетом уехала…

— А может, вернулась?

— А тебе зачем?

— Я ей должен тридцать семь копеек.

— Вернуть захотел, что ли?

— Это как сказать… Еще бы взял…

— Ну и что?

— Дак денег же нету…

— Знаешь, Мартын, ты на меня не рассчитывай. У меня зарплата, Я огород, корову, кур, поросят не держу, на базар яичек, молока не вожу…

— Вот я и говорю, зарплата, всё деньга живая… А кур этих, поросят — пожалуйста, закуска всегда есть, а чтобы выпить — живая денежка нужна… Значит, не раздолжусь я у тебя… А то ведь дело сделано, надо бы отметить…

— Ну ладно, на вот тебе… сбегаешь, а я пойду до кума сговориться. Побаниться надо…

Они разошлись. Лесник трусцой побежал к сельскому магазину, возле которого уже толпился народ, а лейтенант степенной походкой пошел к Еремеичу, куму, одноглазому пасечнику.

 

ДОКТОР БЕРЕТ НА ДУШУ ГРЕХ

— Войдешь и скажешь: меня послала к вам неизвестная женщина — так, мол и так, нужно оказать срочную помощь…

— Знаю, объяснял же…

— Слушай дальше. Ты проведешь его низом, а мы пойдем сзади. Если кукукнем два раза, — значит, погоня, тогда прячьтесь. А как три раза кукукнем, — значит, можно идти дальше…

— Доведем, дорогу знаю…

— Теперь так: если начнет спрашивать, кто мы, говори: тайные люди.

— Дедушке одно только слово сказать: тайна, он будет молчать как могила…

— В общем, ясно…

Вася и Боря спрятались в старом овине. Впереди хорошо просматривалась лесная деревенька — с березками и елочками в палисадниках, с избами, разбросанными без порядка, с улицей, больше похожей на широко растоптанную лесную тропу.

Юрка откинул щеколду, вошел в сельсоветскую избу.

— Здравствуйте, — сказал доктор.

— Здравствуйте, — ответил Юрка и стал путано объяснять, какое предстоит важное задание.

Доктор долго вникал, чего от него хотят, наконец понял и сказал:

— Не могу, голубчик. Меня посадили за нарушение, хотя я затрудняюсь сказать, за какое. Но факт остается фактом — я арестован, и сейчас ведется следствие. Пойми мое положение: я дал слово, что никуда не убегу, а ты предлагаешь мне нарушить его. Разве можно подводить людей, которые представляют интересы государства? Неужели на всю округу нет другого врача, который мог бы оказать помощь? Да и что я могу сделать, когда у меня нет с собой моего чемоданчика?

Юрка выскочил на улицу, порыскал в бурьяне и тут же внес чемоданчик.

— Этот, что ли?

— Видишь, они даже не сочли возможным оставить его у меня. Допустим, я нарушу слово, но как же они? Что будет с ними? У них же будут неприятности. Извини, но я ничем помочь не могу. Чемоданчик положи туда, где ты взял его, разве только я возьму из него справочник…

Старик оказался упрямым. Он так расписал последствия своего ухода, что Юрка не знал, что и сказать. Такой заминки тайные люди никак не предвидели. Кто знает, может, старик и прав насчет неприятностей для лесника и лейтенанта, но Юрке от этого не легче — ему грозил нагоняй за невыполнение задания. Юрка заплакал.

— Ты что же это? — растерялся доктор.

— А то… Что я скажу тому… как его…

— Кому?

— Никому. Не велено говорить — кому. Тайные они люди… Он мне голову оторвет…

— Как оторвет?

— Он сердитый, когда что не так сделаешь…

Доктор сильно расстроился. Юрка, почувствовав слабину, еще пуще разревелся.

— Ах ты боже ты мой, голубчик, да как же ты… Кому же там помощь нужна?

— Не видел я никого, — разливался Юрка, все больше входя в роль, — а только мне все равно попадет… Ой, горюшко-то мое! Я клятву нарушил… А только поздно уже… Может, она уже померла…

Юрка попал в самую точку. Все еще плача, он повеселел и жизнерадостно шмыгнул носом. Доктора охватила паника. Он стал нервически ломать пальцы.

— Вот что, — сказал он в сильном смятении, решившись на отчаянный шаг. — На всякий случай я оставлю записку, что скоро вернусь… Впрочем, может, не оставлять? Ладно, не будем. Грех на душу беру, а то тебе и в самом деле, пожалуй, нагорит.

Юрка утер нос рукавом и тут же повел доктора знакомой тропкой, по каменным завалам, ориентируясь по кустикам, обходя открытые лесные полянки. Изредка их настигало близкое простуженное кукование. Юрка каждый раз словно бы спотыкался, останавливался, часто дыша, оглядывался по сторонам и снова торопился вперед..

 

«ПОЖАЛУЙСТА, ВХОДИТЕ!»

Во дворе Еремеича по случаю субботы топилась банька. В баньке парились мужики. Своей очереди дожидались бабы с малыми детьми. Лейтенант, не оглядываясь, прошествовал в избу.

— Заходь, заходь, — сказал распаренный Еремеич, растирая бороду полотенцем. — Огоньку в самый раз запасли… Раздевайся и беги, пока бабы не упредили..

— Со мной еще и Мартын, он до сельмага побежал…

— Зря это он. У нас и у самих найдется. Оставляй свою амуницию и топай.

В одних трусах лейтенант проскочил в баньку. Вскоре туда же, озабоченный, подвалил лесник:

— Лейтенант не тамочки? У меня до него депеша…

— Это какая же?

— Докладывать еще вам буду…

Из баньки послышались крики, уханье, стук, звон, смех.

— Депешу разбирают, — обозлились бабы. — Разнеси их душу в дым!

Огонька, однако, осталось и бабам. А вскоре все, распаренные, пахнущие щелоком, березовым листом, собрались за столом. Разговор сам собой зашел о докторе. Высказывались мнения.

— Понятное дело, обличье себе изменил. А завлекла его сюда не иначе как нужда: награбленное здесь заховал, чтобы легче бежать, а теперь все ищет, да видать, не найдет аль запамятовал…

Лейтенант помалкивал, занимаясь закуской.

— У него тут встреча с кем назначена? Может, кого из наших деревенских подбил?

— Который убег, говорят, молоденький, чернявенький, ровно цыган.

Он у Авдотьи в риге ночевал, утром в кринице умывался, а утек, когда еще скот не выгоняли…

— Душегуба завсегда тянет на старое место…

— Прямо стыд слушать, чего такое болтают! Старый человек отдохнуть приехал, а его заперли, как конокрада. Небось мается, голодный…

Лейтенант молчал, цепляя огурчик. Норовил вставить свое слово лесник, но лейтенант значительно посматривал на него.

— Поди-ка, Мартын, все же отнеси ему поснедать, — сказал Еремеич, — да заодно погляди, как он там…

Бабы натолкали в миску картошки, сала, огурчиков.

— Небось и выпил бы с устатку?

— Не положено, — пресек лейтенант.

Лесник ушел, а в доме продолжали высказывать мнения, пока не вернулся лесник. Вернулся с пустой миской, рушник в грязи, рот скосился, не может схватить дыхания.

— Убег!

Лейтенант поднял аврал. Собрал парней и повел их в лес. Но дело шло к сумеркам, стали быстро терять друг друга, искать было бесполезно, а поэтому решили на околице оставить сторожа, а самим пойти довечерять. На обратном пути остановились у сельсовета, обсуждая вполголоса, как это мог так незаметно доктор удрать.

— Как же он, старый, вылез из окошка?

— Оно и непонятно. Дверь была на щеколде, так и осталась на щеколде..

— А вещички он с собой прихватил?

— Я и не посмотрел. Как увидел — нет его, так и бежать…

Лейтенант заглянул в бурьян.

— А это что?

Чемоданчик лежал на месте. Тогда лейтенант прошел в сени, поднял щеколду и хотел было открыть дверь, как вдруг изнутри послышался вежливый голос:

— Пожалуйста, входите!

Старый солдат, лесник грохнулся на пол, укрываясь от пули. Лейтенант отжался в сторону, медленно вытащил пистолет и поднял его дулом кверху, чтобы дать предупредительный выстрел.

— Ни с места, стрелять буду! — заорал лейтенант и, напрягшись, саданул каблуком в двери…

 

СУДЬБА ИГРАЕТ ЧЕЛОВЕКОМ

Из-за стола встал навстречу доктор:

— Мне пришлось отлучиться на некоторое время, но я, к сожалению, не могу раскрыть вам, куда. Я связан словом. Но зачем — охотно скажу. Понадобилась помощь. Ничего опасного. Обыкновенный вывих…

Доктор закатал брючину, спустил носок и стал двигать ступней, объясняя ее строение. Лесник склонился над ступней, заложив руки за спину. Лейтенант расслабленно опустился на табурет. Он глядел на доктора и невольно дрыгал ступней, подражая. Сапог не мог скрыть силу и гибкость лейтенантской ступни.

— Значит, человеку теперь хана?

— Видите ли, восстановительные свойства нашего организма поистине трудно учесть… Вот, казалось бы…

Лесник вежливо попятился и уселся на пороге. Лейтенант впал в оцепенение. Ему стало казаться, что он сидит в аудитории юридической школы, где личному составу районного отделения читается курс лекций. Лекция доктора длилась не больше четверти часа, но после баньки и крутого застолья она показалась двухгодичной.

— Дело понятное, — проснулся наконец лейтенант. — А вы, извиняюсь, не дух святой?

— Что вы хотите сказать?

— Как вы отсюда вышли, а потом снова вошли? Может, сквозь замочную дырку?

Доктор рассмеялся:

— А это секрет фирмы. И если бы не слово, которое я дал…

Лейтенант разгладил мятый листок юбилейного адреса, каким-то образом оказавшегося среди докторских вещей. Он долго изучал его, сличая свое впечатление с докторским лицом.

— Значит, профессор?

— Так оно и есть, дружок.

— А какая может быть вера вашим словам?

— Можно позвонить в клинику и позвать меня. Вам объяснят, что я нахожусь в отпуске…

Долгое молчание. Лесник встал у порога и вытянулся, прижав руки по швам.

— Накладочка получилась, — сказал лейтенант, с укоризной глядя на лесника. — Теперь что же, Мартын Иваныч, делать, скажи на милость? Это что же нам майор скажет?

Лейтенант и лесник растерянно смотрели друг на друга.

— Ай-я-яй, какая накладочка получилась! Вы уж извините, уважаемый, что так получилось, с кем не бывает… Так что можете идти по своим делам…

— Благодарю. Я ведь так и подумал, что тут какое-то недоразумение. Но… должен вам сказать… Вы уж простите меня за такую просьбу, я бы сказал, несколько необычную… Одним словом, я просил бы вас провести следствие по всей строгости закона…

— Это как же, извиняюсь? Не хотите уходить, значит?

— Я не могу ставить вас под угрозу служебных неприятностей. Откровенно вам скажу, меня удивляет ваша беспечность: задерживаете человека, действия которого выглядят в высшей степени подозрительными, и не доводите своего дела до конца, то есть не докладываете о задержании вышестоящему начальству, не наводите справок, верите на слово и с богом отпускаете… А если бы на моем месте, извиняюсь, был на самом деле крупный… м-международный… то что же было бы?

— Но вы же чистый и никакой не это… м-международный…

— Разумеется! Но, с другой стороны, любой… э… не стал бы рассказывать вам, кто он на самом деле, и уж постарался бы выдать себя… э… ну, хотя бы за рыбака или охотника, что естественно в условиях тайги. Или за старичка пенсионера вроде меня, приехавшего отдохнуть. Разве так годится, уважаемый?

Легкость, с какой Шмелева отпускали на все четыре стороны, почему-то обидела его. Он увидел в этом легкомыслие и разгильдяйство.

— Так вы хотите, чтобы я вас запер и держал тут до понедельника?

— Меня несколько удивляет другое: если я попрошу вас отпустить меня сейчас, так вы меня, стало быть…

— Вы и ступайте по своим делам…

— Но позвольте! — Профессор вскочил, ударился головой о потолок и уставился на лейтенанта ошалевшими глазами. Руки его дрожали. — Вы верите мне на слово и отпускаете… Так ведь что же получается? Как это можно назвать? Халатность? Да ведь это чистейшая халтура! Беспардонная халтура, если только не хуже! Ведь на это можно посмотреть как на сознательное пособничество… Я удивляюсь, как вас терпят. Да вам, извините, семечками торговать, а не в милиции работать!

Вспышка была настолько ни с чем не сообразной, что лейтенант и лесник не на шутку струхнули. Шмелев успокоился только после того, как смочил шишку на голове и выпил полную кружку воды. Лейтенант распахнул ворот гимнастерки и вытер лоб.

— Да вы, батюшка, не гневайтесь, — бормотал лесник.

— Считайте, что уже не гневаюсь, — миролюбиво сказал Шмелев. — Но я хотел бы, чтобы вы посмотрели на ситуацию с моей, так сказать, позиции. Может, тогда вам станет понятнее, почему я настаиваю…

— Валяйте, валяйте, — сказал лейтенант, отдуваясь.

— Вы почему-то задержали меня. Так-с. По-видимому, у вас были на зто какие-то основания. Допустим. И вдруг вы, толком ничего не выяснив, не проверив, отпускаете. Хорошо, я ухожу и думаю про себя: тебя отпустили под честное слово из чистейшего великодушия, но где же гарантия, что у человека не останутся подозрения насчет моей особы? Следствия не было, никакой официальной реабилитации, так сказать, — это одна сторона дела. А вторая — ты уходишь, ставя человека под угрозу возможных служебных неприятностей. Я не хочу подчеркивать своей честности, но что же должен чувствовать человек на моем месте, который, оказавшись в вашем районе, занимается частной практикой и явно не раскрывает каких-то обстоятельств о том, к примеру, куда я исчезал? Что вы на это скажете, любезный? Нет, что ни говорите, заприте-ка меня получше, а сейчас идите отдыхать. У вас вид измученный, расстроенный.

Глаза у лейтенанта набрякли, грудь сдержанно колыхалась.

— Замученный, говорите? Так это ж какие нервы надо, чтобы не замучиться с вами! То туда, то сюда, а у меня голова и так трещит… Да если майор Кораблев узнает про все, так это что же мне будет? Вот что, — рассердился лейтенант и распахнул двери, — тут вам не гостиница. Мартын, проводи его…

Доктор заглянул в темноту, поежился и подался обратно.

— Я бы, с вашего разрешения, остался тут на ночь, а то ведь я не местный, где же мне сейчас…

— Так бы сразу, отец, и сказал, а то здорово живешь: заарестуйте меня! Где же это слыхано, чтобы сами просились под замок! Ну ладно, насчет ночевки не хлопочите, мы сейчас к куму пойдем. Ну и загадку вы мне задали, не приведи господь! Нет хуже службы, чем в милиции. Что ни случай, то загвоздка. Великая здесь психология нужна. Ладно, собирайте вещички. Деньги, деньги спрячьте поглубже, кто же так с ними обращается! Мартын, помоги человеку. Мы тут тары бары, а он небось голодный. Жаль, банька уже остыла, а то бы хорошо попариться. И по баночке пропустить.

— Попрошу вас, возьмите, пожалуйста, — доктор посмотрел прищурившись, — двадцать пять рублей и купите что надо…

— Спрячьте. И ни-ни. Переспите ночку, а утром я колхозную машину организую. Сам вас и доставлю домой…

— Я рад, что мы наконец поняли друг друга… Я ведь все время толкую — надобно довести дело до конца… Дома я смогу показать все документы… Служба у вас действительно хлопотная. Подумать только — такой участок, лес, тайга, пионерские лагеря, и чего только ни случается… И за все-то вы отвечаете…

— Папаша, дайте руку! Если бы все вот так понимали про милицию! Думают, легкая жизнь в милиции. Я шоферскую специальность имею, механик. И зарабатывал больше. А что в милиции? Не понимают люди — дело это народной важности, чтоб жить людям спокойно. Это же понимать надо! Дайте-ка руку, папаша, и пошли. Мартын, захвати вещички. Аппарат, бинокль… Все в рюкзаке. Да бог с ними, с вашими секретами. Вижу, правильный вы старик, мне бы такого папашу, как вы… Ну, держитесь за меня, а то темно… Сюда идите, там яма. Вот видите огонек — еще не спят… Сюда и повернем, к моему куму. Хороший человек, вроде вас. Понравитесь друг другу. Ну, вот и пришли… Эй, Еремеич открывай, гостя веду! Самовар кипит еще? Ну люди!.. Мартын, иди вперед, а вы осторожненько, не споткнитесь… Еремеич, свет у тебя где включается? Живете, как медведи в лесу! Улица без света, в сенях света нет… Ну, вот и все! Принимайте гостя… Чаем его перво-наперво… Ты, Манька, иди мешок свежим сенцом набей — дедушке спать, а ты, Дуняша, мечи на стол что есть…

Вскоре доктор сидел за столом, подвязанный полотенцем, и растерянно разглядывал всяческую снедь не очень-то еще разбираясь, что произошло, потому что не далее как полчаса назад он еще страстно мечтал об аресте и отсидке. А теперь уже спокойно думал о том, что завтра отбудет домой, так и не повидавшись с внуком, и очень был этому рад, потому что все, что хотел узнать, он узнал, и даже с лихвой, будет что бабушке рассказать. И тихо про себя ликовал оттого, что кончилась его командировка, от которой, правду сказать, немного устал, а еще более оттого, что своим отбытием он отвлечет внимание милиции от деятельности тайных людей. А ребятки пусть порезвятся до конца — такой свободы, может, в жизни им больше никогда не узнать.

