На маленькой планете

Мирнев Владимир Никонорович

В книгу известного советского писателя Владимира Мирнева вошли короткие повести и рассказы «Ульяна», «Беспокойство», «Телепатический полет», «Обвал» и другие, получившие признание широкого круга читателей.

 

#img_1.jpeg

 

РАССКАЗЫ

 

#img_2.jpeg

 

УЛЬЯНА

I

Уля думала о письме, полученном три дня тому назад от бывшего мужа.

Каурая низкорослая лошаденка медленно тащилась рядом, пока не застряла в колдобине, а потом долго дергалась и никак не могла вытащить бричку… Но вот лошаденка напряглась, и бричка, рипнув передком, покатилась по стерне.

По полю один за другим торопились комбайны, от них волнами поднималась пыль: косили пшеницу. Уже был конец августа, колхоз запаздывал с уборкой, и в холодном погустевшем запахами воздухе днями и ночами над проселками и лугами висела, не оседая, пыль. Комбайны ширяли белыми столбами прожекторов по темному воздуху, высвечивая изжелта-красноватую, бугрящуюся от ветра пшеницу.

— Здорово, теть Уля! — крикнул Вася Шарик, поравнявшись с бричкой, и остановил свой комбайн. Он спрыгнул на землю; вслед за ним сошли командированные комбайнеры и направились ужинать к бричке. Уля открыла флягу и стала поливать каждому на руки.

— Спасибо, — говорили они, стряхивая воду с рук, прежде чем взять полотенце.

— Не за что. На здоровьице. — Уля в черном пиджачке и белом платочке, в больших кирзовых сапогах выглядела совсем подростком, а мужики в темноте казались высокими, громоздкими, и только Вася Шарик, неловкий скуластый парень, был небольшого роста.

— Теть Уля, я выдохся, — сказал Вася. — Давай будем жрать?

— Поспеете. Ночи, они длинные, — ответила Уля. — Скоко вас, мужиков-то, — покачала головой и тихонько рассмеялась: — Ой, что б я делала, будь вы мои сыновья? Ведь пропадом пропадешь! Каждого, считай, нужно накормить, сварить ему, мужику, нужно обязательно, не будет он есть всякое, а постирать нужно, а постельку убрать, а третье, а четвертое, а пятое… Это только подумать!

— Теть Уля, с чего такая болтливая? — спросил Вася.

Уля расстелила мешковину, поставила на нее миски, высыпала из мешка хлеб и яблоки.

— Какие вы, мужики, — сказала она Васе. — Вам только подавай побыстрее. Вон пока погляди на небо, чем на стол-то. Там судьба твоя: сколько светил больших слева от руки, жди столько детей.

— Я детей не хочу, — ответил Вася, садясь возле расстеленной мешковины. — Ты вот не захотела?

— Я, Вася, письмо получила, — неожиданно тихо сказала Уля, сказала и осеклась, уставясь на Васю, так и застыв с миской в вытянутой руке.

— Какое письмо? От родни, что ли? Эка хвастанула, я вон сам получаю сколько их?!

Уля получила письмо от бывшего мужа еще третьего дня. Она очень переживала и не верила написанному, а писал он, что жена его умерла и он не сможет найти для детей лучшую мать, чем Уля, писал даже, что не забыл ее доброту и ласку, что его постигло еще одно большое горе: умер самый старший сын. Жалость одолела Улю. Целыми днями ходила она сама не своя. Прошел двадцать один год, как Иван ушел от нее, а на Улю нахлынули какие-то странные, забытые уже ею мысли и чувства, и от этих мыслей, от воспоминаний и жалости ей было нехорошо. Стыдилась их Уля и не могла понять себя. Стало казаться, что кто-то притрагивается к ней, стоит за спиной или что в сенях кричит ребенок. Она вздрагивала, лежа в постели, и долго не могла успокоиться, и безуспешно старалась избавиться от этих мыслей.

— У нас везде родня! — продолжал громко Вася. — Везде. И за границей. Ну и что? Пусть живут на свое удовольствие. Вот я, к примеру, два года назад был в армии, а переписывался с одной немкой. Говорит, давай будем братом и сестрой? Пусть, отвечаю. Мне-то что? Ни жарко ни холодно. Я солдат. А солдату много надо?

