Дом на Северной

Мирнев Владимир Никонорович

ДОМ НА СЕВЕРНОЙ

 

 

I

Во дворе дяди Антона напротив небольшого дома, покрытого камышом, стоял длинный саманный сарай; левый угол его отводился летом под кухню и кладовую. В этом сарае, у печи, стоял на коленях дядя и, пузыря толстые щеки, дул что есть мочи на угли. В печи дымило, трещало, дядя кашлял и чертыхался, протирая слезящиеся глаза, но дрова не загорались.

— Здравствуйте, — сказал Мирошин, опуская портфель на чистый земляной пол.

— А? Чего? — спросил дядя Антон, собираясь оглянуться, все еще не отрываясь от печи, потом, словно рак, попятился на карачках, оглянулся и громко чихнул: — Р-раз! Ядрен твою в дышло! Два! Разрази тебя гром! — поднялся, глядя на Мирошина, не узнавая его, вытер мокрый лоб рукавом и подошел. Глаза у него сузились, налились слезами и все еще, видимо, не видели; он часто моргал, приходя в себя.

— Я — Сергей Мирошин.

— Фу-ты, черт косолапый, Маруськин сын? Здоров! Я думал, эт кто другой. Садись с дороги. Лизка! — закричал неожиданно громко он. — Лизка! Ты чего, оглохла? Иде ты там? Лизка! Я нанимался тебе кричать? Лизка-а!

Так и не дождавшись ответа, дядя сердито стащил с себя телогрейку, сунул ноги в калоши и, пригибаясь под тяжестью своего огромного массивного тела, заторопился в дом.

Спустя час они сидели втроем за столом, а дядя, раздевшись до майки, из которой выпирало полное, удивительно белое тело, много ел, громко, смачно облизывал масленые пальцы и спрашивал:

— Так чего говоришь? Кто, значит? Журнилист? Добро. В люди, значит, прешь. Добро. Лизка! — неожиданно закричал он маленькой, тихой, молчаливо суетящейся старушке с больным, бледненьким личиком. — Иде капуста?! А что, Серега, — тихо спросил дядя, — ты вот что там на своем месте делаешь? Ну вот это, то есть на службе? А?

— Пишу статьи.

— Пишешь?

— Пишу.

— Добра служба?

— Мне нравится.

— Ага! — как-то злорадствуя, с вызовом проговорил дядя и даже привстал и, не сводя прищуренных, презрительных глаз с жены, продолжал: — Я что говорил? Сказал, будет вместе с «самым», и сделал. Сказал, добьется верхов, сдела-ал! Сказал «пробьюсь», и сделал — вот за это, Серега, гордость моя за тебя и любовь дядькина. Уважа-аю! Хочешь, пир закачу на всю деревню, чтоб все ахнули? У меня все есть: сметана — во! Лизка, тащи ведро сметаны! Ставь на стол! Торопко в магазин — три «белоголовки»! Мне ничего не жалко для него. Ни-че-го!

— Спасибо тебе, дядя Антон, но лучше не надо, — ответил Мирошин, добродушно усмехаясь, и посмотрел на тетю Лизу.

Дядя еще долго говорил, а Мирошину стало тоскливо: он почувствовал в себе усталость. В доме пахло уксусом и чем-то прогорклым, и, хотя они выпили, ему все равно был неприятен этот устоявшийся запах, и Мирошин молча глядел на маленькие окна, шторы из грубого тюля, икону в углу, давно засиженную мухами, и желал одного — поскорее выйти на улицу. Казалось, что Сергей никогда не расставался с дядей, каждый день видел этот вот дом, стол со сметаной, желтым свиным, еще прошлогодним салом, картошку в алюминиевых мисках, капусту. Ему не хотелось больше ни о чем расспрашивать дядю…

Но дядя вскоре потащил племянника к соседям, и Мирошин молча сидел у соседей за столом, на котором стояло такое же сало, капуста, отказывался от водки, а дядя напускал на себя таинственность, подмигивал хозяину и, многозначительно понизив голос, говорил:

— Сам кумекай. Да чего ему водка! Коньяки да эти, которые заграничные, пьют в Москве.

— Да не могу я весь день пить! — злился Мирошин и энергично отставлял стакан, а дядя тут же подвигал обратно.

— Как метро? — спросил сосед. — Не ломается? Вот в войну, бают, там только сидели да поплевывали. Правильно это? Наверху бомбеж — ушам больно! А они сидели и поплевывали. Правильно это?

— Метро стоит, — отвечал Сергей, улыбаясь.

Но как только соседи заводили разговор о работе, дядя вставал и неподдельно, искренне глядел влюбленно на племянника и говорил:

— Журнилист он!

Сергей знал наверняка, что дядя и понятия не имел о его работе, а возможно, впервые в жизни видел живого журналиста. Но дядя объяснял людям, что племянник пишет большие статьи, имеет влияние и стал большущим человеком.

Дядя чуть ли не силой потащил его еще к кому-то, потом еще… И везде одно и то же. Мирошин перестал выпивать, сердясь и считая свой приезд окончательно, пропащим, и проклинал втайне дядю: с таким благоговением ехал в свою деревню, где родился, рос, где у него похоронен дедушка, а тут — водка, глупые, ненужные разговоры и всюду дядя со своим громыхающим голосом, хвастовством, со своими толстыми, красными руками. От этих невеселых мыслей у Мирошина даже хмель вышибло из головы, и спать он спешил совершенно трезвый, стараясь не глядеть на дядю, на низко нависшее над землей солнце, готовый хоть сегодня уехать в Омск.

— Хочешь к Алексеевым? — спросил дядя, остановившись напротив небольшого домика со ставнями, из трубы которого ленточкой вился дымок, и, хитро подмигнув, толкнул калитку. На них с хриплым лаем бросился лохматый пес. Дядя замахнулся рукой, и тот, взвизгнув, опрометью кинулся прочь.

Прошли сени, какой-то темный закуток, открыли дверь в комнату. Здесь горел свет, кто-то тихо говорил, пахло горелым хлебом и дымом.

Возле печи, нагнувшись, спиной к вошедшим стояла женщина и мешала в кастрюле; на кровати, удивленно уставившись на них, сидели две девочки лет пяти — семи.

— Здоров, — сказал дядя и подтолкнул Сергея.

— Здравствуйте, — ответила женщина, поворачиваясь к ним, поправляя растрепавшиеся волосы и зажимая в зубах то ли спичку, то ли шпильку — Сергей не разобрал в полутемноте. Он сразу узнал Зину.

— Здравствуйте, — тихо, так тихо, что не услышал своего голоса, проговорил он, все еще не решаясь отойти от двери и чувствуя, как пересохло во рту. «Может быть, это не она, — подумал он, глядя на ее полную фигуру, белое бледное лицо, глаза никак не мог разглядеть. — Возможно, не она?»

 

II

Сергей проснулся, оглядываясь, почувствовав во сне чье-то прикосновение. Но никого не было. Прямо на него уставилась, повиснув над деревней, белая полная луна, и отсюда, с сеновала, где он спал, укрывшись старым полушубком, она казалась совсем близкой. Сонный, мерцающий на шиферных крышах свет залил всю деревню, поля и околки; было так хорошо видно вокруг, что он даже различил дальний, еле видимый проселок, тянувшийся серой лентой среди местами скрадывающих его охристо поблескивающих полей. Зинин дом молча белел под луной, каждый колышек штакетника мерцал по-своему неярко, загадочно.

Сергей в последние два года все чаще представлял встречу с Зиной, встречу через столько лет, воспоминания, сближение, нечто удивительное, прежнее. И мучился, ожидая и боясь этой встречи. Невозможно же не почувствовать себя заново счастливым под этим небом, среди лесов тех же самых, среди… Но что же? Вместо прежней Зины увидел уже немолодую, некрасивую женщину, которую с трудом узнал. Эх, время…

Мирошин размечтался. Теперь, как ему казалось, можно довольно холодно смотреть на вещи, явления, размышлять, и нет для него и не будет загадок. Была молодость, красота, а теперь пришла зрелость, потом старость. Природа…

Мысли его текли ровно, неторопливо и чем-то ему самому нравились, нравились эти рассуждения, законченные в своей незыблемой простоте. И чем-то тревожили. Неужели человек, состарившись, покинет навсегда этот дом, землю и вместе со своими мыслями, чувствами исчезнет? Сотни, миллионы людей ходили, пили, ели, любили и ненавидели и — их уже нет? Неужели нет, хотя бы вот тех, которые жили совсем недавно — в прошлом веке? Миллионы людей! Красивые и безобразные, старые и молодые — никого нет. А ведь каждый человек вел себя так, будто ему дана вечность и он проживет по крайней мере миллион лет.

Мирошин, одевшись, спустился на землю. Остановился под тополем, росшим подле колодца, и посмотрел на луну. Тихо было. Лунный свет под тополем пятнами дрожал на земле и был охвачен каким-то торопливым, ознобистым дыханием, словно и его будоражили эти же неспокойные мысли.

Мирошин все думал. Временами ему казалось, что он видит и как будто чувствует одновременно вереницами проходящих перед ним людей прошлого века. Сергей глянул в колодец, дохнувший на него трухлявостью деревянного сруба, и решительно направился в лес.

Уже за деревней оглянулся на чьи-то шаги. Мирошин признал ее сразу и даже не удивился. Она шла торопливо. На голове черный платок, в руке поблескивало ведро. Увидев ее, Сергей словно встряхнулся. Вдруг услышал треск кузнечиков, поскрипывание дергача, и во весь голос совсем недалеко кричал перепел: чего тебе? чего тебе? Он поглядел удивленно на нее, недоумевая. Вот… повернется, исчезнет.

— Зина, ты? — спросил тихо он, останавливаясь.

— Будто не я, — торопливо ответила она, подходя и оглядываясь. — Боже мой, я не чаяла больше увидеть тебя… А я каждое лето с детьми сюда приезжаю… Я приезжаю. Все здесь… все…

— А я приехал вот… между прочим, из-за тебя, — сказал он и пожалел, чувствуя, как у него стало сухо во рту и как ему неловко, будто что-то мешает — стоять, говорить, смотреть. Ведь совсем недавно холодно, снисходя только к слабостям своих чувств, рассуждал о том, что она постарела, подурнела и вовсе не хотелось увидеть ее снова. И он тихо пошел, глядя перед собой.

— Сколько лет прошло, — сказала она, осторожно ступая по траве, забыв ведро, и по тому, как глядела перед собой, ноги ставила нарочито твердо, он понял — Зина плакала. — Сколько лет прошло. Вот как тебя забрали в армию…

Мирошин не знал, о чем говорить. В нем словно что-то зашевелилось, словно у него внутри медленно закипало, наверное, злость — не мог понять, глядел вокруг и видел все как-то необычайно остро, и не только каждую былинку под тяжеловатым лунным светом, но и, казалось, то, что под былинкой.

— Не знаю, — сказал досадно и сел подле одинокой березки, прислонясь спиной. — Не знаю. Хочешь знать, так знай: я тебя любил. Я тебя долго помнил… Но к чему это говорить? У тебя дети, у меня… дети, все так изменилось… Вон посмотри на меня, да и на себя тоже… Тогда ты не решилась, а теперь зачем жалеть? Прошлое ведь не воротишь, все дается раз… — Он равнодушно посмотрел на нее и снова почувствовал себя старым, у которого вся жизнь, по крайней мере большая ее часть, уже пролетела.

Луна стояла высоко в густом синем небе. От Зины падала на траву короткая широкая тень, и он подумал, что жизнь их стала на столько короче, на сколько вот эта тень короче Зины.

Она плакала. Ничего не говорила, а глядела на Сергея и не видела его от слез. Она не знала, что говорить, было больно и тяжело, и еще она была в таком сильном смятении от своих обнажившихся чувств, что просто голова шла кругом.

— Сережа, — сказала она. — Я тебя любила всегда. Ты не веришь? Всегда, Сережа…

Он встал, собираясь сказать, что если бы она его любила, то тогда, когда ему и ей было по восемнадцать, согласилась бы выйти за него замуж. Но он ничего не сказал.

Лунный свет падал на ее заплаканное лицо, на шею, плечи. Он взял ее за руку и посмотрел в глаза. Она давно сняла платок, и от распущенных, растрепанных волос, близкого, знакомого лица повеяло чем-то настолько родным, что Мирошин неожиданно смутился. Она обхватила его голову, прежде чем он успел что-либо сказать.

— Зина, не надо, — сказал он твердо, отстраняясь, повернулся и заспешил к дяде Антону, не оглядываясь. Он торопился. Она постояла на месте, все еще плача, и опустилась в траву.

 

III

Мирошин всю ночь не спал, снова перебирая в памяти случившееся. В нем накипало яростное желание уехать и больше сюда не возвращаться.

Утром спустился с сеновала, выпил большую кружку молока, ерзая под колючим прищуром дяди, съел пять яиц и отказался совсем от водки. Он настраивался уезжать.

— Ты вот мне скажи, — начал издалека дядя. — Вот ты, статься, статьи пишешь?

— Пишу.

— А вот как эт ты их выдумываешь, скажи? А? Вот, к примеру, моя Лизка, она, сколько ты ее ни проси, не напишет, а? Вот если, значит, насчет уборки настатейничать…

— Берем сам факт уборки. Привлекаем статистику, потом разбавляем немного лирикой, вставляем в рамку и — готово.

— И — готова! — Дядя даже привстал, вызывающе поглядел на жену. — А, Лизка! Поня-ла? Готова! Ядрен твою в дышло! Уважаю-ю. Уважаю-ю. Слышь, Лизка, уважаю. У нас вся такая порода — ум прет, девать некуда. Поняла, Лизка? Эт не у ваши-их, сморчков!

— Чего уж не понять, — вздохнув, отвечала тетя Лиза, жуя хлебную корочку. — Была б шея, а хомут найдется.

— А если, Серег, про меня?

— Так и напишем: Антон Алексеевич Жиздров рано утром вышел в поле. Роса еще не спала, солнце только окрасило в нежно-розовый цвет перистые облака, и он подумал: «Добрый будет день».

— Хе! — привстал дядя Антон. — Добро. Уважаю! А если я подумал не то, к примеру, мысли мои оборотились в другую сторону? Вот ты это написал, а, к примеру, я совсем иначе помышляю? А?

— То есть дождь идет?

— Да, надвигается дождить.

— Так и напишем: черные тучи обложили небо, накрапывал дождь, далекие сполохи бороздили горизонт, а Антон Алексеевич подумал: надо не терять время, готовить технику, чтобы потом… А вообще, дядя, я сегодня уезжаю. Приезжайте ко мне в Москву, поговорим и о моем деле, — неожиданно заключил Мирошин.

— Так то ж автобус обратно пойдет опосля обеда, — сказала тетя Лиза, ласково глядя на него. — Чего ж торопиться?

— Люблю мозговитых! — воскликнул дядя и налил племяннику стакан сметаны. — Пей-пей, не брезгуй. Уважаю я тебя. А, Лизка!

Потом Сергей сидел на завалинке на солнце, глядел себе под ноги и думал. Дядя мастерил грабли, снимая лыко с толстого ракитника, и все о чем-то говорил, время от времени обращая к Сергею свое широкое пунцовое лицо, удивительно молодое для его шестидесяти пяти лет, а Сергей думал о вчерашнем, думал и не мог теперь представить, чтобы он, Сергей, рассудительный, столько повидавший, мог так позорно убежать от женщины, которую любил. В самом деле, почему убежал? Она тогда пожелала, чтобы они поженились только после его прихода из армии. Но ему было всего восемнадцать. Он, конечно, обиделся, разозлился. Но никто ведь не просил его приезжать сюда, искать встречи.

«Надо поговорить с ней, — подумал он, волнуясь, и почувствовал, как сухо во рту и как неприятно от сухости в пальцах. По двору ходили белые жирные гуси с гусятами и гоготали, пощипывая траву, а на заборе сидел громадный медно-черный петух, косился на Сергея, всхлопывал крыльями и кукарекал. Петух поворачивал голову, и взблескивали на солнце его красные перья. Столько было самодовольства у петуха, что Сергей не выдержал его кукареканья, вскочил и замахнулся рукой. Петух недовольно вскрикнул, грузно, взъерошив перья, спрыгнул на улицу и тут же позвал кур. Что-то снова разозлило Сергея, он подбежал к забору и опять замахнулся. И в это время увидел — с ведрами к колодцу спешила Зина. Рядом с ней шла девочка в майке и трусиках. У Сергея сразу созрело решение.

— Дядя, — сказал он. — Дай мне ведра, воды принесу.

— Лизка! — крикнул дядя. — Воды принесла?

— Да ить у нас, поди, полные ведра, — ответила тетя Лиза, появляясь в дверях с шапкой в руках, в которой попискивали недавно вылупившиеся цыплята. Сергей заскочил в сени, выхватил с лавки полные ведра и, не найдя куда вылить воду, плеснул под забор.

Зина у колодца, нагнувшись, сердито выговаривала девочке. Заметив Сергея, засуетилась, боязливо оглядываясь, подхватила пустые ведра и заторопилась обратно.

 

IV

В Москву Сергей прилетел на следующий день вечером. В жаркие июльские вечера в столице уютно, кажется, что город — большая квартира и чужие люди будто все твои знакомые, желание и заботы их — тоже тебе известны и близки. И если ты москвич, тебе все понятно и доступно.

Дома никого не было. На кухонном столе нашел записку от жены: с сыном и матерью уехала на дачу и приедет только через неделю. Сергей наскоро съел банку шпрот и вышел на балкон. Солнце еще не село, прячась где-то за домами; окна верхних этажей истекали багрянистым отблеском зари; на тротуарах, тополях и липах, на прохожих и автомобилях, изредка проносящихся по улице, лежал красноватый полусвет от окон.

«Она убежала от меня, — думал он, язвительно усмехаясь и с каким-то непростительным благодушием глядя на прохожих. — Она от меня, дурака, убежала».

На следующий день Сергей к девяти пришел к себе на работу, молча поздоровался со всеми в редакции, сел на свое место у раскрытого окна.

Его любили на работе, как любят всегда человека за дело, не просто за то, что ты улыбаешься всем и в общем хороший малый, а товарищ, никогда не подводивший, на которого можно положиться, которому доверяет начальство. Сергей материал давал быстро и именно тот, необходимый позарез в данный момент, в данном, как говорил главный редактор Николай Николаевич Медьялоков, большой любитель шахмат, миттельшпиле.

Он уже несколько лет собирался заняться серьезной литературой, писать художественные очерки о шоферах, их нравах, быте. Он любил запах машинных масел, запах промасленной одежды, любил наблюдать за работой шоферов и сам мечтал поработать шофером и сдал специально для этого на права шофера 3-го класса. Но вот уже столько лет это оставалось мечтой…

На следующий день Сергей принес главному редактору материал о рабочих Омского механического завода.

— Ну, что новенького в Сибири? — спросил главный, жестом приглашая сесть и поворачиваясь в кресле из стороны в сторону.

— Тепло в Сибири, — отвечал Мирошин, но не сел, тем самым давая понять, что не намерен долго задерживаться. — Хорошо. Воздух чист. Особенно в деревне.

— Возили обкомовские… или?..

— Нет, у меня там деревня, в которой родился. Заехал.

— Родились? Ну и как?

— Что как? — спросил в свою очередь Мирошин.

Главный, молодой мужчина, лет тридцати трех, низкого роста, с кривыми сильными ногами и узким, строгим лицом, считал себя большим знатоком человеческих душ и начинал всегда издалека, полагая, что индуктивный метод беседы открывает много неожиданного для руководителя. Он называл этот метод своим личным стилем и был очень горд таким открытием.

Главный сделал вид, что поглощен читкой принесенного материала, быстро скользя взглядом по исписанным страницам, хмыкал, качая головой. Несколько абзацев действительно прочитал, с тем чтобы специально сделать по ходу замечания.

— Вот здесь усилить: о значении работы в сложных климатических условиях — акцент! — Он пометил жирно красным. — А вот здесь — конкретизировать. Машин — а сколько? Работают — а их потенция на поле? А вообще — отлично. Рад. Поздравляю.

— А теперь отпустите меня на недельку, на время, которое я должен был использовать для этой статьи.

— Хорошо. Отлично, — раздумывал главный, делая паузы. — Отлично. Когда вы написали очерк? Еще в Омске?

— Да нет. Вчера на работе. И вечером. Дома.

— Хорошо, отлично, — сказал главный, пристально поглядывая на Мирошина. — Хорошо. Но вот к нам поступил тут один матерьялец с места, короче говоря, оттуда, тоже из Омска, — почему я сразу о тебе подумал, — с того же завода. Посмотрите. — Он быстро протянул несколько листков, исписанных мелким почерком, и выжидательно посмотрел на корреспондента. — Нужно обработать. Пишет рабкор.

— Не возьму. Я не рабочая лошадка, на которой можно без конца ездить. Каждый месяц я обрабатываю по три-четыре вот таких опуса, с позволения сказать. Но вы знаете, лучше написать еще одну статью, чем обработать вот это… Есть другие, кто может, а не только я…

— Но интересы… авторитет. Рабкор пишет.

— До свидания, Николай Николаевич.

Главный хотел было возразить, но Мирошин уже вышел, и слышно было, как торопливо направился к лифту.

В последние дни после приезда из командировки Мирошина словно подменили. Вечно куда-то спешил, брался за какое-нибудь дело и, не доведя его до конца, тут же принимался за другое. Начал несколько статей, очерков и наконец, все забросив, пошел посидеть на суде, где слушалось дело о мелком хулиганстве. Судили маленького человечка, обреченно глядевшего в зал, за побои, нанесенные жене. Тут же сидела и жена подсудимого, полнотелая женщина, с широким белым и чистым лицом, округлыми сильными руками, кротко глядела в зал с видом пострадавшей. Но в ее взгляде проскальзывало что-то знакомое Мирошину. Только потом он понял, что точно так же на него порою — с укором пострадавшей — смотрела жена.

«И странно, — думал он, сидя в загородной электричке и направляясь на дачу. — Кругом творятся такие чудеса, летают на Луну, собираются на Марс, люди прилагают гигантские усилия, чтобы осуществить пересадку сердца, создают искусственные условия для жизни мозга, борются против рака и тысячи других смертельных недугов, а тут же рядом с больницей Склифосовского, где спасают умирающих людей и работают тысячи сложнейших механизмов, умнейших и самоотверженнейших людей, идет суд, судят ничтожных людишек. Странно».

Сергей сошел за одну остановку до своей и направился пешком через лес. Солнце, наливаясь блеклой розоватостью, коснулось верхушек сосен; воздух погустел, и терпко запахло смолой и ландышем; налетавшись за день, наевшись мошек, сонно и сыто попискивали зяблики, пеночки. Он остановился, оглядываясь, и подумал, что совсем недавно где-то — то ли в Бардино, то ли уже в Москве — почувствовал ландышевый запах, сильный и тонкий запах. Где же? Мысленно перебрал всех знакомых, с которыми встречался. Нет, не мог вспомнить.

Жена со своей матерью сидели под яблоней на раскладушке и, лениво отмахиваясь от комаров, говорили вполголоса о знакомых.

— Быстро что-то ты, — лениво сказала жена и поднялась. Она была в шортах, босиком, и ее несколько рыхловатое белое тело уже приятно покрылось легким загаром.

— Сделал дело — гуляй смело, — ответил наигранно весело он и сел на раскладушку. — Я в своей деревне был. Как вы тут без меня отдыхали?

— Ни-че-го, — сказала жена, растягивая слова и поворачиваясь перед ним, показывая, как она загорела. — От-ды-ха-ли! Еще на юг на месяц — совсем отлично! А вы?

— Работал как белый раб. Максимка спит?

— Макс отдыхает, товарищ Серж, — ответила жена, смеясь, и направилась на веранду за вишнями.

Сергей переоделся, открыл гараж, где стоял старый, неработающий «Москвич», и улыбнулся, почувствовав запах масла. Нет, недаром же все его родные братья — шоферы, а их четверо, и ему, видимо, надо было стать шофером, а не журналистом. Расстелил старый полушубок под машину и лег…

Он долго лежал не шевелясь, слыша, как рядом с гаражом, устроившись на сосне, жалобно попискивает пеночка-теньковка, как низом тянет сквознячком и, качаясь, шелестят от него сухие травинки, вызванивая своими тонкими стебельками тоскливую песенку, и в его душе будто что-то сдвинулось, тронулось; ему самому стало тоскливо.

— Се-ерж! — позвала жена, села на корточки рядом с машиной.

— Ты вот что, дорогая, зови меня не по-французски, а по-русски, — ответил помедлив он.

— Это почему же?

— Все потому же. Мне кое-что надоело.

— Мне ничуть не меньше надоело. Я верчусь целый день с ребенком, а между прочим, у меня работа посложней, чем у тебя.

— Вот и ешь свою работу с перчиком. Кто тебе не дает.

— С тобой говорить… — рассердилась жена.

— С тобой тоже. Никто тебя не заставляет брать отпуск за свой счет и прозябать на даче.

— Знаешь… — жена повернулась и, напружинив свои полные загорелые ноги, быстро пошла прочь.