Так закончилась весьма даже странная и не достигшая никаких видимых практических результатов командировка профессора Шмелева, с которым ни героям этой повести, ни читателям больше встречаться уже не суждено.

Поистине — судьба играет человеком.

 

«Я ПРОСТО НЕ УЗНАЮ СЕБЯ»

— Это было настолько неожиданно, он возник в такую странную, жуткую минуту моей жизни, что все это звучало бы анекдотом… Я был в какой-то бездне, важнее всего на свете было побыть одному, только один я и мог изжить то помрачение — не знаю даже, с чем сравнить его? — в котором я пребывал. И тут вдруг он — как во сне, смешно, неожиданно и ненужно. Теперь я знаю, что он жив, курилка, и знаю еще, что мы обязательно увидимся, но в ту минуту раскрыться — значит, пришлось бы что-то объяснять, но кто мог бы понять, что со мной произошло? Понять меня мог бы только один человек…

— Уф, какую ты взвалил на меня ответственность! Прямо не знаю, как оправдать такое доверие. Постой, отдохнем… дай руку! Какая она у тебя раскаленная! Видно, сердце холодное… Вот так… Ну, садись здесь. Ох, совсем не болит, знаешь… Боже мой, когда он дернул ее, будто взрыв надо мной! Бенгальские огни, салют с иллюминацией, честное слово. А теперь после адской боли — такое приятное мозжение. Сладко так и приятно, как в детстве. Мальчики мне положительно нравятся. Базиль запущенный страшно, но зато в нем сила и характер, какая-то нерассуждающая сила. А Боб очень смешной колобок, начиненный разными смешными мыслями, рыжий колобок-колобочек, так и хочется его съесть. Я так рада, так рада, ну слов нет, что все так получилось! И я очень счастлива. Ну, повернись… Какие у тебя глаза!.. Ой, осторожно… Ну, вот так. Ия тебя, Рустем… И давно. Может быть, сразу, как увидела. Не знаю, что со мной творилось… Ведь только подумать, что мы могли не встретиться! Прямо ужас берет — это все равно, что… ну, не родиться… ну, чтобы этого мира не было… вот этого шума листьев над головой… этих звезд… Ну, чтобы ничего этого не было… Ты мне прости, милый, что я доставила тебе столько огорчений… Милый! Ох, что это за слово непонятное, и почему оно мне сейчас нравится, а я терпеть не могла, пошлостью казалось… Это, наверно, потому, что я другая… Я просто не узнаю себя… Поверишь, мне бы сказали, что я вот такая… буду… стану… ну что за чушь… я бы даже не рассмеялась… Ох, у тебя и лоб горячий, и весь ты как уголек. А волосы жесткие. А мне казалось, что они у тебя мягкие… И вообще, ты совсем не такой, каким кажешься. Я только сегодня… нет, вчера стала это понимать… Ведь я тебя представляла совсем другим. Из злости создала тебя таким… размазней. Я как слепая смотрела. Но ты мне вдруг увиделся сердцем. У сердца тоже есть глаза, а они у меня были повязаны. Ты лучше молчи, молчи. Говорить буду я… и за тебя и за себя… Я ужасно болтливая и говорю вот уже второй день не переставая… Всегда любила говорить, а теперь во мне какая-то плотина прорвалась… Я потом замолчу, я буду молчать. И вообще, мне хочется, ужасно хочется быть послушной, во мне всегда это было, жило, но не было человека, которого хотелось бы слушаться… И вот ты… Ты не знаешь, да и мне откуда знать… Я никогда не думала, что во мне так много тишины, покорности, покоя, чего-то такого, ну вот того, чего много в природе. Ты послушай! Что этой сороке надо? Она следует за нами с самого ущелья. Ведь она что-то знает о нас, о чем-то догадывается… Она ведь что-то думает и знает про нас, иначе зачем бы ей лететь за нами и трещать все время? Эй, белобокая, ничего ты не знаешь! Не знаешь! Не знае-е-е-е-ешь!.. О, кто это? Боже, откуда вы?

 

КТО ИЗ ВАС АЛЯ, А КТО МАЛЯ?

На тропе темнели в сумерках две фигурки в одинаковых джинсовых брюках и свитерах. Это были Аля и Маля. У одной был вещевой мешок за спиной. Судя по выкладке, они собирались куда-то надолго, но случайно набрели на Рустема и Броню, сидевших на плаще, и были так потрясены, что не знали, бежать или все же достоять на месте и убедиться, что это не обман, не галлюцинация.

— Ну, что же вы, девочки стали? Подойдите!

Аля и Маля покорно подошли, исподлобья глядя на Рустема и Броню, все еще недоумевая, усиленно размышляя — нет, уже не о том, чтобы убежать или как-то оправдаться за самовольный уход из лагеря, а о том, как отнестись к тому, что Рустем и Броня вместе. Рустем смотрел на девочек. И они смотрели на него, томились ожиданием. Казалось, они забыли о Броне. Но Рустем напомнил о ней. Он перевел глаза на Броню, и девочки, как подсолнухи, повернулись к ней с выражением удивления. И вдруг бросились обнимать ее…

О, что это было! Эти своевольницы, которых Броня терпеть не могла, которых она не различала, они давили ее и целовали. Они терзали ее так что она стонала. А потом, забыв, куда и зачем они идут, решительно увязались провожать взрослых в лагерь. Они по очереди подставляли Броне плечо. И шли, толкаясь, мешая друг другу. И так велико было их желание услужить Рустему, услужить новой Броне, что они мирились с неудобствами..

— Вот здесь отдохнем немного. Так… А теперь встаньте, я закрою глаза, вы перетасуетесь, и я попробую угадать, кто из вас Аля, а кто Маля…

Девочки охотно приняли игру. Рюкзак перекочевал на плечи к Рустему.

— A-а, подсматривать! Рустем, закрой ей глаза!

Рустем закрыл ей руками глаза. Девочки менялись местами раз десять-пятнадцать, словно от того, как часто и много они перетасуются, Броне будет труднее отличить их. И потом застывали в позе «замри».

— Аля…

— А проиграли!

Вскоре Броня стала узнавать — и не случайно, а сознательно. К десятому разу это уже казалось ненужным, теперь она играла просто так — для девочек, чтобы доставить им удовольствие, и удивлялась, до чего же они были разные, разные даже внешне. Боже мой, эта Аля просто мальчишка, у нее глаза как пчелки, и уши торчат из-под косичек, и джинсы на коленках отдулись, и черты лица посуше и озорнее. А Маля — черты ее мягче, округлее, глаза застенчивей, вся она прибранней и чище — девочка, словом, настоящая девочка. И два совершенно разных характера. Стоило Броне задать себе вопрос: «А кто из них девочка?» — как сразу бросалась в глаза Маля. А мальчик — да вот же она, Аля! И сразу многое и другое открылось. Вот кажется, что Маля в подчинении у Али, потому что куда Аля — туда и Маля. Аля — заводила, закоперщик, выдумщик, и Маля привычкой вместе прожитой жизни от нее ни на шаг, никогда друг без друга — не гуляют, не едят, не играют, не дышат, словно срослись, как сиамские близнецы. Но это внешняя связь, то, что бросается в глаза, а если внимательно посмотреть, Аля под явным влиянием Мали: та сдержаннее, немногословнее, но зато все ее слова — решения, которые тут же принимаются к исполнению. В речах Али — внешняя бойкость, а в Мале — ум и тонкость…

Броня шла, опираясь по очереди на девочек. Маля, вжав голову чуть в плечи, бросала на Броню нежные, стыдливые взгляды. Аля же трещала, как сорока, замахивалась на пролетающих птиц, рвала на пути цветы, пыхтела и гудела… Вот бы раньше когда-нибудь с девочками так пройтись, почувствовать их плечо под своей рукой, опереться вот так, заглянуть в глаза и увидеть, как души открываются навстречу!

— Вот, девочки, я и научилась вас отличать. Знаете, будто экзамен трудный выдержала — узнавать человека! А я ведь голодная, как волк… Вот так! И ведите нас скорее в столовую — мы сейчас повара съедим…

 

Глава 5

ЯВЛЕНИЕ ЧЕБУТЫКИНА

 

Наша повесть могла бы закончиться предшествующей вполне счастливой главой, если бы не внезапное явление Чебутыкина. В жизни порой бывает так, что конец какой-то истории служит началом новых событий, которые, возникнув как бы независимо, проливают новый свет на факты, нам уже известные. Так или иначе, мы должны сообщить читателям, что работник завкома, член шефской комиссии Герман Степанович Чебутыкин решил съездить в лагерь. Здесь у него были кое-какие дела. Заодно надо было повидать племянника, о чем просила сестра. Он исхлопотал командировку, из завкома дали в лагерь телефонограмму. Однако Чебутыкина никто не встретил, машину к автобусной остановке не прислали, так что пришлось идти пешком семь верст. И это не укладывалось в его голове. И вот теперь, в сопровождении Шмакина и Голохвостовой, ведавшей библиотекой и клубом лагеря, Чебутыкин обходил лагерные угодья и со скучающим видом слушал, как Голохвостова, строго поджав губы, докладывала о выпущенных стенгазетах, боевых листках, о выездах с концертами самодеятельности в соседние колхозы, и других мероприятиях.

— Это что же, в лагере сейчас свободное время?

Лагерь являл собой картину некоторого малопонятного хаоса. В разных направлениях носились расхристанные детишки и кричали. Чебутыкин долго не мог понять, откуда и куда все они несутся, пока не показалась площадка, завешанная облаком пыли. Развороченные мешки с цементом, бетономешалка, кирпич, известь, доски и прочий стройматериал наводили на мысль, что идет какое-то строительство. Здесь уже не было хаоса, здесь шла сосредоточенная и как бы осмысленная возня. Но куда подевались взрослые? И понятное дело — отсутствием взрослых можно было объяснить тот факт, что ребята не очень усердствовали и на фундаменте будущего строения уже гоняли мяч, оставляя вмятины на еще мягком цементе. Гиканье, свист, крики были тем более удивительны, что совершенно пустовали спортивные площадки в другом конце лагеря.

— Отчего это они все гомозятся, как мураши? — удивился Чебутыкин.

— Метод самостроя, — пояснила Голохвостова, едва заметно усмехнувшись. — Возводим крытый спортивный павильон хозяйственным способом. Иль не слыхали разве, Герман Степанович?

— Я, между прочим, по этим делам и приехал. А для чего ребятам летом крытый павильон?

— Это у Ваганова спросите. Он считает — чем летом ребятам безалаберничать, лучше пусть делом занимаются. Тут недавно дожди были, так им что надо? Вымазаться по самые уши, а потом бегать купаться. Душевая им не годится, видите ли…

Голохвостова очень тонко чувствовала настроение Чебутыкина и точно настраивалась на волну, по существу вслух выражая мысли Чебутыкина. О строительстве Чебутыкин знал, конечно, но делал вид, что это ему внове. Где-то оно, это самодеятельное строительство, не одобрялось, и он, Чебутыкин, считал своим долгом сделать личные наблюдения и довести до сведения. Чебутыкин слушал Голохвостову и только похмыкивал, как бы кивая своим мыслям, и только шибче вышагивал по дорожкам, так что Голохвостова еле поспевала за ним.

У зеленого театра Чебутыкин в раздумчивости остановился, залюбовавшись круглым пространством замощенного досками большого участка земли. На этом месте когда-то была березовая роща, но несколько берез все же удалось сохранить, и они, эти березы, обреченно и голо вздымались сейчас из пола, как декорации. Это очень нравилось Чебутыкину. Он сам когда-то принимал участие в обсуждении проекта зеленого театра, построенного для республиканского фестиваля песен. Фестиваль прошел лишь однажды, но театр и сейчас не потерял своего вида — он выглядел диковинно и поражал своими просторами. Все отряды умещались на дощатой площадке во время утренних и вечерних линеек и даже как бы терялись на ее пространствах. И вместе с тем Чебутыкин печально посасывал зуб, а Шмакин и Голохвостова не могли догадаться, что же печалило Чебутыкина. Откуда же знать им, что Чебутыкин надеялся к своему приезду увидеть весь ребячий строй и произнести речь, которую даже набросал тезисами на листочек, спрятанный в бумажнике?

Жаль, что в лагере не было Ваганова. Без Ваганова Чебутыкин был не в своей тарелке. У Чебутыкина, как у лица руководящего, был один недостаток: не мог занимать людей разговором. У Ваганова это получалось само собой. Где бы он ни находился, с кем бы ни разговаривал, вокруг него закручивался вихрь. Если даже молчал, все равно вихрь крутился вокруг него. Будь Ваганов рядом, Чебутыкин тоже оказался бы в этом вихре, а сейчас он был в пустоте, и пустота эта, как футляр, двигалась вместе с ним по лагерю. Просто никто не догадывался, что прибыл важный человек, шеф, в некотором роде кормилец. Ребята проскакивали мимо, не оглядываясь. И даже какая-то вожатая объявилась рядом, но не проявила интереса, кто он, откуда и зачем здесь, а прошла мимо, явно избегая встречаться глазами. Никому Чебутыкин не был нужен в этом мельтешащем муравейнике. Даже Вовка, родной его племянник, чуть было не проскочил мимо. Он гнался за кем-то, посмотрел на дядю, как на неожиданное препятствие, постоял, отдуваясь.

— Мы песок таскаем, — сказал он.

— И много тебе платят за это?

Вовка насупился и ничего не сказал.

— По мамке не соскучился?

Вовка наморщил лоб: только сейчас он вспомнил о мамке.

— Что передать ей?

— Нормально, — сказал племянник и уставился на дядюшкин оттопыренный карман. — Чего там?

— На вот, — Чебутыкин сунул ему плитку шоколада. — Скоро обед у вас, так что сразу не ешь, чтобы аппетит не сбивать… М-да, — промычал он вслед убежавшему племяннику, который на ходу разломал плитку, а возле него уже вертелись дружки, ждавшие своей доли. — Ваганов, значит, с ребятами уехал. Так. А что вы мне про старшего вожатого… как его… Ругоева, можете сказать?

Голохвостова, напряженно округлив глаза, уставилась на Шмакина, будто именно к нему был обращен вопрос.

— Это про Рустема, что ли? — переспросил Шмакин. — Как вам сказать? Человек он знающий, умный, но, видите ли, ему тут материал собрать нужно, так что по части дисциплины требует мало… Вообще-то ребята его уважают, надо отдать ему справедливость, а вот так, знаете, чтобы возжа — этого нет. Чего нет, как говорится…

— А как он по части моральной? — спросил Чебутыкин, уже как бы и не замечая Голохвостову, женщину сухопарую и чем-то неприятную на взгляд.

— Это что имеется в виду, Герман Степанович?

— Женат он, холост или так?

— Так, по-моему, холостой. Он ведь… инвалид…

— Ну… инвалид. За девками-то бегать тоже инвалид?

— Дело житейское, а только дружит он с одной, а так чтобы…

— Дружит! Охо-хо-хо! — Чебутыкин вынул из внутреннего кармана пиджака конверт, потряс им в воздухе и спрятал. — Занимайся тут всем… М-да… А это что ребята летят, как на пожар?

— Извините, Герман Степанович, вы тут с Голохвостовой постойте, а я сбегаю узнаю, что там и как. Прямо-таки подозрительно, сами видите.

 

В ЧЕСТЬ ЧЕБУТЫКИНА

С Голохвостовой Чебутыкин уж и совсем не знал, о чем говорить. Он сел на скамейку, вытащил сигарету.

— Я тут посижу да кое-что на память себе запишу, а вы идите. От дела не хочу вас отрывать…

Чебутыкин облегченно вздохнул, когда она исчезла, вытащил блокнот, царапнул в нем что-то, спрятал в карман, затянулся дымом и надулся, как сыч. Ненужность его разрасталась тем более, чем назойливее носились вокруг него ребята. Он жалел, что приехал. А думал, между прочим, здесь отдохнуть, походить в роли почетного гостя, посидеть с Вагановым, которого любил послушать. Вдобавок — проголодался. Утром один только пустой чай и выпил, чтобы не утруждать желудок ввиду лагерного угощения. А Шмакин и Голохвостова не догадались затащить в столовую сразу же, и вот пришлось таскаться, изображая интерес, а теперь, гляди, и на обед не вспомнят пригласить. Да они что, с ума поспятили — голодом его уморить! Чебутыкин стал продумывать, как вот сейчас встанет и степенно, не торопясь пройдет на кухню и скажет: «Вот решил тут узнать, как у вас ребятишек кормят». Так вот, без приглашения, и придется пойти, не подыхать же с голоду, думал он, затягиваясь дымом. Он увидел Шмакина и неторопливо встал навстречу, чувствуя, как подползает к сердцу голодный змей.

— Вас, Герман Степанович, ребятки просят…

— Надо бы отведать, как у вас ребятишек…

— Просят послушать… Прямо, знаете, отбоя нет…

Перед столовой была собрана большая толпа ребят.