Вася говорил, а Уля внимательно глядела на него, но думала о своем. На Васином комбайне горели прожекторы; в их неярком свете неестественно высокими выглядели комбайнеры, от них падали длинные, изломанные тени; все мужики сидели на стерне вокруг расстеленной мешковины, а один ел стоя, и Уля, глядя на говорившего Васю, косилась на тень, падающую от стоящего, и пугалась этой черной изломанной тени.

Какие они, эти чужие дети? Уля не имела детей, Муж вернулся после войны и прожил с ней год, а потом уехал к фронтовой подруге в Орел. Уезжая, он не ругал Улю, как делали другие, не бил, не забрал ничего из вещей. Хорошо запомнился ей молчаливый отъезд мужа: молча оделся и молча побрел на большак. Уля тогда плакала и страшно испугалась этого. Она долго и верно ждала мужа, а он уехал. Обманул! В прошлом году Уля получила первое письмо, в котором Иван спрашивал, как живет, замужем ли, забыла ли его? Теперь понятно, почему спрашивал. О письме Уля никому не сказала и все собиралась сжечь его или разорвать на кусочки; часто брала письмо и долго глядела на неровные строчки, гадая, какой получилась бы у них жизнь. А в глазах дрожали слезы. Она не могла понять, от жалости ли к себе плачет или от обиды на мужа.

«Почему плачу, ведь все прошло? — думала она. — Все давно прошло… Вот только от памяти куда уйти?»

— Так что, теть Уля, — подал ей миску Вася, — родня родней, а второе давай. Ребят? — обратился он к комбайнерам. — Кормят нас дай бог! А? Так говорю?

Уля торопливо брала у мужиков миски, чтобы положить туда мяса и картошки. Сегодня она не удивлялась, что комбайнеры много едят. Затем мужики выпили по кружке молока, посидели несколько минут молча, как бы наслаждаясь еще ужином, разом встали и направились к комбайнам.

— Катьку не встречала? — спросил Вася про свою невесту. — Увижу еще раз с Колькой Тихоновым, поломаю и ей ноги, и ему. Передай. Она знает, что я попусту не болтаю. Передай.

— Скажу, — тихо ответила Уля. — Скажу, Вася.

II

Комбайны зафыркали, выкинули перед собою в пыль дрожащие голубоватые столбы, рассторонили ими плотную темень и двинулись по полю. А Уля поехала домой.

Со взгорка открылась деревня Большие Клесовины с косыми угольниками желтых окон над крутояром. Лошадь шагала быстро, брала рысцой, но ее не торопили, она переходила на шаг, а в лесу совсем остановилась. И сразу стало глухо, и только в кустах тоскливо попискивала птичка, и, слушая это одинокое, тоскливое попискивание, Уля заплакала. Стало жаль себя, прожитую жизнь в одиночестве; она вдруг поняла, что не избежать ей встречи с Иваном, что напрасно думать и переживать, потому что будет так, как он написал.

Уля ударила вожжой лошадь. Застучала колесами бричка, захлопала по корневищам деревьев, а когда вынесла из лесу, Уле стало легче. Она знала, что теперь делать: ехать на почту, написать, что не только видеть, но даже слышать о нем не желает. Человек, который так жестоко обманул, хочет приехать, а она даже готова принять его, и думает о нем, и страдает, как будто ждет его…

Уля зло поругала себя за слабость. Обманув раз, Иван обманет еще. Он не стоит того, чтобы о нем думали.

На почте за столом сидела Катя Ланцова и, положив голову на толстую адресную книгу, спала. Жиденько светила лампочка, было тепло и уютно в маленькой комнатке с низенькими потолками, недавно беленными, но уже облупившимися стенами. Уле не хотелось будить Катю, надо было подумать, не сгоряча ли решила отправить телеграмму.

— Ой! Что я тут расспалась? — проснулась Катя и схватила телефонную трубку. — Але! Да, принимаю. Хорошо, понятно, говорите.

Она улыбнулась Уле, что-то записала и бросила трубку.

— Чего тебе, тетя Уля?

— Я, Катенька, телеграммочку хотела отбить, да думаю, чай, не стоит тебя тревожить, уж больно сладенько спала.

— Намаялась я, тетя Уля. Одна верчусь. Кто не устанет? На почте тоже люди работают.