Сколько он помнит, у них всегда были вот такие недомолвки. Жена работала инженером и не без особой гордости говорила, что у них в КБ всего два оклада по сто девяносто рублей и один из них принадлежит ей. В ее словах всегда был скрыт многозначительный намек на его меньший оклад. Она любила повторять: «Я сама сделала себе сто девяносто». Эти «сто девяносто» набили ему оскомину: они звучали как присказка к любому разговору.

Когда стемнело, он уехал в город. Дома сидел на балконе и смотрел на небо, а в голове роились мысли, подгоняя одна другую, торопясь, но и не мешая друг другу, и в их торопливости, скоротечности, будто отрешенности от него, Мирошина, он с тоской улавливал горькую суетность, так похожую на роящийся в небе звездный свет.

Он лег поздно. А утром разбудила его жена.

— Приветик. — Она обеспокоенно оглядела обе комнаты и, улыбаясь, подошла к нему: — Ты чего?

— Ничего.

Она внимательно посмотрела на него:

— Ты знаешь, Сережа, я думаю, а не съездить ли мне на юг? Ты как думаешь?

— Возьми Максимку и поезжай.

— Я хотела тебе еще вчера сказать, но ты такой был злой. Что случилось?

— Ничего.

— Я поеду одна, устроюсь, а потом мама приедет с Максимом. Ты смотри, сколько у нас пыли. Ты туфли не снимал?

— Снимал.

— Ты смотри, сервант прямо запылился… туалетный столик. Не включай телевизор, у него предохранители перегорели. Поедем в Крым. А смотри, на трюмо — слой пыли. Туда поедут многие из нашего КБ. Скучно не будет. Ты знаешь, я в спортлото опять ничего не сорвала. У нас на работе Вегин пять цифр угадал.

Жена играла в спортлото давно. У нее был свой метод игры. Когда кто-нибудь выигрывал, она в следующий раз зачеркивала именно те цифры, на которые пал выигрыш. Пока что метод не принес успеха. Но она с упорством одержимого продолжала придерживаться своей системы, считая, что, чем дальше, тем вероятность выигрыша больше.

— Нет, — сказала уверенно она. — Надо сыграть глобально, чтобы «Жигули» купить.

— У нас есть машина. Лишняя вещь — это, как сказал один умный человек, лишняя мозоль на ноге: мешает идти, — ответил, зевая, Мирошин.

— Много ты понимаешь, Серж. Толстой был графом и глобальным писателем, и больше никто, кто не был графом и не был богат, не стал и не станет глобальным писателем. Богат — это вещи, это много вещей, а в век научной резолюции стыдно не иметь предметы удобства. Значит…

— Тоскливо, Светлана.

— Ах, тебе тоскливо, а мне? Ты думаешь только о себе, у меня жизнь не такая великолепная, как ты думаешь.

— Ничего я не думаю. — Он вышел на балкон. Здесь пахло чем-то знакомым, и он явственно ощутил тонкий, словно лезвие, запах ландыша. И Мирошин отчетливо вспомнил: той ночью, когда Зина его догнала, от нее пахло ландышем. Он прикрыл за собой балконную дверь и сел. И впервые после приезда он не стал отвлекаться от воспоминаний… «Я тебя всегда любила…»

 

V

Все эти дни стояла жара; в редакциях и отделах царило уныние, тоскливое ожидание конца рабочего дня. Главный даже не поглядел на Мирошина, вялым жестом пригласил сесть, а сам, подставив лицо вентилятору, сидел, полузакрыв глаза, наслаждаясь потоком прохладного воздуха.

Мирошин постоял и нерешительно вышел. Зачем зашел? Домой не хотелось, и он медленно, выйдя на Тверской бульвар, направился вниз.

Через три дня снова появился на работе и попросил у главного редактора командировку в Омск.

Главный внимательно, изучающе посмотрел на него и почесал за ухом.

— В Омск?

— Да.

— Вы неделю назад, насколько я помню, приехали… Да, кстати, если уж надумали ехать, мы никак не можем выполнить план по командировкам… Зайдите, кстати, относительно этих злосчастных писем. Вы, я думаю, собираете матерьялец? Так что поздравляю. Через неделю полетите. Да, туда сейчас летают Ту-154. Комфорт.

 

VI

Мирошин не через неделю, а через месяц с лишком летел в Омск. Рядом с ним сидела девушка и, положив на розовые коленки тонкопалые сухие руки, с каким-то стоическим напряжением глядела перед собой. Он торопился. Ему хотелось сейчас же встретиться с Зиной, обо всем поговорить и решить что-то очень важное для него. В этом нетерпеливом ожидании он находился все последнее время. Все дела отошли на второй план. Неужели она по-прежнему его любит и любила всегда? Что же тогда им помешало, им, здравым, умным людям? Что?

Мирошин поглядел на девушку, сидящую все в той же позе, — на ее небольшое, бледное тонкое личико, закушенные губы, нервные прищуренные глаза Что-то в ее лице было знакомое.

— Вы в Омск.? — спросил он, чуть наклонившись вперед.

Девушка кивнула, мельком бросив на него испуганный взгляд, и тут же приняла прежнюю позу — напряженно-выжидательную.

— И я вот, — продолжал он глухо, глядя на свои ноги, — я вот тоже туда. Хороший город?

Девушка кивнула, потом встала, собираясь выйти, но подумала и села. Мирошин снова поглядел на девушку и пожал плечами.

— А вы знаете, между прочим, я из Омской области. Там я прожил восемнадцать лет. И вот уже…

Он поглядел на нее, она — на него и кивнула, никак при этом не выдавая своего отношения к сказанному.

— Вот, понимаете, я не знаю, как вас звать, между прочим, может быть, это и не нужно, но понимаете, вот живут два человека, и они, вам это покажется, вероятно, странным, без ума друг от друга; один предлагает, как говорили раньше, руку и сердце, а она говорит, что, мол, давай подождем, когда ты придешь из армии, и все в общем такое… Понимаете? Понимаете, девушка милая, что творится? Раз они любят друг друга, значит, они жен и мужей никогда и не любили, А?

Девушка молча глядела на него, но не отвечала, кивнула ему и отвернулась, уставясь в иллюминатор. Самолет ровно гудел, подергиваясь, и чуть подрагивали его крылья, и, наверное, от его гуда тоже вокруг него там, за стенкой, подрагивал воздух, подрагивало далеко окрест, и даже на земле, возможно, дрожали листья на деревьях, вода в реках и озерах, и только привыкшие ко всему люди торопились по своим дорогам, тропкам, мельком взглянув на самолет.

— Вы меня извините за назойливость, — продолжал Сергей, повернувшись к ней. — Но меня мучает всегда одно. Вот говоришь со знакомым, говоришь ему о самом близком, дорогом, а он смотрит на тебя и думает бог весть о чем. Человек же не должен пропускать ни одного слова другого человека, такого же, как ты. Слушать, решать, принимать участие. А у нас чем дальше, тем больше немых. Правда же? Нет, меня просто покоряют слова Уолта Уитмена: «Первый встречный, если ты захотел поговорить со мной, почему бы и мне не поговорить с тобой». Правда, здорово? Понимаете? Столько искренности, столько неподдельного участия в других…

Когда Мирошин на аэродроме сходил по трапу, к нему подошел мужчина в красном берете и тихо укоризненно проговорил:

— Молодой человек, а не симпатично глухонемых обижать.

— Каких глухонемых? — удивился Мирошин, останавливаясь.

— А вот что давеча вы распинались перед ей, перед девушкой.

— А… а… — испуганно ответил он.

Сошел Сергей с автобуса возле гостиницы, быстро все уладил и торопливо направился к Иртышу. Тих был осенний уже город, ласковое вызревшее солнце вызолотило воду и опавшую листву.

Мирошин направился в ресторан пообедать. Глядел из окна ресторана на реку, на ее медленную текучую воду, на ракитник в воде — ближе к тому, дальнему берегу — и ничего вокруг не видел. В ресторане народу было мало. И тишина располагала к раздумьям. Он вспомнил немую девушку в самолете, ее жалостливую улыбку и вздрогнул. Потом подумал: «А не все ли равно?» Ведь и жене и многим другим, с абсолютным слухом и отлично поставленным голосом, он говорил то же самое. Но что же?..

 

VII

Дядя Антон, если у него, случалось, разбаливался живот и он слышал в нем утробное бормотание, клокотание, исцелялся своим испытанным способом: выпивал два кувшина молока, забирался на сеновал и там на сене укладывался спать животом вниз. В животе трещало, бурчало и попискивало, а он спал, и ему всегда снилось одно и то же — будто едет на телеге, запряженной волами, лежит на самой макушке груженной сеном телеги, а под ним трещит сухое сено с дальней делянки, и он видел в это время огромное белое поле зрелой пшеницы, а на поле стоял высокий человек с распущенными волосами…

В этот день живот заболел неожиданно, к вечеру стало невтерпеж, и он полез на сеновал, ощущая, как плещется в животе выпитое молоко, как прогибается под ним обтрухлявевшая лестница, и тут дядя уловил краем уха шум автомобиля и почему-то немедля стал спускаться на землю. В груди у него что-то екнуло, он словно догадался, что машина едет к нему.

И точно, машина (такси) остановилась возле их двора, из нее вылез Сергей с огромным желтым портфелем, в серой куртке, каких не носят в Бардино, и заспешил к дяде.

— Здравствуйте, — сказал он, заметив дядю, так и не спустившегося еще с лестницы. — Вот снова приехал.

— Здоров, Серега, здоров, — ответил дядя. В это время у него с животе так свело, что он, крякнув, присел, чувствуя, как от напряжения загорячились глаза и заболело в затылке. — Здорово. Не ожидал тебя. Здорово…

— Что с тобой, дядя Антон?

— Э, не говори. Проклятущий живот. Уродился я с таким животом. Лизка! Гостюшка родного примай. — Он выпрямился, но, не доходя до завалинки, ойкнул и снова схватился за живот.

Появилась тетя Лиза, заохала, засуетилась, провела Сергея в дом, нажарила яичницы с салом и усадила есть. Сергей вяло ел, слыша, как дядя ругает свой живот, жену, сыновей, никогда не приезжающих к нему из города, ругал и погоду, хотя погода стояла отменная, ругал петуха своего, вздумавшего вдруг закукарекать прямо у него под ухом, ругал и гусака, и дом свой старенький, а когда устал от этого и почувствовал, что может разогнуться, полез, кряхтя и постанывая, на сеновал. Через минуту заснул крепким сном, могуче похрапывая.

Тетя Лиза, охая и причитая, уговаривала Сергея отдохнуть, но он заспешил на улицу. Вот тот низенький дом — крыша под шифером, выкрашенные в синий цвет ставенки, вон тот сарайчик, где спала в молодости Зина и куда приходилось тайно пробираться ночами, и он ощутил запах прелой соломы, терпковатый запах мокрой гнилой картошки, которую Куля, Зинина бабушка, сушила в этом сарайчике. Он навсегда сохранил ощущение прикосновения к ее шее, щекам и рукам… Он сохранил их в себе необъяснимо почему. И странно, новые ощущения не смогли заглушить первоначальные, и он вновь и вновь возвращался к ним, заново переживая.

Сергей направился на кладбище. Постоял на старенькой, провалившейся могилке дедушки, поглядел на уже заматерелую березу, посаженную год спусти после смерти дедушки, потрогал подгнившую снизу оградку.

Сергей вернулся к дяде, прихватил лопату и решил подправить могилку дедушки, направляясь обратно нарочно мимо Зининого дома. Дверь в сени была закрыта, ставни тоже. Но все-таки показалось: кто-то из-за закрытых ставен наблюдает за ним. За околицей его догнал дядя и до кладбища шел молча, сопя и иногда останавливаясь послушать, а не заболел ли живот.

— Это ты молодец, надумал, — сказал он, перепрыгивая кладбищенскую канаву. — Почитать надо усопших. Басковый был ли, нет ли, а все ж человек помер. Почитать его надо хуть мертвого, раз некогда о живом подумать. Правильно говорю?

— Конечно, дядя.

— Эт я тебе в назидание баю. — Дядя остановился подле провалившейся могилки, оглядываясь, потом посмотрел на полыхавшую зарю и сказал: — Вот я знаю, это могилка Житнякова Митяя — вот гляди, какая могилка. А ты знаешь, эт самый его-то внук, Иван-то, своему отцу, сыну вот этого, в земле что лежит, голову разбил амбарным замком. Сукин сын! Яблоко от яблони недалеко падает. По-чи-та-ние — вот что. Сын о своем отце не думает, глотку зальет — и дурак дураком. Вот семья-то. Вот я вон нашему отцу, твоему деду Алексею, каждый год поправляю оградку. Готовлю новую, железную, чтоб надолго.

— Правильно, дядя, — сказал Сергей. — Уважай сам, уважат тебя.

— Уважут, Серега, меня уважут все.

— Тебя будут уважать. Тебя боятся. Ты вон какой здоровый.

— Это правда, сила в мене есть, Серега.

— Есть! — подтвердил Сергей, подравнивая могилку. — Есть. У тебя сила есть.

Дядя глядел, как Сергей подравнивает могилку, изредка выдергивал сухую травинку, потом сказал сокрушенно, тяжело дыша при этом:

— Все будем там. Эт мы знаем. От нас никуда не деется такое дело вечное. Так ведь?

— Так, дядя.

— Эт ты говоришь верно. Вот шестьдесят пять лет протекло словно один день. Особливо опосля войны. Как один день. Тридцать лет пролетело, а где времечко? Нет времечки. Сгинем, и черви нас пожрут. Вот! Да я ни за что не дамся этим гадам ползучим. Ни за что! Но где время взять, чтоб еще хуть столько прожить?

Дядя топнул ногой, точно спрашивал у земли, и, сердясь, сел на траву и огляделся.

— Скажи, дядь, Алексеевы дома?, — спросил Сергей и тоже присел, ожидая ответа.

— Эт какую ты спрашиваешь? Зинку-то? Зинка-то, она ж подалась, значит в город. С детенками. Спустя неделю как ты уехал. Бросила, значит, все, дом, значит, даже не заперла, стерва, и уехала. Мать ее-то померла, бабка туда же, дом, думаю, на заколоте, братьев ее понесло за длинными рублями. Не знаю, картошку приедет ли копать. Чего не знаю, того не знаю. Чегой-то жила-жила, а тут опосля тебе взбрыкнула — и давай бог ноги! В одночасье съехала. Чего?..

— Уехала?

— Чертенок ее знает, чего понесло. Жила б себе… Наверное, муж запил. Гукают, бьет ее.

— Бьет?

— Ну а чего, ежели, к примеру, на бабу псих напал. Бьет, поди, раз нужно. Это делают. Ты ране с ей-то… а?

— Да.

Дядя чему-то засмеялся, забыв о больном животе.

А ночью Сергей не мог уснуть. Вышел во двор, потом на улицу, постоял возле колодца, глядя на спящую деревню, на полную луну, смотревшую на землю сквозь жиденькие облака. И направился к Зининому дому.

Калитка скрипнула робко и сиротливо, прислоненное к забору коромысло упало на землю. Открыл сарай, чиркнул спичкой. Кучей лежала вязанка хвороста, поленья, и пахло жженым — видимо, от закопченной железной печурки. Он глядел вокруг, будто старался что-то увидеть, будто что-то искал, потянул в себя затхлый воздух. Нет, пахло только жженым. Горелой пшеницей. И точно, на железной печурке увидел кучу обуглившейся пшеницы. Возле стояло ведро с водой. Он дотронулся до ведра и сел рядом, провел по холодному железу рукой, подумал, что, возможно, после Зины никто до него не дотрагивался.

Посидел, сжег все спички, удивляясь тому, что пришел сюда, сидит, будто чего-то ждет, и направился к выходу.

Не мог он себя понять, ласково глядя на дом, забор, сарайчик, баню… А ведь впервые ее поцеловал в бане. Он зашел, выждав, когда Зина окажется в бане одна, и обнял ее. Она в валенках, фуфайке и большой вязаной белой шали сидела на куче поленьев и дула в печь. Вскрикнула, потом быстро оглянулась, и он ее поцеловал. Она ничего не сказала, только закрыла лицо руками…

Мирошин всю ночь бродил вокруг деревни и лег спать, когда забрезжил рассвет, но так и не заснул.

Рано утром дядя в полушубке сидел на завалинке и, прикрыв колени полотенцем, сбивал в деревянной маслобойке масло.

— Скажи, Серега…

— Я, дядя, уезжаю.

— Нет, — дядя удивленно поглядел на племянника, но мысль свою продолжил: — Вот скажи: на Луну нашенские скоро полетят али повременят немного? Ты вот эт, не чурайся моих таких мыслей.

— Скоро, дядя. Ты не помнишь новую фамилию Алексеевой Зины?

— А чего, помню. Лесная такая фамилия — Зверева она будет. А ты никак заедешь к ней?!

— Заеду.

— Это твое дело. Давай только, значит, только, сам знаешь, наша порода во, а они всю жизнь были — не пришей кобыле хвост. Ни то ни се. От нее, от Гали-то покойной, а у ей пятеро было — мал мала меньше, ушел муж. Дело разве от детей уходить? И родня у них такая непутевая, вся разведенная и разнесчастная. Ей-богу! Такая уж порода. Лизка! Правильно говорю?

— Чего орешь, старый дуралей, — отозвалась рядом стоявшая тетя Лиза.

— Кто дуралей? — строго спросил дядя и конфузливо заморгал. — Чего плетешь, старая? Тебе кто соли под хвост насыпал? Чего несешь при племяше?

Отчаянно хлопнув крыльями, на забор взлетел петух и громко прокукарекал. На нем огненно от вставшего розового солнца блеснули перья. Мирошин махнул на него рукой, петух хлопнул крыльями, но не слетел с забора. «На кого похож петух? На дядю!» — осенило Мирошина.

В автобусе вспомнил петуха, который чем-то так похож на дядю, и засмеялся. И почему-то ему стало весело. Приятно было смотреть на леса, голые, убранные поля, чистое осеннее небо и город вдали, и реку, так чудесно было ощущать себя, едущего в автобусе.

В Омске он довольно быстро узнал в справочном бюро, где живет Зина. На трамвае доехал до 5-й Северной и отыскал деревянный дом за высоким забором с окнами во дворе и на улицу. Долго маячил вдалеке от дома, ожидая, не выйдет ли она. Неожиданно хлопнула калитка, вышла Зина с высоким худым мужчиной лет тридцати пяти.

Он нахаживал по номеру из угла в угол, сто раз ложился на кровать, собираясь читать книгу, а сам все думал, что завтра уж обязательно поговорит с Зиной. Номер Сергей занимал один. Гостиница была старая, потолки высокие, с лепными амурами, номера просторные, двери с огромными медными ручками, но мебель, графин и стакан, светильник и вся обстановка имели современные хрупкие формы.

Он лег на кровать не раздеваясь, попытался уснуть. Через минуту привстал, вдруг поняв, что и мысли его и чувства, все, что делает, преходяще, — пробьет час и наступит полное ничто для них, для него и для нее.

«Ведь то, что между нами — мной и Зиной, — подумал горько он, — имеет значение только для нас. Умри кто-нибудь из нас — она или я, все исчезнет, никто и знать ничего не будет. И что же тогда? Для кого-то останется город, небо и земля, звезды и река… Так почему же тогда не могу я трезво все обдумать, подойти к ней и все высказать? Почему? Все это так удивительно просто, невероятно просто».

Утром Мирошин вспомнил, что нужно съездить на машиностроительный завод, и, найдя этот, в сущности, простой, но убедительный предлог, отложил встречу в Зиной и поехал на завод.

После обеда вернулся в гостиницу, пообедал и направился на Северную улицу. Более часа стоял в переулке, поджидая ее. Из калитки вышла девочка с авоськой, через некоторое время — маленькая старушонка в зимнем пальто и с велосипедом. Минут через двадцать девочка вернулась, неся в авоське два вилка капусты. А вот Зина. Она поправила на голове синий шелковый платок, осмотрела рукава вязаной кофты и быстро направилась в противоположную от него сторону.

Мирошин надвинул на глаза шляпу, облизал сухие губы и, чувствуя в себе появившуюся нервную дрожь, медленно направился следом. Улица кончилась, пора было окликнуть. Но он прибавил шагу, все еще не решаясь окликнуть. Зина повернула к остановке, в это время подъезжал трамвай… Мирошин набавил ходу и побежал. Трамвай остановился. Она уже зашла в трамвай, который тут же тронулся, и он заскочил в него на ходу Зина оглянулась, и в какую-то секунду он увидел в ее широко раскрытых глазах ужас, смятение… Он видел одни ее глаза, но это будто были не только глаза.

— Зина, — сказал он, подходя к ней. Она все так же продолжала глядеть на него, села на свободное место спиной к нему и опустила голову.

Он, держась за поручень, смотрел на ее спину, а мимо проходили люди, толкали его; трамвай спешил по улицам, переулкам, дергаясь, останавливался и снова торопился, а Сергея мотало, заваливая то в одну сторону, то в другую, и казалось, не будет конца и края остановкам, переулкам, улицам и столбам, мелькающим за окнами… На конечной остановке Зина торопливо сошла. Он догнал ее и попридержал за руку.

— Ты зачем приехал? — спросила она и остановилась, потом, будто опомнившись, быстро пошла, не глядя на него. Свернула в переулок, еще в один, и они очутились на высоком берегу Иртыша. Тут реденько росли березки, стояли скамейки, на одной кто-то сидел. На противоположном берегу сгрудились низенькие домики, дебаркадер и возле него на воде толпились лодки, катера, тыкаясь дебаркадеру в бок.

Она села на скамейку и заплакала.

— Зина, почему? — спросил Мирошин, зачем-то стараясь говорить шутливо. — Я тебя искал и вот… «Кто ищет, вынужден блуждать».

— Зачем, зачем? — повторила сквозь слезы Зина, не слыша его. — Я уехала из Бардино, я думала: все, больше не увидимся. Не надо было мне идти тогда… Господи, я такая несчастная, я так переживала… Тогда я тебя сразу узнала. Как только ты вошел в мой дом с дядей, я тебя сразу узнала… и со мной чуть истерика не сделалась. Потому что я весь тот день только о тебе и думала. Ну отчего я такая? Такая я невезучая. За что мне такое горе, Сережа?

Он ждал, когда она выскажется, глядя то на нее, то на реку. Дул ветер, и было видно, как над стремниной реки летают сорванные с деревьев листья.

— Зина, не надо плакать, слезами не поможешь. Я только недавно понял, как тебя любил. Ты меня прости, что я тогда уехал. Я не думал приезжать в Бардино, я себя удерживал. Но вот приехал. Я скрывал от себя, что приехал из-за тебя. Все это время ждал и искал встречи с тобой, не зная, что жду не кого-нибудь, а тебя. Я много ездил и много в последнее время повидал и понял. Но совсем недавно я понял… Не знаю, как сложится жизнь, но без тебя я не буду спокоен.

— Не говори, — заплакала она и уткнулась ему в грудь. Он отстранился и поцеловал ее в мокрое лицо; она всхлипывала, а он целовал и не знал, как успокоить ее. — Я такая дрянная. Я такая… Это я во всем, виновата, это я тогда подумала бог весть что… когда ты, когда тебя в армию забирали. Но я думала, что так лучше будет… Я подумала… Так мне и надо, так мне и надо за мою дурость…

— Не плачь, ну не плачь же, — успокаивал он.

— Не буду, хорошо. Не буду, хорошо. Но как же это получилось? Это же… Но как же это получилось? Сережа? — Она вытерла лицо платком и впервые прямо посмотрела ему в глаза. И большие синие глаза, и мокрые губы, и брови — все показалось ему сейчас таким близким, родным, будто и не было стольких лет разлуки и они всегда видели и знали друг друга, и еще будут знать долго, долго…

— Ну не плачь, — повторял снова он, заметив, как она быстро-быстро заморгала, как повлажнели ее глаза и покраснело лицо.

— Я не плачу, — ответила она, вздохнув. — Я не плачу. Я только немного волосы приберу… Я с утра была сама не своя… Когда ты уехал из Бардино, с ума чуть не сошла, я не могла смотреть на дом твоего дяди, я везде тебя видела. В баню зайду, слышу, будто ты сзади стоишь, дома просыпаюсь ночью, чувствую тебя… Нет, я там не могла. Я вот только немного успокоилась — и вот ты опять… Ты надолго приехал?

— На десять дней. Я в командировке. На машиностроительный завод.

— А как нашел, меня? Я ведь Зверева теперь.

— У дяди узнал.

— Ты в Москве теперь, говорят?

— После армии поступил в университет, женился и живу в Москве. Я журналист. Спецкор в газете.

— Я слыхала.

— А ты?

— А что я? Я как все. У меня все неинтересно. Что у меня может быть. Я тебя три года ждала… ждала… Я до последнего дня… что ты приедешь, не могла я знать, что так все будет… — Она представила заново свои ожидания и заплакала, вспомнив, что столько лет прошло, столько время унесло тревог, а вот сейчас, когда они наконец-то встретились, она не знала, как быть, как будет все дальше.