Паренек, красный от натуги, еле держа аккордеон, с усилием растягивал его, настраивая звуки. Шмакин протискался в центр, выхватил аккордеон, оглядел толпу грозным взглядом и топнул ногой. Наступила мертвая тишина. Издалека легким соловьиным перебором, словно с лесной опушки, звучали высокие лады. Все ребята — слышно было — вдохнули в себя. Глаза, блестя веселым ожиданием, устремились к Шмакину. И тут, набирая мощь, загудели низы. Шмакин в экстазе поднял правую руку, левой поддерживая свисающий аккордеон. Все ниже гудели ребячьи голоса, сливаясь в трубный гул, и все вдохновенней становились их лица. И тогда рука, поднятая к поднебесью, рухнула вниз, а вместе с ней на грудь упала голова. Шмакин поймал двумя руками аккордеон, растянул его от края до края, и на всю тайгу расплеснулась песня. Прямо-таки чудом вся эта орава, бегавшая без порядка, эти молекулы, толкавшиеся в разные стороны, превратились в мощный, слаженный хор. В лагере прекратились всякие иные дела. Повара, закинув за плечо поварешки, застыли в окнах кухни. Облака задержались в своем движении. Птицы застыли на ветках, боясь шелохнуться. В торжественных звуках — воздух от них звенел и дрожал, как хрусталь, — стала расти и шириться слава. Слава Чебутыкину. Чуть покачиваясь, Чебутыкин оторвался от земли и стал парить над ребячьей толпой. Тысячи блестящих глаз уставились на него, ожидая одобрения, требуя восторга, вымогая похвалу. Ибо Чебутыкин был единственным слушателем хора, и этот хор пел ради него одного. И тогда Чебутыкин почувствовал, как из всех его внутренностей мелкими пузырьками улетучивается раздражение, а грудь его, как шина воздухом, накачивается благодушием. Он помахал рукой и покивал — сдержанно, чтобы не отвлекать на себя внимание и не нарушить стройности пения. Встреча, устроенная в его (ТАК В БУМАЖНОЙ КНИГЕ!) ем. Он помахал рукой и покивал — сдержанно, чтобы не отвлекать на себя внимание и не нарушить стройности пения. Встреча, устроенная в его честь, превзошла все ожидания и погасила мелкие обиды и голодные терзания. Он стоял с поднятой рукой, любовно блестя глазами, как памятник заботы о детях, памятник чуткости и доброты…

КТО ТАКОЙ ШМАКИН?

Песня кончилась. И вместе с нею исчез порядок. Ребята ринулись на штурм столовой, разом забыв о Чебутыкине. Никто не узнавал его. Его невежливо толкали, задевали, наступали на ноги и не извинялись. В кутерьме мелькнул его родной племянник Вовка, но не оглянулся. Чебутыкин грустно покачивал головой. Голод и злость возвращались в него. В желудке образовалась грозная пустота. И в этот момент перед ним вырос Шмакин. Он был растерян. Даже сказать, жалок от пережитых потрясений. Он застенчиво ждал отзыва. В его согнутой фигуре трудно было узнать могучего полководца хорового пения. Разгневанный было Чебутыкин, видя столь жалкое преображение, почувствовал прилив снисхождения.

— Хорошо пели ребятки. Истинное удовольствие. Прямо душа гордится за нашу детвору. И ты был истинно как фараон. За такой концерт и пообедать не грех. Каким обедом покормят ребяток за такой концерт? Пойдем, пойдем, заслужил…

Они вошли в столовую, оглушенные криком и звоном. Перед ними выросли девочки:

— Сюда, сюда садитесь…

— Хорошенько покормите-ка Шмакина, — бодро сказал Чебутыкин. — Хорошенько покормите его за такой концерт…

Чебутыкин придвинул хлебницу, затрепетал ноздрями, обнюхивая борщ. Шмакин, сияя, как именинник, стирал пот со лба и смотрел, как Чебутыкин, обжигаясь, хлебал борщ. И терпеливо ждал. Только опростав тарелку, Чебутыкин заметил, что Шмакин не прикоснулся к еде.

— А ты чего не ешь?

— Я извиняюсь, Герман Степанович… Вы не угадали, что исполнял хор? — спросил Шмакин, затаив дыхание.

— Хорошо пели, а пели… что же? Народное, что ли? Не спец я по этой части…

— Точно, — обрадовался Шмакин, — народная… Но в моей обработке. Скорее сказать, песня по народным мотивам. Все это я, скорее сказать, приспособил к детскому хору…

— Э, да ты сочинитель, выходит? Что ж, дело неплохое.

— Ия так думаю.

— Думай, думай, — кивал Чебутыкин, наслаждаясь робостью Шмакина. — А как насчет репертуара? Все, значит, в порядке?

— Как это? — не помял Шмакин.

Простоватый этот Шмакин все больше нравился Чебутыкину.

— Ну, одно дело — народ сочинил, а другое — Шмаков… А кто такой Шмаков? — нарочно перевирал он фамилию. — Ты кто такой — Дунаевский? Н-да… Удивил ты меня, Шмаков. Или ты, может, Соловьев Седой? Ну ладно, ешь, а то остынет. А борщ ничего, а? Ты чего добро оставляешь, а?

— Я вас не понимаю, Герман Степанович, песня народная… Не претендую, как говорится… Я только куплеты переставил, ну, и там отдельные слова применительно к современности, так сказать. А музыка тоже народная, моя аранжировка, скорее сказать…

Чебутыкина прямо-таки распирало от смеха. Но… сдержался.

— Слова изменил, куплеты переставил, да и в музыке натранжирил… А народ, знаешь, не для того придумал, чтобы ты делал там разные перестановки. . А ты кто, между прочим, — Сигизмунд… как его… Кац? Или Магомаев? А может, ты Лебедев-Кумач или скорее сказать, Евтушенко? Я что-то композитора Шмакова не слыхал. И поэт такой Шмаков в списках не числится… Да ты ешь, господь с тобой, чего ты разволновался! Подумаешь, дело какое! Уладим. Я тут посоветуюсь кое с кем. Сколько ребят пело? Человек сто? Пока еще никто не слыхал? Никто не знает?

Чебутыкин едва сдерживался, чтобы не рассмеяться.

— Я все-таки не понимаю, Герман Степанович… Сколько народных хоров самодеятельности… Между прочим, в Ахтырке хор, так там все песни поют в обработке Петра Смоковникова. Ему, между прочим, заслуженного работника дали…

На Шмакина было жалко смотреть. Однако шутить так шутить!

— Петр Смоковников? Говоришь, заслуженный? Значит, заслужил? А ты заслужил? Тебе давал кто-нибудь заслуженного? Поторопился, поторопился ты, Шмаков. Ну, мы еще это дело обсудим. Не так все страшно.

Это как подойти. Да ты что пригорюнился? Подвинь-ка мне, Шмаков, соли. Вкусное жаркое. Э, что это мне, братцы, столько подвалили! Что же мы, из голодных краев, что ли? Ну, однако, оставлять тоже нехорошо…

 

ЧЕБУТЫКИН СЛУШАЕТ ВАГАНОВА

После обеда приехал Вагапов с ребятами. Приехали в грузовике, доверху набитом ящиками с помидорами, огурцами, метками с морковью, капустой. Ваганов вылез из кабины, кивнул Чебутыкину, спустился в кладовую, где долго пропадал. Потом явился, собрал старших ребят и исчез с ними в конторе лагеря. Все же Чебутыкин с приездом Ваганова почувствовал облегчение… Появился центр. И он, Чебутыкин, едва замеченный, тоже оказался вовлеченным в движение вокруг центра. К приятному ощущению сытости, а также веселья от трепета, который он нагнал на Шмакина (чудак, не понимает шуток), добавилось приятное чувство вовлеченности в орбиту Ваганова. Чувство ближайшей к Солнцу планеты. Как-никак Чебутыкин был не кто-нибудь, а шеф. А кто такой шеф? Хотя и не близкий друг Ваганову, а все же нужный ему человек. От него, Чебутыкина, что ни говори, тоже кое-что зависит…

Благодушествуя после обеда, сидя на скамеечке и покуривая, Чебутыкин терпеливо ждал, когда о нем вспомнят. Сначала ребята разгружали овощи. Из обрывков разговоров, долетавших до него, Чебутыкин понял, что овощи заработали в колхозе, и это он отметил как факт, о котором стоит поговорить, потому что лагерь получал питание на каждого ребенка по 1 рубль 50 копеек, и это было больше, чем в соседних лагерях, где, как он знал, ребят не использовали на посторонних работах. Самодеятельность Ваганова! И ежели ребятам не хватает овощей, так он, Чебутыкин, представитель завкома, может поставить вопрос о дополнительной закупке овощей. Это во-первых! А во-вторых, отметил он про себя, очень уж вольно и неуважительно ведут себя ребята по отношению к Ваганову — толкаются возле него, орут, перебивают, явно не выказывая почтения к старшему, тем более к начальнику. Затеяли спор, кто сколько заработал, и пристали к Ваганову, чтобы он рассудил. Он же отмахнулся от них, как от мух.

— Сами считайте. Я вам не счетовод. Не маленькие. Работали — не спорили, а теперь вам важно знать зачем-то, кто сколько заработал…

— Это нам, Яков Антонович, надо принципиально знать, а не для денег. Нам важно для учета…

— Учет ваш все равно пойдет в борщ…

И вообще какое-то панибратство. Ребята поносили друг друга, не выбирая слов, а Ваганов все это время толковал о чем-то со старшим вожатым и не делал никаких замечаний. Чебутыкин издали наблюдал и поражался, до чего ребята не уважают своих старших товарищей. Ваганов сделал между тем не одну ходку на склад, в мастерские, на стройку спортивного комплекса, а Чебутыкин все сидел, наблюдая, как крутится вокруг него карусель. Наконец, взопревший, расстегнув косоворотку, Ваганов подался к Чебутыкину и вяло пожал его жесткую ладонь:

— Давно уже здесь болтаешься?

— Как сказать…

— Извини, некогда было встретить. Машину не мог оторвать — у ребят самая запарка. Еще гектаров пять убрать осталось…

— У тебя что, договор с колхозом?

— Какой там договор. Меркулов попросил выручить — овощи пропадают, ну ребята и взялись. Овощишек вот навалил — не знаем, куда девать. Денег у Меркулова нет, а ребятам хорошо бы подбросить несколько копеек. — Ваганов потер пальцами. — Не возьмет ли комбинатская столовая, как думаешь? Я бы им по дешевке отдал. Ты передай там…

Чебутыкин кивал, как бы соглашаясь, придерживая до времени свои соображения на этот счет. Мысли его сбил мальчик, внезапно возникший перед ним, своим обликом совершенно не походивший на лагерную детвору, а это был непорядок, на который стоило обратить внимание. Обращать внимание на непорядки было страстью и призванием Чебутыкина.

— Это кто же такой будет? — спросил он.

— Познакомься, Чебутыкин, это мой сын Виталик. Видишь, какой я старый папочка и какой у меня маленький сын… Зачем ты в этой вязаной кофточке? Боишься простудиться? Сними с себя кофточку, ты и без кофточки красивый… Хорошо, я маме скажу, что это я с тебя снял. Ну давай, я сам отнесу. Не прыгай и беги к девочкам, они тебя ждут и хотят какой-то секрет рассказать… Ах, не лезь ты целоваться — что за привычка целоваться на людях! Ты же мужчина! Цирк! Увидит нового человека, — ему обязательно надо его взять на обаяние. Ты, Чебутыкин, не знаком с моей женой? Я тебя познакомлю… Ты сразу узнаешь, чей это красивый ребенок… Да, женился… Как говорят, жить лучше холостяком, а умереть лучше в семье. Будет кому крышку на гроб положить… Все, Чебутыкин, пойдем в харчевню!

Тут Чебутыкину пришлось выслушать панегирик в честь поварихи Танюши. Повариха что надо. Пусть не думает, что молодая, курсы кончала и готовит по тетрадочке. Можно и по тетрадочке приготовить вполне прилично, хотя его покойная бабушка, пусть ей будет хорошо на том свете, расписаться не умела, но тоже неплохо готовила.

— Ох, как приятно пахнет, прямо дух захватывает!.. Ну, садись, садись, рассказывай за жизнь. Как там дела? Дочка в институт сдала?.. Ну, ничего, на будущий год еще не поздно будет… Куда сдавала? Что ты мне сразу не сказал, у меня же там корешок… Ах, нет, извини, это в другом институте… Склероз. Память стала сдавать… Но все равно, можно было бы что-то придумать. Чебутыкин, я не пойму, тебя кормили или нет? Пообедаешь еще раз, что тебе стоит при твоей богатырской комплекции. Что там сегодня на обед? Есть можно? Тогда просто так посидишь, компот попьешь… Нет компота? Яблоки? Тоже неплохо, хотя компот лучше яблока. Конечно, если это такой компот, какой делала моя бабушка, а не как в столовках — вода, в которой моют фрукты. Я тогда лучше» буду пить воду, полезнее. Два борща, Танечка, и погорячей! Ну, не хочешь есть, посмотришь, как я ем, вдруг разохотишься… Тогда посиди просто так. Не люблю есть один — аппетит пропадает. Психологи, знаешь, давно заметили: когда человек ест один, он ест очень мало, аппетит поднимается в компании. Умные эти психологи, черт их возьми. Закон вывели — прямо тебе Эйнштейн. Тоже ведь надо заметить! А ты вот живешь, старик, хлопаешь ушами, а ни одного закона не открыл. Ты, Чебутыкин, что-нибудь открыл? Или держишь про себя, сознайся. Ну, как тебе наш лагерь? Ведь ты после открытия ни разу не был…

— Ты ешь, ешь, Яков Антонович, а про лагерь сейчас не будем. Выберешь время, позовешь еще кого из людей, я и доложу кое-какие соображения… От яблочка я, пожалуй, не откажусь…

 

ИСТОРИЧЕСКАЯ РЕЧЬ ЧЕБУТЫКИНА

После обеда — времени глубочайшего тихого сна — Чебутыкин, оглядывая персонал, свободный от дежурства, разгладил бумажку перед собой и взял слово:

— Я, товарищи, длинных речей говорить не собираюсь. Лагерь существует не первый год, как говорится, и не нуждается в описаниях. Во-первых, вложенные суммы говорят сами за себя. Прямо сказать, детишкам можно позавидовать — замечательный лагерь. Чтобы не затягивать выступление, прямо перейду к фактам. Вскользь, так сказать. Итак, факты. Дирекция и завком комбината уполномочили меня вынести на ваш суд, а точнее всего — потолковать с вашей общественностью: как вы посмотрите, если на базе вашего замечательного лагеря создать пансионат для взрослых? Летом пользуйтесь, дети, бегайте, купайтесь, загорайте, а зимой дайте взрослым отдохнуть. По справедливости чтобы, без всякой зависти. Этот вопрос предварительный, но я к тому, товарищи, что сейчас надо подумать о кадрах. Как говорится, готовь сани с лета, а собираешься на охоту, собак не очень-то… Или я чего-то не так насчет собак? Извините, если что. Так что кадры — наиважнеющее дело, и они решают все. И вы, вполне возможно, вольетесь в дружный коллектив пансионата. Это особенно касается, конечно, технического персонала, скорее сказать — поваров и уборщиц, а потому как есть среди них из местного колхоза, то просьба прозондировать и кое с кем поговорить, а нет ли желающих, чтобы, как говорится, кадры были под ружьем, выражаясь по-фронтовому, тем более что начинать заново не придется. Домики эти, словно бы кто в воду глядел, не потребуют капиталки, а только отопление, что при наших возможностях — плюнуть. Что касательно фактов, то еще одна деталь: при обсуждении кандидатуры на пост начальника пансионата, учитывая деловые, общественные и положительные качества, остановили свой выбор на товарище Ваганове. Я вижу в зале оживление, но последнее слово за Яков Антоновичем, поскольку он в пенсионном возрасте и дал свое согласие только на летний период возглавить лагерь как имеющий большой опыт работы с детьми, а также и хозяйственный, что мы с вами вместе хорошо знаем, поскольку он в районе известный человек, друг нашего директора Проценко Ивана Игнатьевича. Так что, Яков Антонович, соглашайся, работа спокойная, тихая. Летом пожалуйста, трудись для детей, а зимой будешь отдыхать, как говорится, с их мамашами и папашами. В частности, я вот с моим удовольствием приеду зимой на недельку. Тут такое можно развернуть раздолье, ахнешь! Профилакторий, процедуры всякие, кабинеты, ванны, солюксы, массажи… Но это, как говорится, дальние планы, и пока об этом не будем.

А теперь разрешите от торжественной части перейти к художественной— так, что ли? Вернее сказать, к критической части моего выступления. От фактов, как говорится, к впечатлениям. Вот я приехал после завтрака. Понятное дело, приехал, словно дождик с ясного неба, так и полагается, хотя-была телефонограмма — выезжает, дескать, ответственный товарищ, полагалось бы встретить… Но я не в претензии, а к тому, что ребятишки после завтрака словно в каком-то хаосе: начальства не вижу, вожатые — а где их там разберешь, кто вожатый, а кто нет? Ну вот, скажу я вам, хожу я это по лагерю и теряюсь. Направо гляжу — суетятся. Налево — та же картина. А кругом, прямо сказать, равно кто ткнул палкой в муравейник — лезут, тащат, кричат, таскают тяжести. Одним словом, голова кругом, если без привычки. Хорошо, я свой, как говорится. Ну, а, скажем, приедет из области кто, а то еще того хуже — из центра? Какая получится картина? Если никто их не встретит, так они, пожалуй, заблудятся, как в темном лесу. Ведь сколько этого гаму, крику! Главное что? Сколько ни ходи, сколько ни гляди, а порядка не увидишь. Хочешь побегать? Вот тебе площадка, бегай себе на здоровье, играй себе в мяч, здесь и покричать не грех. Ну, а зачем же, спрашивается, кричать на аллеях? Бегать по клумбам?