— Одна? — всплеснула Уля руками. — Я ить на лошади вожусь и то как устаю, ломит в костях прямо.

— На тебе бланк, напиши. Кому телеграмму-то, поди, родственникам?

— Кому?.. Да ить нельзя никому боле…

— Вчера, тетя Уля, Манька Воскобойникова отписала жениху: люблю, целую, жди! На шею вешаться ему! Вот Шарик за глаза меня стращает, а увидит, так тает, хоть воду собирай. А ты, тетя Уля, не помню, получала хоть разочек телеграмму?

— Нет, Катенька. Кажись, нет. Все недосуг, голубушка.

— Ой ты, тетя Уля, — засмеялась Катя. — На телеграмму времени ни столечка не надо.

— Ну так я идти пошла, — встала Уля.

— А телеграмму? — прыснула Катя. — Телеграмму забыла?

— Может, не стоит, Катя? Я завтра лучше.

— Как не стоит? — спросила Катя удивленно, глядя на покрасневшую Улю. И Уле стало стыдно. Ей показалось, что Катя догадалась, почему она передумала отсылать телеграмму. Она, боясь пересудов, решила отослать телеграмму завтра из соседнего села.

III

Уля завернула к конюшне задать лошади овса. Но уже у колхозного двора ей стало казаться, что к ней домой кто-то приехал и ждет ее. И Уля погнала лошадь к своей избе.

Никого не было. Она распрягла лошадь, пожалела, что напрасно волновалась. Но беспокойство не прошло. Руки дрожали, кружилась слегка голова, да как-то непривычно пресно было во рту. Уля суетилась, старалась непременно что-то делать, ходила по двору, то дотрагивалась до забора, то открывала и закрывала сарай и этим хождением, этой суетой хотела избавиться от своих мыслей, от точившего в груди сомнения. Наконец она махнула рукой и направилась в избу.

Не включая света, стала у окна. Тихо было. Много пережила Уля таких вечеров, проходили они медленно, тягуче и одиноко, но, привыкнув к ним, стала она забывать, что могут быть иные.

Уля старалась не думать об Иване, но в ней самой словно жила другая Уля, более чуткая, все чего-то ждущая, пытающаяся обмануть эту первую, которая вздумала быть спокойной и ни о чем не думать. Этой второй все казалось: вот-вот скрипнет дверь, и кто-то войдет. Уля даже вскрикнула, когда на самом деле скрипнула дверь. Это был поросенок. Уля его накормила, но поросенок не уходил, терся об ее ноги и хрюкал. Уля вспомнила, как Ваня приходил — тихо, не зажигая света, — ложился спать, думая, что она не слышала его прихода, а утром вставал и уходил на работу, и она спохватывалась, когда его уже не было в избе. Наверное, любил, раз так берег ее…

«К чему это вспомнилось? — загадала она. — К хорошему или к плохому?»

Уля особенно остро помнила первый год одиночества, второй тоже, хуже третий… потом все годы были словно один год. Не хотелось вначале верить, что Иван ушел насовсем. В первые дни плакала, затем злилась и дала себе слово выгнать его вон, если придет, хотя в душе боялась именно того, что он больше не вернется. Своим уходом он будто унизил ее, и как раз вот сознание этого унижения спасло Улю. Казалось унижением даже то, что Иван не забрал свою одежду, и в первое время злость свою она сорвала на одежде: кинула в кучу его новый костюм, серую кепку, ботинки, совсем ненадеванное белье, завязала потуже в узел и запихнула в самый пыльный угол на чердаке. «На тебе!» Проходило время, и уже исподволь Уля решила, что простила бы его, приди он домой, а года через два вытащила узел, ругнула себя за легкомыслие и повесила одежду сушить. Соседи решили, что она ждет мужа, а ей было уже все равно. Злость на Ивана прошла. Стало жаль себя и его. Винила теперь она не Ивана, а ту женщину, к которой он уехал, и утешала себя тем, что та женщина никогда не будет ему хорошей женой. Если бы Уля имела детей, если бы у нее было хоть чуточку, как у людей… Но теперь он хочет привезти ей чужих — от той женщины, которая увела мужа. Она их не желает. Если Иван приедет с детьми, на порог его не пустит!

IV

Уля все думала и не услышала, как отворилась дверь. Вошел председатель — в брезентовом плаще, кепке, длинный, худой, постоянно кашлявший человек.