От ее слов и слез Сергей почувствовал себя неловко. Он понимал, что виноват. Ведь тогда из армии или после армии достаточно было ответить, и все, возможно, сложилось бы по-другому. Но он, злясь на нее, чувствуя себя тогда все еще оскорбленным ее отказом, ни разу не ответил и, спустя три года, собрал все ее письма (их было сто двенадцать) и отослал обратно. Сейчас он понимал, то был порыв мальчишества. Как дорого это ему обошлось…

Мирошин встал. Встала и она.

— Мне надо на занятия. Я и так первый урок пропустила.

— А когда мы встретимся? Тебе обязательно нужно?

— Обещала контрольную дать сегодня. Я, Сережа, в вечерней школе веду математику. Я так рада, что мы встретились, я так долго ждала этого… Но это… Но видишь, нужно спешить. Все в спешке, — она виновато улыбнулась. — Давай завтра встретимся?

— Здесь?

— Здесь. Я отпрошусь. Я так ждала, я долго ждала этого дня! Ты представить себе не можешь. — Она отвернулась, чтобы смахнуть слезу, поправила платок и, вынув из сумки маленькое зеркальце, привела себя в порядок. — А теперь проводи меня до троллейбусной остановки. Ты-то сам не торопишься? Возьми меня под руку. Вот так. Ты не смотри, что я такая плаксивая стала. Видишь, все кувырком. Мама умерла, тебя потеряла, да и все остальное… Завтра я не буду такая. А ты что же молчишь?

— Быстро уходишь, — ответил он.

— Но ведь нужно, Сережа. Меня ждут. У меня же работа такая, Сережа. И потом, это даже хорошо. Просто не знаю, как тебе объяснить… Видишь, надо побыть еще одной… Что-то в моей голове закрутилось. Видишь, я даже видеть стала плохо.

— Ты не плачь, — сказал он, подходя к троллейбусной остановке.

— Стараюсь, а ничего не получается. Такая я дура, что плачу почем зря. Другая даже глазом не поведет, а я плачу. Дочери у меня совсем другие. Не знаю, в кого они. А у тебя сын?

— Сын.

Народу в троллейбусе было мало, и он, сев напротив, молчал. Зина ему о чем-то рассказывала, а он только улыбался, и ему стало жаль ее. Что-то в ней появилось такое, от чего она старалась сама избавиться — жалость к своей жизни. И, пытаясь избавиться, в сущности, от самой себя, она только сильнее моргала или вдруг неестественно громко спрашивала о чем-нибудь, и тут же самой после этого вопроса становилось неловко и стыдно, и она краснела…

«Она ведь еще ребенок, — подумал он. — А говорят, что женщины всегда трезвее своих сверстников».

— До свидания, — сказала Зина, улыбнулась нарочито весело и торопливо вышла из троллейбуса.

Мирошин поехал дальше, провожая ее взглядом.

— До свидания, — повторил он про себя. — Вот и до свидания.

В гостиницу не стал заходить, а направился ужинать в «Пирожковую», которая находилась в том же здании, что и гостиница. В маленькой «Пирожковой» было тепло, уютно, пахло бульоном и мясными пирожками. После встречи с Зиной ему стало хорошо, и он с удовольствием думал о сегодняшнем дне.

 

VIII

Утром к Мирошину пришел тот самый рабкор Артамонов, из-за которого он приехал в Омск. Рабкор оказался человеком с высшим образованием, инженером-плановиком. Он принес целый портфель корреспонденции, фельетонов, заметок, рассказов.

Каждый из его рассказов начинался со слов: «Поднималась багряная заря. Солнце еще спало, но его движение уже было заметно внутренним чутьем наблюдательного человека…», «Рабочий Иртышов Иван Иванович чувствовал как-то себя необыкновенно весело и почему-то радостно…». «Поднималась багряная заря» и в статьях, и в повестях.

— Я рассказы читать не буду, — сказал хмуро Мирошин. — Я не специалист. Литература — дело сложное. Я не пишу рассказы.

— А все же? — просил инженер-плановик, считая, что журналист набивает себе цену, все так же оценивающе глядя на него и стараясь определить, куда он клонит. — Потом, может, художеством займемся? — Инженер-плановик вытащил из громадного портфеля несколько страниц и протянул Мирошину.

Статья начиналась так: «Поднималась багряная заря». Вторая, третья статьи начинались тоже с «зари». И только одна, кажется, шестнадцатая по счету, где писалось о ночной смене, начиналась: «Отполыхала багряная заря».

— Нельзя ли попроще? — спросил Мирошин, читая очередную статью.

— Отчего же, можно. Давайте покрасивее: алый свет окрасил землю в багряно-желтый цвет, высеребрил зеркальную гладь реки и шумно качающиеся на крутых берегах березы…

Мирошин отобрал три статьи, в которых были конкретные детали, цифры, фамилии людей. Инженер-плановик воровски засуетился, вытащил из портфеля три своих рассказа, положил их на стол и торопливо молча вышел, боясь, что журналист заставит взять рассказы обратно.

Мирошин принял душ, оделся. За все время работы с инженером-плановиком он не переставал ощущать присутствие рядом кого-то третьего, невидимого, но почти явного, в номере.

За час раньше Сергей пришел на условленное место. Глядя на широкую реку, вспоминал, что где-то недалеко от этого места стоял острог, в котором сидел Достоевский. Но радостное ощущение встречи не покидало его. Такого с ним давно не было. Даже когда вручали диплом об окончании университета, и то его не покидало чувство неудовлетворенности — будто он мог сделать больше, чем сделал. Такое состояние у него было часто в детстве, когда отец приезжал из Омска и привозил полный чемодан конфет, пряников, халвы, бубликов, белого хлеба, книжек с картинками…

Стал накрапывать дождичек. Мирошин примостился под деревом. Ветер дул с реки, и было довольно холодно. Зина запоздала на целый час.

— Здравствуй, — сказала она весело, торопливо пожимая его холодные руки.

— Здравствуй, здравствуй, Зина. Ждал тебя — чуть не замерз.

— Это же не Москва, у нас в Сибири холодно. Что же будем мы делать в дождь такой? Стоять под деревом?

— Пошли ко мне в гостиницу?

— А туда что, пускают посторонних?

— Ты же со мной.

— Ой, правда!

Сойдя с троллейбуса недалеко от гостиницы, они побежали, так как полил сильный дождь, и она бежала, нагнувшись и широко разбрасывая в стороны ноги, и смеялась, а он, ухватив ее за руку, тоже бежал, перепрыгивая лужи, чувствуя, как хлещет прямо в лицо упругий косой дождь. Около гостиницы она, нагнувшись, снизу посмотрела ему в лицо и расхохоталась:

— Ой, умора, весь мокрый!

— А ты?

— А на мне-то плащ хоть. Вообще женщины, как и гуси, промокают меньше, у них же, говорят, жировая прослойка есть! Ой! Не знаю! Ну надо же! Смотри, смотри! Какой дождичек! Ведь потоп будет. Ну надо же!

Он взял ключ, и они стали подниматься по лестнице, следя на ковре; она оглядывалась на свои мокрые следы и торопилась, боясь, что остановят, боясь за него и за весь сегодняшний день. Но никто их не остановил. И когда Сергей замешкался с ключом, пытаясь открыть дверь, она оглядывалась по сторонам и нетерпеливо бралась несколько раз за холодную медную ручку и говорила:

— Ой, наследили. Надо же. Попадет же.

— Вот черти! — повторял он, поддавшись ее нетерпеливости, а когда дверь все-таки с легким скрипом отворилась, и он включил свет и оглянулся, и увидел ее с бисеринками капель на выбившихся из-под платка светлых волосах, мокрым бледным лицом и большими, немного виноватыми, испуганными глазами, то невольно улыбнулся и взял ее за руку.

— Зина.

Окно было отворено; слышно было, как на улице хлещет дождь, как с клокочущим грохотом шумит водосточная труба.

— Ой ты, шторы совсем намокли, — сказала она, бросаясь закрывать створки. У нее вымокли руки, она села в кресло.

— Ну? — спросил бодро он, садясь напротив, налил себе стакан воды и выпил. — Как я живу?

— Хорошо живешь. Один в такой большой комнате? Смотри, кресло новое, трюмо, столик и шкаф, и еще ванная. Хорошо устроился. Сколько платишь?

Он назвал. Она удивилась, привстала, развела руками и совсем по-детски, уже глядя как-то одновременно на все вокруг, спросила:

— А за что? Ведь ты только спишь? Я никогда в жизни не жила в гостинице. Надо же, сколько берут! Но ты же, конечно, преувеличиваешь! Ну, никогда бы не подумала. — И она снова повела глазами, привстала, чтобы лучше на все посмотреть, а он, глядя на нее, подумал, что вот уже сколько лет ездит по стране, но ни разу в гостинице, в его номере, не было такой близкой, красивой женщины. Приходили, конечно, приходили, приносили ему «смотреть» различные статьи, очерки, глядели на него как на человека, который за здорово живешь, в свое нерабочее время не будет знакомиться с их писаниной, и поэтому в их ожидании, в их неестественных надуманных словах и жестах было назойливое желание заявить о своем праве на внимание. И зачастую они были ему неприятны. И оттого, что рядом сидела Зина, которую любил, и теперь в этом не сомневался, ему стало так хорошо, что Сергей не мог усидеть на месте и встал.

— Ну что, давай вина возьмем?

— Я только сухое. И немного…

— Сухого так сухого. Твои слова для меня закон. Я в детстве, помню, начиная с пятого класса, пил только бражку. Мы со старшим братом своровали однажды кувшин бражки, снесли в сарай, спрятались в ясли к корове и пили по очереди. Он десять глотков, и я десять. Он пять глотков, и я пять. А помнишь, как ты пришла к нам, когда мы у вас голубя своровали, и дали тебе бражки вместо кваса. Помнишь?

— Нет.

— Ты выпила и говоришь: больно от вашего кваса язык толстеет. Помнишь?

— Помню. Это было в седьмом классе.

— Это было в шестом классе, на масленицу. Еще мать твоя в этот день ногу сломала. Помнишь?

— Помню. Я, Сережа, все помню, — сказала она, отворачиваясь. Он испугался, что Зина сейчас заплачет, и замолчал, и слышно стало, как с густым нахлестом полощет дождь окна, как звенит, захлебывается, с клекотом и завыванием, труба; Зина посмотрела на него пристально, и он понял: она все помнит. Встал, медленно вышел в коридор, тихонько прикрыл дверь, направляясь в буфет, а в голове все стоял ее тихий голос: «Я все, Сережа, помню». Он понимал, что за этими словами скрывается, чувствовал за собой вину и не знал, как заглушить это неприятное чувство и успокоить ее.

Вина в буфете не оказалось, и он быстро вернулся.

— Бражки нема. Банкет отменяется.

— Вот и хорошо, — сказала Зина уже весело. И он удивился, как она быстро переходит от печали к веселости и наоборот, обнял ее и поцеловал, и она не отстранилась, а только отвела его лицо и посмотрела ему в глаза, и он снова ее поцеловал… И она заплакала.

— Ты чего?

— Не знаю.

— Тебе нехорошо?

— Не знаю. Мне плакать хочется. Не надо успокаивать, я все равно буду, я не могу… Такая я, мне все кого-то жалко и так грустно, грустно… Я как вспомню, как ждала, как ждала… так не могу, плачу, и все. Годы наши с тобой — мимо пролетели. Плачу, и все.

— У тебя, возможно, дома неприятности? Что-то, возможно, произошло, случилось? Муж…

— Ничего. Я так. Муж у меня хороший, добрый. Он младшую дочку любит без ума, больше, чем я.

— А что же?

— Не знаю.

Она смотрела на свои руки, потом потихоньку привстала и подошла к окну, растворила его. И сразу с удвоенной энергией ворвался в комнату шум дождя. Он подошел, обнял за плечи, она, оглянувшись, поцеловала его и вдруг сникла, прижавшись к нему.

— Сережа, не подумай… Вот пришла к тебе, плачу, порчу тебе настроение. Какая я ужасная женщина, самой от себя иногда, бывает противно. Плачет, ноет… Надо же.

— Ну что ты, Зина? Ну о чем ты?

— О чем? Я вот пришла, а меня ждут… Не подумай… Муж у меня хороший, добрый, такой порядочный; только он, надо же, какой-то такой несобранный, неустроенный, там, где другие делают со смехом, ему достается потом и кровью. Ему вот уже скоро тридцать семь, а он все еще будто ему двадцать пять, отпустил бороду, по каждому пустяку правду доказывает — надо же такое, в его-то годы… Он ведь скульптор, какое-то новое направление ищет, хотя я знаю, что в такие годы уже не ищут направление, если ты его не нашел. Ему заказы, какие он хочет, не дают, это его угнетает, ему стыдно и муторно, что мы живем только на мою зарплату. Он все ждет, что вот-вот его осенит — и тогда! А что тогда! Он не знает. Он просто ждет. В Ленинграде у него не получилось, он переехал в Ташкент, разругался на всю жизнь из-за этого с родителями, а они у него оба доктора наук, в Ташкенте не получилось, он уехал в Томск, потом в Тюмень, на Сахалин… и только в Омске осел. Ты ничего не подумай, он добрый, хотя и помытарило его. Он умный. Он хорошо чувствует и понимает прекрасное, но он сам-то такой неприспособленный к жизни, что, не будь меня, он давно бы погиб. А приспосабливаться не хочет, да ему и некогда. Правда, с ним ужасно, но его так жалко, плакать хочется. Ей-богу. Глупая я, правда? — Она уткнулась ему в грудь и затихла. Он молчал, и только слышен был шум дождя да в коридоре кто-то ходил, топая своими ножищами.

От ее рассказа, такого искреннего и печального, ему стало жаль Зину и ее мужа, неустроенного, бестолкового человека, от доверчивого голоса повеяло чем-то родным, близким, и он припомнил, что мать его тоже всех жалела и всегда плакала, и, дай ей возможность, она обнимет и пожалеет всех, кого потрепала жизнь, у кого хоть капелька есть горя. Ее голос, простые, непритязательные, чистые своей искренностью слова не опустошали, а осветляли что-то внутри, взывая к самому доброму, что есть и может быть у человека, — участию, к чистым и светлым помыслам и поступкам. И жить после этих слов хотелось так же просто, как ее голос, ее слова…

Зина ушла поздно.

Он проводил ее и медленно пошел обратно. Дождь перестал, только срывами налетал влажный ветер.

Трамвай уже не ходил, и он ступал на мокрые трамвайные рельсы, хлюпал по лужам, не оглядываясь, засунув руки в карманы и глядя исподлобья на беловатые под ночным светом, длинные, как бесконечная дорога, рельсы, а в голове все еще стоял ее голос: «Бедненький, как ты все время был без меня? Бедненький ты мой!» Он невольно усмехался и отвечал уже себе: «Я-то не бедненький. Я-то наверняка не бедненький».

Так ему было приятно вспоминать весь разговор с ней, весь этот вечер, тихий, ласковый голос, и слова ее, жесты, и всю ее, всю, какая она есть, милую и такую удивительную в своей непосредственности, что он не стал заходить в гостиницу, а направился по улице, свернул в переулок и брел, пока не понял, что заблудился. И, блуждая, стараясь выбраться на свою улицу, к гостинице, все улыбался и довольно мотал головой.

Весь следующий день Мирошин провел на заводе, в парткоме завода, ходил по цехам. Торопиться было некуда. Зине обязательно нужно было идти на работу, и только в одиннадцать вечера она освобождалась от занятий.

В десять он уже стоял недалеко от школы и ждал, глядя на дверь, а когда чуть раньше одиннадцати быстро из дверей школы вышла она, Сергей даже растерялся — так она стремительно подбежала, так доверчиво прижалась к нему, сказав, что еле дождалась конца занятий. В ее голосе не было и тени сомнения, что и он ждал, волновался. Мирошин сразу это почувствовал, с испугом подумав, что ведь через день уезжать, и был убежден, что и она подумала о том же и ее тревожат те же самые мысли и чувства.

Луна низко висела над городом и бросала неяркий, красноватый свет, а в тени домов и узких проулков было вовсе сумеречно. Сергей глядел на луну, и ему казалось, что и луна думает о том же, и молчаливые, таинственные в своей дреме дома, в которых все уже давным-давно спали, и люди, во сне продолжавшие жить дневной жизнью, ее заботами, тревогами, тоже думали о том же.

— О чем ты? — тихо спросила Зина, когда они вышли к Северной улице.

— О том, что «человек — общественное существо, способное производить орудия труда и использовать их в своем воздействии на окружающий мир…»

— А почему?

— Что почему?

— Почему ты об этом думаешь? Ты именно сейчас об этом подумал? Или раньше? Скажи…

— Вспомнил о недавно прочитанном в одной энциклопедии определении, что такое человек. Как, оказывается, просто.

— Надо же, на самом деле как просто, — сказала она. — Просто все и вполне объяснимо. Но это больше подходит для школьников.

— А что школьник — не человек?

— Но ему же нужно попроще. Ему все нужно разложить по полочкам. Не скажешь же, что многое простое необъяснимо. Он не поймет.

— Например?

— Что например?

— А что он не поймет, например? — Мирошин приостановился.

— Ну, вот как объяснить нас с тобой?

— Ну…

— Вот тебе, общественное существо, и ну, — сказала Зина, поглядела на него, и они оба рассмеялись.

— Хорошо ты подметила, — проговорил сквозь смех он, обнимая ее и привлекая к себе.

— С кем поведешься, от того и наберешься, — ответила она, и они снова рассмеялись. — Вот ты какой умный-нужный. Тебе дают отдельный номер, как кум королю. Надо же быть таким.

Зина говорила, вдруг смолкая на минуту-другую, задумывалась над чем-то, видимо серьезным и важным, и в ее голосе, лице, в том, как она смотрела на него, была какая-то недоговоренность, будто кто-то тайный, сильный запретил высказываться и смеяться до конца. Он хотел Зину спросить, о чем она недоговаривает, но и сам чувствовал в себе то же самое, какую-то тайную пружину, которая всему, даже самому необходимому, не давала высказаться до конца, и он понимал, что это что-то, давившее на него и на нее, комом лежавшее на них и не дающее им раскрыться полностью, — это прошлое, годы, прожитые врозь, имеющие свои, только для себя — раздельно для них — тайны и чувства, и его тайны ей принадлежать не могут, как бы ни любил Зину, потому что она до конца им не поверит и до конца их не примет и не поймет, так же как теперь ему до конца ее не понять. Тайна — это прошлая жизнь. Она и разъединяет их. Они вот уж сколько лет шли по разным путям, жили в разных измерениях. В этих смутных чувствах, которые он явно ощущал, но не мог точно выразить, было что-то необъяснимое…

— Ты уедешь? — спросила она, садясь на лавку возле забора и глядя на низкую красную луну. — Мы больше, наверное, не увидимся… Видишь, на самом деле все просто…

«Вот тот груз, который лежит на нас и который нужно сбросить», — подумал он, торопливо сел и взял ее за руки. Руки у нее были теплые, мягкие, и обе вместились в одной его.

— Ты почему вдруг такие вещи говоришь? — спросил он, глядя ей в лицо, освещенное сумеречным красноватым светом, видя, как испуганно замерли у нее глаза, так же, как тогда в гостинице — с мольбой и с испугом. — Что же мы с тобой: нашлись, разъехались — и все?

— Но ты уедешь? Но ты уезжаешь завтра?

— Ну и что?

— Как что? В Москве у тебя вон — чего только нет. Ты такой…

— Какой такой?

Она ничего не ответила, а только, он это заметил даже в темноте, побледнело у нее лицо; Зина уткнулась ему в грудь и заплакала. Он пытался успокоить, гладил рукой мягкие ее волосы, уложенные в два больших вьющихся локона, свисающие к шее, гладил волосы и шею и никак не мог успокоить, понимая, что и успокаивать ее не надо, что и сам уж стал волноваться.

На другой день, последний перед отлетом, Зина пришла в гостиницу рано, сняла свой светло-бежевый плащ с белым воротником из искусственного меха, поправила волосы, села в кресло и ни словом не обмолвилась о вчерашнем. Весь день была веселой, казалась беспечной, и только изредка он ловил на себе ее испуганный взгляд и замечал в ней напряжение и такую печальную ласковость, что ему непонятно было, как на него, в сущности обыкновенного человека, так можно смотреть.

Они бродили по городу, и кругом ворохами лежали желтые мокрые листья, деревья оголились и зябли на ветру. Зябли у нее руки, и он согревал их в своих, а она говорила о том, какой он хороший, как много в нем такого, чего нет в других. Мирошин смущался. Но все-таки ему нравилось то, что говорила она, так как убеждало в ее любви. А сейчас для него это было главное.

Зина обещала приехать провожать в аэропорт.

Но сколько Сергей ни ждал на следующий день, она так и не приехала, но, когда самолет круто взмывал вверх над аэродромом, а он увидел там, внизу, на земле, «Волгу», быстро несущуюся к аэровокзалу, решил, что в «Волге» спешит Зина…

 

IX

В Москве было холодно. Все удивлялись капризам погоды, ибо прогноз обещал потепление, чуть ли не жару.

Как и в тот раз, Мирошин прилетел вечером, но вечер в осенней Москве — это уже совсем другое, хотя и прошло всего лишь полтора месяца со времени того прилета из Омска. Рано темнело. В переполненных электричках пахло яблоками и вареньем, сушеной травой и цветами — не полевыми, которые везли летом, а своими, дачными. Несмотря на сырую погоду и холод, на улицах бурлила людская толпа; люди — одни одетые вполне по-январски — бегут по делам, не замечая ничего и никого вокруг. И в спешке людской, и в тихом осеннем очаровании городских парков и скверов есть много прелестного. Москва — город веселый, город сам по себе. Тоскливо тебе, но глядишь, как озабоченно торопятся люди, как мощным гулом автомобилей исходит мостовая, — кажется такой никчемностью твоя тоска…

Мирошин остановился на Погодинке, постоял и прошел вниз к Новодевичьему монастырю, петляя по закоулкам, затем к Лужникам, посмотрел отсюда на темную Москву-реку. Он знал, что дома никого нет, и впервые за многие годы не захотелось в пустую квартиру. Позвонил из телефона-автомата одному приятелю, другому… и уехал на дачу.

На даче светились окна. Он очень удивился, считая, что теща и жена с сыном, как договаривались, давно в Крыму. На веранде перед примусом сидела теща и варила ужин. Тут же вокруг табуретки, на которой стоял примус, катался на велосипеде Максимка, бросившийся сразу к отцу. Теща привстала, щурясь, так как плохо видела без очков.

— Здравствуйте, — сказал Мирошин. — Вот и я. Не ждали? А где Светлана? А почему и вы не на юге?

— А почему мы должны быть на юге? — выдерживая строго вопросительный тон, с горьким упреком сказала теща и вытерла рукавом вспотевшее лицо.

— А как же? Светлана вам письма не присылала? Не приглашала?

— А почему Света должна нас приглашать? Она там в своем доме, что ли, живет?

— Но она с вами и со мной договаривалась?

— А почему она с нами должна договариваться? Отцу надо было подумать. А Свете некогда. Она и так, бедненькая, так устала за год, так устала. С сыном хороводится, на работу бегает, а отдохнуть, извини-прости, когда?

— Но она мне сказала, что…

— Но мне ничего не сказала, — перебила его теща, начиная злиться на Мирошина, не привезшего на дачу ни продуктов, ничего, что говорило бы о его беспокойстве о семье. Она молчала. Кипело только там, внутри нее, от злости, и она сдерживалась с трудом, то и дело вытирая потное лицо. Мирошин отпустил сына и заходил по веранде.

— Как же так? — удивленно сказал он, останавливаясь напротив тещи и засовывая руки в карманы. — Как так?

Женщина, собиравшаяся унести кастрюлю с кашей, опустила руки и с вызовом поглядела на него.

— Чего — как?

— А вот то, что в прошлом году был этот же крымский вариант: уеду — напишу — мама с Максимкой приедут. В этом году опять тот же анекдот. Это насмешка, уловка, прием такой?

Женщина, что-то начинавшая понимать, догадываясь о совершенной оплошности, молча соображала, что делать дальше, тупо глядела на него, отбросив желание сейчас же отчитать зятя.

— Как? Света телеграмму прислала, — сказала она примирительно. — Максимка затемпературил.

— Покажете мне? Я посмотрю. Я увижу…

— Вон она, чай, на подоконнике лежит. Максимка, куда упрятал телеграмму?

Максимка пулей промчался в комнату и также пулей вернулся обратно и отдал телеграмму.

— На.

«Доехала Устроилась хорошо Отдыхаю Света», — прочитал Мирошин, медленно положил телеграмму в карман, повторяя растерянно: — Доехала хорошо. Доехала хорошо… У нее всегда хорошо.

Он сел у окна. В саду было темно и ветрено, и слышно было, как по стеклу окна стучат ветки яблони.

На следующий день в редакции он появился рано. Но главный уже сидел в своем кабинете и просматривал набранные полосы. Над столом сизым облаком стоял дым.

— Здравствуй. Садись, — сказал главный, не поднимая головы и водя мундштуком трубки по полосе. — Так-так-так… Хорошо. Так-так-так… Отлично. Так-так-так… Превосходненько. Как слетали, Мирошин? — спросил, не поднимая головы. — Скажите, вы, наверное, хороший матерьялец заготовили? Так-так-так…

— Кое-что есть.