А теперь пойдем дальше — поглядим на пропаганду. Я, товарищи, был на открытии и скажу: порядка было больше с наглядной пропагандой. У ворот стояли статуи — где они? Я хорошо помню — девица такая приятная с веслом и еще парнишка ловкий такой с горном. Где они? Не вижу я их что-то. Далее, помнится, была такая белая, как бы сказать, газель, что ли? Ну, в общем, вроде козы. Тоже не вижу. Кому она мешала? А я, товарищи, был в нашей авиационной части, поговорил кое с кем, так они нам что? Согласились отдать списанный «ястребок», на котором еще в Отечественную войну сбивали фрицев. Я с нашими инженерами посоветовался, они берутся установить его на металлический пьедестал; сварят его из рельса, а самолет сверху приладят — замечательная получится как бы скульптура: «ястребок» вверх нос задрал, как бы сейчас взлетит, что в аккурат согласуется с космическим оформлением. Я, кстати, должен отметить космонавтов, которых вы установили на линейке. Это хорошо, за это надо похвалить. Как видим, не все уж так плохо с наглядной пропагандой, это я говорю про недостатки частные, так сказать, но лагерь замечательный, и все в нем должно быть в соответствующий уровень. «Ястребок» над лагерем — его издалека увидишь — хорошая будет наглядная пропаганда. А ведь у нас план переустройства большой, мне не надо бы раскрывать кое какие секреты, ну, да вы уж не выдадите, надеюсь? По нашему плану придется вон ту рощицу снести и расчистить — лесу этого достаточно и за оградой, лужайки-полянки малость поурезать, потому как мы, вы уж меня не выдавайте, задумали тут построить бетонно-стеклянный павильон, башню, а к тем вон скалам, что за оградой, протянуть подвесную дорогу, иначе говоря — фуникулер называется, а вон в том уголочке построить бассейн с подогревом. Но это, как говорится, дальние планы, о них сейчас рано говорить, мечты-мечты…

Теперь же опять вернусь к впечатлениям. Хаос — я об нем уже говорил. Это я уж потом понял, вернее сказать, мне объяснили, что ребята возятся не просто так, а это у вас собственными силами, хозяйственным способом, так сказать, строится спортивный комплекс. Дело, скажу, похвальное, стоящее, но опять же надо подойти диалектически: зачем? Какими силами? На какие средства? Учитывается ли оздоровительный фактор детского отдыха? Ну, зачем — это ясно, тут двух мнений, как говорится, не может быть. Кому же худо от закрытого комплекса? Это мне правильно объяснили: дождь, ветер, ребятам поиграть хочется, не в комнатах же сидеть… У вас, правда, есть тихие комнаты — читальня, уголок Мичурина, пионерская комната, но, конечно, в них не разгуляешься, если хочется попрыгать или там в мяч поиграть. Правильно, одним словом. Но это одна сторона медали. Напрашивается другая сторона: какими силами? Не перехватываем ли мы, рассчитывая на одних ребят? Не перегружаем ли их? Тем более рискованно — бегают без всякого призора, для них это удовольствие и баловство, ну, а вдруг что случится? Вдруг кирпич на голову? Ну хорошо, ничего не случится, а ведь он бегает день-деньской, чем, спрашивается, дышит? Кислород — вот он, рядом, а он пылью этой, известью… Тем более, что некоторые родители возражают. А может, родители правы? Они ребят отдыхать посылали, а им тут строй-план, наряды, выработка. Все ли тут продумано как следует?

Опять же возьмем другое — работу в колхозе… Я понимаю, ребятам оно, может, занятно — разочек-другой повозиться, оно, может, и полезно, вот и врач подтвердит. Ну, а если там сто гектаров убрать? Да ведь это где столько спины возьмешь, тем более детская спина, что об ней говорить — одна хрупкость!

Теперь еще некоторые впечатления. Прибыл я, значит, оглядываюсь, смотрю — ребята бегают, как стадо телят, кричат, гоняются друг за дружкой, а пастуха не видно. Нет никого из старших. Чем же занимаются вожатые в это время? Подхожу к деликатному пункту… А как у вас вожатые — учитывают ли, что на них ребята во сто глаз смотрят? Каждый ли свой шаг проверяют? Все ли как надо взвешивают? Вот тут мы имеем одно письмо — правда, товарищ пожелал остаться неизвестным, анонимка, сказать, ну, бог с ним, дело персональное, так вот он, сказать, пишет, что тут, как говорится, на глазах у детской публики романы крутят на полную катушку, даже позволяют себе… Постой, как это тут написано? Манкировать? Манкировать своими прямыми служебными обязанностями — пропускать дежурства, уходить ночью в лес и являться в лагерь только под утро… Тут фамилии, имена, но мы на огласку не пойдем, поскольку анонимка… Я ведь это к чему? Конечно, дело молодое. Все мы были молодые, но ведь, как говорится, работе — время, потехе — час. И потом, надо помнить, где заниматься потехой. Ведь если разумно, то можно и в город на денек уволиться. Или я не так понимаю? Смеетесь? Давайте, смех дело серьезное, как сказал один ответственный товарищ, и это правильно: смех — он все равно как витамин для здоровья. Теперь еще одно впечатление. У вас тут какие-то дикари объявились, вольные казаки под боком у вас тут гуляют, тайные люди в лесу озоруют. Кто такие? Откуда? На каких правах, так сказать, беспокоят правильный режим и отвлекают ваших ребят? Кто ими занимается? Ну, это — разговор особый, и мы сейчас не будем тратить времени.

Я кончаю, товарищи. Очень радостное впечатление оставляет наш лагерь под руководством товарища Ваганова. И что я вам должен особенно сказать и за это выразить — так это как поют! Верите ли, меня аж до слез проняло, когда лагерь, как один, пропел народную песню. И очень хорошо, товарищ Шмакин, я давеча пошутил, а ты не понял моей шутки, очень хорошо, говорю, поют ребята, а ты, товарищ Шмакин, хотя, конечно, не Дунаевский, я прошу понять правильно мою шутку, а делаешь большое воспитательное дело и вносишь свою лепту в народное, сказать музыкальнопесенное творчество. Ты красней не красней, а я тебе правду говорю, от сердца. Детишкам можно позавидовать, и я, сказать честно, испытал эту самую зависть. Да меня бы в детстве кто в такое дело втянул, петь там научил, гармошку подарил, так разве был бы я как пень необразованный? Да я бы свет лучше видел, красоту понимал, в звуках этих разбирался, душу бы свою грубую облагородил… Вы меня извините, а только где я мог культуру эту получить, когда в семье нас семь детей было, простого хлеба не хватало, батьку на войну забрали, а вернулся без ноги, сколько он там в инвалидной артели мог зарабатывать, разве прокормишь голодную ораву? Об музыке ли думать было? Об гармошке ли?

Но оставим, как говорится, личные воспоминания, а теперь давайте вместе подумаем, какая нас ждет перспектива? Сядем, как говорится, на ракету и полетим в наше ближайшее будущее… Жара стоит нынче сильная, в сон вгоняет, и приятно как-то помечтать…

 

СОН ЧЕБУТЫКИНА

Раздвинулись стены, потолок всплыл вверх и превратился в плоское облачко. Все люди, шефы, представители и родители, стоявшие за натянутыми канатами, увидели, как по аллее шествует комиссия, возглавляемая Чебутыкиным. У ворот лагеря полукругом выстроился сводный оркестр, к нему лицом, приподняв локти, как крылья, стоял наизготовку Шмакин. Взмах палочки — и загремел оркестр. Под его звуки заколебались шеренги живых пионеров, а также застыли алебастровые горнисты, барабанщики, знаменосцы, баскетболисты и гребцы, ровной цепочкой вытянувшиеся вдоль дорожек. Подстриженные березки, липки и елочки росли прямо из асфальта. Огромное асфальтовое поле было заполнено белозубым народом. Обвалились последние звуки сводного оркестра. Комиссия взошла на трибуну. Чеканя шаг, подошел начальник лагеря и отдал рапорт. Товарищ Чебутыкин от имени комиссии и от себя лично поблагодарил и коротко предупредил, что основную свою речь он скажет на вечернем костре, а пока разрешил закончить линейку. Он, улыбаясь, смотрел в сторону бетонно-стеклянного пищеблока. Оттуда шли поварята, держа на расшитом молотками и серпами полотенце хлеб-соль. Чебутыкин взял каравай, поцеловал корочку, отщипнул скрипучий кусочек пшеничного хлебца, сглотнул и вернул ребятам каравай. Строй рассыпался. Толкаясь, отпихивая друг друга, воронкой крутясь вокруг Чебутыкина, ребята повели шефов в столовую. Там их ожидала бригада поваров и поварих в белоснежных халатах и колпаках. Шефов провели в сумрак зашторенного павильона, где их обдал ветер кондиционеров, и усадили за длинный стол. Прежде чем взяться за обед, полагалось отведать — таков был ритуал — пионерской наливочки, изготовленной из раннелетних сортов смородино-рябиновки, выращенной в юннатской оранжерее. Графинчики и рюмочки, прикрытые салфетками, передавались из рук в руки. Вслед за графинчиками из кухни поплыли по воздуху тарелочки с салатами из свежих помидоров и огурцов, салаты со сметаной и яйцом, салаты из белокочанной капусты с яблоками, затем селедочка с картофелем, крабы, севрюга, лососина, а также рыбка попроще под маринадом, чесночная колбаска, ветчинка на ломтиках поджаренного хлеба а уж потом пошли-поехали горячие блюда — рыбный и грибной бульон, сборная солянка, щи зеленые, суп из фасоли с картофелем, шурпа из баранины, суп картофельный с головизною. И все это шло и ехало под пыхтение холодного кваса, под гул откупориваемых бутылок нарзана…

 

ВАГАНОВ ОТВЕЧАЕТ ЧЕБУТЫКИНУ

Усталые, зачумленные, все глазели на Чебутыкина, ожидая, когда он проснется. А он спал и видел сон. И вот, когда молчание стало угрожающим, Чебутыкин очнулся. Он отвел рукой сон от глаз и, покрываясь легким потом тревоги, обратился к Ваганову:

— Ты хотел сказать, Яков Антонович? Может, чего добавишь?

— Да что добавить? — Ваганов встал и покачал спинку стула перед собой, проверив на прочность. — Вы, товарищ Чебутыкин, нарисовали нам замечательную картину, дали полный обзор прошлого, настоящего и наметили перспективу будущего. Добавить что-либо — только портить…

Вошла Лариса Ивановна, и на то время, пока она раскланивалась направо и налево, установилась тишина. Посадив ее молчаливым взглядом, Ваганов повторил:

— Только портить, товарищ Чебутыкин…

— Я извиняюсь за форму, если что не так сказал. Я ото всей души, можно сказать…

— От души, от души. — Ваганов вытащил из бокового кармана таблетку, бросил ее в рот, разжевал, чуть побледнел, протянул руку. — Подай-ка мне письмо…

Чебутыкин пожал плечами, но тут же послушно протянул письмо. Ваганов взял конверт за уголок, держа его, как мышь за хвост, провел перед глазами на свет, как бы просвечивая рентгеном.

— Знаю я, кто писал. Но пусть этот человек будет спокоен, мы не будем заниматься расследованием пустой этой сплетни.

Ваганов изорвал письмо в клочья, сложил аккуратно в карман и отряхнул руки, и все в это время смотрели на Рустема и Броню, которые сидели рядом и открыто улыбались Ваганову, смотрели на него дружески и любовно.

— Не будем заниматься сплетней тем более времени у нас и так ушло немало, а мне бы хотелось два слова сказать о впечатлениях товарища Чебутыкина и о перспективах, которые он нам наметил. Я так думаю: с делом, которое мне предлагают — возглавить пансионат для взрослых, — я не справлюсь. Я поеду на днях к директору и предложу на этот почетный пост товарища Чебутыкина — он тут нарисовал нам картину, достойную кисти Айвазовского, и я думаю, лучшего кандидата, чем автор, мы не найдем. Теперь о детях. Я сорок лет работаю с детьми, но, видно, бездарен. Товарищ Чебутыкин знает детей лучше, чем я. И ему больше подходит пост начальника лагеря, чем мне. Под руководством товарища Чебутыкина дети будут жить и набирать вес и здоровье, а не бегать, лоботрясничать и бог знает чем заниматься, как это делается у меня. Вам, товарищ Чебутыкин, хочется, чтобы все делалось по линейке, по сигналу, по звонку. Что ж, я вас понимаю, в этом есть своя красота, своя эстетика, так сказать. Вот вы и возьмете лагерь под свое мудрое руководство, разведете по всем дорожкам асфальт, по бокам поставите статуи Венер с ракетками, амуров в галстуках и Аполлонов с веслами — по лучшим образцам дворянских поместий восемнадцатого века. Почему дворяне могли себе позволить такую шикарную жизнь, а дети рабочих, крестьян и служащих нет? Чем они хуже? Пускай здесь понастроят фонтаны, понаставят беседки и павильоны, вытопчем все полянки и лужайки — создадим на их месте асфальтовый рай… И чтобы, когда идешь по аллее, тебя встречали ребята не криком, беготней и суетой, а проходили солдатики, козыряли и кланялись. Спасибо за честь, товарищ Чебутыкин, но в таком лагере начальником будете вы, а не я, а я… я все это уже видел…

Глаза у Ваганова закрылись, он зашарил рукой по груди…

— Я все это… Янек! Янек, иди сюда, кому говорят!

В клубе поднялся переполох. К Ваганову бросилась Лариса Ивановна и еще несколько человек.

— Да что ты, Яков Антонович, да бог с тобой! Да я… ах ты… да знаешь давно…

Чебутыкин хватал Ваганова за руку, но Ваганов не видел его. Лариса Ивановна сильно терла его за ушами, гладила, как маленького, и нежно приговаривала:

— Все в порядке, Яша, он уже дома… Он спрятался в чулан. А, вот он сбросил там что-то с полки кажется, банку, — Лариса Ивановна повернулась к Чебутыкину уронившему кружку с водой: — Ты слышишь, он сбросил банку с полки! — И, перейдя на шепот: — Что ты уставился на меня, дядя? Красивых женщин не видел? Не знаешь, как у людей бывают сердечные приступы? О господи!

— Расходитесь, товарищи! Расходитесь!

Все покинули клуб. Остались только Лариса Ивановна, Рустем и Броня. Яков Антонович лежал на скамейке — голова у жены на коленях и тяжко посапывал. Она терла ему виски, сосредоточенно и нежно, словно отгоняя от ребенка тяжелый сон. В окнах — то в одном, то в другом — появлялись испуганные ребячьи лица…

 

Глава 6

ПАН ДИРЕКТОР

[7]

 

С ВЫСОТЫ ПРОЛЕТКИ

— Пан директор! Пан директор! Пан директор!

— Проше пана!

— Дзенкуе пану!

— Тут бендзе кабинет пана!

— Проше пана, ото ключи!

— Есть у пана паненка?

Пан! Пан! Пан! Что за пан? Откуда пан? Что еще за пан такой? Это не ты ли, Яшка, худоба и голодранец, стал вдруг важным паном? Не тебе ли кланяются, подобострастно величая паном? Да, кажется, здесь нет ошибки. Ты действительно стал важной птицей. И это факт, если ты завел уже собственный выезд. Жаль, что этого зрелища не увидят твои родители.

Как был бы счастлив твой отец, увидев такой шикарный выезд, прохвост ты этакий, мазурик! Старик утер бы нос богачам с Нахичеванской стороны: посмотрите на этот панский выезд, господа, а теперь можете сдохнуть от зависти! Можете спрятать подальше своих толстых дочерей, мы найдем для себя что-нибудь поизящнее, чем ваши раскормленные утки! Вы только получше рассмотрите этого сытого, в яблоках коня и кучера в цилиндре! Рассмотрели? А теперь можете сдохнуть от зависти! У мамочки просто сердце не выдержало бы от цилиндра с пером на твоем кучере, который сидит на козлах так высоко, что может заглядывать в окна вторых этажей и замечать все, что творится в кухнях и спальнях. Но кучеру сейчас не до кухонь и спален — он везет пана Ваганова и смотрит только вперед, чтобы, не дай бог, не наехать на ротозея и не повредить пану Ваганову. Не дай бог! Не дай бог обеспокоить его!

Развалясь на мягких подушках пролетки, пан Ваганов катается по оживленным улицам и переулкам города. Для полного парада ему действительно не хватает одного — увидеть вашу радость, дорогие родители! Ваше родительское сердце, не знающее границ в заботах о счастье единственного сына, проглотило бы все обиды и несчастья, которые сыпались на вас по милости вашего шалопая. Он не думал о вашей старости, о ваших трудах и лишениях, когда ушел из дому — куда? Один бог знает куда, если бог только есть. Сын ваш, не оставив своего нового адреса, уехал от вас. И уехал как выяснилось, навсегда, потому что больше вы не видели его. Вы даже не пытались искать его. Разве наше государство такое уж маленькое, чтобы в нем не было места, где можно упрятаться от старых родителей? Но все равно вы бы простили своего сына, увидев его в такой шикарной пролетке…

Но вас уже нет в живых, дорогие папочка и мамочка. Бог прибрал вас в одну неделю. А чем сын отплатит вам за вашу чистую родительскую любовь? О вашей смерти он узнал несколько лет спустя, проезжая город с колонной Автодора. Красная повязка на рукаве и бант на груди свидетельствовали, что Яшка был не кто-нибудь — он был агитатор! Он выступал на базарах, призывая расстаться с вековечной привычкой к оседлости и сесть за руль. Он был хороший оратор, Яшка! Иные таки узнавали в нем бывшего фармазона, но сам он никого не узнавал. Что же вы думаете? Он не мог выкроить время, чтобы разыскать могилку родителей и оросить ее сыновней слезой! Автоколонна прошелестела мимо кладбища и укатила в степь, навстречу гулу времени. Дни были такие, что не до родителей, — время мчалось с курьерской скоростью, надо было торопиться и не отставать. Так и не суждено было увидеть папочке и мамочке, как их сын стал паном и раскатывает сейчас по улицам города, глазея по сторонам.

