Я родилась 10 января 1926 года в Москве у молодых революционно настроенных родителей. Отец — член партии большевиков с 1920 года, участник Бакинского подполья. Мать — комсомолка в красной косынке. В доме была атмосфера глубокой веры в идеалы революции, аскетизма, жертвы во имя своего идеала. Будучи заместителем директора Теплотехнического института, отец получал партмаксимум, т. е. вчетверо меньше, чем на его месте получал бы беспартийный. Я ребенком не слышала никакой дубовой партийной фразеологии, но партия, какой я ее чувствовала тогда, впрямь казалась мне честью и совестью своей эпохи. Так я и в школе чувствовала — может быть, под влиянием микроклимата семьи.

И вдруг — тридцать седьмой год. Половина, если не три четверти родителей моих знакомых детей были арестованы. Мама просила меня звать домой тех, у кого арестовали родителей, быть к ним особенно внимательной. Во-первых, говорила она мне, — бывают ошибки, а во-вторых, представляешь, как это страшно — жить, зная, что твои родители враги. Я только много лет спустя оценила эти слова. Да еще узнала, что отец два месяца спал, не раздеваясь, и прощался с нами не только на ночь.

В 14 лет (40-й год) я задумалась о многих несоответствиях идеологии и жизни. Из кризиса меня вывела книга Бруно Ясенского «Человек меняет кожу». Она убедила меня в том, что сам по себе энтузиазм и вера в идеалы, формирующие новые отношения людей и новую атмосферу, и есть главное, и это важнее всех материальных результатов. Я поняла, что само горение души важнее всего, что из этого горения получается. И я как бы присягнула внутренне на верность этому огню. Но через какое-то время я узнала, что Бруно Ясенский сам арестован и объявлен врагом народа…

Дальше — война. Она смыла все вопросы. Эвакуация в Новосибирск. Невероятная ностальгия по Москве в первый год. Невероятное напряжение всех подростковых сил (мне 15–16 лет). Но я до сих пор благодарна 50-й школе Новосибирска, в которой я проучилась в 9-м и 10-м классах. Это была хорошая школа с хорошими учителями. В Новосибирске у меня были первые литературные успехи, пожалуй, более громкие, чем когда-либо потом. Я была редактором школьной стенгазеты и произвела некоторую революцию в этом деле. Выходила газета на семи листах ватмана, занимала весь коридор, и вся наша школа и множество ребят из других школ ломились, чтобы ее прочитать. Но жить было тяжело, мучительный быт. Грань голода. Летом изнурительные работы в совхозе (это называлось трудфронтом)…

В сорок третьем году вернулась в Москву поступать в институт. Поступила на филфак МГУ. Долго сомневалась, имею ли я право заниматься литературой сейчас, когда страна в таком напряжении. Первый год университета дал отрицательный ответ на этот вопрос. То, чем там занимались, показалось мне пустым, суетой. И это тогда, когда гибли люди на фронте… И хотя любила я по-настоящему только литературу, была чистым гуманитарием, я сильно подумывала о том, чтобы сбежать в физику, в инженерию — быть полезной попросту, ощутимо. Только лекции Л. Е.Пинского примирили меня с филфаком. Я почувствовала, что мысль может быть не праздной, занятие литературой и историей мысли — отнюдь не суетой. И поняла я, что этот факультет меньше, чем какой-либо другой, уведет меня от души, от себя самой.

Студенческие годы были очень важным этапом моей жизни. Но, конечно, не университет, как таковой, а то, что происходило с душой, когда я в нем училась. Душа созревала. Очень трудно. Очень болезненно. Меня обступили, кажется, все проклятые вопросы, которые мучили человечество до меня. Но я понятия не имела, что они мучили многих и многих на протяжении веков. Я была одна, наедине с неведомым, с мучительной тайной бытия. Книги, хлынувшие потоком, только подводили к этой тайне, но никаких ответов из них получить я не могла. Библия, с которой я познакомилась примерно в 18 лет, очень захватила, взволновала. Но — только Ветхий Завет. Я чувствовала идущую из него огромную космическую волну, — другой масштаб, другую меру. Новый Завет был мне непонятен. Он ничего не говорил тогда душе. Я выросла в атеистической семье и была убежденной атеисткой. Но примерно к 18-ти годам начала чувствовать, что атеизмом не проживешь, что он мал, куц. И когда прочла у Достоевского (в романе «Идиот») фразу, что все атеисты не про ТО говорят, я поняла, что это так и есть, что эта фраза как бы и из моей души взята.

Огромное место в этот период жизни заняла музыка. Мы с подругой, с друзьями по университету бегали в консерваторию по нескольку раз в неделю, с билетами и без них.