— Так-так-так, отлично. А впрок?

— Найдется и впрок.

— Так-так-так, отличненько. Настроение хорошее — это превосходненько. Как там в Сибири? В смысле погоды, климата, вообще? Знаете, я ведь был только в Новосибирске, в Академгородке. Слышали, какой потоп был у нас?

— Осень.

— Да. Понимаю. Осень, конечно, есть осень. Сибирь, конечно, есть Сибирь. Вы закончили обработку материала?

— Нет.

— Закончите — заходите. Мне ваш материал вот как нужен. О делах месткомовских ваших завтра. Кстати, у вас усталый вид, можете немного отдохнуть, попить пива в Доме журналистов.

Мирошин сел за свой стол. Отсюда, из окна шестого этажа, видны были крыши домов, трубы, Останкинская телебашня; густой волной вливался в окно городской шум. Мирошин писал быстро, торопливо, однако продумывал каждую фразу и только изредка зачеркивал то, что казалось ненужным, некоторое время смотрел в окно и снова принимался писать. А к вечеру положил на стол главному редактору статью на двенадцати страницах.

— Готово? — спросил редактор, протягивая руку за статьей.

— Да.

— Так-так-так, хорошо. Смотреть буду завтра, сегодня уже поздно. Баста. Вопросы, предложения, пожелания?

— Нет, Николай Николаевич.

— До свидания. Завтра жду в одиннадцать десять. — Он записал что-то на откидном календаре, достал из книжного шкафа гантели и, подождав, пока выйдет корреспондент, начал заниматься гимнастикой.

Мирошин сегодня не обедал, но есть не хотелось. Медленно брел по Садовому кольцу. Было еще рано, и можно бы зайти к кому-нибудь из приятелей, мысленно перебирал их… Роман Запаринов — начнет сразу читать свои скучнейшие юмористические рассказы; Виктор Леонов — смотрит футбол, а потом будет часа два обсуждать перспективу развития отечественного ширпотреба; Виктор Лесницкий — нет; Геннадий Крюков — жена больна. Мирошин перебрал знакомых и уехал домой. Изжарил на сковородке яичницу, поел и лег спать.

Проснулся в полночь, попытался уснуть и не смог. И мыслей определенных в голове не было, какие-то обрывки виденного проплывали в сознании, и он то явно видел снова сарайчик, ведро с водой и обуглившуюся пшеницу на печурке, то баню, то дом, то кладбище, то инженера-плановика Артамонова, то ее: вот Зина сидит, лежит, смеется, плачет или торопится из школы к нему. Тихо в квартире. В доме напротив горят окна — там тоже, видимо, кто-то не спит: за занавеской мелькает тень — человек ходит по квартире, думает, решает в этот поздний час свои проблемы. Сергей прошел на кухню и зажег свет. «Бедненький ты мой, как ты все это время был без меня?» Она повторяла это не однажды. И все-таки Зина недоговаривала. Да и он тоже недоговаривал. И всегда они, независимо от того, как сложится их судьба, будут недоговаривать. Как ни ломай голову, но никуда ведь не денешься от прожитой жизни…

Мирошина даже пот прошиб. Вернулся в спальню, решив, что ему нужно трезво обо всем подумать, ведь он, слава богу, прожил достаточно, чтобы рассудить спокойно и здраво. Он же не глуп. Это скажет любой. «Один может сделать за день столько, сколько все остальные в отделе» — это слова главного редактора. Правда, тогда главный предлагал его в местком и очень-очень захвалил. Но неважно. Пусть будут издержки, но все-таки… Так вот, дорогой мой Мирошин, вы были счастливы со своей женой? Или нет? Вспомните, дорогой мой, когда родился Максимка, вы от радости чуть под машину не попали. Нализались так — впервые в жизни, — что лыко не вязали. Это вы помните? Помните? Не лгите, помните! Вы жену на руках носили, и все удивлялись, какой вы, дорогой мой, хороший муж. А квартира? Вы танцевали от радости, когда получили. Да-да, именно танцевали. Год! А радость жены, а ваша радость? Было это? Было. А радость совместной жизни? Было это? Такое не выбросишь.

«Да, — ответил Мирошин себе. — Да-да-да! Никуда от этого не денешься. Вот это у меня и у нее будет висеть комом на шее всю жизнь. Я себя обманывал».

В доме напротив по-прежнему мелькала за занавеской тень человека, быстро ходящего по комнате. От ярко светившегося окна, от мелькающей тени становилось не по себе, Сергей не мог уснуть. Открыл балкон, постоял, глубоко вдыхая свежий ночной воздух, неотрывно глядя на окно в доме напротив.

Утром приехала теща. Он, так и не уснувший до утра, очень удивился. Теща снимала плащ, а он стоял в прихожей, гадая, зачем она приехала. Теща, сосредоточенно что-то обдумывая, молчала.

— Зачем приехали в такую рань? — спросил он, зевая, и сейчас только почувствовал, что ему захотелось спать.

— Зачем я приехала рано? — переспросила она, сохранившая еще с детства способность изобретательно отвечать вопросом на вопрос, чем не однажды ставила любопытных в тупик. Это было отличительной чертой ее характера.

— А Максимка один остался?

— А почему Максимка один остался? За ним разве соседка не сможет доглядеть?

Мирошин решил не спрашивать, все больше и больше удивляясь тому, что теща пожарила картошки, сварила кофе, а пока он ел, прибрала в квартире, постирала сорочки, майки. Ни разу о нем вот так не беспокоилась, и он очень удивился этой перемене. И в каждом ее жесте, в каждом движении чувствовал, что она наблюдает за ним, не сразу догадавшись, что тем самым мать Светланы пытается искупить вину перед дочерью, которую так неуклюже выдала мужу.

Через два дня приехала жена. По его подсчетам, Светлана должна была приехать через пять дней, и он ждал ее и не ждал, не зная, как отнестись к тому, что она не взяла на юг, как обещала, сына, и в то же время тревожили его еще другие мысли. В прошлом году приблизительно в это же самое время ему позвонили. Какой-то незнакомый женский голос спросил: «Вашей жены нет дома?» — «Да, а что?» «А то, что вы кретин!» — ошарашил его голос. «Простите, — сказал он, — вы не туда попали». И положил трубку. Телефон снова зазвонил: «Мне наплевать на вас и вашу жену, но у моего мужа есть ребенок…» «Почему вас интересует моя жена! — выкрикнул он в трубку. — Моя жена интересует меня, и я прошу вас со своими проницательными намеками ко мне не звонить…»

И вот вечером, когда Мирошин, собираясь прочитать последний свой очерк, вышел на балкон вдохнуть свежего воздуха, в прихожей раздался звонок. Он даже не обратил на это внимания, продолжая глядеть на липы и тополя, которые трепал сильный завихривающий ветер, на низкие облака, текущие нескончаемо над городом, и во всем: и в этой полутемноте, в домах и быстро текущих облаках — была какая-то необходимость, был необъяснимый свой ритм, своя музыка, сообщавшая всему вокруг то неповторимое, без которого немыслим сегодняшний день. Сергей снова услышал звонок.

В дверях с чемоданчиком в одной руке и с огромной соломенной шляпой — в другой стояла загорелая жена. Первое, что заметил, было спокойное, сытое, загорелое довольство хорошо отдохнувшего человека. Темно-синее короткое платье с длинной «молнией» на спине выгорело на юге до белесо-голубого, село и еще сильнее подчеркивало ее фигуру. Загоревшие ноги и шея отдавали легкой синевой, волосы, связанные в два пучка, делавшие ее похожей на подростка, сильно выгорели.

— Приветик, — улыбнулась она.

— Заходи, — он включил свет и забрал у нее чемодан. — Отдохнула? Рано что-то, мадам, прибыли?

— Не рано, — ответила она усталым голосом и сбросила с ног туфли.

— Ну, как вояж на южные окраины нашей страны? Увенчался полным успехом? — спросил Мирошин, все еще разглядывая ее и стараясь найти в ней ответ на мучившее его.

— Неплохо, — ответила жена, спокойно и пристально поглядела на него. — Все время тепло. Дождей не было… Народу сейчас, сам знаешь, не июль месяц. А как ты тут без меня? Я, знаешь, в спортлото выиграла! Мне скоро повезет. Если на юге начала срывать…

— Ты нашла свое счастье на юге, — сказал он ровно, но наигранно весело и засмеялся.

— На что ты намекаешь? — Жена удивленно посмотрела на него. — Что это ты вздумал смеяться? Смеется…

— Перестань говорить глупости…

— Это ты говоришь глупости, а не я.

— Ладно… — сказал Мирошин. Он вдруг понял, что весь день сегодня чувствовал себя неважно. Редактор, как показалось ему, говорил с ним сегодня немного свысока, чего никогда не случалось, письмо, которое написал Зине, куда-то сунул и весь день не мог вспомнить — то ли отослал его, то ли потерял, а очерк, маленькую, в сущности, заметочку, которую раньше мог написать за полчаса, даже не начал. Он подошел к окну. Один за другим загорались в доме напротив окна; в их ярком свете было что-то веселое, и в шуме сухой осенней листвы тоже слышалось веселое оживление, будто деревья радовались и вечеру, и ветру, и тому, что Мирошин со своими мыслями и чувствами в этот день совсем не считал себя счастливым. Он зажег везде свет, и в квартире стало нестерпимо ярко.

— Ладно, — сказал снова и ушел в спальню читать очерк. — Отдохнула, и ладно.

— Ты досказывай, — заговорила угрожающе жена, считавшая всегда, что лучшая форма защиты — это нападение, снимая платье и обнажая свое полное, загорелое тело; только под бретельками лифчика виднелись узкие белые полоски.

— Мне не о чем договаривать.

— Скажи на милость. Знаешь, мне это кошмарно надоело.

— Что именно?

— Твои выкрутасы — вот что. Не успела жена приехать, с дороги отдохнуть, столько не виделись, а у него, между прочим, одни упреки.

— Я тебя, Свет, ни в чем не упрекаю. Делай что хочешь и как хочешь. В конце концов, если хочешь, считай, что твоя жизнь — твое личное дело. Поняла?

— Чего ты хочешь?

— Я ничего не хочу.

— Боже ты мой, я не пойму, чего ты хочешь? Что ты говоришь?

— А то, что ты, Света, меня обманываешь. И если хочешь знать, мне это тоже вот так осточертело.

— Что?!

— В прошлом году ты разыграла вариант: мама, Максимка и я — вот что. В этом, мадам, изволили разыграть тот же старый вариант. Забыла? У тебя, видимо, мадам, склероз от старости. Вот что, поезжай, пожалуйста, отдыхай, как твоя душа пожелает. Но не лги! По мелочам не лги хотя бы. Противно! Ты же все-таки, как ни говори, интеллигентка, по образованию, конечно. А ты посмотри на себя, мне тебя жаль как человека. У тебя знакомые — посмотри кто? Продавщицы гастрономов, лотков! Скажи мне, кто твой друг… поговорку помнишь? И дело не в том, что она продавщица! Они приходят, говорят о пропавших огурцах, о сале, которое пришлось отдать пьяницам, или о тряпках, о тряпках, о тряпках и о тряпках. Сколько можно? У тебя интересная работа, но я ни разу не слышал, ни разу, повторяю, чтобы ты говорила о работе. Ты конструктор! Ты почитай литературу…

Жена, ушедшая в другую комнату надеть халат, так и не надев его, появилась в дверях.

Мирошин посмотрел на нее. С жены вроде загар сошел. Она стояла бледная, но невозмутимая, губы плотно сжаты, глаза присужены — в них яростный гнев оскорбленного.

— Читала не меньше тебя. Ты забываешь, что я верчусь не только за себя, но и за тебя. Ты муж, ты должен мне доставать все эти тряпки, все это к праздникам. Как у других. Знаешь, ты глубоко заблуждаешься, считая, что этих лоточниц я приглашаю для своего собственного удовольствия. Любой мой сотрудник, даже начальник КБ, лопнет, а икорки не достанет, треснет, а замшевую куртку, французские туфли не достанет, а вот они, лоточницы, достанут, и ты сам знаешь… Я их, может, ненавижу. Ты заблуждаешься. У меня раньше не было ничего, а жизнь шла, теперь у меня все есть, но жизнь-то проходит. Знаешь, ты же палец о палец не ударил, чтобы достать что-то, привезти, у других, между прочим, этим мужья занимаются. А ты мне говоришь: интеллигенция! Какая интеллигенция? Если раньше Онегин был интеллигент, это было видно. Интеллигент пол не мыл и не подметал. Сейчас нет интеллигентов, а есть интеллигенция! Это ты так думаешь… Если Печорин был интеллигент, это было видно. У него был слуга… он жил…

— Онегин и Печорин не были интеллигентами. Ты путаешь разные вещи. Они были дворяне, и они были привилегированным классом…

— Меня класс не интересует! Меня интересует, как живет человек. Если хорошо, со вкусом, над каждой копейкой не дрожит, он больше интеллигент, чем ты, хоть пусть и на лотке торгует. А у тебя в кармане лишь малиновый звон. Раньше были интеллигенты, а сейчас их нет Все смешалось. Сейчас — интеллигенция! А ты этого не понимаешь, дальше надо смотреть. Надо быть хоть чуточку оборотистей. Понял?

— Как ты?

— Хотя бы как я.

Жена говорила быстро, размахивая халатом, который так и не надела, и в ее голосе чувствовалось торжество человека, добравшегося наконец до того, что ему казалось победой.

Мирошин вышел из спальни, но она направилась за ним, повторяя о необходимости думать так, как ей казалось правильным: она его учила. Он вышел на балкон и закрыл дверь.

Раньше у них тоже возникали ссоры, но в самом начале уже был виден конец им, и он первый приходил мириться, а после этого жена, чувствуя себя виноватой, становилась добрее, ласковее. Но сейчас Мирошин не мог понять жену. Откуда у нее такое потребительское отношение к жизни? Знакомые ей нужны только для того, чтобы что-то купить, приобрести. Конечно, она была одна у родителей. И сейчас еще теща глубоко убеждена, что ее дочь обладает выдающимися музыкальными способностями.

Впервые появившись в квартире у своей будущей жены, Сергей был удивлен: на столе, шкафах, просто на полу стояли безделушки, то ли сувениры, то ли подарки… Мать Светланы, угостив его чаем, то и дело заговаривала о своей дочери. Финалом этой беседы был показ пухлого альбома с фотографиями единственной дочери: с пеленок, на которых лежал толстенький, ухоженный ребенок, до последнего курса института — в черном толстом вязаном жакете с жестким высоким воротником, плотно облегающей короткой юбке, белокурая маленькая головка на тонкой шее… Вот она в десятом классе, и, между прочим, у нее в аттестате только две тройки, а то она бы получила пусть серебряную, но медаль, — холодные глаза с еле заметными, утонувшими в них зрачками, расплывшееся лицо неопределенного рисунка. Вот возле Большого театра, вот возле афиши — опера Чайковского «Иоланта», вот в сквере около фонтана, а вот на даче, лежа в траве, в гамаке и на велосипеде, а вот за пианино, за столом с приятелями: в вытянутой руке с браслеткой — фужер с шампанским, а вот в машине за рулем… Все для большой биографии. У самого Сергея только две фотографии: у отца на коленях сидит надутый карапуз с большими ушами, в четвертом классе — остриженный наголо, с оттопыренными ушами, в шубке из овчинки домашней выделки. Может быть, ему так дороги эти пожелтевшие фотокарточки потому, что их всего две.

Жена все тараторила, обвиняя его в невероятных грехах, и в ее голосе, в лице, во всей обнаженной фигуре было нечто такое, от чего ему становилось досадно за себя и грустно. Казалось, Светлана обманывает себя, его, обманывает всех, с кем соприкасается, и в этой бесстыдной лжи, как ни удивительно, участвовал и он сам, ибо он — ее муж, ибо он обманул когда-то себя, Зину, а следовательно, и всех знакомых, родных; таким образом, в этом кругу лжи находятся, того не подозревая, столько людей. И всему причина — один он.

Мирошин подставил в ванной голову под кран, зная, что жена стоит совсем недалеко, ждет его, наэлектризованная и решительная, готовая высказаться до конца. Беспомощно оглянулся, и если бы из ванной был выход на улицу… Постоял еще некоторое время, пережидая, слыша шлепки шагов Светланы, и направился в спальню — будто спать.

— Правда глаза колет! — жена зашла в спальню и стала надевать на себя халат, все еще злая, твердая в своей решимости, как солдат в рукопашном бою.

— Вот что, Светлан, отстань. Ты мне порядком надоела, — сказал он глухо.

— А, порядком надоела! А мне не надоело вертеться на кухне, бегать за тряпками? И после этого меня упрекают, что я не интеллигентка! Сам-то ты кто? Сам ты из деревни! А тут, видите, порядком надоела.

— Светлан, — нарочито примирительно спросил Сергей и, когда она вышла в коридор, закрыл дверь; но она тут же открыла ее, — чего тебе надо? У моей матери…

— А моя что, не мать, по-твоему?

— Я хотел сказать, что у моей матери было восемь детей, но такого тарарама я не помню. А у нас один ребенок, и ты еще обвиняешь меня в тяжких грехах…

— Ну и что хорошего в том?

— В чем? — спросил он.

— В том, что твоя мать всю жизнь с пузом ходила. Представляю! Это значит, нужно сидеть дома. Радости, знаешь, немного, с пузом всю жизнь.

— Как ты смеешь так говорить: ты же сама женщина. У меня пять братьев!

— Ну и что?

— Я горжусь этим.

— Нашел чем хвастаться!

— Мой старший брат погиб под Москвой!

— Ну и что? Миллионы погибли… Мало ли кто погибал. И я не виновата, что он погиб. Москва — это столица, а погиб он не потому, что я тут жила.

— У тебя логика, как у гиппопотама, но у того хоть шкура толстая, — медленно проговорил он, постоял в прихожей, собираясь сказать ей что-то обидное, но так ничего и не придумал, хлопнул дверью и заспешил на улицу.

Уже было часов одиннадцать, в квартирах гасили свет. Мирошин вышел на Малую Пироговскую. Дул порывистый ветер. По мостовой с легким шелестом, утопая в шуме ветра, стремительно неслись «Волги», «Жигули»… Он сел в сквере на скамейку и, откинувшись на спинку, стал смотреть на низкое облачное небо. Шум ветра, шелест машин успокаивали. Где-то за облаками летали спутники, там были луна, и солнце, и звезды, и еще, возможно, какие-то миры, где тоже есть с такими же мыслями и чувствами существа. И вот он, Мирошин, сидит на скамейке в сквере, на земле, глядит на небо… А там, на другой планете, тоже сидит кто-то и смотрит на это же небо и думает о том же. И вот он, Мирошин, такой же, вероятно, как тот, сидит на земле… И что его мысли? Что его чувства? Никто, кроме него, не знает, что Мирошин сидит, думает: у каждого свои дела, заботы, мысли. Да и какие у него мысли? Он даже привстал, подумав, что все те мысли, которые совсем недавно его волновали, неинтересны, мелки… И мысли его ничтожны, и жизнь его, казалось, никому не нужна…

Все последнее время Мирошин молчал, думая о смысле жизни. Он стал пристальнее приглядываться к людям, пытаясь отыскать в них нечто значительное, что позволяло им радоваться, веселиться, не задумываясь над тем, над чем он постоянно думает. Каждый его знакомый жил, веселился, плакал, и в каждом из этих проявлений характера участвовало незначительное обстоятельство… Но что-то было скрыто за каждым их поступком. Что? Это было тайной. Также, видимо, была тайной и его переписка с Зиной. В каждой тайне было что-то значительное, а постигнуть ее, казалось, невозможно.

Главный редактор долго удивлялся перемене в Сергее и однажды спросил:

— Сергей Васильевич, вам, вероятно, кстати, нужна командировка?..

— Зачем?

— Вы в последнее время, я констатирую это компетентно, поверьте, мне, озабочены чем-то. Поезжайте… на строительство КамАЗа?

— Это не мой профиль и не моя область.

— Но… Хотите в Байконур с Бутько?

— Нет.

Сергей был, что называется, действительно выбит из колеи. С женой уже месяца два как не разговаривал. Сидя за столом, они молча ели, пили чай, старались избегать друг друга. Он пытался найти примирительный тон, но ни тон, ни что другое не помогали, и Сергей чувствовал и понимал, что в жене зреет какая-то непреклонная, злая отчужденность к нему. Но знал, что и в нем зреет то же самое. Становилось жаль себя, ее и прежде всего сына, который уже давно жил у тещи.

В этом году в городе долго не выпадал снег. В декабре под Новый год голыми стояли мокрые деревья, сырой ветер бродил по улицам и дворам, и москвичи, привыкшие к морозам и снегу, проклиная непутевую погоду, одевались, по обыкновению, по-зимнему и жили по-зимнему

 

X

Так продолжалось еще месяца три. Сергей устал от работы, тревог и внутренней неустроенности. Внешне спокойная, неторопливая его жизнь на самом деле была полна душевной суеты. Он ходил на работу, правда, с некоторых пор потерял способность быстро, почти молниеносно писать статьи, очерки; все чаще его видели сидящим неподвижно за столом в задумчивости. И мог он сидеть так час, два, три, почти ни с кем не разговаривая, на вопросы главного редактора отвечая односложно: «Да», «Нет». Находился в редакции со всеми, но будто и не было его, словно что-то отъединяло от всех, и сотрудники, невольно это чувствуя, смотрели на него с большим, однако, пониманием. Сергей сам не мог точно сказать, какие такие глубокие мысли приходили ему в голову, считая себя просто уставшим, полагая, что усталость отупляет человека. И правда, когда кто-нибудь из сотрудников рассказывал о каком-нибудь невероятном случае или о сногсшибательном броске хоккеиста Мальцева по воротам канадских профессионалов, Мирошин молча глядел на рассказывающего, а если к нему обращались, отвечал вопросительно: «А? Что?»

Сергей постоянно думал, уставая от назойливых мыслей, будто бессменно дежуривших где-то в голове; эти мысли решали задачу с несколькими неизвестными и касались его, жены и Зины. В этом треугольнике участвовали и дети, которые могли пострадать больше всего. Ему казалось, что неизвестные с детьми никогда не привести к необходимому знаменателю, какая бы умная электронная машина ни бралась за это. Она, пожалуй, могла бы решить вопрос целесообразности того или иного варианта, но вряд ли сумела бы учесть родственность, любовь к сыну, то, что составляет, наверное, основную, если не главную сторону жизни всех известных и неизвестных.

Сергей пытался выяснить причину наступившего конфликта в их семье. Были у них со Светланой общие радости и горе. Вот когда умер ее отец, то смерть буквально изменила Светлану: она вдруг почувствовала себя взрослой, стала заботиться о семье всерьез, даже в ее походке появилось новое для него — озабоченность. Она повзрослела мгновенно. Ей было тогда двадцать семь лет. Но через год эта озабоченность вылилась в некую целеустремленность, которой правила формула: «Жизнь проходит, а у меня ничего нет». Вот тогда и сработала пружина «знакомые». Вот когда перестали довлеть над ней психологические обстоятельства: любовь к нему, потому что муж — это всего лишь мужчина, а он на многое не способен; к сыну, потому что он у матери, смерть отца — за давностью и — слезами горю не поможешь, — плачь не плачь, а будет все то же, — вот когда она стала сама собой.

Мирошин часто думал о своей жизни, о детстве в деревне, вспоминал родных, Зину. Ее вспоминал все чаще и чаще. Чем ему было хуже, тем больше замыкался в кругу воспоминаний и совсем недавние встречи с Зиной в Бардино и в Омске считал счастливейшей полосой в своей жизни.

Он давно мог уехать отдыхать, еще в сентябре. Но все выжидал чего-то, собираясь уйти в отпуск зимой. Как-то они со Светланой катались на лыжах довольно далеко от дачи, и она вывихнула ногу. Сергей полтора часа нес ее на руках. На даче ногу он ей сразу вправил — в армии научили. Согрел чаю. Они с аппетитом поели взятые с собой консервы, хлеб, масло. Он в свитере и в японской куртке с «молнией» стоял у окна; она сидела у печки в теплой дубленке и в оренбургском платке.

Был вечер. Окна заиндевели от мороза. Солнце уж село, стыли в небе первые звезды, и над обснеженным лесом, над полями повис прозрачный молодой месяц. Глубокие снега, слегка подернутые румянцем зари, лежали величественно и безмолвно. Везде был розоватый от зари снег — на деревьях и заборах, на крышах и столбах, и в его яркой белизне чудилось что-то первозданное, не верилось, что рядом, всего в пятидесяти километрах отсюда, жил огромный город, дымили трубы и неслись нескончаемым потоком автомобили, а дворники денно и нощно скребли во дворах, на улицах и скверах. Из темноты и тепла так хорошо было глядеть на снег, и лес, и небо… В Мирошине словно что-то ворохнулось.

— Свет, как хорошо, и мы здесь с тобой, а? — сказал он, не оборачиваясь, чувствуя, что и на душе у него так же легко, светло, как за окном, и сразу мелькнуло в памяти детство, когда с утра до вечера носился с саночками по сугробам.