А глазеть было на что! Все жители высыпали на улицы. Никто не сидел по домам. Не только молодежь, но даже старики и старухи вышли встречать красные войска. Мальчишки бежали за бойцами, размахивая флажками, как саблями. А когда на легких рысях вступила конница, а вслед за ней колонна легких танков, так это была картина! Даже больные встали с постелей и подползли к окнам и махали руками. Бойцов забрасывали цветами, словно это были артисты, а девушки — грех сказать! — целовали этих скуластых, белокурых, веснушчатых танкистов, как своих женихов. Э, что там говорить — все были рады! Даже лавочники нацепили на себя малиновые банты, а хозяева винных ларьков приглашали всех желающих отведать кислого гуцульского вина. Виданное ли дело, бесплатно угощать вином и терпеть такие убытки!

Весь день, пан Яшка, ты ездил в своей пролетке и глазел на красивых девушек, мелькавших в толпе, как яркие цветы. Весь день ты то и дело кого-нибудь подсаживал к себе, и это были главным образом мальчишки, желавшие увидеть уличную кутерьму с высоты второго этажа. Ты подсаживал их, ибо тебе одному было слишком просторно в своей пролетке, а сердце у тебя было широкое, как это людское половодье. Ты подсаживал мальчишек, потому что им на улицах было слишком низко, им надо было только сверху смотреть на этот веселый кавардак и кричать, изображая из себя важных бар. Ах, эти бары, которые вдруг испарились, как привидения! В замогильном сумраке старой жизни засверкал прожектор, вам стало невмочь, и вы разбежались, как тараканы, от света новой жизни…

Тебя то и дело останавливали, пан Ваганов, и просили зайти. Что поделаешь, надо уважать хозяев, угощающих от чистого сердца. Молодого, стянутого ремнями, скрипучего и улыбающегося, всем своим видом воплощающего доброту новой власти, тебя хотели непременно напоить во всех подвалах. Сперва сверху, с птичьей высоты пролетки, потом из прохладных глубин погребов ты познакомился с городом, с его витиеватыми переулочками, с его стройными проспектами позднеклассической архитектуры.

 

КАК СПАЛИ ЦАРИ

Ты смутно помнишь, что было дальше. Ночью тебя привезли к воротам, и сторож, гремя ключами, закрыл их, а тебя повел за собой привратник, освещая путь фонарем. Тусклые коридоры освещались керосиновыми фонарями, вы шли монастырскими переходами, со стен тебя провожали безумные глаза святых, и ты невольно оглядывался, следуя за привратником, который вел тебя в покои бывшего директора Плучека. Словно вытолкнутый на сцену, ты очутился в просторных покоях и увидел женщину в белом халате.

— Вечер добрый, пан Ваганов…

Это была кастелянша, стелившая на сон грядущий постель. Этой постели, на которой можно было уложить кавалерийский эскадрон, предстояло теперь служить твоим ложем, пан Ваганов. По ночам теперь ты сможешь отогревать на нем свои тощие комсомольские бока. Ты смотрел на гору подушек и мигающий ночник, на вазу с фруктами, не понимая, что это и для кого. Кланяясь, женщина пожелала тебе спокойной ночи и удалилась, звякнув ключами. Все это было похоже на китайское представление. Дверь затворилась, но ты, новоиспеченный пан, все еще стоял перед постелью бывшего пана директора Плучека, так и не пожелавшего дождаться прихода Красной Армии и вместе с женой и дочерьми убежавшего в рай, имевший европейский адрес. Ты чувствовал себя так, словно случайно попал в царскую опочивальню, и подумал при этом, что неплохо-таки спали цари и что такую опочивальню сохранить бы навек и показывать трудящимся, чтобы они видели собственными глазами, как когда-то усердно и мягко спали цари. Ты стоял, пока в твоей голове не утих шум городской толпы, а потом еле добрался до плюшевой софы у входа, вовсе не рассчитанной на то, чтобы на ней спали, но тебе, Яша, знавшему тепло парусиновых коек колонии, мягкость вагонных крыш, простор вагонных буферов и уют угольных ящиков — королевских удобств беспризорников, — тебе не привыкать было спать в скрюченном виде. Стянув с себя брезентовые сапоги, ты прекрасно уместился на короткой софе, укрывшись роскошной гардиной. Ты так и не прикоснулся к постели, на которой мог бы уместиться кавалерийский эскадрон. И спал, спал вечность и один миг, пока усталость прожитого дня не перебродила в твоем молодом теле, и ты проснулся от того, что чихнул, и сам себя поздравил.

Ты распахнул тяжелые шторы, и свет хлынул в глаза от ярмарочной панорамы, раскинувшейся внизу. Город переливался под тобой черепичными крышами, шпилями своих костелов, колоннадами прямых проспектов и сбегающими вниз ручейками кривых переулков. Было еще раннее утро, но дворники уже трудились, прибирая следы вчерашнего праздника — цветы, флажки, бумажные свертки, серпантин и конфетти. Хозяйки с сумками спешили на базар, куда стекались фургоны, тележки и тачки с провизией из окрестных сел и хуторов. Все это ты увидел, пан Ваганов, сидя на подоконнике и попыхивая папиросой «Ява», которую ты бережно — после затяжки — клал на цветочный горшок, чтобы закусить сливой. Вчера, с высоты пролетки, город казался тебе праздничным балаганом, сейчас это был город дворников и домохозяек, монахов и монашек, грузчиков и шоферов, продавцов и покупателей — простой и довольно тихий город европейской провинции, в котором тебе предстояло жить, пан Ваганов, исполняя обязанности директора приюта, доставшегося в наследство от панской Польши…

 

ПАН ДИРЕКТОР ПРИНИМАЕТ ДЕЛА

Это был странный приют, в котором почти не видно было детей. Они изредка появлялись из каких-то темных закоулков и замирали в полупоклоне, но тут же исчезали, просачиваясь сквозь стены. Это были дети-привидения, дети-тени. В первый день своего пребывания в приюте ты так и не смог рассмотреть их, новоиспеченный пан директор. Стриженые, одинаковые, в балахонах до пят, похожие на послушников, они мелькали, как летучие мыши, беззвучные и неразличимые в сумерках длинных коридоров. Ты не слышал ни смеха, ни плача, ни топота, ни криков — всего того, без чего не бывает детства.

В тот день, впрочем, тебе было не до ребят. Тебе в тот день и без того хватало хлопот. Ты принимал хозяйство, и одна за другой перед тобой раскрывались двери кладовок и бельевых, набитых стоптанной обувью, тряпьем, пропахшим пылью и грязью немытых тел. И еще замки, и еще двери, и еще замки, и еще двери. Ворвань, мясо, распяленные туши, мешки, мешки, мешки. В детском приюте была своя конюшня, своя пекарня, погреба, кузня, швейная, коптильня и даже собственная тюрьма. И все это обширное хозяйство, доставшееся приюту в наследство от монастыря, поступало теперь в твое распоряжение, пан Ваганов.

Помнишь ли ты, как закончился твой первый трудовой день? Ты уже задыхался от дурного воздуха и рвался выскочить на улицу, чтобы проветрить легкие, как вдруг перед тобой вырос смотритель, плешивый старичок с мертвыми, слезящимися глазами, и провел тебя к резному шкафу. Сперва ты ничего не понял. Ты подумал, что тебя снова привели на конюшню, где ты уже был. За тусклыми стеклами шкафа переливались пестрые плети. Глаза тебя не обманывали — это были действительно плети.

— Ключи передать вам, — спросил смотритель, — или они останутся у нас?

Из шкафа несло кожевенной лавкой. На перекладине гроздьями свисали плетки — толстые, витые, тонкие, совсем тонкие. Ты, Яшка Ваганов, отныне руководитель советского детского дома, стоял, сконфуженно посапывая своим пеликаньим носом, не зная, что сказать смотрителю: ведь это было хозяйство конюха, весь набор кнутов, хлыстов и нагаек. Это была, быть может, собственность жокея, которой не было бы цены на ипподроме, а тебе предлагали ключи от шкафа, и он почему-то стоял не в конюшне. Ты пожал плечами и усмехнулся.

— Так отдайте конюху, — сказал ты и, выбрав одну из плеток, хлестанул по сапогу. — Прекрасная коллекция, пан Модзелевский. Но я, пан Модзелевский, с детства боюсь коней. И ни разу не сидел верхом. Так вы отдайте ключи…

— Не, пан Ваганов, то не конское… то… для битья…

— Что такое?

Пан Модзелевский замялся. Он заелозил языком в беззубом рту, покатал там слово и выплюнул его, как кожуру от яблока, которое зубы не могли уже прожевать.

— То… для детской экзекуции.

Так ты узнавал тайны зарубежной педагогики. Но ключи ты все-таки забрал. Ты решил сохранить уникальный шкаф с коллекцией плеток, собранной когда-то страстным лошадником, а потом превращенной в прикладное средство педагогики. Это надо было сохранить в назидание потомкам — гражданам коммунистического будущего, пусть они знают, как воспитывали детей проклятого прошлого. Ты решил оставить коллекцию при себе. И ты еще не раз в изумлении останавливался перед шкафом и задумчиво любовался коллекцией, подобранной с большим вкусом и пониманием. Плети радовали глаз ажурным плетением, законченностью пропорций — витые, длинные, короткие, округлые, плоские, скользкие, ребристые, разных цветов, они выглядели как драгоценные украшения для женщин. Они так взволновали тебя, что даже приснились. Может быть, ты забыл уже сон? Разве ты не помнишь свой красивый сон, как тебя, раздетого, прогоняли сквозь строй, а по сторонам стоял один пан Модзелевский, и другой пан Модзелевский, и третий пан Модзелевский — пан, изданный тиражом в целую роту, две шеренги Модзелевских с поднятыми плетками, а тебя, комсомолец Яшка, сзади толкал еще один пан. Модзелевский, а все прочие Модзелевские, стоявшие по сторонам, одинаково пожевывая запавшими ртами, устало опускали на твою костлявую спину, Яшка, эти красивые плети…

Назавтра ты вызвал пана Модзелевского.

— Пан Модзелевский, — спросил ты его, — какая у вас специальность?

— Оцо пану ходзи?

— Вы понимаете русский язык или мне придется нанять переводчика?

— Переводчика не надо, я все разумию… Специальность моя, — глаза его испуганно забегали, — смотритель при дитячьем приюте…

— Я вас не об этом спрашиваю, пан Модзелевский. Ну вот, скажем, умеете вы шить, столярничать, сапоги тачать? Может, часовое дело знаете?

— О нет! — просиял пан Модзелевский. — Я знал… как это сказать… книжки переплетать…

— Переплетчик? И давно бросили это дело?

— О, давно! Как есть еще мутер унд фатер, как он еще имел мастерская, но потом разорился, а я ушел цум бауэр…

Смотритель почему-то принимал тебя, Яшка, за немца и усиленно приспосабливал к этому обстоятельству свою речь.

— У вас не сохранилось, пан Модзелевский, что-нибудь из переплетного оборудования — ну, там, скажем, станок, материалы какие-нибудь?

— Есть маленький станок, хранится в чулан, каковой храню на память о покойном фатер..

— Подумайте, пан Модзелевский, вот о чем: нельзя ли будет наладить в детском доме переплетную мастерскую?

— О, зачем это? — испугался смотритель. — Зачем это книги переплетать? Библиотек наш небольшой, и книги переплетать нет особо…

— Я и сам не знаю, зачем, только смотритель детскому дому больше не нужен…

— Я верой и правдой служил пану Плучеку… Я честный человек…

У меня от пана Плучека благодарность… — Пан Модзелевский вытащил из брючного кармашка золотые часы, швейцарские часы Лонжин, — ходят пунктуально в минут и секунд, пан Ваганов. Я вам и вашей власти буду служить верой и правдой…

По Пергаментным щекам пана Модзелевского потекли стеариновые слезы. Это были слезы старого, несчастного человека, не виновного, что жизнь сложилась так, что он не имел специальности, даже не владел переплетным делом, которым кормился отец. Но ты, Яшка, был молод, тверд сердцем, и слова старика не изменили твоего решения. Назавтра пану Модзелевскому пришлось сдать тебе ключи, а сам он был отстранен от дела. Ревизии был подвергнут весь приютский персонал, а его оказалось видимо-невидимо. Приют представлял собой что-то вроде смешанной богадельни, где вместе с детьми проживали многочисленные старушки — бывшие воспитательницы, гувернантки, среди них была даже бывшая фрейлина ее величества императрицы Марии Федоровны, заброшенная сюда последней волной эмиграции, а также огромная дворня — прачки, конюхи, повара, кастелянши, садоводы, скотники, уборщики и воспитатели. Это был целый сонм людей, живших за счет чьей-то благотворительности, и тебе пришлось несколько дней расспрашивать, но все же ты так и не смог выяснить темные источники их существования. Тебе-таки пришлось попариться, соображая, что отобрать из этого старья, кого уволить, а кого оставить. Ты искал кадры для будущих мастерских, вступал в контакты с местными властями, толкался на предприятиях, подыскивал мастеров по труду. А пока ты бегал, уговаривал, ругался, из приюта стали исчезать старички и старушки. Новая власть оказалась не по их старым зубам. Но где было взять новых воспитателей?

 

ПРИЗРАКИ

Разобравшись с обслуживающим персоналом, ты стал захаживать к детям. Трудно было, не зная языка, но через несколько дней с грехом пополам ты уже мог объясняться. С твоим приходом дети замирали как истуканы. Порой ты заставал их за молитвой, но и молиться при тебе они не могли — за прикрытыми их глазами таился ужас. Ты думал, наверно, что это просто — расшевелить мертвое царство, но через несколько дней ты пришел в отчаяние. И тогда тебе пришла спасительная мысль — попросить прислать из стоявшей за городом воинской части несколько красноармейцев. И вот что ты сделал — взял в части грузовую машину, погрузил в нее вместе с ребятами стряпуху, провизию и вывез за город, в дубраву, на речку. И как же ты был изумлен, пан директор, привыкший к нормальным шумным детям, как же ты был изумлен, увидев растерянность ребят, испугавшихся воздуха, солнца и травы! Где вас подобрали, заморыши, из каких выгребных ям захолустья откопали вас? Радовались ли вы раньше? Смеялись ли когда-нибудь? В длинных балахонах, в тяжелых башмаках, приютские бродили, стояли, зевали, робко оглядывались, не смея вступить в игру и завязать отношения. Красноармейцы пытались расшевелить их, затеяли футбол, но мальчики бегали за мячом, смущаясь и боязливо останавливаясь перед ним. Игра не получалась. Тогда ребят разбили на две группы, заставили их тянуть канат в разные стороны, но и эта игра не расшевелила их. И сколько же надо было вогнать в них страха, чтобы превратить их в вялых, трусливых старичков! В конце концов красноармейцы, махнув на приютских рукой, присоединились к группе местной молодежи, игравшей в волейбол. Робкое, несмелое оживление вызвала у ребят только еда. Но и здесь — распорядок, чинность, послушание. Ни криков, ни толкотни, ни оживления, — только молча протянутые руки и благодарные кивки. Вот с какой дикостью ты столкнулся в двадцатом веке, в центре Европы! В сравнении с этой средневековой богадельней даже приют, в который попал Оливер Твист, выглядел игралищем жизни и страстей. Экое же скопище покорных мокриц досталось тебе, пан директор!

 

ЯНЕК ГАЛЧИНСКИЙ

Кажется, с этой воскресной вылазки ты стал от других отличать Янека Галчинского, щуплого мальчишку, пытливо глядевшего на тебя издалека. Собственно, этот взгляд и выделял его среди других, — какой-то напряженный, умный, изучающий взгляд, в котором любопытство оказалось сильнее страха. Мальчик преследовал тебя неотступно и ходил вслед, словно на веревочке, останавливаясь в отдалении и наблюдая за тобой. Боязливость вскоре ушла из его глаз, теперь это были просто живые, любопытные мальчишечьи глаза, смотревшие на тебя завороженно, как на фокусника. Ты помнишь несмелую улыбку на лице мальчика? Это была странная какая-то улыбка — не улыбка, а голодный оскал котенка, готового драться за косточку. Улыбка эта, обнажавшая зубы с насечками, малосимпатичная поначалу, была все же первая улыбка, которую ты увидел, и ты недолго думая подошел к нему, спросил, как его зовут, и назначил своим адъютантом. И когда ты сказал ему, чтобы он собрал ребят, натаскал воды и помыл машину, то он долго не понимал, что от него хотят. Потом он понял, показал пальцем на одного из мальчиков, на другого, как бы спрашивая: «Можно и его? И его?» Он собрал ребят, и они с усердием стали таскать воду, остальные же стояли, не пытаясь включиться, ибо не было приказания, и смотрели с тупым любопытством посторонних, как работает Янек со своей бригадой, а когда с мытьем машины было покончено, Янек подбежал к тебе и сбивчиво доложил о выполнении задания. И вот опять, как на веревочке, он потянулся за тобой, и глаза его горели усердием работы и ожиданием новых поручений. Теперь в улыбке Янека, напоминавшей голодный оскал котенка, ты увидел живой огонек неубитого мальчишества. С тех пор, пан директор, тебя всегда встречала эта щербатая улыбка. Мальчишка оживал на твоих глазах и становился личностью.