— Где молоко? — хрипло спросил он и закашлял. — Отвезла?

— Так ить одиннадцать-то? — удивилась Уля. — А нужно в полночь?

— Ну так что? — сказал председатель. — Я на «газике» привез флягу горячего молока. Вези. Ты чего суетишься, бегаешь?

— Спасибо. А будто заметно? У меня как было…

— Молодая ты с лица, — сказал строго председатель. — Но ты, прости боже, дура дурой. Поняла меня? И не обижайся. Прокопий уже имеет четырех детей, даром что без ноги. Четырех! Сынов! Осчастливить тебя мог, а ты, прости боже, как не пришей кобыле хвост. Возьми да плюнь. Учи всю жизнь, а толку, толку мало…

— Знаю, Иван Петрович… Зачем вы мне такое говорите? Разве я уж совсем… Как ни зайдете ко мне, так ругать. Мне что, мне бечь от вас?

— Фу ты, с добра говорю ей, — удивился председатель, — а она на тебе — слезы завела. Сказано у одного мудреца, что баба есть баба. Я говорю как человек, а не начальник, а ты все в слезы. Фу ты!

— У самих-то где она, семья? И-и?

— У меня? — удивился председатель. — У меня? Я же старый, под шестьдесят. Мало? У меня? У меня сын есть. Жена померла, когда сыну два года было. А сейчас мне годов — хоть пруд пруди. Вот, к примеру, я мог при случае жениться, а вот годы-то не те.

— А было меньше…

— Меньше было, — растерянно ответил председатель, опускаясь на табуретку и тут же вставая. Председатель, привыкший поучать, растерялся. — Меньше вроде было. Дак в такой суматохе разве заметишь их, годы-то. Для сына жил и не думал, что так навыворот выйдет, а то б женился второй раз, имел теплый угол, как у людей. Вот ты б, к примеру, за меня не вышла? Ладно, ладно… Но я при чем здесь, Ульяна? Об тебе разговор. Я председатель. Может, у меня к тебе дело есть. Может быть к тебе дело али нет? К тому же у меня колхоз — все равно как вторая жена. Вот я думаю: ты одна? Маешься, маешься, уж годов столько прошло, а ты все маешься. И я маюсь. Вот видишь… судьба-то… видишь?

— Ну? — тихо спросила Уля.

Он подошел к ней, постоял секунду, повернулся и вышел.

Председатель наведывался к Уле довольно часто. Он мог зайти днем или ночью, смотреть, как она готовит ужин или убирает избу. Говорил председатель полунамеками, приглашал к себе в гости и в ее присутствии чувствовал себя хорошо. Уля его понимала и боялась, что он вот-вот предложит выйти за него замуж. Ходили слухи, что не сегодня-завтра председатель женится на ней. Но прошли годы, а слухи остались слухами. Председатель часто ругал Улю за то, что она не устроила свою жизнь. Она понимала, почему председатель ругал ее: когда он как бы шутя предложил выйти за него замуж, она так же шутя отказалась, и еще — ругая Улю, он как бы ругал себя. Все это злило его. Злило еще и то, что не хотел перед самим собой признаться, что она, Ульяна, ему была по душе, и не просто нравилась этому шестидесятилетнему мужику, но те чувства, которые он испытывал к ней, можно было назвать любовью.

V

Уля оделась, постояла перед зеркалом и прошла в горницу. Между ее кроватью и голландкой стояла зыбка, которую подарил им на свадьбу почтальон Скорыга. Во время войны и после того, как прогнали немцев, Уля часто сидела подле зыбки, представляя, как начнет баюкать ребеночка, который будет у нее и которому появиться помешала война. Но война кончилась, а у нее нет не только ребеночка, но и мужа. Лет десять назад она чуть с ума не сошла, думая о ребенке. Ей снился ребенок даже во сне… Она попросила многодетную соседку отдать ей самого маленького, Васю. У соседки было одиннадцать детей, и она с охотой отдала Васю. Вот кому пригодилась зыбка, чужому ребенку.

Уля вышла во двор, запрягла лошадь и поехала.

Сквозь жидкие облака смотрела на землю полная, грузноватая луна. Она была так знакома и близка Уле, все щербинки на ней знала Уля так же, как родимые пятнышки на Васе.