И там, на галерке, происходило с душой что-то великое, ни с чем не сравнимое. Сначала это был Чайковский. Особую роль в моей жизни сыграли 5-ая и 6-ая симфонии, затем Бетховен. А когда дошло до Баха, я уже была другим человеком. Началось это с одного органного концерта, открывшего такую внутреннюю бесконечность, о существовании которой я и подозревать не могла. <…> Бог из внешнего пространства одним рывком переместился внутрь, в мою собственную внутреннюю бездну. Из внешнего, чужого, другого существа он превратился в глубоко внутреннее, в мою собственную бездонность, в мое иное, великое «Я». Таким образом, еще не прочтя слов о том, что царствие Божие внутри нас, я уже смутно ощутила это в своем собственном опыте. Не Бога вообще, а только внешнего бога, кумира, отвергала душа и отказывалась молиться ему без любви и благоговейного трепета. Напротив, душа впервые ощутила свое божественное начало и великий трепет перед ним, благоговение, любовь.

Однако все это было еще очень смутно. Это приходило и уходило, и душа оставалась как бы в пустыне. И пустыня эта росла и росла. А «проклятые» вопросы подступали все ближе и ближе. Обступали, окружали стеной. Весь мир представлялся мне сплошною раной, сплошным страданием. Весь животный мир поедал друг друга. Да и человек ел животных, и все люди доставляли страдания друг другу. И я не могла не доставлять страданий, что меня совершенно ужасало. Ну вот хотя бы: не могла ответить на любовь и чувствовала, какое приношу страдание. От этого я сама страдала едва ли не больше, а может быть и гораздо больше, чем тот, кого я не могла принять.<…>

Но сколько бы я ни говорила, все равно главное остается за словами. Меня точно подняли на великую гору и показали сразу всецелость. Мир был страшным и бессмысленным, когда виделся дробно, по частям. Ни в какой отдельной части нет смысла. Он — в тайне всецелости. Это было мое второе рождение. Мне было 19 лет.

Однако духовный опыт, который я приобрела, соседствовал с нулевым опытом жизненным, не говоря уж о житейском. Мне казалось поначалу, что никто до меня ничего подобного не испытывал, иначе все ответы на вопросы были бы найдены в миг. И вот сейчас я отвечу всем на все вопросы… Я взяла Евангелие, и оно открылось мне мгновенно. Я знала уже все, что говорилось там. Надо было пройти годам, чтобы я поняла: опыт, подобный моему, был не раз и не десять раз, что он повторялся в разных людях, но изменяя всю душу, не мог ничего изменить в мире. Что у людей еще не подготовлены ни глаза, ни уши. «Имеющий уши, да слышит…» — не имели ушей… <…>

Может, вся моя жизнь разделилась на две части — до и во время болезни. Вторая часть длится по сей день. Хотя я давно уже и хожу и работаю. Рассказывать о том, как я научилась заново жить, не буду. Это очень трудно. Скажу только, что наверное так, как учатся ходить по канату. Я научилась. Не слишком хорошо, но научилась. И людям не видно, что я хожу по канату. Им видно, что я хожу, как и все. А то, что у всех земля под ногами, а у меня канат, этого не видно. Держусь за воздух… А, точнее — за ту самую небесную твердь. У меня появился термин — поднырнуть под болезнь. Это процесс, в чем-то напоминающий подныриванье под волны во время шторма. Я хорошо держусь в воде, пожалуй, гораздо увереннее, чем на земле. Не просто в воде, — в море, и поэтому это сравнение для меня естественно. Поднырнуть под болезнь, жить глубже болезни… Когда это удается, я живу и работаю. Мое самолечение — глубокое созерцание, выход в те просторы Духа, которые в самом деле вечны и законам этого мира не подвластны.

Мы плохо себе представляем, до чего точно и верно выражение Достоевского, ставшее ходячим: мир красота спасет.

Я стала снова писать. (7 лет не писала). Писать училась заново, как и ходить. Стихи я писала с детства. В периоды «линьки» все рвала. Лет в 18 решила, что со стихами все кончено. И вдруг они начали приходить, как гроза, как буря. Это было счастье и полнота. Но потом это так же оставляло меня, как приходило. Позже я поняла, что двигалась от одного вида творчества к другому. Определение первому дала Ахматова. Второму — Тагор. У Ахматовой есть строки о Музе: «Жестче, чем лихорадка оттреплет, а потом целый год — ни гу-гу». А у Тагора: «Я погрузил сосуд моего сердца в молчание этого часа, и он наполнился песнями».

Теперь (и давно уже) у меня так и только так. И стихи — плод глубокого созерцания. И если душа входит в тишину, в ней все отмывается, сосуд становится чистым и в него натекает нечто из источника жизни. Стихи — следы этого нечто… И, может быть, каждый настоящий стих — прикосновение к источнику жизни.