Однажды ты схватил Янека за руку и повел к себе в кабинет. Ты посадил его в кресло напротив себя и сказал:

— Ты Янек Галчинский, а я Янек Ваганов, Мы, стало быть, тезки. Тебе двенадцать лет, а мне двадцать с гаком, разница не так велика. Так вот, Янек, я коммунист, а ты мог бы стать пионером. Ты знаешь, что такое пионер? Не знаешь? Но что такое большевик, ты, наверно, слыхал?

Вот так и стал ты, Яков Ваганов, обучать мальчика политграмоте — так, как ты понимал ее сам, — и объяснять, что коммунисты, комсомольцы и пионеры — это большевики, а большевики — это от слова «большой», «великий», «великанский», и что все они дети революции и Советской власти, а теперь она будет и его, Янека, властью. А что такое Советская власть? Ты поведал ему о своем глубочайшем убеждении, что Советская власть — это прежде всего счастливые дети, а счастливые дети — это дети, которые смеются… А вот в приюте, заметил ты, что-то не видно, чтобы дети смеялись. Правда, Янек умеет улыбаться, но Янек самый шустрый среди ребят, а надо, чтобы и другие улыбались. К чему ты завел с мальчиком весь этот разговор? А к тому, чтобы он понял, что советские люди пришли сюда не для того, чтобы жизнь продолжалась так, как она шла здесь при панах. Они пришли сюда, чтобы изменить здесь скучную жизнь. И если Янек не все еще понимает, то пройдет какое-то время, и он во всем разберется, а вот он, Ваганов, в их темной жизни еще очень мало смыслит… Отчего ребята так запуганы и боятся смело смотреть людям в глаза? Не оттого ли, что их запугали церковными сказками? Нет, он, Ваганов, не хочет сказать: скорей расставайся с этими сказками. Янек когда-нибудь сам поймет, что бог может жить только в темных душах, куда не проникает свет. Но советские люди для того и пришли сюда, чтобы распахнуть свет, а бог и все его святые не терпят света, у них от света начинаются корчи и обмороки. И вот, когда вокруг посветлеет, когда свет прольется в их приютские души бог сам поймет, что делать ему здесь нечего, и уйдет восвояси. Сильных, веселых людей он боится, как огня, потому что бог им нужен, как рыбе зонтик. Как он думает, Янек, — рыбам нужен зонтик? Бог ищет слабых, а слабые люди — это забитые люди, им нужен бог, потому что они не верят в свои силы. Так вот, есть надежда, что он, Янек, и все приютские тоже станут сильными и прогонят бога и его святых к чертовой бабушке. К чему это он все говорит Янеку? А к тому, что скоро Янек поумнеет и скажет ему: «Ага, я теперь знаю, кто ты есть, боженька, тебя придумали очень хитрые люди, чтобы дурачить меня, как маленького, но я не из таковских, я, может быть, хитрее вас!» Он, Янек, придет к этому так же неизбежно, как к этому пришел когда-то Яков Ваганов. Может быть, Янек думает, что ему не пришлось нянькаться с богом? Как бы не так! Ему тоже в детстве подсунули боженьку, подсунули вместе с молочком и хлебом, что он ел, и внушали, что это не просто молочко, а божье молочко, и не просто хлеб, а божий хлеб, и что все вокруг — и трава, по которой он бегал, это божья трава, и звезды, на которые он смотрел своими глупыми глазами это божьи звезды. И только лет в тринадцать он понял, что его дурачат все — и отец с матерью, и темные тетки и дядья, а их, в свою очередь, дурачит кое-кто похитрее. И вот, когда он, Яшка, понял, что его дурачат, он сказал богу, а заодно и дорогим родителям: прощайте, ауфвидерзеен, или, как это говорят по-польски: до видзення! Он сказал им: не поминайте лихом, сел на буфер вагона и проделал очень полезное путешествие по стране, получив хорошие знания в географии, знания, которые крепко сидят еще до сих пор в голове, потому что он узнал их не по скучным учебникам, а по железным дорогам, вокзалам, базарам, милициям, воровским малинам и колониям… Но это долгая история, и, если Янеку охота, он проведет с ним когда-нибудь несколько интересных бесед по географии, как он ее знает. А сейчас он хочет сказать, что вот уже столько лет, как расстался с богом, однако ничего с ним не случилось, он жив и здоров и совсем неплохо выглядит, не знает ни золотухи, ни трахомы, ни парши, хотя у приютских при их боге немало всяких болезней, и ему еще придется поискать для них врача и установить, отчего у них такие синюшные лица и тощие животы. И вот, когда наконец Янек наберется храбрости сказать своему богу, как это сделал когда-то он, Яшка Ваганов: «До видзення, старче!» — вот тогда пусть он приходит к своему директору поговорить о пионерских делах. Может, вместе они и решат тогда, как сделать так, чтобы в детском доме появились пионеры. И Янек, может быть, станет первым пионером на всей освобожденной земле…

 

ЯНЕК ДЕЛАЕТ ПЕРВЫЕ УСПЕХИ

Янек Галчинский пришел к тебе через день, но улыбки не было на его лице. Запинаясь, он стал рассказывать, что в часовне… отпевают покойницу… и что это не так, а что-то другое, потому что он видел, как в гроб клали что-то совсем не похожее на покойницу. Янек толком не мог объяснить, ужас струился из его глаз, и видно было, что твои разговоры о боге были пустыми — бог стал еще страшнее и висел над смятенной душою ребенка, вездесущий и ужасный, как рок. Ты не стал вникать в путаные объяснения Янека, — ты быстро натянул сапоги, проверил пистолет, вставил в него свежую обойму и, взяв мальчишку за руку, повел его подвалами монастыря. Какие-то тени, змеясь, уползали в панике, исчезали в стенах, рука Янека в твоей руке дрожала, худенькая, тонкая, мягкая рука двенадцатилетнего дистрофика. Ты с гордостью думал: «Ай молодец, Янек, ты делаешь первые успехи! Вот ты уже празднуешь первую победу над своим страхом и бросаешь перчатку богу и его темным слугам. И я очень рад за тебя, пан Ваганов, что наконец-то тебе выпадает живое дело и что тебе дали эту пушку не для того, чтобы ты щеголял ею, завлекая девушек, а для того, чтобы попугать крыс подземелья».

Янек довел тебя до темных ступеней, и дальше, скользя рукой по стене, ты шел, пока не уперся в дверь, и Янек прошептал:

— Ото они тутай…

Ты помнишь, как Янек отпрянул и прижался к стене, помнишь, как ты постучал в дверь и долго прислушивался к замирающим подземным гулам. За дверью таилась тишина. Когда терпение твое кончалось, а слух напрягся так, что ты мог услышать шум собственной крови, изнутри послышался скрип. Потом с тихим визгом открылась дверь, и на пороге выросла старая мышь со свечой в руке, и ты увидел, что в нише стоит пан Модзелевский, которого ты уже не числил в штатах приюта. Он щурился, не видя тебя в темноте, свет от свечи пятнами растекался по стене, в которую вжался распятый Янек с глазами, остекленевшими от ужаса. Ты не стал тащить его за собой — он сделал все, что мог, и даже больше: он проложил путь к своему освобождению от бога, а это больше, чем можно было ждать от него. Ты вошел один в темницу и оставил дверь открытой. Ты хорошо разглядел живую копию с «Тайной вечери» — четыре свечи на столе и несколько черных старцев, в иных из которых ты узнал темных служителей приюта, длинной чередой прошедших перед тобой в эти дни. Ты не заметил, когда они запели. Пели ли они до того, как распахнулась дверь, или запели, как только она распахнулась? Они тянули гнусавыми голосами заупокойную молитву, и ты замер, охваченный таинством смерти, ибо в смерти есть что-то вещее и заставляющее себя уважать.

Да, ты не обманулся и сразу понял, что в гробу не покойник, а что-то другое. Ты хорошенько огляделся, вникая в эти стелющиеся голоса, в эти скользящие мимо взгляды, в эти мертвые лица. Тебе показалось, что ты попал на тот свет, здесь все было не от жизни — и этот помаргивающий свет свечей, и эти летучие тени, они изламывались наверху и расползались на потолке, как сырые подтеки, и эти голоса, что сочились из стен. В дальнем углу темницы стоял на коленях широкоплечий служитель; руки его, сжатые лодочкой перед лицом, разделили лицо на две половинки, и каждая половинка отдельно следила за тобой, пан директор. Ты не любил смерть, ты не думал о покойниках, смерть для тебя не существовала. Но раз ты столкнулся с ней нос к носу, надо оказать ей почтение, на какое ты только способен. И ты, доверяясь своему верхнему, тайному чутью, занес руку над головой и сотворил крестный знак жестом, еще не забытым с детства.

Это было странное отпевание. Покойницу отпевали, не открывая лица. Спины были согнуты в молитве, а глаза напряженно сверкали из-под бровей. Да, Яшка, тебе не пришлось освятиться в купели гражданской войны — не привелось тебе скакать в коннице Азова, с бойцами Фрунзе переходить Сиваш и штурмовать эсеров на Кронштадтском льду. Не вышли твои годы, когда лучшие люди народа бились насмерть с врагами, обильно поливая землю своей кровью. Ты не угадал родиться в срок, и судьба не дала тебе случай гонять по степям банды Щуся и Хруцкого. Но есть правда на земле! Тебя не забывали, Яшка, на всемирном бану, и вот он, твой случай, взять у судьбы-индейки реванш, схватить жар-птицу за хвост и вырвать красивое перо. Только смотри не упусти свой шанс. Еще остались на твою долю скорпионы и гидры. Только смотри не продешеви. Если тебе придется расстаться со своей молодой, еще не до конца распробованной жизнью, то не будь лопухом и возьми за нее как можно дороже. Хорошенько осмотрись и узнай, с кем имеешь дело. Разгляди все фигуры на шахматной доске и крепко подумай, прежде чем сделать свой первый ход. И прежде всего рассмотри, кто здесь ферзь, а кто пешки.

И вот тогда ты, Яшка, коммунист, забыв про свою партийную клятву, перекрестился раз, еще раз и еще раз. Ты действовал, как хитрый лицедей. Ты крестился так, будто всю жизнь только и делал, что с молитвой на устах провожал покойников в их последний путь. Ты изобразил на своем лице печаль и смирение, ты закатил глаза и пробормотал по-армянски, на языке, который ты еще не совсем забыл: «Дай бог мне выбраться из этой заварухи, и я тебе поставлю свечку, большую, как кочерга!» Ты забормотал чепуху, которая приходила в голову, остатки каких-то молитв, которые сохранила тебе память.

Твоя истовая молитва произвела впечатление. Все, что угодно, но эти мыши никак не ожидали, что ты, коммунист, пришедший оттуда, где рушат церкви и возводят заводы, что ты, богохульник, будешь молиться перед ликом смерти. Это был блестящий экспромт. Пока ты молился, ты хорошо рассмотрел дальний угол, где стоял на коленях дюжий молодец. Пока ты тянул время, ты успел хорошо продумать прискорбный факт тайного отпевания и смысл испуганного лепета Янека.

 

ГРАНДИОЗНЫЙ СПЕКТАКЛЬ

Отмолившись, ты огляделся и подался к пану Модзелевскому:

— Не понадобится ли вам, пан Модзелевский, какая-нибудь помощь с похоронами?

— Нет, нет, пан Ваганов, бедная старушка уже имеет свое место на кладбище. Она завещала похоронить себя рядом с почившим в бозе паном Сквалынским, покойным ее мужем, царствие им небесное, наконец-то они воссоединились…

— Осмелюсь, пан Модзелевский, просить вас об одном: поступить так, как вы всегда делали, и если дети участвовали в похоронах, то пусть будет и на этот раз, как всегда…

— Благодарю вас, пан директор, очень благодарю… Мы думали, что раз настали новые порядки, то уже старым порядкам пришел конец, но если вы разрешите…

О, Яшка, ты задумал грандиозный спектакль! Тебе бы позавидовал сам Станиславский, жаль только, что о твоем спектакле никто из достойных людей не узнает. Но все же ты испытал настоящее вдохновение!

На следующий день ребят вывели после завтрака. Сам пан Модзелевский смотрел, как их построили. Когда длинная цепочка потянулась за погребальными дрожками, на которых восседал кучер в цилиндре и кони мерно ступали по мостовой, звякая сбруей, прохожие останавливались и крестились, наблюдая за процессией, так напоминавшей город недавней поры.

В те солнечные предосенние дни на бульварах еще полыхала летняя зелень и так сильно хватали за сердце первые красные листочки осени. В те дни смерть забилась в глубокие щели и никто — даже дряхлые старики, забывшие умереть, — не думал о смерти. Это была первая после освобождения погребальная процессия, и странным показалось, что у кладбищенских ворот процессию встретил военный оркестр. Пан Модзелевский и тот, другой, широкоплечий, что сверкал из угла тяжелыми глазами, переглянулись.

— Кого-нибудь из начальства хоронят, — сказал ты, и процессия проследовала к часовне, едва заметной среди деревьев за частоколом надгробий.

Но что это? Военный оркестр увязался за процессией и молчаливым строем прошествовал за погребальными дрожками. У самой часовни вперед вышел капельмейстер и дал команду — музыканты оттеснили монахов и осторожно взялись за гроб. И тут все увидели — молодые, сильные музыканты покраснели от натуги, и толпу, набившуюся возле часовни, охватило волнение. Монахи заметались было к выходу, но музыканты уже стояли начеку, не давая никому уйти. Когда гроб внесли в часовню, капельмейстер дал знак — музыканты отодрали крышку. Вместо покойницы, вместо запавших щек и провалившихся височных впадин, вместо сложенных рук на груди, вместо живых цветов все, кто толпился в часовне, все увидели последний акт поставленной тобой комедии. Комедии? Это была комедия, которая стала трагедией, Яшка, но тогда еще, глядя на заблестевшие глаза ребят, на поникшие фигуры монахов, на спокойные и деловые лица музыкантов, невозмутимых, как суд истории, ты не знал, не предвидел того, что произошло дальше.

О, это была богатая покойница! На тот свет она взяла с собой немало добра. И чего там только не было. Правда, непонятно, зачем ей, скажем, на том свете тяжелый серебряный сервиз? Или эти сверкающие красным золотом церковные оклады? Это было неплохое приданое для пани Сквалынской, собранное со стен монастыря. Она решила хорошо обставить себе загробную жизнь, пани Сквалынская. Вот только одно непонятно: зачем ей понадобился маузер? Или на том свете, пани Сквалынская, вам придется охранять свою честь от бандитов? Разве там не одни безгрешные души? Но бог с вами, пани Сквалынская, не вводите людей в искушение, — пусть эти пушки пойдут лучше на армейские склады, они пригодятся еще на этом свете. Не сетуйте, пани Сквалынская, — мы не дадим вам с собой на тот свет сервизы, иконы и подсвечники. Ну зачем они вам? Посудите сами — ну зачем вам посуда, когда там питаются одним духом святым? И пусть фининспекция поломает себе голову, решая, что делать с этими золотыми монетами и драгоценностями. Ты, безбожник Яшка, глядя на этот последний акт поставленной тобой божественной комедии, достойной Данте, грешным делом думал о том, как бы урвать от этого приданого в пользу ребят, чтобы снять с них скучные балахоны, обновить их скудный гардероб, надеть на них короткие штаны и белые блузки. Да, ты хорошо помнишь, Яшка, как блестели у ребят глаза от этого спектакля, который ты сочинил специально для них. Им теперь на всю жизнь хватит вспоминать, как по одному выводили из часовни божьих мышей, вежливо провожали их к церковным вратам, где их ждал новенький автофургон. В глазах этих мышей не было веры и упования на бога, в них были только ненависть и страх. Вы видели все это, дети.

Ты лишился в тот день нескольких работников, пан директор, но ты об этом не думал. Ты увел ребят с кладбища и разрешил им ходить без строя. И они, держась сперва кучкой, понемногу осмелели и стали бегать, как простые дети. Ты не понимал языка, на котором они лопотали, но знал, что они обсуждают первый в их жизни спектакль. Ты слонялся с ними по городу без всякой цели и все время ощущал возле себя Янека, не спускавшего с тебя восторженных глаз. Ты чувствовал в своей руке его легкую, прохладную ладошку и смотрел на эти проспекты, колоннады, магазины, витрины, праздничные толпы его глазами. Как ни красив, как ни хорош был сам по себе город, который ты еще плохо знал, но он был во сто крат интереснее теперь, когда ты смотрел на него глазами Янека. Это были глаза вожака, и ты понял, что выбор твой был правилен. Ребята уже толкались возле Янека, он призывал их не бояться. Не очень сильно отрываясь от тебя, они забегали во дворы и с жаром делились впечатлениями. Заточенные в своей темнице, они не знали своего города, не бывали на улицах и дворах, рядом с которыми жили, не гонялись за кошками и собаками, не пугали голубей…

Это была бестолковая экскурсия по городу, городу-музею, и радостно было видеть, как этот город, красивый и шумный, переливался всеми красками в глазах ребят. Ты радовался, когда, накупив конфет, орехов и пряников, наблюдал беззастенчивую толкотню, и Янек кричал, наводя порядок и кому-то угрожая. Тебе эта веселая сцена будет помниться всю жизнь, ибо ты видел ребят уже в рубашках и блузах, в коротких штанишках, в красных галстуках, с блестящими глазами. Ты видел их проходящими по городу — звонко чеканя шаг, они идут по улицам города, и прохожие, останавливаясь на обочинах, машут руками, а автомобили, задерживая ход, приветствуют ребят гудками. Тебе было легко представить эту процессию, тебе не надо было ее придумывать. Ты хорошо еще помнишь, как сам шагал в таком вот радостном строю, и сам чеканил шаг, и звуки горнов разносились по праздничным улицам города, и все вы, коммунары, гордо оглядывались по сторонам, а впереди вышагивал узкоплечий, в застегнутом кителе, в крупных очках, строго сверкавших из-под картуза, ваш комиссар, ваш друг и повелитель Антон, давший тебе свое отчество, Яшка.