«Вася, скажи мне: ма-ма?» — просила Уля Васю. Казалось, достаточно ее назвать мамой, как произойдет что-то важное, и она почувствует себя счастливой, нужной для жизни, как это чувствуют все матери. А он отвечал: «Тетя». «Нет, мама», — говорила она. «Тетя», — упорно твердил Вася.

— Но-о! — погнала Уля лошадь. — Но-о, милая!

Завидев Улю, комбайнеры подошли пить горячее молоко. Они продрогли: молоко пили торопливо, стуча зубами по алюминиевым кружкам.

— Теть Уль, преда видела? — спросил Вася. — Скажи ему, пусть ребятам командированным фуфайки или че другое привезет. Околеешь к чертовой матери на таком холоде-то.

Один из мужиков сказал:

— Пива бы! И сто грамм бы!

— Враз от пива согреетесь, — усмехнулась Уля. — Сказано — мужики. Чего-нибудь разве умное придумают? Сказано — мужики, — повторила она, внезапно ощутив, как ей стало хорошо, когда вот так свободно можно обращаться с мужиками, говорить с ними легко и просто, будто у нее есть муж и поэтому никто ничего худого не подумает, и вдруг ее рассмешило, что они ходят вокруг брички и пьют, пьют молоко, и ей было непонятно, почему мужики так много пьют.

Из-за облаков выскользнула луна, повисла низко над полями, и сразу стало видно, как колыхалась пшеница, как волнами прокатывалась по полю пыль, как в неясных сумерках ходили по полям, по лугам и проселкам суетливые тени, рождая в сознании грустные мысли о том, что вот умрет человек, а по-прежнему будет это поле и этот лес, и по-прежнему будут ходить по полям и лугам суетливые тени, и кто-то другой будет смотреть на это и думать о людской доле.

Мужики, напившись, разошлись по комбайнам, а Уля глядела им вслед, и ее разбирал смех, и она не могла понять, почему стало так смешно, так хорошо, почему захотелось смеяться без всякой причины, будто ей было не сорок пять, а двадцать лет.

«Господи, как хорошо», — вздохнула она и тихонько, счастливая от смеха, от поля с луной, от дурманящего запаха зрелого хлеба, заплакала и, сев в бричку, дернула вожжи.

«Отчего радость, дура?» — спрашивала она у себя. Иногда бричку обгоняли машины с зерном, и она радовалась им. Сквозь пыль просвечивала луна, и Уля смеялась ей.

На скотном дворе она вспомнила о Ване, и ей на миг стало страшно: вдруг раздумает, не приедет? Спустя минуту Уля решила: «Он не стоит того, чтобы даже думать о нем. Он мне как враг. Лучше бы его убило на войне».

Но отвлечь себя от мыслей об Иване не могла… Оставив лошадь на скотном дворе, направилась домой. Возле ворот села у старой ветлы на колоду и задумалась. Ветла шумела. Уля вспомнила, что точно так же, мерно и дремотно баюкая, шептала печальные слова песни ветла в тот день, когда умерла мать, и потом, уже похоронив мать, она тоже сидела здесь, а ветла все покачивалась и шумела…

После свадьбы Уля долго не могла заснуть от свалившегося на нее счастья, и вышла ночью к ветле, и села подле, и тоже слушала такой же ее вечный шепот, и в этом таинственном шепоте чудились знакомые слова, знакомый голос, и верилось, что жизнь без конца, что всегда ей будет вот так хорошо и удивительно.

Шумела ветла. Перед поездкой в Орел Уля всю ночь просидела под ней: ехать или нет? Ей очень хотелось увидеть Ваню; казалось, если не увидит, сойдет с ума. Знала, что поедет, но все же сидела и думала: ехать или нет? И поехала. Увидела его, подкараулила за домами, и стало легче. После того совсем успокоилась. Зачем ей хотелось обязательно увидеть его? И еще вспомнила, как одноногий Прокопий стал здесь целовать ее, а затем звать в избу, обещал жениться на ней, и было не противно с ним, но за него не захотела она выйти замуж. Сколько воспоминаний было связано с ветлой!

Уля размечталась, глядя сквозь низко свисающие ветви на чернеющие леса, похожие отсюда на гряду холмов; над ними, касаясь вершин, плыла крупная краснобокая луна.