То, что я стала писать после семилетнего перерыва, очень отличалось от того, что я писала раньше. Полнота жизни приходила не стихийно, в миги творчества, а иначе. Она собственно была постоянным внутренним состоянием, нарушаемым только чем-то внешним — болезнью. Когда удавалось локализовать болезнь, «поднырнуть под болезнь», душа становилась самой собой и была как бы постоянно подключена к источнику творчества, к источнику жизни (это одно). И все-таки стихи еще долго были беспомощными, много более беспомощными, чем до семилетнего перерыва. Училась писать заново. Мастерство — это постоянный труд…

О печатании стихов в начале 50-х годов не могло быть и речи. Но удалось достать работу — поэтические переводы. Я стала переводить советских поэтов разных республик — по подстрочнику. Работа была изнурительной и часто унизительной, хотя стихов подлых я не брала никогда. Но были стихи просто плохие, не подлинные, и переводить их было мукой. Переводила я с 55-го года. Первые переводы — Сильвы Капутикян (плохие переводы, стыжусь их).

У меня были близкие друзья, которым стихи мои были очень нужны. Главная среди них подруга, оказавшая огромное влияние на все мое становление, — Лима Ефимова. Это человек, который мог бы сказать как князь Мышкин: "Я не знаю, как это можно-видеть дерево и не быть счастливым. В ней я почувствовала впервые выход в духовный простор, неограниченный своим ЭГО И хотя она за всю жизнь не написала ни строчки, я чувствовала в ней истинное творчество духа. Эта дружба была бесконечно важна для меня. Она длится до сих пор.

С тех давних лет до сих пор остались мне ближайшими друзьями Роза Сикулер и Вера Шварцман. Что касается Веры, то я считаю её гениальной словесницей. В своей школе она ставила со старшеклассниками удивительные спектакли. Мне казалось чудом, что такое можно делать вместе с детьми.

В 60-м году произошло великое событие в моей жизни — встреча с Григорием Померанцем. Его привезла летом к нам на дачу одна из моих подруг, решившая, что ему надо обязательно услышать мои стихи. Он собирал стихи для первого «Синтаксиса» Алика Гинзбурга — антологии непечатной поэзии. Это кстати был первый журнал, напечатавший (тиражом 30 экземпляров) Бродского, нескольких других поэтов, которых сейчас знают. В 4-м номере должны были быть мои стихи. Но 4-го номера уже не было — Алика арестовали…

"Синтаксис» познакомил нас с Гришей. Вошел молодой человек в белой рубашке с огромной шевелюрой (потом оказалось, что ему уже 42 года — на вид лет 28). Попросил меня почитать стихи. Я начала. И вдруг исчезло ощущение пространства и времени. Все исчезло. Я почувствовала, что так меня еще никто не слушал. Глаза его потемнели и углубились. Они смотрели куда-то вверх и внутрь, и стихи — я это видела — входили глубоко-глубоко в самую бесконечность души. Нечаянно собралось много народу. Он не давал мне отрываться, не давал маме накормить гостей. Просил читать и читать еще. Иногда просил повторить, записывал.

В феврале 61-го года мы поженились. К моменту нашей встречи духовно я была уже совсем сложившимся человеком. Сложилась уже в 19. Когда встретились — было 34. Но физически я вряд ли выжила бы, если бы не Гриша. Со мной с той поры постоянно рядом был человек, деливший мою душу, со всей ее радостью и тяжестью. Человек, которому никогда не было меня слишком много. Я была всегда нужна, и не какой-то кусочек души, я — вся.

Дальше уже все было вместе. И это было бесконечно плодотворно для нас обоих. Как-то в начале 62-го года Гриша сказал мне: «Ты нашла себя в том, как ты пишешь, а я — нет. Я нашел себя в том, как я живу, как я люблю.» Сказал он это спокойно, без тени грусти. Чувствовал, что он нашел главное. Меня бесконечно обрадовали эти слова. Была найдена правильная иерархия. Все, что от него зависит, он делает, остальное не от него. И точно какая-то фея его подслушала. С тех пор он начал писать один эссе за другим, научился «погружать сосуд своего сердца в молчание этого часа», и слова пошли сами собой.

А у меня текли реки, моря стихов, несколько поэм, потом и проза. Прежде всего сказки. А позже эссе о Достоевском «Истина и ее двойники», о Пушкине — «Гений и злодейство», о Рильке — «Невидимый собор» и книга о Цветаевой — «Огонь и пепел», и наконец роман «Озеро Сориклен». Это в какой-то мере автобиография души. Но отнюдь не только. (Может быть, это самая дорогая мне вещь из прозы).<…>Мы хотим, чтобы не только физические глаза, а Душа научилась бы читать. Потому что только она может прочесть Божье Слово.

Бог не говорит ни на одном из наших языков.

Он говорит светом, тишиной, высотой и глубиной, обнимающими нас.

Зинаида Миркина Март 2008.

© Зинаида Миркина, 2012

© «Время», 2012