— Слушай, Сергей, знаешь, что я подумала? — Она говорила медленно, задумчиво, и очень спокойно, глядя на огонь, и по ее раскрасневшемуся лицу, по ее волосам, дубленке и розовым рукам метались багряные блики. Он оглянулся, посмотрел на ее спину.

— Что?

— Что?… Я, знаешь, хочу спросить: что случилось? Ты на меня, когда нес на руках, спасибо тебе, конечно, большое, ты на меня смотрел такими глазами…

— Кто? Я? Какими?

— Знаешь, такие холодные, чужие… Ну ни капелечки сострадания мужа или вообще близкого человека. Это ведь, сам знаешь, ужасно. Ужасно, ужасно. Это просто ужасно. И не говори ничего, даже…

— Что ужасно?

— А вот то, что ты так смотрел на меня. Ты меня не любишь, не скрывай, я вижу. Я это только сейчас поняла. Я прямо перед собой увидела твои глаза и все поняла, все. Знаешь, я же все кошмарно вижу, от меня ничего не скроешь. Я не такая глупая, как ты думаешь. Не такая. Что случилось? Скажи мне прямо. Выдумывать не надо. Что случилось?

— Как что? Вот именно — что?

— Что случилось? Ну?

— Да что говорить… Мы слишком по-разному, мне думается, смотрим на многие вещи. Что говорить… Что словами скажешь? Ничего. Все можно сказать, но все будет неправда. Ты же знаешь: не люблю говорить. Для тебя слова потеряли смысл. Девальвация слов. К тому же ты, Свет, страдаешь комплексом целесообразности, совмещаешь его со своей формулой жизни: «У меня все есть, но жизнь проходит». А получается, что как бы ни жила — хорошо ли, плохо ли, но жизнь все равно проходит…

— Знаешь, Сергей, ты глубоко заблуждаешься насчет меня. Я как раз, да будет тебе известно, страдаю от своей чувствительности. Это знают все в нашем КБ. Все знают, кроме тебя.

— Может быть.

— Не может быть, а точно. Я ужасно чувствительная. Просто ужас, что в наше время могут быть, знаешь, такие чувствительные. А потом, смотреть по-разному — это хорошо. Два полюса. Они притягиваются, а мы отталкиваемся. Ты говоришь, что я интеллигентка, а поступки, знаешь, мои говорят, что я мещанка. Так? Ну, а вот ты кто? Интеллигент?

— Да.

— Такой же, как и я. Ты закончил МГУ, а я МВТУ. Ты работаешь, я тоже. У тебя свои интересы, и у меня — свои. Что еще? Круг знакомых? Но позволь… Это мое личное дело. У меня свои интересы. У меня широкая натура, как у всех русских. Меня не интересуют твои, твой круг, а почему тебя интересуют мои? Это же несправедливо, знаешь…

— Не подводи базу, не оправдывайся. Мои интересы. Твои интересы-ы…

— Я не оправдываюсь.

— Мои интересы, твои интересы… У тебя семья и у меня, но у нас одна семья, один ребенок. Так надо состыковать твои и мои интересы — вот какие должны быть интересы. А ты только стараешься выгадать, урвать от жизни…

— В чем? Выгадывай ты! Кто тебе не дает?

— Когда кто-то выгадывает, то кто-то прогадывает… Выгадывают, естественно, обязательно мещане.

— На что ты намекаешь?

— Не…

— Нет, не догадываюсь, — перебила она его.

— На юг намекаю. На обман. На прошлый и позапрошлый, подозреваю, что и раньше был обман.

— Но ты меня не любишь… — тихонько проговорила она.

— Есть еще порядочность!

— Ах, вон что… Вон что! Выходит, я… Выходит, все вон какие великолепные, а я одна — утри мне нос. — Она оглянулась на него и заплакала. Он почувствовал сразу себя виноватым и подошел к ней, пытаясь успокоить ее, хотя совсем недавно, когда говорил: «Да, выходит. Я скрывать не буду», совсем не было жалости, наоборот, выговаривал это твердо, с какой-то обидной мстительностью глядя на ее спину, чувствуя в себе решимость сказать все, что думал и думает сейчас о ней. Но Светлана отстранилась от него, поведя плечами и наклонившись вперед к огню, перестала плакать. На потолке, на стенах, в полумраке углов метались дымчатые, розоватые тени… Огонь догорал, тихо постреливая в печи. Лицо ее бледнело и вскоре совсем расплылось в неярком, смутно-розовом свете от догоравших головешек.

Сергей стал говорить о том же, о чем говорил совсем недавно, упомянул звонок, еще какие-то случаи, которые могли бы избавить ее от попыток лгать, изворачиваться. Она молчала. Это его начинало злить, и снова им овладело прежнее обидное чувство. Раз Светлана молчит, думалось ему, значит, не отрицает, а, наоборот, полностью с откровенным, бесстыдным упоением соглашается с ним. В ее спокойствии, в немой, застывшей фигуре — в согбенном в поясе стане, в протянутых к огню толстых в красном трико ногах, в неподвижном лице сквозило полное равнодушие, если не безразличие к нему. А главное, к тому, что так возмущало его.

— Ты, наконец, почему молчишь?! — разозлился окончательно Сергей и начал лихорадочно раздувать погасший огонь, подбрасывая в печку холодные ровные полешки, которые заготавливали еще летом. От полешек исходил крепкий запах спирта. Такой густой и крепкий, что Мирошин чихнул, полез в карман за платком и заметил, что у него задрожали руки.

— Что говорить… — сказала жена спокойно и тихо, заметив, что у него дрожат руки.

— Как что говорить?!

Оттого что Светлана говорила спокойно, тихо и сидела не шелохнувшись, точно для нее все уже было решено, и она смирилась с этим, и в этой своей смиренности чувствовала себя превосходно, разозлило его окончательно, и он, с трудом сдерживая негодование, проклятую дрожь в руках, поднял на нее глаза и облизал горячим языком высохшие губы.

— Действительно, о чем говорить? Нам не о чем говорить.

— Ты о чем?

— Я ни о чем! — Он сплюнул и встал. Встал столь стремительно, что она отшатнулась, испугавшись, что Сергей ударит ее, и он это заметил. У него действительно дрожали руки, и он мог ударить ее, хотя никогда даже не предполагал, что может ударить женщину…

Отошел к окну и сел подле на стул Только теперь Мирошин явственно ощутил непреодолимый барьер, существующий между ними.

«Шесть лет прожили два человека, — думал он, глядя в темный угол. — Шесть лет, а вот сидят совершенно чужие люди. Шесть лет жили рядом, спали, ели, говорили, ходили в кино, заботились о каких-то вещах…» Совсем недавно он не мог и подумать, что она ему чужая. Часто, перебирая в памяти, как ему казалось, основные черты ее характера, минуя субъективные предвзятости, Сергей на первое место ставил любовь ее к различного рода безделушкам, необыкновенным, оригинальным, таким, которых не было ни у кого из знакомых, к репродукциям художников, которых она не знала, но о которых много говорили, стремление хорошо и дорого одеться… Больше вроде ничего такого не замечал… И еще в ней было равнодушие. Если избивают под окном кого-то, пусть избивают, в следующий раз умнее будет. Сергей пытался выложить в стройную цепочку все звенья ее характера. Определенно он не мог ее понять. Нет, не мог. Но понял одно: довериться жене, самому близкому человеку, как казалось, не может. Для нее он человек, мужчина, как все остальные, с той лишь разницей, что его Максимка зовет папой. Она часто говорила ему: «Ты меня не любишь». Но ни разу не сказала: «Я тебя люблю». Даже в чувствах своих жена была потребителем.

Она молчала. Молчал и он. Потом нашарил на полу упавшую с плеч куртку и вышел на улицу.

Он не признавался себе, что ищет подходящий выход из создавшегося положения. И если бы не Зина, долго бы его искал. Мысли в голове словно плавали, плескаясь в воде, ни к одному из берегов не приставая. Сергей шел по лесу, смотрел на деревья, утопая в снегу, пока не выбрел к полю. Солнце уже село; по полю и лесу была разлита сизая прозрачная дымка, внутри которой, как бы отдельно, сами по себе, рдели багряные и пронзительно палевые полосы остывающей зари. Поле было огромное, и ровное, и пустынное. Но в воздухе будто кто-то незримо присутствовал, и Сергею представилось: на него глядят, кто-то глядит вопросительно и ждет ответа на свой вопрос. Сергей даже не пытался представить себе, что это был за вопрос. Он знал его.

 

XI

Огонь в печи погас. Жены подле не было. Прислушиваясь в полной темноте, натыкаясь попеременно на стол, стулья, кровать, зная, каким-то образом ощущая всем собою заранее, что ее нет, стараясь убедиться в верности своего ощущения, чиркнул спичкой. Нет, жены на самом деле не было. Оделась, прихватила с собой лыжи, сумки. Он успокоился, увидев, что она ничего не забыла.

Светлана стояла на платформе и ждала электричку. Сергей потоптался рядом, переминаясь с ноги на ногу, глядя на заиндевевшие провода, на размытый фиолетовый воздух над путями, ничего не сказал, но неожиданно подумал: пора в отпуск. Он ходил взад-вперед. Электрички долго не было. Совсем потемнело, по небу рассыпались мелкие, далекие звезды.

«Неужели ей не холодно стоять? — подумал он, зябко поеживаясь, постукивая ботинком о ботинок. — Так и во всем. Ей все нипочем. Я сибиряк, мне холодно, а ей все нипочем».

Электричка, притормаживая на окоченевших рельсах, присунулась к платформе, постояла, скрипнув задубеневшими дверьми, и так же плавно, скрежетнув вагонами, точно своими суставами, понеслась дальше.

И в электричке, и дома, и на следующий день жена не проронила ни слова…

А через два месяца, уже в мае, Сергей зашел к главному редактору и положил заявление на стол.

— Так-так-так, — постучал главный по столу пальцем, быстро и сверляще, видимо подражая кому-то из высокого начальства, поглядел на Мирошина и вышел из-за стола, потом вернулся, стремительно сел и взял ручку. — В отпуск?

— Да.

— Кстати, какая сегодня в Москве погода?

— Дождь.

— Кстати, вы знаете, что дождь к урожаю?

— Знаю. Я родился в деревне и рос там.

— А кстати, май — это последний месяц весны. А весна… Вот я хотел бы узнать, что нового на планете, именуемой человеком по имени…

— На моей планете все по-старому, — ответил Мирошин.

— Вы это серьезно, кстати? — спросил, быстро глянув на корреспондента, главный.

— Собственно, о чем вы спрашиваете? Что вы имеете в виду?

— . Ну-с, понимаю, вы боитесь проговориться. — Он быстро подписал заявление. — Как местком? Сейчас можно в Коктебель по литфондовской путевке?

— Нет. Я в Омск.

Главный редактор встал, постоял так с минуту и быстро вышел из-за стола. Ему стало любопытно, но он не хотел сознаваться, что ничего не знает о корреспонденте, кроме того, что тот уезжает в отпуск в Омск. По всему было видно, что корреспондента, хорошего работника, съедают какие-то мысли, которые, в общем-то, и работе мешают. Главный остановился напротив и применил свой последний козырь — положил руку Сергею на плечо, полуобняв его, и, глядя прямо в глаза, спросил:

— Что?

— Моя планета, — ответил серьезно Мирошин. — Все это на моей планете.

В самолете он сидел у окна, глядел на облака, сахарной цепочкой повисшие над землей, на города, приютившиеся у рек и гор, на ленточки рек, бесконечно узкие сверху и бесконечно длинные, теряющиеся в дымке, а самолет ровно гудел, стремясь в ослепительную голубизну, туда к солнцу, где белое и голубое сходились; Сергей глядел то в иллюминатор, то на людей, то на снующих туда-сюда стюардесс, то и дело предлагающих воду, и ему казалось, что самолет летит медленно, а земля, над которой тащится самолет, слишком велика и что вообще само время будто остановилось. Но когда самолет, истошно завывая, заходил на посадку, вдруг пришло в голову, что прилетели необычайно быстро, неплохо бы еще посидеть в самолете, подумать, хотя Сергей ни о чем не думал и не старался думать. В нем жило словно одно сильное чувство: быстрее. Самолет сверлил густой туман, завывая так, что сам содрогался, а вокруг него, точно сговорившись, густо носились огромные лохматые куски тумана; мокрые крылья, с трудом просматриваемые из иллюминатора, нервно качались, готовые оторваться, мокро лоснились, и самолет то проседал, словно провалившись, то вдруг неожиданно заваливался набок, и тогда, испугавшись, пассажиры спешно хватались за уже пристегнутые ремни и, убедившись в их крепости, замирали сердцем, а у Сергея было такое чувство, точно что-то должно случиться. И он с холодным равнодушием к себе, к пассажирам, ко всему на свете ждал…

Но ничего не случилось. Самолет сел в назначенное время, подкатил трап. С крыльев и с винтов Ила капало, трап был скользкий, над бетонной площадкой, незаметно поднимаясь вверх, белел туман. На улицах и площадях города стоял туман; автомобили двигались медленно, с зажженными фарами, и Сергей с трудом отыскал гостиницу, в которой раньше жил. В полутемном вестибюле пахло сухостью хорошо убранного помещения; в креслах сидели десятка два приезжих, стояли и у стола с надписью: «Администратор». Мест не было. Мирошин постоял у колонны, поглядел на потные окна, на мужчин и женщин, удивляясь себе, нежданно-негаданно оказавшемуся здесь, в чужом городе, среди незнакомых людей, в старинном здании гостиницы, где нет мест и где потные окна и пахнет сухостью. Вышел на улицу, сел в трамвай и долго ехал до автостанции, где через час купил билет на автобус до Бардино, сам не зная, зачем ему понадобилось к дяде. По дороге, когда и ехать-то осталось с полчаса, неожиданно передумал, решив, что нужно было вначале встретиться с Зиной и уж затем поехать в Бардино. Сошел с автобуса и на попутной машине вернулся в Омск.

В гостинице по-прежнему не было свободных номеров, и администратор, женщина с серьезным лицом, то и дело объявляла:

— Граждане, свободных мест нет и не будет!

Сергей подождал, пока освободится одно из кресел, сел и просидел так в полузабытьи до утра, а утром отыскал Северную улицу. Ему не пришлось Зину ждать. Она сама, озабоченно роясь в хозяйственной сумке на ходу, шла в его сторону.

— Ой! — воскликнула Зина тихонько, увидев его, оглянулась и, ни слова не говоря, заспешила в переулок, прошла в какой-то тупичок. — Ты меня напугал.

— Здравствуй, — сказал он и поставил рядом тяжелый портфель, взял ее за плечи, пристально посмотрел в глаза и подумал, что никогда никого он так не любил, как Зину, которая, надвинув на самые глаза старенький голубой платочек, испуганно глядела на него. Она растерянно заморгала, слезы задрожали у нее на ресницах.

— Сережа… — она не смогла сдержаться и заплакала, а он молчал, успокаивая. — Сережа, так нельзя. Честное слово, я сегодня утром о тебе думала, и мне было так грустно и нехорошо, и я еще подумала, что радоваться буду, раз так нехорошо на душе у меня. У тебя как, Сережа?

— Так, — ответил быстро он.

— Как же ты прилетел? Ты давно прилетел? Портфель тебе носить не тяжело? Я все вспоминаю Бардино, и мне так жаль… Так жаль. Это, наверное, от старости, Сережа, это от старости, и мне тебя так жаль, мне всех так жаль, плакать хочется. Вот сижу на уроке, у меня такие ребята чудные, хорошие, если б не работа, я, наверное, повесилась. Я такая дурная, Сережа, сижу и вспоминаю тебя и… плачу. Вот дура. Вот честное слово, плачу, и все, — сказала она и быстро посмотрела на него, будто он не верил. — Отвернусь, а сама плачу. А отчего, дура, плачу, не пойму. А у тебя, Сережа, не так?

Какой-то мужчина заглянул в тупичок, посмотрел на них и, засмеявшись, ушел.

Они постояли еще с минуту, потом, ни слова ни говоря, побрели потихоньку по переулку и очутились у Иртыша. Вода шумно плескалась о берег, и в тумане, видимо, над водой кричали чайки. Почему они летали в тумане над рекой и что им там нужно было?

«Чайки кричат, — думал он, — чайки кричат».

Они спустились к самой воде. Он хотел сказать, ради чего приехал, но не мог решиться и, понимая, что волнуется и от этого не может ни стоять на месте, ни сказать то, важное, ради чего, собственно, приехал, повторял: «Чайки кричат, чайки кричат».

— Ты, Сережа, надолго приехал?

— Нет, — коротко ответил он и, взглянув на нее, затоптался на месте.

— А ты в какой гостинице остановился?

— Нет свободных мест…

— Но командировочным всегда оставляют места, я знаю.

— Я не в командировку.

Она удивленно вскинула на него глаза, смолчала, потом осторожно направилась по берегу, изредка задумчиво взглядывая на него, ничего еще не понимая, но уже и догадываясь обо всем, но только не верила этому, о чем догадывалась, а вернее, боялась уже того, что надо будет этому поверить.

Она шла долго и ни о чем не спрашивала, не говорила, и только в ней самой происходило что-то недоброе, болезненное, и он это понимал и чувствовал, ощущая в себе тоже что-то такое, что, как ему представлялось, происходило в ней. Не было еще ничего сказано, но уже каждый ясно представлял, что будет сказано, и оттого, что было все ясно и понятно, но явно никто ничего еще не сказал, обоим стало неловко, и они растерялись.

 

XII

В столовой, куда она привела его обедать, свет не горел, и в уютной полутьме густо пахло кислыми щами, мясом и луком. Они сели в угол к окну, отсюда был виден размытый в тумане высокий забор, деревянные постройки. Только сели, как она встала и ушла за ложками и вилками. Она будто пугалась предстоящего разговора и под разными предлогами уклонялась: то уходила за солью, которой не оказалось на столе, то убегала причесаться, и в ее движениях появилась порывистость, которой он и не замечал раньше.

— Ты чего бегаешь? — спросил глухо он.

— За ножиком…

— Сиди, я сам, — сказал он, принес ножи, вовсе не нужные, потому что не будешь же котлету резать ножом, и посмотрел на нее. «Вот сижу напротив нее, — подумал он, чувствуя, как основательно сидит на удобном, твердом стуле, наливаясь вдруг необъяснимым желанием говорить о чем-нибудь легком, смеяться над собой, над всем, над чем можно смеяться, но и чувствуя необходимость поговорить о том, ради чего приехал. — Сижу и смотрю на нее, и мне хорошо, чуть не весело. Как, в сущности, мало человеку надо». — Знаешь о чем я думаю?

— О чем же? — шепотом спросила она, настораживаясь, замирая и не поднимая на него глаз.

— Мы живем в такой суете, что просто себя на замечаем. Чувствуешь, все тебе мешают, злишься даже на себя, иногда нападает прямо такая тоска… У тебя никогда не бывало?

— Нет, не бывало. А у тебя часто?

— Часто. Хочется простоты. Вот мой дом, вот мой огород, а вот погреб. Сосед копает картошку, копаю и я, сосед в лес за дровами, в лес и я. Вечером сижу, попил чаю, греюсь у очага. Хорошо, приятно. Ночью вышел на улицу — звезды, тишь, луна. Утром корове задал поесть, вычистил навоз…

— Но если сегодня картошка, завтра картошка, навоз, послезавтра — картошка, навоз… И сто лет так? Если?

— Разумеется, Зина, это не так красиво, но иногда хочется уйти в эту примитивность, очиститься там от суеты. Ведь тысячи лет жили так наши предки и не видели в этом ничего плохого…

— И еще им что-то надо было…

— Чего?

— Пушкин писал стихи, а его герой маялся, искал смысла жизни. Пушкин звал к лучшему будущему, а его убили. Лермонтов звал к отмщению…

— А его убили… Думал, Зина, сказать, что-нибудь эдакое легкомысленное, легкое, а пришли — Пушкина убили, Лермонтова убили. Человек может убить кого-то, мстить кому-то, но в каждом он убивает себя и мстит себе… Правда же?

— Да, Сережа. — Она замерла, глядя на него, порывисто встала и, торопливо одевшись, сказала: — Пойдем. Не надо говорить. Сережа, меня же дочка ждет. Ой, какая я дура, меня ждут, а я сижу, говорю. Сама не знаю, что говорю.

Она торопилась домой, казалось забыв его, а он, чуть отстав, глядел себе под ноги, и мало-помалу им овладело тоскливое чувство одиночества и неприязни к себе. Вот приехал за три тысячи километров, спешил, волновался, а она вон торопится от него, а где радость встречи, а где все то, ради чего он приехал? Мимо проходили люди, проезжали автомобили, мелькали деревья, клумбы, а она все шла, не останавливаясь, будто старалась убежать от него, от людей, автомобилей, возможно, от своих мыслей…

Вот остановилась у троллейбусной остановки и оглянулась, подождала, пока Сергей подойдет, и снова заспешила.

— Куда бежишь? — спросил он, но Зина не ответила, остановившись, внимательно посмотрела на него.

— Ты чего?

— Я? Я ничего. Я так, Сережа. — Она повернулась и пошла, а он спешил рядом и недоумевал. — Ты меня, извини, Сережа. Я такая бестолковая, я просто не могу понять, что со мной творится. Весь этот день просто невероятный — вот встретила тебя у нас в городе. Нет, это же нормальный человек не перенес бы. Иду, а ты навстречу… И потом… потом, Сережа, я чего-то так боюсь, Сережа. Ведь ты пойми, что-то будет обязательно. Не может так все просто кончиться. Нет, я такая ужасная женщина, нет, от меня одни страдания всем. Лучше б мне умереть… Я же должна быть на работе… Сколько времени?

— Пять часов.

— Пять? А ушла в одиннадцать. Вот видишь? У меня голова раскалывается. Я уже час пропустила, ребята будут ждать меня. Видишь…

— Да не расстраивайся, Зина… Не плачь.

— Я не плачу. Хотя тут надо во весь голос реветь.

— Погоди. — Он попридержал ее за руку. — А ну-ка улыбнись!

Она жалобно заморгала и улыбнулась.

Уже был вечер. На улицах стало людно.

Мимо шли люди, толкали их, а он глядел на прохожих, пожимая плечами, видел их озабоченные лица, и казалось ему, что видит он те же лица, что и в Москве видел, и на них та же печать озабоченности, спешки, и точно так же они торопились, точно так же подгоняли каждого дела, заботы, тревоги. Что-то было общее у людей столь разных городов, чем-то они были похожи — то ли своей озабоченностью, то ли тем, что каждый город похож на другой, как каждый человек при всем отличии все же похож на другого.

 

XIII

Она оставила его в комнате, а сама с хозяйкой, маленькой сердитой старушонкой, вышла в коридор. Пошептались в коридоре, поговорили вполголоса, и он по их виду понял: обо всем договорились.

Старушка подошла к нему, затем повернулась к Зине и что-то зашептала, а Зина закраснелась и вдруг села на табуретку, растерянно глядя на него.

— Мой брат двоюродный, тетя Ксеня, — сказала она старушке то, что, видимо, говорила в коридоре.

— Ну да, ну да, — закивала старушка, сердито протопала к окну, фартуком смахнула пыль с подоконника. — Двоюродный братец. Бываеть, и двоюродный бываеть, что ж, мы понимаем. У нас в Тюмени…

— Да брат…

— Да ну что ж, пускай себе будеть хоть троюродный, — сказала старушка и села на сундучок, а Зина встала, попрощалась и ушла, пообещав позвонить завтра с утра.

Сергей сел на старый диван, откинулся на спинку и незаметно для себя уснул.

Проснулся поздно. В затылке, и в пояснице ломило, во рту обметало горьким и неприятным. Горела лампочка на длинном, засиженном мухами проводе: старуха сидела в углу, вязала. Он огляделся. Комната была небольшая, но с высоким потолком, длинными стрельчатыми окнами — явно не для жилья предназначался этот дом. На подоконнике стояли столетники; на стене висели две рамки с фотографиями; пахло чем-то кислым — то ли затхлым воздухом, то ли снедью, приготовленной давно.

— Проснулся? — спросила старуха, продолжая вязать. — Сходил бы покушать. Уж поздно…

— Схожу, — ответил Сергей и направился на улицу.

Небо было звездное и холодное, туман уже не плыл по городу, хотя все еще пахло сыростью и поздней осенью, а ведь был май месяц. Поеживаясь от холода, но и не желая возвращаться за плащом, он свернул на проспект Ленина. Поднял воротник пиджака и побрел вниз. Есть не хотелось. Не торопился, вспоминая сегодняшний день. Конечно, совершенно ясно, у них не простые отношения. И он с радостью думал, что она, Зина, любит его. Иначе как все это объяснить — все что было? Вот только ее стремительный уход чем объяснить? Она будто старалась убежать от него. Но в ее поспешном желании уйти, в порывистом, подчас непонятном восклицании или взгляде он видел скорей сумятицу в ее встревоженных чувствах. Сергей остановился на улице, захваченный врасплох нежданной мыслью, а в голове вертелось: «Любит, любит». «Спокойно, — говорил он себе, — спокойно. Чему ты радуешься, дорогой? Чего торжествуешь? Посмотри на свои виски. Седина. А годы… годы… Нет, милый мой, не так все просто. Подожди…»

Он продрог и зашел в кафе, но там толкалось много народу. Он снова направился по улице вверх, перешел мост через Омку. На узкой речушке стояло несколько ярко освещенных катеров, которые увозили на прогулку желающих.