Вскоре тени погустели, поплотнел и без того холодный воздух, и все округ поплыло в завораживающей предутренней дреме.

— Тетя Уля? — спросил голос.

— Ой! — испугалась Уля и вскочила. — Тьфу-тьфу! Типун тебе на язык. Ой, Катька, какая ты дурная, перепугала меня всю.

— Я у тебя давно сижу на крыльце, соснула даже чуть, — сказала Катя, зевая и потягиваясь. — Я тебе, тетя Уля, телеграмму принесла. Ты только ушла, а мне передают. Думаю, вот тебе и сто грамм! Не было печали…

— Какую телеграмму? — спросила Уля, сразу догадавшись, что это за телеграмма, чувствуя, как задрожали, подкашиваясь, ноги. — Пойдем в избу. Я чтой-то не пойму.

— Жду всегда утра, а тут телеграмма — молния. Срочно.

В избе Уля присела на табуреточку, жалобно глядя на Катю, будто умоляя не говорить о телеграмме.

— Какую телеграммку? Я, Катенька, никакой телеграммки не знаю и знать не хочу. — Уля распахнула окно, села и вновь встала. — Ты, Катенька, перепутала. Михаил разве, брат-то?

— Нет, — улыбнулась Катя. — Не Михаил.

— Ты ошиблась, Катенька, не мне она прислана; не мне ты ее и вручай. Чего ты людей пугаешь?

— Нет, тебе, тетя Уля.

— Нет, не мне, Катенька, не давай, все одно не возьму. Не обижай меня, Катя. Разве ты хочешь, чтобы мы врагами стали?

Но Уля взяла и развернула телеграмму: «Встречай едем Иван».

VI

До утра Уля не спала. То знобило, и она укрывалась поверх одеяла еще полушубком, то казалось, будто в избе невыносимо жарко, и она задохнется, если не распахнет окна, и босая, в ночной сорочке долго сидела у окна, пока не начинала стучать зубами от холода. Хотелось ей думать о чем угодно, но только не об Иване. Хотя бы о том, как хотели избрать в правление колхоза, а она наотрез отказалась; представляла, как это было тогда: ее кандидатуру предложил сам председатель, а в голове вертелись слова телеграммы. Иногда казалось, что она отчетливо слышит, как кто-то ходит по избе и под ним поскрипывают половицы. Уля вздрагивала, вставала с постели, осматривала все углы, и все равно ей слышались чьи-то шаги, чей-то шепот, вздохи…

«Двадцать один год прошел, — думала Уля, — он изменился. Самые-то годы прошли, когда можно было деточек растить. Это время прошло на веки вечные и не вернется, а он возвращается, он хочет, чтобы я чужих детей воспитывала. Какое он имеет право требовать? Я его на порог не пущу!»

Под утро Уля успокоилась. Казалось, она открыла для себя простую и убедительную истину, которую должен понять любой человек, поймет и Иван: она не может воспитывать детей женщины, которая увела ее мужа. Если бы это были совсем чужие дети, им можно было только радоваться. Она всегда любила детей. Воспитывала же девять лет Васю, совсем чужого ребенка. А детей его жены — нет! Она не станет посмешищем в деревне.

Утро выдалось свежее. Уле, привыкшей к мысли, что Иван приедет, а она ему все объяснит, и он поймет ее, сам приезд уже не казался таким чудовищным. «Все разъяснится, — думала она. — Поволнуюсь, а потом все станет на свои места, как было».

Съездила к комбайнерам. Шутила с Васей, у которого вспухла правая щека.

К обеду Уля приехала на скотный двор, задала лошадке овса и заспешила домой.

Дома ее ждал Иван.

Он стоял во дворе, у сарая. На нем был черный костюм, новые резиновые сапоги, в руках военная фуражка. Он был совсем седой; голова его стала меньше, будто усохла. Это первое, что бросилось Уле.

Заметив идущую к избе женщину, Иван сразу признал Улю, хотя и не видел столько лет. Даже к родне не ездил, чтобы не видеться с ней, Улей. Что-то в ней сохранилось прежнее, это сразу заметил Иван, что-то сквозь годы, наложившие на лицо, на походку, на одежду и на все остальное свои следы, после которых уже не назовешь ее молодой, смотрело прежнее, Улино. И это что-то было неуловимо, как неуловима бывает старость, когда человек кажется себе еще молодым и чувствует себя, как и прежде в молодости, и говорит, что даже лучше, а только посторонние замечают в нем что-то иное, уже далеко не молодое.