Да, Яков Антонович, тебе было нетрудно увидеть в этих серых худеньких приютских детишках, оживленных видом дешевых сластей, торжественный строй и колонну, потому что это было уже, и ты знал уже, какие волшебные перемены могут принести забитым детям свободные люди. Но ты еще не знал, Яков, что в прошлом останется твоя первая любовь на освобожденной земле, твоя сердечная тоска и заноза. Но не торопись в свои воспоминания, дай им размотаться в том порядке, в котором их творила жизнь…

 

Я РАСКРОЮ ТЕБЕ СЕКРЕТ СВОЕЙ МЕЧТЫ

Ты оставил ребят одних. Ты разрешил им самостоятельно вернуться в детский дом. Ты поручил привести их домой Янеку, а сам пошел по своим делам. Тебе надо было побывать в горисполкоме, в наробразе, в горторге и на базах. Тебе надо было повидать многих людей, со многими потолковать, обо многом договориться и многое еще уяснить. Ты вернулся домой только вечером. Направляясь в свой кабинет, ты попросил кого-то из ребят найти Янека и прислать его к тебе… Тебе хотелось, Яков, мысленно продолжить с ним разговор, и вот, разлегшись на диване, задымив папиросой, ты уже вел с ним задушевную беседу.

— Что ты, Янек, скажешь на сегодняшний день? Как тебе понравились похороны пани Сквалынской? Я не спрашиваю тебя о подробностях — я сам видел все, что видел ты. Ты не заметил, кстати, того, с плечами борца, на которых трещала сутана? Так вот, Янек, должен тебе сказать, что с твоей помощью мы изловили крупную птицу. Этот монах с твоей помощью накрылся, и теперь ему сам бог не поможет, хотя он и служил ему верой и правдой, собирал немалые дары: кроме золота и картин, хотел снабдить бога и доброй партией оружия. А бог, испугавшись, оставил его на произвол. Что ты теперь думаешь об этом боге, у которого такие служители, и об этих служителях, у которых такой бог?

Неплохой мы сегодня устроили спектакль с тобой, Янек, а? Это было бы интересное кино, если бы все это снять, не правда ли? Мы бы смогли с тобой отчекрыжить такое кино, что нам позавидовали бы Ильинский и Кторов. Это был бы фильм не хуже «Праздника святого Йоргена», — ты не видел этот фильм? Может, нам с тобой сделать новый фильм? Что ты думаешь на этот счет, Янек?

Ах, Янек, Янек, ты заставляешь меня выдать свою тайну, тайну своей старой мечты, которая всю жизнь мучила и до сих пор не покидает меня. Я тебе одному признаюсь, Янек, что я родился, чтобы стать артистом. Это я тебе по величайшему секрету. Для эстрады, для театральных подмостков я был бы подходящим человеком. Да, я всегда чувствовал себя слугой, тайным служителем Мельпомены, и сейчас я даже не вспомню, когда впервые во мне зародилась эта мечта. Если я скажу, что в десять или в двенадцать лет, я совру, потому что, еще ползая под столом, я любил устраивать представления. Все, кто был в доме, должны были оставить свои дела и смотреть, что я выделываю под столом. Я мог оттуда петь, кричать, декламировать, изображать собой кошку, мышку, щенка, теленка, корову и лошадь. Тогда мне было девять или десять. Я любил собирать во дворе малышей и устраивал сражения, воображая себя полководцем. Если мне не удавалось собрать малышей, то я сам поочередно изображал то полководца, посылающего воинов в сражение, то самих воинов, целое войско в одном лице. И я бился, не жалея живота своего, потому что знал: кто-то наверняка смотрит из окон на это представление. Палка и та превращалась у меня в коня. Я знал всех полководцев гражданской войны. И не только гражданской, но и прошлых войн. А когда я дрался с кем-нибудь, я не просто бил по носу, пуская кровавую юшку, а воображал себя Спартаком. Я собирал рабов и шел делать мировую революцию еще две тысячи лет назад. Короче говоря, Янек, я очень любил играть в войну, и я играл все свое детство и даже часть своей юности. В трудовой колонии, куда я попал после веселых странствий, я был первым артистом и режиссером. Я понял тогда, что эта работа дает человеку широту возможностей, о которой можно мечтать, — самому ставить спектакли. А стать режиссером всерьез — эта мечта пришла ко мне, когда мне было уже восемнадцать. Я даже собирался поехать в столицу, чтобы узнать, где готовят на режиссеров, но райком распорядился иначе, и мне пришлось пойти работать в детский дом. И вот пошла моя работа по детским домам в одном, другом, третьем. Моя беда — мне не дают задерживаться. Только я вхожу в дело, начинаю что-то придумывать и строить, как меня бросают на прорыв. Всюду есть детские дома, которые почему-то горят: там заведующий попался пьяница, там старшие воспитанники — из бывших уголовников — соскучились, перевязали всех шкрабов и заточили в подвале, там на чердаке устроили воровской притон, и над детским домом установил свою власть Венька Хлыщ, который захотел отдохнуть после бегства из тюрьмы. И меня, как пожарную команду, бросают вот уже в который детский дом. Я стал специалистом-аваришциком. Наверно, я неплохо делаю свое дело, если меня используют в этом амплуа. Я не хочу сказать, что ваш приют — это малина, где окопались бродяги, бывшие уголовники. Здесь дело, похоже, покрупнее. Здесь свила себе гнездо целая семейка филинов и сов, и я благодарю Наробраз, что меня послали к вам. Ты спросишь, почему? А как бы я мог иначе попасть в наше прошлое и своими глазами увидеть, что монахи делают с детьми, как с помощью бога выращивают из них рабов как в погребах — шампиньоны? Где бы я мог все это увидеть, Янек, я тебя спрашиваю? Я, правда, не стал артистом, но я нашел дело, в котором все-таки немножечко надо быть артистом. Чтобы быть хорошим педагогом, надо быть немножечко артистом. Это не мое открытие, так люди говорят.

Однако я заговорился с тобой, Янек, а ты не идешь. Хотя я ясно, по-моему, выразился, чтобы тебя позвали…

 

ЗЛАЯ ШУТКА ГОСПОДА БОГА

Ты помнишь, Яков, как ты встал с дивана, слегка удивленный долгой тишиной. Ты натянул сапоги и спустился вниз. Ты прошел коридоры, заглянул в комнаты. Ты спрашивал всех, кто попадался навстречу, но никто не знал, где Янек. Тогда ты пошёл в келью, где отпевали пани Сквалынскую, но забыл, что сам вместе с милицией запер келью. Ты разослал ребят на поиски, но и они вернулись ни с чем. Только на кухне от поварихи ты наконец узнал, что приходил какой-то дяденька в свитке, назвался родней Янека и на два дня взял его с собой, чтобы тот помог ему обработать огород. Он забрал Янека, никто не возражал, потому что и раньше ребят отпускали на время к разным хозяевам. Кто отпустил? Что за дяденька в свитке?

Несколько дней ты мотался по городу и окрестностям. Ты толковал с милицией, с железнодорожниками, с сельскими старостами. Янека не было. Исчез ребенок, в которого вошла частица твоей души. Самое страшное — это полная безвестность, пустота, в которой ты оказался. По ночам ты выходил в коридор и с фонарем обходил спальни, освещая спящих ребят. Тебе казалось, что вдруг явится чудо — Янек придет ночью и уляжется спать. Ты объездил все больницы и морги. Ты даже ездил на кладбище, помнишь, Яков? Расхаживая по улицам, ты замедлял шаги, когда навстречу торопилась маленькая фигурка, ты всматривался с тайной надеждой увидеть знакомые черты. Ты останавливался у школ, когда оттуда, закончив уроки, разбегались ребята, и долго смотрел им вслед, пока за углом не скрывался последний хлопчик. А помнишь, как ты замер однажды, увидев взрослого, ведущего за руку мальчика? Уж не тот ли дядька объявился в городе? Сколько раз вспыхивала надежда, чтобы тут же погаснуть! Дни твои стали, Яков, подобны сумеркам. Солнце уже так не блестело, трава не была такой свежей, яблоки не пахли зрелой осенью, хлеб не пахнул мельницей, печью и деревней. Добро бы знать, что Янека прибрала смерть. Но он исчез, взамен себя оставив неизвестность. Ты видел смерть не раз, но смерть отскакивала от тебя, ибо жизнь наполняла тебя, не оставляя места ни на что другое. Только Янек дал тебе почувствовать вкус и запах настоящей смерти. Она впервые выросла перед тобой неслыханной бездной — ничем, пустотой. И тогда ты понял, какую злую шутку сыграл над тобой господь, которого ты шельмовал. С тех пор ты с осторожностью стал думать о боге. Бог — выдумка, сказка, призрак, но ты впервые стал задумываться над тем, почему он сладок слабым людям. Сильные могут обойтись без него, но что делать слабым? А слабые разве не люди? И тогда в тебе появилась жалость — слабые, бедные, сирые вошли в твою душу. Ты измывался раньше над богом, как над шутом, но он оказался противником, куда более изворотливым, чем ты думал. И тогда ты понял, что не готов, не созрел, не научился, чтобы вести с ним спор на равных. И что с наскоку его не возьмешь, прибаутками не рассыплешь, не разведешь рукой, как табачный дым. Нет, ты не сдался, не поднял руки вверх — об этом не могло быть и речи, — но ты стал уважать его как достойного противника. Он требовал подготовленности. Жаль, Яков, ты не родился книжником. Книг ты, кроме детективов, не любил, и много раз возникало в тебе острое, как зубная боль, желание засесть за книги и узнать, откуда он есть, пошел, этот бог, в чем его сила и почему вот сколько ни ведут с ним борьбу, изгоняют, разрушают его жилища и капища, а он все витает над душами.

Тебе недолго пришлось оставаться в бывшем монастырском приюте. Вскоре для тебя нашлась новая работа, и вот, собрав нехитрые пожитки, ты откочевал владеть новым детским домом, коих немало было на Украине. Постепенно затянулась рана, поутихла боль. И только изредка с какой-то регулярностью стал тебе во сне являться Янек. Ты просыпался, удивляясь нежности, с которой твоя душа сливалась с ним. Никто из родных — ни мать, ни отец, у которых ты был единственным, ни друзья, ни девушки-подружки, — никто не являлся тебе в сновидениях. А Янек появлялся как живой. Вот вы вместе идете в магазин и что-то там выбираете. Янек читает вывески, тщательно выговаривая русские слова, и голос его отчетливо слышится в твоих ушах. Вот Янеку ты подбираешь костюм. А вот Янек, подмигивая, зажигает спичку и подносит огонек к твоей папиросе, а ты, подозрительно поглядывая на его пальцы, догадываешься, что он с этим зельем уже коротко и тайно знаком. Множество таких вот пустячных случаев накопилось в твоих сновидениях. И ты уже не различал, где явь, где сон. В твоих снах тебе дано было узнать всю глубину неизвестного тебе наяву родительского чувства. Янек постоянно жил в твоих сновидениях. Даже днем, в суете забот, ты чувствовал в душе греющий след свидания с ним во сне. Ты советовался с врачом-невропатологом. Он что то толковал тебе насчет навязчивых видений. Он убеждал тебя лечиться, отдохнуть, если хочешь избавиться от видений. Это казалось тебе странным. Разве можно хотеть избавиться от Янека, от встреч с ним? Врач был неумным, ты отмахнулся от его советов и продолжал жить так, как жил. Янек почти перестал навещать тебя, когда в твою жизнь вошел Виталик, сынок Ларисы, ставший и твоим сынком. Но все же Янек не совсем забыл тебя. В минуты необъяснимых волнений, сопровождавших сердечный приступ, он появлялся внезапно — и рвался к тебе сквозь толпу, но тебя оттирали, ты окликал его, и он кричал тебе беззвучно, но постепенно бледнел и расплывался, превращаясь в дымок. И ты с ужасом понимал, что исчезает последняя ниточка, по которой можно разыскать его, и кричал, кричал, молил, чтобы его задержали.

Так случилось и на этот раз. Янек мелькнул впереди. Ты рванулся за ним, но тут же попал в толпу, и она заглотила его.

— Янек! Янек! — кричал ты все тише, и руки слабели, немели ноги, а толпа стискивала тебя все сильнее и сильнее, пока в глазах не померк свет.

Лариса расстегнула на тебе воротник.

— Виталик здесь, — сказала она, незаметно совершая подмену. — Не беспокойся, он уже дома. Дай ему сперва поесть, потом он придет сюда. Успокойся, пожалуйста. Нашли твоего Виталика. Хорошая цаца, я тебе скажу! Стоит из-за него так волноваться…

Глаза твои закрылись, руки перестали суетиться, ты медленно приходил в себя. Потом ты открыл глаза:

— Где Чебутыкин? Куда он ушел?

Ты вспомнил все, что произошло до этого, и продолжал разговор, будто ничего не случилось. Ты и не знал о том, что случилось. Ты оглянулся и не увидел Чебутыкина и только удивился его внезапному исчезновению.

Чебутыкин ушел.

— А где он устроился на ночь? Э, до чего же мы невежливые люди…

 

НОВОЕ СУЩЕСТВОВАНИЕ ЧЕБУТЫКИНА

Чебутыкин ни с кем не простился. У ворот лагеря его задержали — не знал пароля. Он с трудом уговорил дежурных выпустить его, а потом с перепугу пробежал километра два, пока не успокоился. Тогда он подумал, что, пожалуй, поторопился, лучше было бы остаться ночевать в лагере. По крайней мере стоило бы попросить довезти его до автобусной остановки. Он оглянулся и не увидел огней — значит, возвращаться было рискованно. И он решил топать до автобуса и принажал. Когда, по его расчетам, должна была быть остановка, никаких следов ее он не нашел — ни козырька, ни столбика. Да и дороги настоящей под ним. Тогда он понял, что где-то свернул на боковую тропу, но разобраться и найти дорогу обратно было трудно — лес обступал и справа и слева. И он пошел вперед, поглядывая не вниз, где тропы не видать, а вверх, ориентируясь по звездам и светлой дорожке в небе, где в это время просверкнула длиннохвостая комета. Он вспомнил, но додумать все же не успел и не успел загадать желания — комета испарилась, всосавшись в темноту, и там, где она исчезла, сильнее засверкали звезды, и только тогда он пробормотал свое запоздалое желание: «Не дай, господи, пропасть!» Чебутыкин подождал другой кометы — ее не было, а вместе с нею исчезла и светлая полоска в небе. И, кажется, кончился лес. Почва стала подозрительно мягкой под ногами, в лицо задышала сырость, и что впереди там — поле, болото, трясина, что там еще? И тогда — иль так показалось ему? — лес сгрудился за спиной и загудел жутким голосом голодного зверя. Чебутыкин скрючился, в темноте нащупал замшелую корягу, облапил ее руками и ногами, закрыл глаза и задержал дыхание, желая слиться с ней, и это ему вполне удалось — тело его одеревенело, мысли закоченели и улетучились страхи, к великой его радости, потому что в таком виде он не мог бы соблазнить ни одного из хищных зверей, рыскавших по лесу. Что с ним было дальше, никто не знает. Возможно, с рассветом, когда солнце пробило ночной сумрак и развеяло сырость, Чебутыкин отлепился от коряги и бодро выбрался из лесу, отделавшись легким насморком. Об этом можно только гадать. Но совершенно точно известно, что несколько дней спустя, собирая лесные диковины, группа ребят набрела на корягу, поразительно похожую на Чебутыкина. Нынче, кое-где обструганный, освобожденный от лишних сучков, Чебутыкин красуется на выставке художественного творчества и своими ушами-лепешками, добродушно-выпученными глазами и приподнятым пальцем, как бы взывающим к вниманию, веселит всех посетителей. В новом существовании Чебутыкин обрел свое высшее оправдание и сделал необычайно популярным — на зависть всем ребятам — своего племянника Вовку…

 

«БУДЬТЕ ЗДОРОВЫ, ЯКОВ АНТОНОВИЧ!»

Под окном начальника лагеря собрались ребята. И никто не удивился, застав там Васю и Боба. Там же были и сестрички Аля и Маля, Рустем и Броня, и медсестра Маня, и Шмакин — и кто еще? В общем, все, кто поминался в этой повести, и даже многие другие, о которых не было помянуто. Все стояли и сидели на траве под окошком, и Лариса, свесившись через подоконник, ласково шипела:

— Можете идти спать, ребяточки! Я вам скажу, вы замечательные, все очень хорошие, и можете идти спать. Яков Антонович уже закрыл глаза и просил всем передать спокойной ночи. Он говорит, что сказал бы сам, но он уже разделся и боится, что его продует. Спокойной вам ночи! Ой, смотрите, смотрите… вон… видите… летит комета!

Все разом посмотрели вверх. Медленно и торжественно, изгибаясь дрожащим полукругом, комета летела, растягиваясь на лету. И все разом подумали — и никто не опоздал — и крикнули хором:

— Будьте здоровы, Яков Антонович!

Прочертив полнеба, комета медленно погасла, а после этого еще ярче зажглись звезды, и темная добрая ночь мохнатым одеялом окутала лагерь…

 

Глава 7

КОСМИЧЕСКАЯ ЭВАКУАЦИЯ

[8]

(Фантастический эпилог)

 

ВЕЛИКИЙ РАСКОЛ

Ночь была слепа и пустынна — одна лишь черная мгла, чуть подсвеченная звездной пылью. Взявшись за руки, Рустем и Броня смотрели в небо. Им не надо было видеть друг друга, чтобы знать, что думает и чувствует другой. Они были одно дыхание, одна мысль, одна судьба.