Сергей купил билет на катер, сел на корме и, придерживая на груди за отвороты костюм, глядел на воду. Катер через минуту дернулся, мелко и яростно застучал мотором, задрожал, исходя нутряным густым гудом и, рассторанивая носом тяжелую ночную воду, повернул к Иртышу. Медленно плыли навстречу мост, увешанный гирляндами огней, желтые квадраты окон, стоящих на берегу домов, и он глядел на все это, думая, зачем и почему сел на катер, который дрожит от внутреннего клекота, будто собираясь развалиться; вода с густым шелестом текла навстречу, и в ее шелесте, в мелком напористом гуде катера чудилась скрытая сила. Только приглядевшись, Сергей увидел, что на всех скамейках, вплотную прижавшись друг к дружке, сидят парни и девушки, переговариваются, смеются, и все были, как ему представилось вначале, знакомы между собой, и только он один сидел, никого не зная. В темноте, под жиденьким желтоватым светом фонарей лица парней и девушек были бледны, глаза лучились мягким стеклянным светом, одежда на них казалась необычайно красивой, угадывалось в их глазах, в приглушенном говоре молодых людей знакомое. Но где он видел эти лица, глаза? Всматривался в них, пытаясь вспомнить. Но что вспоминать, подумал, если на самом деле никогда их не видел. И ему стало обидно за себя. Ведь думает совсем о другом и, стараясь отвлечь себя от той, основной мысли, придумывает другие, будто тревожившие его. Прожил столько лет и за это время, милый мой, конечно, никому не сделал худа, никто не скажет, что Мирошин подлец и негодяй… Никто. Но сколько сделано? Сколько? Служил в армии, учился в университете… работа… Но ведь постоянно чувствовал себя способным на большее, чем то, что делал, и всегда казалось, еще немного, чуть — и он перейдет последний рубеж и займется наконец стоящим, основательным, переступит грань мелкой суеты и перед ним откроется… Он чувствовал, он знал, что был способен на большее, и готовил себя к этому. Но прошло время… Оказалось, себе и другим вот уж столько лет… лгал. Жизнь со Светланой, потакание ее, а следовательно, и своим мелким капризам, есть самая настоящая ложь, от которой теперь никуда не денешься. Ложь — пусть она творилась заведомо без его участия и согласия — вот самое страшное, что может быть. И все те радости, которые у него были с женой, радовали в свое время ее и его, и все они от на чала до конца были лживыми… И во всем этом виновен только он. Он презирал себя сейчас и ненавидел за все, за всю свою, думалось ему, лживую жизнь…

Катер разворачивался, и по боку его с шумом хлестали мелкие, злые волны.

Весь путь обратно, почти целый час, Сергей простоял подле рубки, глядя на воду.

 

XIV

Проснулся Сергей оттого, что услышал звонок. Прислушался. Старушка копошилась в углу, искала, присев на корточки, что-то около стола.

— Телефон звонил? — спросил Сергей, все еще улавливая звуки, отдаленно похожие на телефонный звонок.

— Чего, милый? Не, не звонил. Рано. Поди, спать еще можно. Мне-то по старости не спится, а тебе — спи. — Вздыхая, она нашарила под столом наконец вязальную спицу, приподнялась, исподлобья глянув на Сергея, прищурив маленькие выцветшие глаза на сморщенном личике. На старушке была телогрейка, под ней теплая коричневая блуза, топорщилась у пояса черная сборчатая юбка. Ходила старушка тихо, осторожно, видимо, плохо видела, так как внимательно и неторопливо всматривалась во все встречавшееся на пути и будто сердилась, что табуретка стоит на пути, а веник лежит возле порога.

— Из Москвы будешь? — спросила, надевая черное пальто.

— Да.

— Это хорошо, что из ее, Москвы-то.

— А родился, бабушка, я недалеко от Омска — в Бардино. Слыхали?

— Слыхала? Слыхала-то слыхала. Стал быть, наш, здешний. Город хорошо знаешь?

— Нет, что вы, Москву лучше знаю.

— Вот то-то и оно. Свое родное нынче все запамятовали. Бяда нынешняя, бяда, вот откель бяда грядеши, — сказала многозначительно старушка, постояла у двери и осторожно вышла.

Сергей заходил по комнате: ждал звонка. Не терпелось поговорить с Зиной, сказать наконец решительно обо всем, что думает, о том, что любит и не мыслит свою жизнь без нее. Прошел час, а Сергей все ходил, прислушивался, не зазвонит ли телефон. Из окна была видна улица, изредка по мостовой проезжала машина, оставляя в чистом прозрачном воздухе, пронизанном косыми лучами еще низкого, утреннего солнца, сизое облако гари. Медленно шли с сумками старики, видать, в магазин за продуктами. Было сравнительно рано — девять часов, но ему уже казалось — бесконечно долго нет звонка. Сел на табуретку и стал разглядывать столетники, стол, кровать, диван, потом встал у окна и начал считать прохожих на улице. Прошел еще час и еще. Решив, что не будет звонка, медленно снял с вешалки плащ. В коридоре раздались торопливые шаги, такие торопливые, что он даже испугался. Дверь резко дернулась и отворилась, на пороге — Зина.

На ней была серая шелковая кофта, синяя юбка, вокруг шеи голубой платочек, а на ногах — коричневые английские туфли с большой медной пряжкой.

— Здравствуй, — сказала она порывисто, улыбаясь, как бы спрашивая: «Ну как, хорошо?»

— Здравствуй. — Он подошел к ней и потрогал газовый платок. — Я ждал звонка.

— Ой, а я и забыла про телефон. Ой, что ж это я? Я в парикмахерскую ходила с утра. Конечно, лучше б позвонила, а то заявилась ни с того ни с сего. Здравствуй, я ваша тетя.

— Нет-нет, — сказал он. — Это хорошо, что ты пришла. Я ждал звонка, а ты пришла. Это замечательно просто. Садись. Вот сюда у окна. Какая ты красивая…

— Не надо мне это говорить… Я себя знаю, я вовсе не красивая. Я часто думала, что от того несчастная, что некрасивая.

— Ну что ты, — сказал он и обнял ее. — Что ты, наоборот, красивая. Честное слово. Лучше тебя нет.

— Нет-нет, не говори… — Она встала, подошла к окну.

— Ты что, Зина?

— Ничего, ничего…

— Дома что-нибудь случилось?

— Ничего, ничего… Я так. Это пройдет. Я вот думаю, что из дому убежала сегодня, с утра, а меня ждут… Я такая дрянь, и ты меня будешь ругать, и ты меня будешь осуждать… Ты первый скажешь, не скажешь, так в душе подумаешь, что вот она бросила дом, семью, побежала… Я такая дрянь, что просто ужас. — Он обнял ее, и она уткнулась ему в грудь. — Нет, нет, не успокаивай меня, я как вспомню, что у меня такой честный, преданный муж, порядочный… В нем есть что-то от цветов… Вот цветы, например гвоздики, никогда ведь в грязь не бросишь… Так и он, как подумаю, душа стонет прямо…

Сергей успокаивал ее как мог: усадил на диван, сел рядом и говорил ей какие-то слова, вроде того: «Что ты? Ну брось. Ну нельзя же так. Ну перестань». То и дело вставал, но тут же садился и снова принимался успокаивать и, оттого что она плакала, отчаивался больше и больше. Казалось, они встретятся, поговорят, и он просто, свободно и откровенно, потому что решился окончательно, обо всем ей скажет, и так как она его любит… «Ведь главное — решиться, а все остальное зависит от тебя, — думал Сергей час назад, когда ждал от нее звонка, но сейчас вспомнил, что эти слова — «ведь главное — решиться…» — принадлежат Светлане, и ему стало обидно на себя, неприятно и противно от этих слов. Возможно, у нее горе, а он лезет со своими глупыми мыслями. Сергей с испугом огляделся и только сейчас увидел, в какой убогой, жалкой комнатушке они встретились, в комнате, где, видимо, лет пять не мыли пол, стены усижены мухами и клопами, где никогда не проветривают — такой был затхлый запах.

— Плачь, — сказал он, вставая от обиды, оттого, что вот они здесь, в этой комнате…

— Чего?

— Плачь, говорю.

— Я уж наплакалась.

— Тогда пошли на улицу, — сказал он, считая, что оскорбляет и свою и Зинину любовь, находясь в этой комнате, торопливо надел свой плащ. На улице постояли у подъезда и направились к Иртышу. Он сел на парапет, а она стояла рядом, и оба смотрели на реку. Сергей глядел на реку, думая о Зине. Вот она пришла к нему, ради него сидела, прихорашиваясь, в парикмахерской, по всему было видно, что надела на себя от косынки на шее до туфель лучшее, что у нее было — ради него опять-таки! — но пришла, стоит, прижавшись к нему, вспоминает… мужа… Он не мог понять ее и терялся, и чувствовал, что сильнее и сильнее любит Зину. «Плачь, плачь», — говорил, а сам видел беспомощность ребенка в этой женщине, трогали его и плач и ее слова, и завидовал он мужу ее… и ему до слез казалось невозможным то, ради чего приехал.

— Ты мужа любишь, наверно? — спросил и почувствовал, как пересохло во рту, как рушатся все его надежды, ради которых приехал.

Она смолчала, осторожно села рядом на парапет и положила руку ему на плечо.

— Нет, Сережа. Как я могу двоих любить? Но, Сережа, когда я заболела, он не отходил от меня, бриться даже перестал — так переживал. Как же, Сережа? — растерянно спросила, и посмотрела ему в глаза, и тихонько отвела взгляд, и, опять встретив его глаза, виновато потупилась.

— Зина, мы не маленькие, слава богу. Что скрывать?

— А что? — спросила она удивленно и насторожилась, одновременно боясь того, что он скажет и желая этого.

— А то, что я тебя люблю! — Он спрыгнул с парапета и пошел, а она за ним. — Что скрывать? Знай это. Я тебя люблю и всегда это буду говорить, — запальчиво продолжал он. — И все испортил я, никогда я тебя не забывал, а сейчас вот… сейчас, видишь, что со мною творится. Чем дальше, тем все больше я убеждаюсь, что люблю тебя сильней. Вот видишь… Видишь… Мне больно, Зина, от того, что у нас получилось.

— Что?

— Зина, давай вместе? Зина? Нельзя же обманывать себя бесконечно, и ты лжешь мужу, живя с ним, а ведь не любишь его… Я лгу жене, ребенку, себе, всем. Всем лгу! И тебе, всем!

— Господи, — испуганно проговорила она, останавливаясь. — Господи, что со мной? Голова у меня, голова… Сережа… Не надо.

— Зина, что с тобой? — Он обнял ее, и она, отдышавшись, долго смотрела на него. Нет, он не мог с ней расстаться. Он гладил ее по лицу, волосам… — Зина?

— Не могу, Сережа.

— Что? Что не можешь?

— Мне нужно домой… побыть… одной, Сережа. Я же слабая. Я прямо так не смогу, у меня голова разламывается. Так же нельзя, Сережа, пойми меня. Нельзя так.

— Можно. Обещаешь мне? Обещай! Мы же знаем друг друга давно. Я помню тебя вот такой, и такой вот еще помню тебя. У нас с тобой жизнь похожа, нелегкая жизнь. И зачем ее еще усложнять самим? Зачем? Скажи? Зачем, зачем?..

— Не надо, Сережа.

— Что не надо? Это надо. Надо, надо…

— Ничего не надо. Мне домой… Ты из-за меня приехал, а моя вот такая неблагодарность, — вяло сказала она тихим голосом. — Вот я какая…

— Зина, обещаешь? — спросил он глухо. — Тогда как быть дальше?

— Обещаю тебе всегда любить, — ответила она тихо, обхватила его голову и поцеловала. — Обещаю… Что обещать, ты же знаешь, Сережа. Я тебе все обещаю. Все, все…

Сергей посадил ее в трамвай, договорившись, что она обязательно позвонит завтра утром, а сам быстро направился к Иртышу. Ему стало жарко, хотелось раздеться и броситься в холодную воду. Он с таким жадным видом, облизывая сухие губы, ходил по набережной, что прохожие боязливо оглядывались на него. Было похоже, что он собирался броситься в реку.

 

XV

Но в воду он не собирался бросаться Ходил по набережной от моста к речному вокзалу и обратно, пока не почувствовал, что проголодался. В ресторане плотно пообедал, удивив официанта тем, что заказал сразу три вторых, и вышел на улицу.

Еще было совсем рано. Солнце пригревало головы и плечи прохожих, молодые листочки на деревьях весело блестели, бросая дрожащие тени на землю; густой воздух был удивительно чистым и горьковато пах зеленью. Сергей сел в скверике, поглядел на чистое небо и глубоко вздохнул. Давно не видел такого синего неба, не дышал таким чистым, пахучим воздухом, и он глядел вокруг, все больше и больше наливаясь радостью.

Сергей встал и медленно направился на квартиру к старушке, намереваясь поспать, но неожиданно для себя повернул к реке, петляя по переулкам, узеньким улочкам, скверам. Остановился подле одиноко стоящих ворот, на которых была прикреплена мемориальная доска, указывающая, что здесь в остроге жил Ф. М. Достоевский. Обошел ворота. Ворота как ворота. Ворота острога, в котором сидели бандиты и гений. Ворота как ворота, из кирпича и камня. В основании археологи уже успели вырыть яму. Он постоял, посмотрел на них… Что скажешь? Ничего, кроме того, что здесь, известно было по книгам, сидел один из гениев русской литературы. Он еще напишет об этих воротах, о Достоевском, о реке, о самом городе, удивительно красивом городе, который был не столь давно самым большим городом Сибири, городе на берегу Иртыша, в котором столько парков, скверов, столько старинных домов, памятников, о городе с таким чистым воздухом и таким небом…

Он сел на скамейку в скверике, ни о чем не думая, ощущая внутри себя невероятное желание делать что-то, говорить и думать…

Старушка обедала. Сергей посидел на диване, просмотрел купленные газеты, лег и незаметно уснул. Проснулся часа через три. Старушка опять ела. Что делать? Сергей не мог успокоиться, хотя и успокаивал себя и пытался подтрунивать над собой, столько повидавшим, столько пожившим, но волнующимся, словно восемнадцатилетний парень. Что ж ему волноваться? И вспомнил, что обо всем до конца они с Зиной так и не решили. Что она скажет завтра? Нет, он не мог сидеть и слушать, как чавкает старушка. Вышел на улицу и медленно направился на завод.

В редакции заводской многотиражки застал рабкора Артамонова.

— Как ваши дела? — спросил он весело Артамонова, сидящего за столом, толстого, неповоротливого.

— Садитесь. Прошу вас. Мы, как говорится в народе, хлеб жуем. А вы как?

— Вот приехал… — неопределенно ответил Сергей.

— Спасибо вам за статью. У нас есть кое-что новенькое. — Он придвинул ногой к себе портфель и, порывшись в нем, протянул журналисту заводскую газету, на второй полосе был портрет Артамонова и крупно теснились слова: «ДЕСЯТИЛЕТИЕ ДЕЯТЕЛЬНОСТИ РАБКОРА Н. АРТАМОНОВА».

— Поздравляю, — сказал Мирошин инженеру-плановику, и тот хитро, понимающе на него посмотрел, помедлил и, снова порывшись в портфеле необъятных размеров, все так же не сводя с него всепонимающего взгляда, вытащил очередную статью и протянул журналисту.

— Напечатайте. Нет, сейчас читать не стоит. Зачем утруждаться.

Мирошин взглянул только на начало статьи и все понял: это была одна из тех старых, которая начиналась с «поднимающейся багряной зари над заводом». Артамонов быстро забрал статью и вытащил из нагрудного кармана две новые заметки.

— У нас еще кое-что…

— Художества не надо, — перебил Мирошин. — Давайте лучше в цех сходим, походим по заводу.

— Это я мигом. Это я и желал предложить, вот возьмите статейки, посмотрите на досуге, много времени не уйдет. Станки с программным управлением желаете посмотреть в механическом цеху?

Инженер-плановик аккуратно встал, забежал вперед и распахнул перед корреспондентом дверь, и по длинному коридору он шел сзади и сбоку и в то же время как будто чуточку впереди, успевая открыть вовремя то одну дверь, то другую, и все полушагом, полубегом, не выпуская лицо корреспондента из виду. У очередной двери как-то странно наклонялся вперед и, глядя на Мирошина, каким-то образом оказывался впереди, мгновенно протягивал руки, которые за какой-то миг словно вырастали до невероятной длины, открывал дверь, и снова у него были обычные короткие, даже чуть пухловатые руки человека, физически не работавшего. И при всем при том улыбаясь, хитро посматривая журналисту в глаза.

Так и в цехе, в длинном душноватом помещении, в котором плотными рядами, стояли токарные, фрезерные, строгальные станки, Артамонов в самое последнее мгновение опережал Мирошина — чуть-чуть, — но так, что это сразу бросалось в глаза. Он будто даже и желал этого. Сергею неловко стало, и он пожалел, что пошел с ним в цех, где так приятно пахло маслом, каленым железом, где можно было вдоволь наглядеться на работающие станки, на работающих, людей — токарей, слесарей, фрезеровщиков, и ему даже приглянулся молодой паренек, совсем ребенок, сосредоточенно стоящий за токарным станком. У него были такие тонкие руки, такой вид. Мирошин подошел к нему, попросил обточить деталь, расспросив, по обыкновению своему, обо всем: о матери и отце, работе и учебе… И направился дальше. Чуть поотстав, торопкой иноходью бежал сзади и в то же время будто немного впереди плановик-инженер и своим елейным голосом, от которого Мирошину было неприятно, рассказывал о том, о чем корреспонденту можно и не рассказывать, что знают все — предположим, даже прима-балерина…

Сергей постарался поскорее уйти. Станки с программным управлением теперь не интересовали. Инженер-плановик испортил ему сегодня весь день — своими статьями, голосом, походкой, один вид его раздражал Сергея.

Был вечер. Красное небо над мостами обещало ветреную погоду, сырой воздух был еще тепл.

Мирошин не спеша брел по набережной, увидел впереди себя женщину. Чем-то со спины женщина была похожа на Зину. Он догнал ее… Это была не Зина. Потом долго глядел ей вслед, пока она не скрылась, и повернул обратно.

У старушки в комнате Мирошин посидел некоторое время, глядя на еще светлые окна, досадуя и ругая время, которое никак не хотело торопиться. Столько ходил, думал, ждал, а еще был только вечер, ранний вечер в сибирском городе. Старушка вязала за столом, накинув на плечи пальто, иногда оборачивала свое бледненькое личико к нему и укоризненно качала головой. Недоумение было на ее лице, в ее маленьких глазках. Она будто говорила: «Зачем ты сидишь здесь?» Мирошин и сам этого не знал, зачем сидит. И возможно, ему казалось, что старушка думает именно так, а не иначе, потому что он сам себя спрашивал об этом же.

— Времячка скольки? — спросила старушка.

— Да семь часов вечера, — ответил Сергей и подумал, что ведь и на самом деле еще рано.

— Ох, ох, — повздыхала она, откладывая вязание. — День нонешний утоп. День и ночь — сутки прочь.

— Да, — сказал он. — Спать лечь — время быстрее и пролетит. Утоп, говорите?

— Оно, вишь, и так не шибко медлит. Уж летит как, уж летит как — будто один день, так быстро жизнь прожила. А уж мне-то годков будет восемьдесят три.

— Да, немало, — сказал он, думая о Зине. — А Зину давно знаете?

— Зину? Ее-то давно. Чай, сродственники давношние. Давношние сродственники — вишь как. Давношние… — многозначительно добавила она. — А ты вить ей никак не братец?

— Нет.

— Нет? А кто ж ты ей? Кто ж ты ей?

— Мы из одного села, — нашелся он и виновато заморгал, подумав, что даже вспоминать о Зине приятно, о том, что они из одного села, учились в одной школе. И комната, которую он так возненавидел за убогость, теперь, узнав, что старушка родственница Зины и эта родственница жила здесь, уже не казалась ему такой убогой, и он посмотрел вокруг повлажневшими глазами.

 

XVI

Проснулся Мирошин в шесть часов, услышав сквозь сон звонок. Звонил телефон. Он в этом не сомневался, потому что и во сне сто раз за ночь ему снился этот звонок. Но пока натягивал брюки, надевал туфли… открывал дверь… Телефон замолчал.

В семь часов заворочалась старушка, приподнявшись поглядела на него, потом встала и поставила чайник греться на кухне, попила чаю и снова легла спать.

Мирошин оделся, сел у окна, ожидая звонка. Но вот уже было девять часов, а телефон по-прежнему молчал.

В половине десятого, когда солнце стало смотреться прямо в окно, проснулась старушка, молча оделась и ушла.

В двенадцать часов Мирошин выглянул в коридор: не снята ли телефонная трубка. Нет, трубка была на месте. На полу перед телефонной тумбочкой сидел черный лохматый кот и выжидательно глядел на телефон, будто тоже ждал, когда тот зазвонит.

Мирошин побрился, слушая сквозь жужжание бритвы, не раздастся ли телефонный звонок. Потом долго сидел у окна, наблюдая за прохожими, будто ничего не случилось, будто не ждал звонка, а в голове шумно пульсировала кровь, стучало в затылке, и от этого стука, от шума, хотя он и старался не волноваться, было противно. Сергей старался ни о чем не думать, уверенный теперь, что звонка не будет, смотрел на улицу, где медленно, не торопясь, спешили женщины и мужчины.

Почему не было звонка? Неужели она не могла позвонить?

Уже прошло столько времени… Он зло сплюнул и лег на диван, решив пойти поесть в «Пирожковую», не спеша все обдумать и принять одно твердое и окончательное решение. Что это могло быть за решение, он не знал. Да оно его и не интересовало. Главное — нужно было принять его. Мирошин лежал, положив руки за голову, забросив нога на ногу, и смотрел в окно. Казалось, вот-вот зазвонит телефон. Явственно представлял, как она, запыхавшись, торопится в телефонную будку, набирает номер, и вот… вот… Но звонка не было.

Вечером, когда пришла старушка, он, ни слова не говоря, ушел на улицу. Широкая красная заря, так же как и вчера, остывала под порозовевшим от нее мостом, обещая ветер. Но было тихо, тепло, и в этой широкой заре, в тихом теплом вечере чувствовалось ожидание.

Сергей постоял на набережной и направился к мосту, думая и пытаясь найти причину того, почему она не пришла и не позвонила, но, сколько ни придумывал причин, ни одна не казалась убедительной. Не могла же Зина просто так не прийти? И он стал вспоминать… Это было, кажется, в седьмом классе, когда они с Толькой Филимоновым в переулке, недалеко от Зининого дома, лежали на молодой травке, о чем-то (сейчас он не помнил) говорили и вдруг увидели Зину. Было сумеречно. Филимонов побежал навстречу, чтобы напугать ее, а он, Сергей неожиданно почувствовал ревность и сразу же вспомнил, что ревность чувствовал и раньше… Потом сильно болел, долго не ходил в школу, и она пришла от класса навестить его, и он тогда заметил, какое у нее красивое лицо, какие мягкие волосы, и впервые подумал, что любит ее… А это было, кажется, еще в шестом классе.

Он подумал, что они так связаны всей своей жизнью, так хорошо знают друг друга, что просто невозможно ей не понять его. От этих мыслей Мирошин почувствовал уверенность в себе, какое-то право на эту любовь, на Зину и быстро заспешил к ее дому. Но чем ближе подходил, тем меньше в нем становилось уверенности в себе, в том, правильно ли поступает.

Мирошин остановился в переулке. Дом был деревянный, довольно большой, видать, свой. Два окна ярко светились. За занавесками кто-то ходил. Сколько ни всматривался он, не мог разглядеть ходившего. То казалось, что ходит женщина, то мужчина.

Сергей, кляня себя, воровски оглядываясь, приблизился к забору, отыскал щель и поглядел во двор, куда выходили два окна. В это время дверь в доме отворилась, и во двор вышла Зина. В руках держала тазик с водой. Поглядела быстро влево-вправо, отошла немного от дверей и выплеснула воду. Он тихонько позвал ее. Зина пристально поглядела в его сторону, не спуская глаз с забора, подняла стоящее на завалинке ведро с водой и вылила воду в тазик.

— Зина, — позвал Сергей громче. Она выпрямилась, затем прислонилась к стене дома и помотала головой. В дверях показался высокий, худой мужчина в белой сорочке, с бородой.

— Зинульчик, куда ты поставила горчичку? Оленок колбаску обещала есть только с горчичкой.

— Не знаю.

— В холодильнике нету. Я смотрел.

— Посмотри в шкафу.

— А ты почему стоишь, а ты почему это даже в темноте бледная? А ну-ка заходи мигом в берлогу.

— Посмотри в шкафу, — повторила она.