Иван глубоко чувствовал свою вину, но не понимал в точности ее сути, и теперь готов был искупить эту вину как угодно и заплатить чем угодно. Его пугала не сама вина, а то, что ее, вину, никогда нельзя искупить. Вот на это прощение, отчаявшись окончательно, надеялся он и, забрав детишек, поехал в Большие Клесовины, оставил детей у родственников, а сам пришел к Уле.

Нет, он не забыл ее. Он любил Улю и всегда испытывал к ней странное чувство жалости и стыда. Ему вспомнилась та весна, когда впервые, тоже отчаявшись, поцеловал ее, и потом часто ходил под ветлу и представлял, как он это сделал и как это было. Прошло столько лет, а он все помнил и понимал, что это не случайно. Со временем многое обветшало в памяти, истерлось вконец, но вот о жизни с Улей он мог пересказать до малых подробностей. Как самое дорогое — эта жизнь с ней — отчетливо стояла перед глазами, и в минуту самых тяжелых переживаний, когда думалось, что и жить-то больше не к чему, он считал, что было у него хорошее, и оно — время жизни с Улей. Особенно остро запомнилась последняя ночь перед отъездом на фронт, ее мокрое от слез лицо, а жаркие руки, обхватившие его тогда, он ощущал сейчас с поразительной явью, и будто это было только что. Прошли годы… Хорошенько поразмыслив, Иван решил, что счастливым со второй женой никогда не был и, если бы не ребенок, никогда бы не ушел от Ули.

«Вот уж я седой, — подумал он, сразу же опознав Улю и ощутив вдруг наплывшее на него деревянное спокойствие. — Вот уж седой. Да и она поседела».

Он ни о чем не успел подумать, только почувствовал, как свело скулы, отчего-то сузились сами собой и заслезились глаза. Ему захотелось подойти к ней, но он боялся, что заплачет, потому что уже готов был оплакивать ушедшую молодость, пожалеть, что вот при таких странных обстоятельствах пришлось увидеться, и что он снова виноват, и от его вины, от его бесхарактерности страдает любимый человек, и в этот момент почувствовал такую жалость к самому себе, что испугался этой жалости, торопливо нахлобучил фуражку и шагнул навстречу сказать заранее приготовленные слова. Вот она, Ульяна, в черном пиджачке, в белом платочке, вся раскрытая, растерянная, как и двадцать с лишним лет тому назад, только морщины на лице да вялость не по годам уставшего человека. Иван шагнул к ней, отринув все мысли и не помня себя, как и тогда, когда уходил, уверенный, что по-другому быть не может.

Он подошел и спросил ее о чем-то. Спросил, но не понял, о чем спросил. Она не расслышала его. Она ничего не могла слышать.

У него была странная, пружинистая походка. Делая шаг, он будто подскакивал, будто старался этим показать, что в общем-то ничего не произошло. Он был какой-то очень сухой, и Уле сразу стало жаль его. Иван хотел казаться спокойным, но у него не получалось это, и он терялся. А ей вдруг показалось, что этот мужчина — не Иван. У того не было ни морщин, ни фиолетовых мешков под глазами, ни такой странной походки, ни этого жалостливого сострадания в глазах.

«Да, он совсем чужой», — подумала Уля.

— Вот, — повторил он громче на этот раз и сел на колоду. — Вот, Уля, презирай меня и делай со мною что хочешь. Вот я стою перед тобой, вот теперь посмотри на меня, такого дурака. Я подлец и негодяй. Я это знаю. Подло? Да! Мне стыдно, но я не мог по-другому.

Уля глядела на его новые сапоги, как будто собиралась спросить, зачем он надел их в сухую погоду. После всех переживаний, обрушившихся за последние три дня на нее, она почувствовала себя такой усталой, настолько слабой и беззащитной, что не могла ни говорить, ни стоять, и заплакала.

— Разве я виновата, — шептала она, — он женился, заимел детей, а теперь приехал… Разве я виновата?