— Ты знаешь, это была не комета. Где-то в тайге стартовал космический корабль. Слушай!

Долгий, заунывный, далекий звон. Он нарастал и приближался. И вдруг взорвался, выбросив из себя светящееся облако. Облако повисло над тайгой, потом стало медленно снижаться, разделяясь на два рукава. Заструились розовые силовые линии. Что-то отдаленно похожее на земную морзянку было в треске электромагнитных разрядов, — это сигналы связи летели туда и обратно.

— Рамук, Рамук, ты слышишь меня? Я включаю запись Лаюмы. Я слышу ее дыхание! Рамук, меня томит волнение. Меня тревожит что-то!

— Мальгрина, в чем дело? Что случилось? Разве опыт Мука и Лаюмы не учтен в нашей программе? Все будет прекрасно, заверяю тебя. И не будь я наследник великого Мука, если…

Сколько квартумов прошло с той поры, как Лаюма и Мук, влекомые властной мощью Цирваля, разэкранировали себя и навек остались растворенными в новой для них стихии? Десятки, сотни квартумов? Дух Клиасты между тем медленно умирал. Жизнь на ней застыла в ложном подобии бессмертия. Клиастяне шли к своему небытию. Клиаста готовилась к последней остановке. Став мертвым телом, она будет еще долго мчаться в пустынной Галактике, пока не столкнется с астероидом или не упадет на встречную звезду и сгорит. Сгорит, если только гравитационные силы не вытолкнут ее и не превратят в сателлит. Слишком много энергии было израсходовано экспедицией на Цирваль — единственную из планет, куда можно было бы перенести тлеющие угли клиастянской цивилизации.

Надо сказать, что информация о Цирвале, попавшая на Клиасту, послужила причиной Великого Раскола. Появилось новое учение, согласно которому спасение гибнущей Клиасты придет извне. Два вещих духа прилетят на Клиасту с благой вестью, и тогда начнется Великое Переселение. Шли бесконечные диспуты между представителями чистой науки и так называемыми еретиками. Ссылаясь на печальный опыт клиаргов, не вернувшихся из трансгалактических экспедиций, еретики доказывали, что в научных расчетах была грубая ошибка — не учитывалась вера в чудо, в то, что нельзя объяснить и понять и что доступно только чувству. Споры захватили всю планету. Появилось несколько сект. В каждой из сект был свой духовный пастырь, настаивавший, что именно он несет Клиасте спасение. В распрях окончательно захирела наука. Все системы самообеспечения жизни пришли в негодность. Холод из космоса все глубже проникал в энергетические блоки. Мрак тотальной гибели навис над планетой. Распри сами собой угасли — на них не хватало энергии. Клиастяне объединились в своих последних усилиях. Верховный парламент издал свой последний вердикт — послать самую выдающуюся пару, Рамука и Мальгрину, на Цирваль — и на этом прекратил свое существование. Так началась прелюдия к Великому Переселению народа Клиасты — комплектовались экипажи, обсуждалось, что захватить с собой, а что оставить на погибель вместе с планетой. Рамук и Мальгрина летели по маршруту, когда-то проложенному Муком и Лаюмой.

 

ПЕТРОКИС И КАЛЬМИУС

В течение всего перелета между Рамуком и Мальгриной шли неутихающие споры. Эти выдающиеся клиастяне, составившие вполне благопристойную пару, были, однако, представителями двух враждующих сект — Петрокис и Кальмиус. Рамук (Петрокис) принадлежал к чисто научному клану, а Мальгрина (Кальмиус) была страстной адепткой религиозного направления. Деловые контакты между ними не мешали вести мировоззренческие споры. Рамук держался гипотезы, что жизнь на Цирваль занесена с Клиасты и что картина, которую застали там Мук и Лаюма, была высшей точкой ее расцвета, ее золотой век, так сказать. Но сейчас, пережив кульминацию, планета стала на путь угасания. Если на Клиасте затухание жизни удалось замедлить путем отказа от биологических излишеств, переключения всех функций на режим жесткой экономии, то на Цирвале, согласно этой гипотезе, процессы умирания будут неизбежно ускорены силами самоуничтожения, царящими там. Мощная, яркая, интенсивная жизнь на Цирвале, которую еще застали Мук и Лаюма, иссякнет к тому времени, когда туда прилетят Рамук и Мальгрина. Там, где жизнь враждебна сама себе, добра не жди. Они могут застать планету на одной из ступеней реэволюции. Какая там будет эра? Кайнозойская? Мезозойская? Или, быть может, еще более древняя — Палеозойская с характерной для нее плауновой и папоротникообразной флорой и фауной кораллов и первых насекомых? Рамук опасался, что Цирваль уже вернулся к самым начальным, архейским формам жизни, о которых достоверно ничего не известно. На его взгляд, было бы крупной удачей, если бы они застали там хотя бы гигантских пресмыкающихся Юрского и Триасового периодов Мезозойской эры. Рамук рисовал картины одну мрачней другой. Короче говоря, он был ипохондрик и пессимист. Но чем безрадостней становились его предсказания, тем восторженней были картины, которые рисовала Мальгрина. Вера в чудо, жившая среди членов секты Кальмиус, обрела в Мальгрине свою самую яростную энтузиастку. Она неистово возбуждала себя, мало заботясь об источниках питания, и таяла на глазах. Чем меньше оставалось в аккумуляторах питания, тем фанатичнее блестели ее глаза-индикаторы, тем сильнее пульсировали электромагнитные сигналы, шедшие от нее на экраны Рамука. Только чудовищное неверие, считала она, могло породить зловещие призраки всеобщего одичания, которые виделись Рамуку. Эти картины — от бессилия разума, обреченного на бесплодие и гибель. Спасение, считала она, только в вере, основанной на чувстве. От ее восторженных видений Рамук маялся, как от смертной муки. Его охватывала бессильная тоска, когда он ловил на своих экранах видения Мальгрины: каких-то розовощеких юнцов, резвящихся на вертолетах, аэростаты погоды, распыляющие над полями дожди, детские сады, где за детьми следят безупречно обходительные киберы, учебные залы, где школьники ведут глубокомысленные диспуты с электронными приборами. Картины эти, нагромождаясь одна на другую, превращались в утомительное мельтешение черточек, точек и запятых, в чехарду цифр и знаков. Помятый, выдохшийся Рамук уже не воспринимал информации Мальгрины и только скрежетал узлами. Он отчаянно пытался урезонить свою подругу, посылая ей в ответ точные, взятые из архивных кристаллов картины, пережитые Клиастой (а стало быть, и Цирвалем, повторявшим ее путь) в разные эры своего геологического летосчисления. Он раскручивал пленку в обратном направлении, возвращая Мальгрину к объективной реальности давнего прошлого, когда Цирваль через Кембрийский, Силурийский, Девонский, Каменноугольный, Пермский, Триасовый, Юрский, Меловой, Третичный и Четвертичный периоды от первоначальных примитивов пришел в конечном итоге к разумной жизни, которая, увы, в силу заложенных в ней самоистребительных сил уже начала свой возврат к ранним формам реэволюции.

Впрочем, споры не поглощали всего времени супругов и не принимали антагонистического характера — ими они заполняли свой редкий досуг. Клиарги быстро выдыхались и впадали в длительную спячку — анабиоз. На бесконечном пути к планете Цирваль им надо было экономить энергию, и они надолго превращались в неподвижную студневидную массу, жизнь в которой регулировалась при помощи контрольно-измерительных приборов.

Когда на экранах показалась сверкающая точка Цирваля, Рамук и Мальгрина очнулись и подключили свои установки на прием мощных биологических токов планеты. Совершив на орбитальной станции несколько пробных витков на высоте, точно соответствующей легендам о высадке Мука и Лаюмы, они начали спуск. На этот раз, исходя из трагического опыта предшественников, были созданы системы спуска с тройной герметической гарантией, полностью исключавшей опасность внезапного разэкранирования. Время, прошедшее после экспедиции Мука и Лаюмы, не прошло даром: наука и техника так подготовили новых посланцев, что они могли теперь свободно опуститься на поверхность Цирваля, не подвергая опасности ни себя, ни цирвальцев, свободно перемещаться в ее пространствах, не вступая с ними ни в какие механические контакты.

 

ГНЕВ ВЕРХОВНОГО ЖРЕЦА

Наступила решающая фаза полета — высадка в районе дислокации их предшественников, фаза, которая должна была разрешить долгий спор между Рамуком (Петрокис) и Мальгриной (Кальмиус). Что же они застанут на Цирвале?

То, что открылось клиаргам, не совпадало ни с предсказаниями Ра-мука, ни с видениями Мальгрины. Перед ними возникла картина, почти полностью соответствующая последним записям Мука и Лаюмы. Вот она, скала, возле которой стоял гравилет, — в нем тогда окопались два юных цирвальца, доставивших Муку столько огорчений. А вот та река, где развернулись последние акты схватки. Правда, у подножия скалы там и сям полыхали незнакомые палатки, своим цветом сливаясь с окружающей растительностью, на веревках, протянутых от палаток, сушились трусики, майки, блузки и носки — детали, которых не было в записях Мука и Лаюмы. Но больше всего Рамука и Мальгрину поразила другая картина: над большой площадкой висела сетка, и две группы цирвальцев с криком и гамом перебрасывали мяч. На высоком сооружении в деревянном кресле сидел тучный, седой, меланхолический цирвалец с висячим носом и пристально смотрел своими подпухшими глазами на игроков, то и дело прерывая игру долгим трельчатым свистком, висевшим у него на цепочке. Очевидно, вся игра направлялась сверху, он управлял ею с диспетчерского пункта и был своего рода верховным жрецом. Смысл движений был непонятен, и никакие компьютерные устройства не смогли бы вывести их интеллектуальный смысл. Судя по всему, игра не давала ожидаемого результата, потому что верховный жрец остановил игру и неожиданно хриплым голосом произнес речь, которая путем сложного перевода в лингвистический ряд дала звучащую ленту следующего содержания:

— Надоела мне ваша канитель, мальчики! Вы что, плохо ели или не выспались? Такие мячи партачить. Нет, увольте меня. С такой подготовкой на спартакиаде делать нечего. Нате вам мой свисток, и пусть кто хочет вам будет судья, а мне с вами не по пути.

 

ЗНАКОМЫЕ КАРТИНЫ

Грузный человек слез со своего жреческого престола, враждующие группы сгрудились вокруг своего жреца и стали что-то кричать, но он не стал их слушать и пошел к скале над бурно шумящей рекой. Забыв мяч на площадке, цирвальцы бросились вслед за ним и стали взбираться на скалу. Это было очень сложное и трудное занятие, свидетельствующее о необычайно высокой физической подготовке цирвальцев: преодолевая гравитационные силы, юные цирвальцы довольно ловко один за другим, цепляясь за впадины и трещины, поднимались на верхнюю площадку, на которой Рамук и Мальгрина увидели… Что же они увидели?

Летательный аппарат, очень знакомый по изображениям, зафиксированным в видеозаписях Мука, а также двух юных цирвальцев, которые захватили когда-то гравилет и никак не хотели оттуда уйти. Они, эти хорошо знакомые клиастянам цирвальцы — фильмы не раз прокручивались во всех лабораториях Клиасты, — они, эти юные злоумышленники, как будто и не уходили оттуда, хотя с момента схватки с ними клиаргов прошло много квартумов. Они были заняты каким-то сложным механизмом в виде гигантской катушки, из которой спускались два троса с перекладинами, и по этим перекладинам юные цирвальцы поочередно спускались вниз — к порогу бурно пенящейся воды, исчезая в расщелине, но потом возникали на другой стороне ущелья, торопливо взбирались на вершину и снова выстраивались в очередь для совершения головоломного спуска… Много шума, крика, движений было также возле канатной дороги, переброшенной через сверкающий поток. На другой берег переправляли в удобных и несложных сиденьях самых маленьких цирвальцев, которым, очевидно, не разрешали спускаться по перекладинам. Опять же смысла как спусков с прохождением через расщелину в скале, так и поездок на канатной дороге уловить при помощи компьютерных приборов оказалось невозможным…

 

ИТОГ ДИСПУТА

Рамук и Мальгрина, естественно, невидимые и неосязаемые, начисто изолированные от цирвальцев, без всякого риска подвергнуться воздействию внешних контактов или неосторожно вторгнуться в чужую и непонятную для них жизнь, летали над местом действия. Они свободно перемещались между цирвальцами, фиксируя группы и группки, живописно разбросанные на полянках и лужайках, запечатленных на всех легендокартах Клиасты как место пребывания знаменитых клиаргов Мука и Лаюмы. Судя по всему, посещение Мука и Лаюмы осталось памятным событием и для планеты Цирваль, — иначе чего бы ради в полной неприкосновенности хранились как мемориальный комплекс особой важности все места в том виде, какими они были во времена посещения Мука и Лаюмы?

Рамук и Мальгрина переместились в пространстве над зеленым массивом, миновали кустарники, скалистую гряду, реку, и оказались над корпусами, домиками и спортивными сооружениями. Белые скульптуры цирвальцев, непочтительно сваленные в кучу за сараями, очевидно, были изваяниями свергнутых кумиров. Портреты мужественных молодых цирвальцев, возведенных вместо свергнутых кумиров с отбитыми руками и ногами, тянулись вдоль аллей. В общем, все, что увидели Рамук и Мальгрина, было очень далеко от того, что рисовалось воображению Мальгрины, но и ничего общего не имело с мрачными картинами резволюции, которые извлекал из исторических архивов Клиасты Рамук. Очевидно, жизнь на Цирвале не стояла на месте, но все же и не торопилась расстаться с теми формами, которые застали когда-то Мук и Лаюма. Эти формы жизни, надо полагать, устраивали цирвальцев, ибо никаких признаков оскудения, затухания биологической энергии планеты не удалось обнаружить и ни о каких силах самоистребления на Цирвале, о чем твердили переданные записи с информаций, говорить не приходилось. Наоборот, все, что увидели Рамук и Мальгрина, свидетельствовало о довольстве, процветании и отличном самочувствии цирвальцев. Здесь можно было увидеть прекрасную генерацию молодых существ: юношу с горящими глазами, шедшего рядом с длинноногой девушкой в очках, юных, очень похожих друг на друга цирвалек с раскосыми глазами и многих других. Сигнализируя сложной системой жестов и мимики, юноша передавал, видимо, что-то в высшей степени интересное и приятное своим спутникам. Здесь можно было увидеть, как, сидя на траве вокруг взрослого цирвальца с дивным музыкальным инструментом, юные цирвальцы согласно и синхронно открывали и закрывали рты, издавая звуки… Короче говоря, Рамук и Мальгрина нашли здесь немало картин, с очевидностью убеждавших, что жизнь на Цирвале не обнаруживала никаких тенденций к закату. Таким образом, длительный диспут между Рамуком и Мальгриной был завершен вничью — оба они оказались в проигрыше или, быть может, в неожиданном выигрыше, потому что…

 

ПЕРЕСЕЛЕНИЕ

Потому что после многих квартумов времени, прошедших после экспедиции Мука и Лаюмы (в переводе на цирвальское времяисчисление это равнялось примерно отрезку в две недели), после разнообразных замеров, наблюдений, исследований Рамук и Мальгрина пришли к единодушному выводу, что Цирваль являет собой планету, вполне пригодную для переселения оставшихся в живых — немногочисленных, к сожалению, — экземпляров клиастян. Все эти добрые вести самым целебным образом сказались на самочувствии Рамука, заметно посвежела Мальгрина. Они без всяких осложнений смогли совершить обратную экспедицию на Клиасту, длившуюся пятьсот квартумов, что в переводе на цирвальское времяисчисление равнялось примерно трем-четырем дням. После очень тщательных приготовлений было осуществлено наконец переселение клиастян на Цирваль. Завершение галактической экспедиции, последовавшая затем акклиматизация клиастян прошли без всякого ущерба и для Цирваля. По сведениям, собранным на орбитальных станциях киберавтоматами, клиастяне и цирвальцы прекрасно существуют, нисколько не страдают от соседства, причем клиастяне все больше узнают о жизни, обычаях, нравах и привычках цирвальцев. К сожалению, пока не установлены возможности обратных контактов — эта задача оказалась наитруднейшей и ждет еще своего разрешения. Все же клиастяне не теряют надежды на установление связи в будущем, а пока усиленно работают над проблемами приспособления к условиям Цирваля и самопревращения — путем целой цепи переходных форм — в существа, близкие по своим свойствам к цирвальским. Стать такими, как цирвальцы, — лозунг клиастян, долгосрочная программа их научных исследований, над этим усиленно работают лучшие умы бывшей Клиасты, нашедшей свою новую родину на планете Цирваль.

Ну, а цирвальцы? Цирвальцы, естественно, продолжают жить и наслаждаться всеми выгодами прекрасного и независимого своего существования, ничего не подозревая о живущих в их среде, и вошедших в их структуру клиастянах. Что касается самой планеты Клиаста, то она осталась в космосе холодным, безжизненным телом и движется в направлении созвездия Гончих Псов, которое, возможно, и поглотит ее, если только на своем пути Клиаста не столкнется с крупным астероидом и от взрыва не рассеется, превратившись в туманность местного значения. По расчетам автоматических орбитальных станций, наблюдающих за движением мертвой планеты, это возможно в ближайшее время, так что эвакуацию клиастян на Цирваль можно считать большой удачей, и время для этого было выбрано очень точно…

КОНЕЦ