— Посмотрю, Зинульчик, посмотрю. Марш-марш в берлогу. А ну-ка, а ну-ка торопись…

Мужчина взял тазик с водой, оглянувшись, пропустил ее в дом и затворил дверь, потом снова отворил дверь и зачем-то посмотрел по сторонам. Сергей отпрянул от забора, и, не выпуская из виду освещенные окна, постоял, раздумывая и не зная, что предпринять, и направился в ресторан.

Поев, долго ходил по городу и вернулся к старушке поздно. Отворила ему дверь соседка по квартире. Старушка, тонко посвистывая носом, спала.

Утром Мирошин проснулся еще раньше, чем накануне, полежал, пока старушка не позавтракала и не ушла, встал, побрился и снова лег, давая себе слово подождать до одиннадцати звонка, а затем плюнуть на все и пойти завтракать. Лежал, как и вчера, глядел на окно, чувствуя во всем теле деревянное спокойствие, от этого внешнего спокойствия, от того, что лежал и ждал вот уже второй день, но она не звонила, хотя была жива и здорова, как смог он в этом недавно убедиться, каждая клетка в нем дрожала от напряжения. Стало горько и обидно от злости на Зину, на себя, и он с сожалением подумал, что не вовремя родился на свет, что, видимо, всегда ему будут сопутствовать одни неудачи. И с необыкновенной ясностью представил свою прожитую жизнь, начиная с того момента, что впервые запомнил, и до вчерашнего вечера, когда в ресторане выпил бутылку водки и не опьянел, выпил, чтобы напиться, чтобы этим отомстить ей, Зине, которую, конечно, любил и которую вчера ненавидел всей яростью своей истосковавшейся по ней души.

Мирошин лежал, и не было в нем ни любви, ни ненависти. Как и вчера, казалось, вот-вот зазвонит телефон, и она придет, и все тогда станет на свои места; он расскажет ей что-то такое, отчего невозможно будет его не понять. Но звонка не было ни до обеда, ни после…

Сергей, будто налившись чем-то тяжелым, вышел на улицу, выпил две кружки кваса, поел и направился на набережную.

Постоял, глядя на реку, затем быстро зашагал прочь от реки, сел в троллейбус и, проехав некоторое время, сошел. Возле школы на скамейках сидели взрослые ребята, учащиеся вечерней школы, курили, разговаривали.

— Она уже не работает. Ушла от нас, — сказала пожилая женщина, откинув на спинку стула грузное свое тело и глядя равнодушно на него. — Не знаем причины. Ушла — и все.

— Как? — только и спросил, холодея, Мирошин, чувствуя, как рвалась последняя ниточка, так его все это время обнадеживавшая, вспомнив про которую, он всегда испытывал не только тайную надежду, но и полную уверенность в своей силе. Теперь ниточка оборвалась.

 

XVII

Над полями и околками густились, клубясь, облака, а там, на горизонте, повисли гибкие темно-синие полосы дождя, сквозь которые просвечивало нежное белесое небо, и на какой-то миг угадывались за ними свет и какое-то оживление, потом будто опускался занавес и вокруг мутной пеленой клубился мокрый туман.

«И все-таки она позвонила, — думал он, слыша, как чаще и весомее стучали капли по верху автобуса и как через минуту косой дождевой поток упруго захлестал по окнам и тонко зазвенел автобус, загудел протяжно от хлесткого напора сильного, струистого дождя. — Сказала, что не может встретиться, просит уехать его хотя бы в деревню. Позвонила ровно в полночь. Не хотела звонить совсем, но вот уже пятый день не спит из-за этого, зная, что он ждет и волнуется… И позвонила». «Не ищи меня сейчас, не ищи. Не надо, у меня дети… Подумай, Сережа. Я тебя люблю, ничего плохого не подумай, Сережа… Я такая дрянь, но что делать? Что?»

Дождь с каким-то остервенелым восторгом хлестал по автобусу по размытому проселку, и автобус, пробуксовывая, медленно тащился. До Бардино было недалеко, но несколько раз шоферу и пассажиркам приходилось выходить под дождь и толкать автобус. Шофер, молодой чумазый парень, сосредоточенно и испуганно глядел на усиливающийся дождь, отчаянно крутил баранку, когда автобус, суматошно вертя вхолостую колесами и завывая мотором, стремительно заносило в сторону. Привстав на полусогнутые ноги, парень прикусывал губы, и его смуглое лицо проступало красными пятнами, и только суженные глаза наливались испуганным бешенством, и он шепотом, страшно проклиная бога, матерился, а автобус, как щепку в крутую волну, несло уже в другую сторону, и пассажиры, замирая, хватались за поручни…

К дяде в дом Сергей ввалился мокрым с головы до ног.

В прихожей тикали часы; на столе стояли немытые чашки, миски; немо и простодушно смотрела на него с печки кошка; ходившая в сенях курица, когда Сергей открыл дверь, прошмыгнула между ног и тут же, вскочив на стол, принялась, точно ее никогда не кормили, яростно долбать клювом кусок желтого сала.

— Кш-ша! — махнул на нее рукой Мирошин, и она, кудахтая, с шумом кинулась к окну и била крыльями до тех пор, стараясь проломиться сквозь стекло, пока он не поймал ее.

Сергей сел у окна и уставился во двор, чувствуя, как медленно стекает нагревшаяся на его теле вода. Дождь густо лил, но теперь не с такой яростью. Улица была пуста, и только пузырящиеся лужи будто жили сами по себе, вспучивая на поверхность мутной воды россыпи больших и малых пузырей. Дом Зины виднелся из окна.

В коридоре стукнула дверь, и вошел дядя Антон.

— Эт-та ты? — сонно спросил он, протягивая холодную мокрую руку и жалобно глядя ему в глаза: — Эт-та ты не в самый, значит, раз пожаловал, племяшек.

— Здравствуйте, дядя. — Сергей радостно бросился к дяде, будто не видел его по крайней мере лет сто, обнял, тыкаясь в холодные заросшие щеки, ощущая внутри себя хлынувшее вдруг в душу чувство искренней, родственной любви к этому сонному, пахнущему кислым старику, но он знал, что радуется не дяде, а какой-то внутренней своей радости: все-таки Зина позвонила! Дядя сел, присел рядом и Сергей.

Дядя молча посмотрел на племянника.

— Эт-та ты не в самый раз, — сказал он тихо, тоскливо, поглядел вбок и виновато заморгал.

— Почему же, дядя?

— Да эт-та вот уж схоронили тетю твою, значит, Лизу.

— Тетю Лизу?! — крякнул Сергей, подпрыгнув на скамейке, и глядя на дядю, и не веря ему, и ругая уже себя за только что вырвавшуюся из него радость.

Дядя положил руку на плечо племянника, вздохнул, потом трудно встал и ушел в горницу. Сергей растерянно огляделся. Все так же стоили печка, стол, старинная швейная машинка «Зингер», прикорнув в углу, накрытая куском черного ситца, лавки, кровать, под которой сидела в корзине клуша и, не мигая, смотрела перед собой. Тапки тети Лизы, все еще в засохшей глине, подле печи. И никто их не убрал. Все было как прежде… Сергей увидел в дверь сутулую дядину спину у окна в горнице и понял, что все так, как сказал дядя Антон, все будет жить своей прежней жизнью — и дом, и стол, и печь, даже вот эти старые тапки в глине, и не будет только тети Лизы, тихой, удивительной доброты старушки, которую никто всю жизнь не замечал. Если, предположим, нужно было сходить весной за ведром картошки к тете Лизе и по возвращении тебя спрашивали, у кого одолжил, ответ был один: «У дяди Антона». А ведь дядя Антон об этом ведре картошки и не знал. Тетя Лиза ушла, никого, кроме мужа, не потревожила в этой жизни, и от сознания этого особенно было больно Сергею. Горько думалось: умри он, уйди из жизни, никто, кроме, может, Максимки, матери да братьев и сестер, не вспомнит его добрым словом. Все будет как прежде, но его не будет. Неужели и Зина забудет? И он с горечью подумал, что так и надо, уйти бы только побыстрее, избавившись от всех этих волнений, и пусть, пусть никто его не помянет добрым словом…

— Как же? — спросил тихо Сергей, подходя к дяде Антону, думая, что, возможно, недаром в первый день приезда в Омск его так тянуло в Бардино. Что его толкнуло вернуться? Доехал до Бугаевки, и сердце у него ныло, так ныло… И он вернулся в Омск. В горнице еще сохранился запах воска, лекарств и чего-то такого, что всегда бывает в помещениях, где находился покойник. Здесь стояла кровать, на которой тетя Лиза померла. Лавка, на которой лежала мертвой…

Дядя, не отвечая, смотрел в окно. Дождь перестал, но еще беспокойно дышали лужи, и небо темнело суматошно текучими тучами.

— Она чем болела, дядя?

— Да эт-та теперь все одно. Давно балакали: рак у ее. А кто ж в эту поверь станет верить. Рак, сказывают, быстро идет, а она ж хворала, считай, десять летов. Спинушка у нее шибко побаливала, а кто ж его знает, чего было. Кто? Ни одному господу не известно, потому как скрыто все в человеке, внутри его. Человек внутри себя сам по себе. Кто ж его знает? А ходила! — Он вдруг повернулся к Сергею и удивленно проговорил: — А ходила, гляди сам себе, ходила до последнего дню… А я, дурак: Лизка да Лизка!.. А надо уж было… Лизонька. Звать… Она уж на скате была. Ну а кто ж ее знал? Кто? Сколько лет прожили… Она не перечила ни в чем, золотой, считай, была… Ну не без того, чтоб, значит, поворчать, не без того, но… Все… с лаской. А только один раз сказала: «Смотри, Антоня, смотри, умру, как ты будешь…». Если б только знать, я б ее на руках носил… Лизавета-а… — Дядя заплакал.

Дождь совсем перестал, они вышли во двор, сели на мокрую завалинку и сидели некоторое время молча. Воздух был сырой и теплый, по двору ходили не спеша куры, высматривая в грязи дождевых червей; петух, уныло опустив подмоченный хвост, посматривая одним глазом на Сергея, вздрагивал, поднимая голову, и кокотал, когда вдруг корова затопчется в сарае или поросенок завизжит в закутке.

— И давно? — спросил Сергей, отрешенно глядя в небо и чувствуя внутри себя такую жалость ко всему…

— Да недавно. Дней будя двенадцать. Ох, я не могу, как она посмотрела в последний раз… Лицо задергалось, глаза открылись… Так жалобно поглядели на меня в последний раз… Век не забуду! Что было в глазах… Почти полвека вместе…

— Как же, я не знал? — спросил досадливо Сергей.

— Да отбил телеграмму в тот день, значит, в Москву. Сыновья мои приехали и уж разъехались.

— Я в Омске больше недели. В первый день хотел приехать, довез автобус до Бугаевки, и я что-то, дурак, вернулся в Омск.

— Ну?

— Все по делу моему…

— А…

На землю оседал мокрый теплый вечер. Дядя, положив на колени огромные красные руки и смотря на улицу, на которой никого не было, молчал. Ему было тяжело. Он никак не мог смириться с тем, что вот только что, совсем недавно, была Лиза и уже нет ее Сергей все порывался что-то спросить. Но как-то неловко спрашивать в таких случаях, думалось ему, нужно говорить о чем-то постороннем, значительном, — не задеть бы еще свежую рану, а значительность разговора должна уравновешивать тяжесть утраты.

Дядя ушел на кухню и, став на колени, принялся раздувать огонь. Но сколько ни дул, мокрый хворост не загорался, со всех щелей печи сочился беловатый дым.

— Дьявол, на! — Дядя вскочил и, зачерпнув полную кружку, воды, плеснул в печь. — На! Гори теперь! Ты у меня подымишь, зараза! Подавись ты трижды, проклятая печь! Ты и Лизавету изводила, проклятущая, чтоб тебе!

Сергей даже к дверям подошел посмотреть, на что дядя с таким остервенением ругается.

Дядя Антон, оставив печь, принялся доить корову. Занимаясь делами, дядя чувствовал себя лучше, суетился, громко сам с собою разговаривал, и, глядя на него, казалось, что ничего страшного не случилось, вот-вот он крикнет: «Лизка! Я нанимался кричать?!» Но стоило войти в дом, как, видимо, он сразу представлял жену, ее муки, все, что совсем недавно здесь происходило — ее мертвую, с пятаками на глазах, тонкие, высохшие совсем руки, на которых она проносила почти пятьдесят лет истертое алюминиевое кольцо, подаренное им в день свадьбы, односельчан, запах свечей, запах смерти, — и ему становилось не по себе.

Сидели они за столом у окна, ели сало, сметану с творогом. Под розовым абажуром ярко горела лампа, бросая по углам прозрачные тени; сиротливо тикали ходики. И в этот час вечера, когда необыкновенно тихо кругом, а за столом, аппетитно уплетая сало, сидит дядя, а за окном темно, и все кажется, будто кто-то ходит по двору и все старается заглянуть в окно и почему-то не заглядывает, как хорошо могло быть, если бы не умерла тетя Лиза, если бы еще не знать, что в городе, совсем отсюда недалеко, возможно, в это самое время думает о нем Зина.

Сергею не хотелось больше расспрашивать о тете Лизе. Ночью, когда лежал не печи, слушая, как кряхтел, ворочался на кровати дядя, неожиданно подумал о Зине, о последнем свидании, и даже привстал, явно вообразив ее, родную, близкую, и неожиданно подумал, что нехорошо, когда рядом дядя Антон тоскует об умершей жене, вспоминать Зину. Но через минуту снова представил ее, сел на печи, потом откинулся на спину…

А утром, когда рассвет стал проклевываться и заголубились окна, укрылся одеялом, намереваясь уснуть. Дядя встал чуть свет, натянул, поеживаясь, холодную одежду и вышел на улицу. Слышно было, как доил корову, гремел ведрами, сонно сопел и охал, и кашлял, и кормил кур, гусей, поросенка. Сергей в это время слышал необыкновенно обостренно, настолько явственно представлял все, что делает дядя, что от напряжения устал. И все-таки заснул.

Дядя разбудил его часов в десять. Радостно было вставать: в доме светло и просторно от яркого солнечного света, бьющегося прямо в окна, от свежего воздуха; утренние запахи, свет воспринимались необычайно остро, и обоняешь и видишь их ярко, точно и, помимо сознания, начинаешь радоваться, полно и глубоко дышать.

На улице за ночь подсохло. Земля подернулась тонкой илистой пленкой, дышала ровно и глубоко; тополя и березы, глянцем отсвечивая на солнце, лениво шевелили в прохладном воздухе листочками, а верховой ветер был еще прохладен и несмел.

Наскоро позавтракав, они направились на кладбище, прихватив с собой лопаты. Но поправлять могилку не пришлось, так как грязь вокруг свежей могилы тети Лизы стояла глубокая, и надо было выждать, чтобы подсохло. Направились обратно, дядя спросил:

— Надолго ли приехал, Серега?

— Дней на десять, наверное.

— Эт-та хорошо ты придумал: вот приехал.

Сергею неловко было признаваться, что приехал случайно, что и не думал приезжать, и промолчал. Дядя тяжело шел, шумно сопел и был занят своими мыслями. Сергей глядел вокруг — на леса, поля, на деревню и думал, что поживет здесь дней десять, отдохнет от забот, тревог а потом уедет в Омск и там совершенно твердо потребует от Зины определенного ответа. Земля была мягкой, податливой, чавкала под ногами; они шли напрямик, по лугу. Трава росно блестела на солнце, жаворонки уже вовсю пели, и было так прекрасно вокруг, и мысли у Сергея появлялись ровные, спокойные, убедительные; все тревоги как-то сами собой отодвинулись на второй план, и он тут же дал себе слово трезво и спокойно подумать о своих отношениях с Зиной. Сейчас, когда так хорошо понял и прочувствовал дядину скорбь, его собственная казалась ничтожной. Он глядел вокруг, и все будто убеждало его в этом.

Дядя остановился и спросил:

— Что?

— Ничего я не сказал…

— А мне, это… послышалось, будто кто сказал…

Сергей посмотрел внимательно на дядю, сразу все понял, но ничего не сказал и уже во дворе, когда сел на завалинке, прогнав петуха, сказал про себя:

— Показалось…

 

XVIII

Весь день Сергей трудился на огороде, вскапывая с дядей грядки под огурцы и помидоры. Раздевшись по пояс, молча, неторопливо работали. Изредка Сергей останавливался, глядел на зеленые луга, леса и от яркого света зеленого воздуха, птичьего гомона радостно, полно вздыхал. Во дворе Зининого дома стояла корова. Сергей даже вздрогнул, увидев во дворе корову: значит, в доме живут. Не она ли? И стал наблюдать за дверью. Никто не выходил до вечера. Корова ушла. Дом одиноко стоял, уставясь окнами, прикрытыми ставнями, на улицу. Никого не было ни во дворе, ни на огороде, словно никто совсем и не жил в том доме, не ходил по огороду, не сидел ни разу под тополями, на лавке у забора, и в этой сиротливости, в этом запустении была какая-то жестокая неумолимость — то ли времени, то ли еще чего-то. Это ощущалось Сергеем настолько остро, что он не мог долго смотреть на дом. Эта неумолимость была как судьба. И он впервые подумал, что вот это стечение обыкновенных обстоятельств, которое у него сейчас с Зиной, — это стечение и называется, как бы он ни хотел, судьбой.

Вечером на кухне, вскипятив самовар, пили чай. Пахло дымом и чаем. Дядя вспотел, пил кружку за кружкой, начинал рассказывать о севе, о непорядках в колхозном саду, о том, что думает взяться за колхозный сад. Дядя говорил, глядел на племянника и был доволен, что тот слушает внимательно и серьезно. На самом деле Сергей думал о Зине.

Солнце село, но раскаленное небо еще плавилось, и жаркая палевость стекала туда, за горизонт; на земле не было теней, и вокруг ясно и одинаково видно. Тихо на всей земле и уютно. Дремали куры, готовились ко сну гуси; слышно, как во дворах доят коров и сзывают ко сну детей. А в небе, над лесами, уж сторожила жиденькая луна, медленно наливаясь белесостью. Бездумно и сонно повиснет она над землей, и будет казаться, что все в мире изменчиво, и только луна вечная, и неизменен ее взгляд, обращенный к земле.

Сергей напился чаю и вышел во двор.

— Значит, поди, спать пора, — сказал дядя, направляясь за ним, вытирая мокрую шею, лоб, бормоча что-то себе под нос. И только сейчас Сергей неожиданно увидел, как постарел дядя Антон, похудел и как свободно висит на нем рубашка, а штаны, залатанные еще тетей Лизой, сильно топорщатся сзади, дядя будто стал ниже ростом.

— Спать так спать, — ответил Сергей, зевая. — В деревне раньше ложатся спать. Это хорошо.

— Эт что, эт, конечно, если во внимание брать нашу ранность для поля, хозяйства, — сказал задумчиво дядя и сел на завалинку. — Мы с Лизкой, поди, раньше сидели долго, семечки лузгали, сидим и не заметим, как время пролетало. Уж больно она любила со мной сидеть. Значит, ты, говорит, Антоша, сиди, пусть у нас ничего не будет, но если сидишь рядом, значит, уж хорошо. А я-то, дурень, я не понимал ее. Если б знать… Вот человек как устроен… Мало дано — да много спрошено.

— Да, — сказал Сергей. — А вот скажи, Алексеевы не приедут этим летом в Бардино?

— Не приедут? Нет, не приедут. Они не могут. Писано письмо Зинкой, прислала своим сродным, сказывает: не ждите, не могу. А у тебя к ей шибко внимание нежное?

— Не то.

— А чего же?

— Да так, — ответил Сергей и поспешил спать.

— Слушай, Серега, — остановил его дядя.

— А?

— А вот в своей статейности ты пишешь вот о Бардино, а что же все похоже на Бардино? Я вот читал… С Лизкой мы вместе…

— О Бардино.

— Молодца! В нашей родне умственно все были вон какие! А о чем статейничаешь нынче?

— Подожди, дядя, напишу обо всем, — проговорил торопливо Сергей и ушел спать. Приехав в Бардино, он, боясь ошибиться, тайно от себя рассчитывал, что Зина тоже приедет, и строил какие-то невероятные планы…

Ночью на печи было душно, и он выходил несколько раз во двор, сидел на завалинке, глядел на полную, яркую луну. На земле было спокойно. Стояли, поблескивая листвою, околки, кое-где блестели стеклом лужи, и в полутемноте, в мокром еще воздухе, казалось, происходило нечто непонятное, но полное значительного смысла, который нельзя понять, но можно будет наполниться им, этим непонятным смыслом, ощутить в себе, не понимая ее, эту значительность, и Сергей, чувствуя, как толкается в ребра сердце, решил, что уедет вскоре, что не может сидеть здесь, в Бардино, в тупом бездействии ходить, любоваться природой, так как ему нужно что-то делать, работать… Конечно, здесь хорошо. Но не отдых сейчас нужен, а работа, которая отвлечет его.

Там, за лесами, темнело, и казалось, оттуда доносятся стрекотание кузнечиков, крики ночных птиц, темнота наполняет сырой лунный воздух шорохами, вскриками, всхлипами… Сергей подошел к колодцу, постоял возле тополя и медленно направился в поле, с мольбой смотря округ, будто старался что-то узнать у этой ночи, что-то понять, прощаясь с нею надолго. И это небо, луна, и эти удивительные, припущенные непонятно откуда взявшимися тенями луга, полные ночной суеты насекомых, и эти волной накатывающиеся запахи молодого бурьяна, тополя — все это, несмотря на его старание, никак не могло вытеснить забродившее в нем острое чувство любви…

Сергей брел по лугу, ощущая мягкую податливость влажной травы: сторонкой, подле околков, бродил так же одиноко туман; еще негустой, он собирался в мелкие табунчики, набирался сил…

Сергей сел возле одинокой березы, под которой сидел в прошлом году, и, пытаясь как-то сразу, одновременно понять все, вобрать в себя невозможное, — и дядю с его горькими думами о прожитой жизни и умершей жене, и тетю Лизу, лежавшую в могиле, и Зину, и ее мужа, и Светлану с ее любовью к себе, к вещам, возможно, к кому-то из мужчин, которого он еще не знает, ее мать и свою мать, даже главного редактора и Артамонова, Бардино и луну, воздух, — все хотелось ему понять единым махом, ощутить что-то, почувствовать это что-то… Но только сжался Сергей в комок, обхватив ноги, и задумчиво уставился на луну. Он чувствовал, что в нем все есть от всего — от его самого до воздуха и луны, вот-вот оно, но в то же время вроде и нет… ничего нет.

«Дорогой мой, — очнулся Сергей и, прищурившись, глядя вокруг, — дорогой мой, вы пытаетесь понять самого себя. Вы пытаетесь свести все концы воедино и напрасно тужитесь, ибо этим самым единым, этим узлом являетесь вы. А теперь, отталкиваясь от этого единого, определите лучше отношение свое к каждой стороне в отдельности. Вот именно — в отдельности. И тогда вы поймете».

Утром Мирошин не сказал дяде, что собирается уезжать. Как бы дядя ни повернулся — лицом ли, спиной, во всем виделось ему что-то жалкое, недолговечное, будто дядя был уже не жилец на этом свете. Сергей докопал грядки, приволок из леса несколько жердин, чтобы поправить развалившийся забор, а дядя помогал, насовав полный рот ржавых гвоздей, крепко держал жердь своею сильной волосатой рукой, потел и с остервенением вколачивал гвозди в жерди. Дядя работал не торопясь, долго примериваясь. Сергей торопился, отбил себе пальцы и, глядя на толстую, красную, в реденьких рыженьких волосиках дядину шею, тряс прибитой рукой и подумал, что с такими сильными руками, с такой могучей шеей можно прожить еще долго, пожалуй, дольше его, Сергея. И тут же спала с него жалость, не дававшая ему что-то предпринять, и он сказал:

— Дядя, завтра еду.

Дядя стоял на колене и прицеливался ударить по гвоздю. Рука его замерла, помедлив, сильно ударила… но мимо. Гвоздь согнулся.

— Чего это? Не мое конешное дело, значит, Сергей… Гляди не оступись. Ты вон чего добился, с тебя и спрос круче…

— Ничего я не добился.

Дядя вытащил гвозди изо рта и удивленно, с искренним изумлением уставился на племянника, потом сплюнул на руки и аккуратно прибил последнюю жердь.

 

XIX

Первым делом, приехав в Омск, решил сходить к Зине. Сергей был так решителен и уверен в себе, хотел зайти сейчас же к ней домой, но, когда приблизился к ее улице, увидел деревянный дом, решимость спала, и он, свернув в переулок, где поджидал раньше, стал ходить взад-вперед. До вечера проторчал в переулке, но Зину не увидел. Пришел к старушке. Старушка не удивилась его приходу, ничего не спросила, провела в свою комнату и, так же ни слова не говоря, постелила ему на диване и села пить чай.

Сергей лег молча, не сказав старушке ни слова, и, повернувшись лицом к спинке, постарался уснуть. Лежал долго и терпеливо, пока старушка не попила чаю.

— Я вам заплачу завтра за квартиру, — сказал он, когда старушка погасила свет, собираясь спать.

— Заплачено.

— Как заплачено? Деньги у меня есть.

— Зина, вишь, в прошлый раз заплатила мене за месяц.

— Понятно, — ответил он, раздумывая, отвернулся к спинке и стал гадать, почему Зина заплатила за него.

В час дня Сергей пообедал в той самой столовой, где они обедали в первый день его приезда, посидел на набережной и медленно, обдумывая свое положение направился на Северную улицу. Долго ждал. Часа в четыре увидел старушку, свою хозяйку, которая не спеша отворила калитку и вошла к Зине во двор. Сергей не знал, что и делать. Ведь все удивительно просто: нужно открыть калитку, войти. И дал себе слово, что, как только старушка уйдет, тотчас же направится к Зине. Через час старушка появилась на улице вместе с Зиной. На Зине было синее в крупный белый горошек платье, резиновые шлепанцы, волосы связаны в пучок на затылке, лицо озабоченное, раскрасневшееся; она о чем-то торопливо говорила старушке, идя рядом с ней, потом остановилась, попрощалась и направилась к себе.

Сергей молча, боясь, что она уйдет, догнал Зину у самой калитки. Она с ужасом поглядела на него.

— Ты?

— Я.

— Ты зачем, зачем пришел? — быстро проговорила она, все еще не опомнившись, испуганно глядя на него. Она побледнела, у нее дрожали губы. — Господи, как ты меня испугал, я прямо отдышаться не могу.

— Здравствуй. Я уж отчаялся тебя увидеть…

— Подожди. Подожди. Я сейчас оденусь, подожди немножечко. Лучше ты иди, а я тебя догоню. Оденусь и догоню. Иди. Я мигом.

Минут через пять Зина догнала его. Она была все в том же платье, только туфли надела. Свернули в переулок, остановились. Она все оглядывалась, будто собиралась вернуться домой, потом взяла его за руку и повела, и он почувствовал, как горяча ее рука. Шли долго по переулку, потом по улице и снова по переулку.

— Я был у дяди, — сказал он и тут же подумал, что сказал не о том, нужно сразу спросить, любит его или нет. Если по-прежнему любит, значит, нужно решиться…

— Я знала.

— Кто сказал?

— Тетя Ксеня.

— Какая тетя Ксеня? — спросил он и подумал: «Что я спрашиваю? Зачем я это спрашиваю? Как глупо получается».

Сергей сел в скверике на скамейку, а она стояла рядом, не садясь, все в нетерпеливом, боязливом ожидании. Он встал.

«Всем хорошо, — думал он, глядя на прохожих. — Все удивительно, все будто просто…» По улицам сновали машины, но воздух был чист, пахло недалекой рекой.

— Пошли, — сказала она. — Вот в это здание. Это железнодорожный институт. Тут во время гражданской войны колчаковское правительство заседало.

В вестибюле был полумрак, хотя и горели старые большие люстры; тускло отсвечивал мрамор. Они прошли мимо большой группы студентов, направляясь по длинным коридорам… Один коридор кончался и тут же начинался другой, и так без конца; ступеньки вели вверх, вниз, и, казалось, коридорам, ступенькам и этажам не будет конца. Она торопилась чуть впереди, перед ним мелькали ее белые упругие ноги, и уже на каком-то этаже Сергей, когда она собиралась подниматься на следующий и идти, идти снова долго и утомительно по коридорам и лестницам, идти непонятно, бесцельно, идти и идти, чтобы, возможно, успокоиться, и он не мог понять зачем, хотя чувствовал, что это необходимо, обнял ее сзади и привлек к себе, и она, вдруг замерев на секунду, будто только этого и ждала, жадно прильнула к нему и, вся горячая, торопливая, задыхаясь, стала целовать его…

Они присели на низенький подоконник. У нее подвернулось платье, оголив полные бедра, и она тут же одернула его.

— Зина, ты помнишь наш разговор?

— Я помню, я все, Сережа, помню, только я тебе… Я тебе хотела сказать… Не могу я так. Я тебя хотела попросить об одном. — Она посмотрела на него и, обняв его, тихо проговорила: — Сережа…

— Что ты хочешь попросить? — Сергей встал, словно почувствовал недоброе.

— Обещай мне одно. Я тебя умоляю. — Она заплакала, отвернулась.

— Пожалуйста, но ты скажи, чего обещать?

— Сережа, ты видишь, какая я дрянная… Я тебе доставляю одни неприятности. Но, Сережа, ты помнишь, я была совсем не такая, я раньше не плакала. Помнишь? Это не знаю отчего, Сережа…

— Ну?

— Я в таком положении. Я даже не думала. Я даже не могла представить, что так получится. Лучше бы я тогда отревелась и не пошла… Я одно только хотела узнать, когда пошла за тобой, там, помнишь? Я одно только хотела — хотела узнать, любил ли ты меня раньше? Я не могла представить даже большее, Сережа! Ты же знаешь меня, ты же всю меня знаешь… Ты меня прости, я сама не знаю, что говорю. Но что делать? Но что делать? Я с ума сойду.

— Зина, но я тебя люблю. Я знаю это. Я всегда тебя любил.

— Сережа, прошу тебя об одном — уезжай.

— Но, Зина… Вот…

— Сережа, у меня дети. Как ты не поймешь? Я плохая мать, и хуже ты не найдешь, но пойми, я же им мать, а они мои дети.

— Я их буду любить. Обещаю тебе. Всю жизнь, как своих.

— Но у них же есть отец. Они не сироты. И потом, Сережа, ты посмотри, Сережа, и у тебя то же самое — ребенок. Что ж получается, чтобы нам не страдать, нам на всех плюнуть… Еще горше будет, когда мы на их горе радость нашу попробуем построить… Какой это эгоизм! Это страшно, Сережа. И муж у меня больной, у него туберкулез, ему нужно есть всегда горячее… Он же пропадет. Я его жалею, он же человек, без меня пропадет. И он такой… Я дрянь такая, я гадкая, но он без меня… без меня ему никуда… Пропадет.

— Что же ты предлагаешь? — спросил хмуро Сергей и сел рядом, чувствуя, как все, что окружает его, становится бесцветным и далеким: и потолок, и пол, и окна, и она.

— А разве я знаю… — Она всхлипнула и, зажав лицо ладонями, заплакала.

— Давай будем хотя бы в одном городе жить. Надо же как-то вместе…

— Не знаю. Сейчас я ничего не соображаю и ничего не знаю. Я боюсь чего-то, Сережа; я как увижу тебя, у меня сердце колотится вот так, вот так, и в глазах весь белый свет так и прыгает, так и прыгает. А главное не это, я боюсь, что может что-то случиться. Я не за себя боюсь, Сережа… Дети… Если муж узнает, он не переживет… я так боюсь… Я не за себя боюсь, Сережа… Я бы лучше умерла, чем так жить. Я не за себя, видишь… Уезжай, Сережа. Надо побыть раздельно. Надо. Я это предчувствую. Видишь, надо…

Сергей не ответил. Встал и направился по коридору, слушая, как немо и глухо — то ли в нем, то ли где-то вне его — стучит сердце и как этот стук, нарастая, больно отзывается в голове, и он неожиданно для себя решил: лучше, если он улетит, и им действительно, ему и Зине, надо спокойнее и обстоятельнее подумать обо всем. Она шла сзади и что-то говорила. Он ее не слушал. Главное было решено. Оно давило своей бесповоротностью, словно бездна открылась, куда нужно прыгнуть, и он, зная, что прыгнет, все же думает: прыгать или нет. И хотя Сергей не слушал ее, все, что она говорила, понимал, словно кто-то посторонний жил в нем, слушал и ставил его в известность о ее мыслях.

* * *

На следующий день Сергей улетал. Он все ждал, что Зина приедет его провожать, ходил взад-вперед перед аэровокзалом, видел в стеклянной стене своего двойника и все ждал. На площадь один за другим подъезжали автобусы, из них поспешно выходили пассажиры, а ее не было. Она не обещала прийти провожать, но он ждал. Ровно в двенадцать часов нужно было идти к самолету. Сергей подождал, пока выйдут все пассажиры из только что прибывшего автобуса, — не было, — поднял свой тяжелый портфель и направился к самолету.

— Сережа! — услышал он, медленно направляясь к группе пассажиров, спешащих к самолету. Это была Зина… На ней та же кофточка, которая ей так шла, новые английские туфли, только лицо у нее было совсем растерянное и бледное. Она всхлипывала, в расширенных глазах был страх. Сергей поставил портфель на землю и кинулся к ней…

Она припала к нему и затряслась от плача, и он вдруг почувствовал все ее волнение, всю ее, такую беззащитную и слабую… Какой она сейчас показалась худенькой, маленькой…

— Зина. Зина… обещаешь ждать? Зина?

— Сережа, что ж я без тебя… Тебе пора. Иди… Я буду тебя всегда ждать. Всегда, всегда, Сережа! Всегда…

Сергей побежал. На трапе оглянулся и помахал рукой и потом, когда самолет, заваливаясь набок, круто, так круто, что Сергея отбросило на спинку кресла, набирал высоту, во все глаза смотрел из иллюминатора… Но ее не увидел. Потом увидел шоссе, по которому мчалась «Волга», как и в тот раз, когда улетал…

В аэропорту Домодедово Сергей не спеша сошел по трапу и направился к аэровокзалу, стараясь ни о чем не думать, но ощущал в себе, в голове, в груди и даже в ногах, какую-то необычную тяжесть. Тяжесть эта была не от усталости, а от раздумий, будто каким-то странным образом сгущенных его мыслей и влитых в него — в голову, в грудь, в ноги, и они, эти мысли, то есть что-то горячее, тяжелое, оттягивали голову, как непосильный груз. Он постоянно встряхивал головой, стараясь освободиться от тяжести.

Недели две Мирошин никак не мог избавиться от этого состояния. Он сильно похудел. На работе очень удивились его приходу. Главный редактор, занятый важными делами проходившего в Москве международного симпозиума ядерных физиков, обрадовался преждевременному приходу корреспондента.

— Здравствуй. Садись. Отдохнули? Отличненько. Так-так-так. А не кажется ли вам, дорогой мой, что мы, я и вы, переживаем историческое время, стоим на пороге величайших открытий в области ядерной физики?

— Я вышел на работу, — сказал Сергей, не садясь, хотя главный и сделал широкий жест, указывающий на кресло, и даже чуть-чуть привстал, как бы стараясь придвинуть кресло Мирошину. Сергей догадался, что он очень нужен главному, который чуть-чуть всегда заискивает перед сотрудниками, если ему что-то нужно.

— Как вам кажется?

— А? — спросил Сергей, совершенно забыв, о чем его только что спрашивал главный.

— Что «а»? — удивился главный редактор, пристально глядя на корреспондента, и Сергей видел, как в его глазах появилось недоумение. — Дело не в «а», а в историческом моменте. Дело не в вас, а в моменте. Вы как сопричастник. Бутько один не протянет. Вам нужно вместе. А? Отличненько. Согласен? Да, кстати, как там в Сибири? Тепло? А в вашей деревне воздух свежий? А?

— Свежий.

— Так-так-так. Отличненько. Отдохнули. Но вид у вас не самый презентабельный. Поздравляю вас. Но поздравлять еще не с чем. Так?

— Так, — сказал вслед за редактором Сергей.

— Ну вот и отличненько. Рад. Поздравляю вас. Вам выпишут удостоверение, дадут значок, кстати, полтинник за него оставите секретарше. Как говорил в свое время Юра Гагарин…

— Да.

— Вот и отличненько. Так-так-так. Помните, проверка писем входящих на вашей отнюдь не тонкой шее. Идите.

Сергей только дома вспомнил, что прежде всего нужно было захватить удостоверение, служившее пропуском, а завтра с утра поехать в университет, где перед началом работы симпозиума устраивалась пресс-конференция.

Жена с Максимкой и тещей отправились в деревню к родственникам на все лето. Он постоял на балконе, поглядел на низкое облачное небо, ощущая тоскливую пустоту в груди, и лег спать. Но не спалось. Встал и начал ходить по квартире. Чем дольше и торопливее ходил, тем все больше хотелось ходить и ходить. Пробовал почитать, но, оставив это, опять стал ходить по квартире, чувствуя, как наливается одним желанием, как медленно откуда-то появляется это желание — написать письмо Зине.

Писал часов до двух ночи, потом запечатал письмо в конверт, успокоился и уснул. Он написал все, что думал в последнее время о своей жизни и ее.

Рано утром Сергей уехал в университет. Сидел на пресс-конференции, курил сигарету за сигаретой, написанное Зине заново всплывало у него в памяти. В одиннадцать часов уехал в Кремль, где был дан обед в честь гостей, и опять его интересовали не физики и не симпозиум, а мысли, изложенные в его письме. Вечером написал еще одно письмо.

Мирошин заходил на почту через день, и каждый раз молоденькая девушка коротко отвечала: «Мирошин? Нет». Он молча уходил. И временами острая обида то ли на Зину, то ли на свое бессилие поднималась в нем, и он тут же давал себе слово бросить все, не думать ни о ком и ни о чем. Ведь ей достаточно было написать всего два слова. Только два слова. И Сергей торопился домой. С ненавистью глядел на мебель, которую некогда с такой любовью выбирал, тахту, кресло, письменный стол, телевизор — все, казалось ему, было виноватым в его бессилии, в том, что от Зины нет писем. Он не мог жить в квартире и стал жить на даче.

Часто ночью на даче он просыпался и вдруг ощутимо различал в глухой дачной, позванивающей кузнечиками тишине тонкий, еле уловимый звон, ведущийся на самой высокой, самой тоненькой и хрупкой ноте, так что этот звон тоскливый и печальный, тонкий, жалобный, отчетливо звучал в тишине и исходил будто из него, Сергея. Он садился в постели и слушал, улавливая, как в груди замедленно билось, замирая, сердце, заглушая этот тоненький, готовый в любую минуту оборваться, звон. Что это за звон? Откуда исходил? Будто из груди. Сергей прислушивался: звук, казалось, повисал в воздухе над ним. «Все в нашей жизни, как этот вот звон, — подумал Сергей, — готовый оборваться в любую секунду… Готовый оборваться, исчезнуть. Беречь надо…» И долго Сергей лежал с открытыми глазами, перебирая в памяти все, что хотя бы чуточку указывало на причину того, что Зина не отвечала на письма, и не находил… Мысленно прослеживал заново все встречи с ней, начиная с детства и кончая последним днем… Все напрасно. Как-то раз Сергею пришло в голову: Зина мстит ему. Вот что! Мстит за то молчание — в армии он не отвечал на ее письма. Наконец-то была найдена убедительная причина, и спокойно можно подождать, и эта глупая причина — месть — пройдет сама по себе. Он приободрился, втайне даже торжествуя: пусть подождет, а он теперь знает причину и так же спокойно и тоже по-своему мстительно будет ждать. Он ей ответит этим же, а она не знает. Но он-то знает…

Пока Мирошин жил этим тайным мстительным чувством, все было хорошо. Пролетел месяц, второй, проходил третий… Он снова забеспокоился, уже не до конца веря выдуманной им же причине, но все-таки цеплялся за нее и старался много работать, уклоняясь от командировок.

В конце августа после сдачи очередного номера, вечером, Сергей, не торопясь, как обычно, брел пешком домой. Было пыльно и жарко, и он собирался, придя домой, принять душ, потом засесть за очерк по материалу, который у него был заготовлен давно, и уехать на дачу. Прямо против магазина «Березка», на улице Горького, Сергей увидел женщину и растерялся. Женщина стояла около витрины, разглядывая украшения на манекенах. Зина… Подошел поближе. Это была не Зина. Он долго наблюдал за женщиной, чувствуя, как в нем страшно колотится сердце. Мимо спешили люди, машины. Все стремилось к своей цели… Ему некуда было спешить, его никто не ждал.

«Нет, надо лететь», — подумал Сергей, сел в метро, направляясь на Главный почтамт, ощущая в самом себе горькую жалость к своему одиночеству, к тому, что вот он, Сергей, один в Москве, один на целой земле…

Он взял письмо, которое ему протянула девушка, и, торопливо, на ходу разрывая конверт, заспешил к выходу.

«Товарищ Мирошин С., Зина просила известить вас, что ей очень плохо. Я выполнил ее последнюю волю. Ее супруг К. Зверев. P. S. Больше Зиночка ничего не просила передать».

— «P. S. …ничего не просила…» — повторил Сергей вслух, завороженно глядя в письмо. — «P. S. ничего не просила». Она не просила. Как же она не просила. Чего это она не просила? То есть как это не просила? Почему?

Сергей заспешил по тротуару все быстрее и быстрее, через минуту-другую уже бежал. Но вдруг свернул на мостовую и поднял руку. Такси остановилось.

— На Погодинку! — отрывисто сказал. — Быстро!

Мысли его лихорадочно перескакивали с одного на другое. Он не мог сразу подумать о чем-то определенном. Сергей еще не собирался в Омск, но уже поехал домой за портфелем и деньгами, а оттуда снова на работу, зная, что главный еще там, нужно попросить командировку и, если редактор не разрешит, все равно уехать.

— Отпустите в командировку, — сказал Мирошин, влетая в кабинет к редактору, когда тот занимался гимнастикой.

— В Омск? — спросил главный и положил гантели в шкаф.

— В Омск.

Главный подумал секунду-другую, сверляще и неприятно глядя Сергею в глаза, и решительно нажал кнопку звонка. Вошла молоденькая секретарша.

— Командировку не выписывайте, — сказал резко он, а хотел сказать наоборот, но слово было сказано, и он под него стал подстраиваться. — Полетите за свой счет. Материал по симпозиуму… не ахти. Вы самый толковый. Я надеялся… Что с вами творится, Мирошин? Отпуск за свой счет. Вот так, — решительно заключил он.

— Да. Спасибо, — ответил Мирошин и, не попрощавшись, вышел.

* * *

Самолет улетал утром, и Сергею пришлось всю ночь просидеть на аэровокзале. Овладевшее им в самом начале торопливое, словно лихорадка, чувство сменилось тупой усталостью. Он сто раз перечитывал письмо, откладывал, заново перечитывал, а когда сел в самолет, опять решил перечитать, но вытащил, махнул рукой и сунул обратно в карман, уставясь в иллюминатор, и так просидел до конца пути.

Когда самолет, завывая и содрогаясь, заходил на посадку, Сергей увидел на шоссе, ведущем к аэродрому, «Волгу», и в груди у него что-то ворохнулось, кольнув, — как и в тот раз, «Волга» стремилась к аэродрому, но ведь ее-то, Зины, нет.

С превеликим трудом он нашел такси и поехал на Северную.

— Это вам на какую ж Северную? — переспросил таксист, молодой усатый парень.

— На какую? — спросил Мирошин, глядя по сторонам, с тихим удивлением обнаруживая в себе спокойствие, ощущая в груди неожиданно новое чувство облегченности, которое появляется, когда знаешь: что-то случилось, произошло, и это происшедшее независимо от тебя, и что это — независящее от тебя — внесло определенность, ясность в какие-то отношения, в порядок вещей, чувств… Но наряду с этим в нем теплилась надежда: его хотели обмануть, письмо — хитрость, уловка.. Возможно, сама Зина сделала…

На Северной Мирошин отпустил такси. Еще было рано. Стылый воздух покоился над землей, насытившись за ночь запахами зелени, земли, домов. Мирошин заторопился по Северной, прошел всю улицу, а нужного дома не нашел. Вернулся. То же самое. Дома ее не было. И вообще вся улица была незнакомая.

— Это Северная улица? — спросил у прохожего.

— Северная. А вам только какая нужна? — спросил в свою очередь прохожий.

— Да Северная!

— Да какая Северная? Их, дорогой человек, в нашем городе больше дюжины. Так прямо иди, они все и будут — первая, вторая, третья…

Сергей молча направился прямо по улице — все время вдоль высокого дощатого забора. Два часа шел, ни у кого не спрашивая, проходил переулки, какие-то тупики, трамвайные пути, и странно: ему все больше и больше хотелось идти и идти… Лучше бы идти вот так бесконечно, только бы знать, что она ждет. Заборы высокие и низенькие, выкрашенные в зеленую краску и коричневую, тянутся вдоль улицы. Заборы, за которыми люди устроили себе жизнь.

Мирошин остановился, у него мельтешило от заборов в глазах, какое-то время казалось, что заборы шевелятся…

Но когда выбрел в переулок, где поджидал раньше Зину, сразу узнал и эту Северную улицу и дом.

Как только Сергей подошел к двери, она отворилась, и на пороге появился, будто поджидая его, мужчина, ее муж. Сергей посмотрел на мужчину и сразу же увидел гранитное надгробие, подле которого на корточках сидел маленький морщинистый старичок и выкрашивал большую букву З в золотистый цвет.

Мужчина часто-часто моргал, его заросшее лицо, нерасчесанная борода, бакенбарды, длинные, до плеч, волосы как-то жалобно, будто они тоже были в растерянности, смотрели на Мирошина; маленькие глаза его слезились, и он, видимо, из-за слез не мог хорошо рассмотреть Сергея.

Мирошин торопливо закурил, глубоко затянулся и вдруг понял, что не может вот так стоять, смотреть на ее мужа, его растерянное лицо, жалобные слезящиеся глаза, грязную сорочку, что ему необходимо на что-то решиться.

Он потоптался на месте, сел на тут же стоящий табурет, посидел с минуту и встал.

В небольшом дворе стояли в штабелях черные от старости доски, вдоль забора тянулась низкая поленница. И кругом стояли банки, заляпанные зеленой краской, — на поленьях дров, земле, на груде кирпича, сваленной возле забора, подле дома. Там и сям, по обыкновению неряшливых домов, валялись разбитые стулья, столы, старые побитые кастрюли, щепки… Сергей все глядел и глядел, и чего-то искал, и не мог найти, хотя и не сумел бы ответить, что именно искал. Ага, вон тот тазик, из которого Зина тогда плеснула воду…

Разбросанные вещи продолжали лежать там, где их оставили, напоминая о горе. Мужчина следил за взглядом Сергея, и у него, уставшего за время болезни жены, лежащие где попало вещи ничего не вызывали, кроме болезненного отупения.

Сергей молча протянул пачку с сигаретами, мужчина отказался. «Как же это случилось? — подумал Мирошин, чувствуя, как на него накатилась горячая волна, застилая глаза. — Как же?»

— Как? — тихо спросил он.

— …Да крышу красила… Хотели уехать в другой город… Хотели дом продать… Красили… У меня радикулит, вот и вызвалась она… Залезла она… К нам в это время дядя Иван топал с чемоданом, а она возле конька стояла… «Ой, кричит, это к нам, это Сережа. Сережа-а!» Заторопилась с крыши… встречать хотела… И вот помутилось в глазах… Прямо, бедненькая, скатилась на землю… Мучилась долго… два месяца. Одно время лучше было… — Мужчина жалобно заморгал, посмотрел на Мирошина, отвел взгляд вбок и, подчиняясь какому-то властному чувству, нахлынувшему на него, торопливо полез в карман за платком. — Вас поминала… под конец…

Мирошин, затягиваясь, с сочувствием всматривался в мужчину, мысленно благодаря его за деликатность, за то, что не спросил, кто он такой, Сергей, и что здесь нужно ему, человеку, которого Зина вспоминала в самый последний момент своей жизни, когда умирающий вспоминает обычно самое дорогое, близкое… Сергей был уверен: мужчина обо всем давно догадался. Он прекрасно его понимал, этот чужой человек, и проникся сразу к нему нежной симпатией, к тихому, доброму, любящему ее, Зину, мужчине. Мирошину стало стыдно за себя. Вот стоит перед ее мужем, думает, глядит на него, ожидая и не желая каких-то откровений, он, в сущности виноватый буквально во всем, в том, что не сложилась ни ее жизнь, ни его, он, допустивший из-за своего эгоизма какую-то мелочь, испортившую и их жизнь, и вот этого человека, и всех…

И в то же время в нем подспудно копилась неприязнь к этому тихому, беспомощному человеку, с которым Зина столько жила и которого не хотела бросить, жалела, и из-за этой же, видать, беспомощности, как ему казалось уже через минуту, когда, сощурившись, неотрывно глядел на его заросшее лицо, судорожно пытаясь что-то на нем разглядеть, так много знавшем о ней, — из-за этой вот противной беспомощности и погибла. Сам не мог покрасить, пожалела его… Пожалела его… Его пожалела, а сама умерла. И он все еще смотрел на этого человека и уже ненавидел его, понимая, однако, свою несправедливость, считая, что в своей неприязни зашел слишком далеко. Ведь и он страдает не меньше, этот мужчина, и он не виноват, что любил ее.

— Да, я не прав, — про себя, шепотом ответил своим мыслям Сергей, жадно затянулся и, не сказав больше ни слова, зашагал прочь.

— Постойте! — крикнул мужчина слезливым голосом, но Сергей не расслышал. Остановился Мирошин на берегу Иртыша, остановился и долго там стоял, глядя на розовую воду, розовый мост и воздух, и на большое красное солнце, невысоко повисшее над рекой, которое завтра поднимется на небо и покатится по нему, роняя по обыкновению своему, свет на землю, реку и город.

1973