— Видишь, как получилось, Уленька, — сказал горько Иван. — Я не знал, что делать. Тебе тяжело, а я что, я не человек? Я не стою тебя, ну а как мне унизиться, чтобы еще ниже стать перед тобой? Как? Я не знаю. Скажи… Так получилось. Я здесь ни при чем. Судьба, видать, — закончил он торопливо, вспомнив, наверное, то, о чем решил еще раньше сказать, чтобы успокоить ее и себя.

— Что скажут, Иван, люди? Я столько думала раньше: ты вернешься. Сколько жить-то осталось? И горько мне от всего. Ой как горько! Даже слов никаких нет на это. Я столько наплакала слез по тебе. Побойся бога хоть…

— Я все знаю, Уля. Ты б ко мне никогда не приехала, ты гордая… У меня дети. Самый первый, я тебе писал, помер, а остальные мал мала меньше: одному три, второму пять, а третьему семь лет. Вот в каком я положении. У меня к самому себе жалость. Хочешь, или мы с тобой можем уехать? Как ты захочешь, — быстро проговорил Иван. Теперь голос был знакомый, и казалось Уле, что Иван говорил правду, что так оно и будет, пожелай она.

— Ты все знаешь, Иван, все тебе известно заранее. А мне со своей совестью что посоветуешь делать?

Уля вытерла мокрые щеки и отвернулась от Ивана. В деревне было тихо и спокойно; посверкивая на солнце, летела паутина; в саду был слышен шорох листьев, слетающих с яблонь. Иван замолчал, а Уля старалась не плакать. Она подумала о том, что вот он приехал, но ничто не изменилось, ничего не произошло и все волнения ее были пустыми. Вокруг было так буднично, как всегда, в любой день, и Уля стала оглядываться, пытаясь заметить хоть что-нибудь, что говорило бы, что сегодня не так, как было вчера или год назад, но все было именно так, как вчера, как год назад, как двадцать лет назад, как, наверное, тысячу лет назад, и во всем преобладал покой, и оттого, что кругом было спокойно, Уле стало вдвойне нехорошо.

— Мне было так тяжело, — сказал Иван. — Думаешь, нет?

— Тебе ли только? А обо мне подумал? Мне ли легко было?

— Думал. Честное слово, ночами не спал, места себе не находил. Сколько думал еще!

— А потому и ушел? — сказала Уля. Ее тронуло то, что говорил Иван, но и разозлило.

— Нет, была причина, — ответил быстро Иван.

— Ну как же, причины были, конечно, важные, а как же! — громко, растягивая слова, сказала Уля. — Уйти бы, а причины всегда найдутся. Как же! Она ведь тебя с войны ждала, твоя верная фронтовая подруга, а я здесь ни при чем, я тут гуляла и крутила направо и налево. Так? Она тебя ждала, а ты не мог, страдал и не отказал? Да? Эти причины? Ей не с кем было, наверное, в постели… Может, она тебя всю войну ждала? Она по тебе плакала и молилась по ночам! Может, она? А я без детей осталась, а мне перед людьми стыдно, что всю жизнь даром из-за тебя прожила и не имею ни сыновей, ни дочерей, а жизнь — вот ее конец, а я пустая.

— Уля, зачем ты? Зачем о ней так? Она умерла.

— А то, что она паскуда! — выкрикнула Уля. — Она умерла, зараза, но оставила после себя детей, а для тебя она еще сейчас добрая, а я плохая, я злая! Уйди от меня. Не хочу даже видеть тебя! Она ведь знала, что у тебя жена. Знала! И ты знай, Иван, что с лица она хужей меня. Я видела ее. Сухая, как жердь! И в рост чуть не выше тебя. Ну что ты в ней нашел? Что? Лучше б уж избил, чтобы хоть злость сохранилась на тебя все время. Ну, так я такая, что хуже некуда, что и бить меня даже не стоит и приезжать ни разу не надо. Ты стал чужим с ног до головы. Куда нам теперь, зачем на старости лет?..

— Уля, у нее ребенок был, — тихо проговорил Иван. — С войны.

— Ага, с чужим ребенком взял! Ха-ха! Всего счастливого, — заговорила Уля, заговорила с каким-то злорадством, чувствуя себя сейчас, как никогда, окончательно униженной Иваном. Она глядела на Ивана, но не видела его. Она ничего не видела и не слышала и стала говорить ему что-то резкое, стараясь говорить грубее, обиднее и неприятнее, желая этим уколоть его, и не могла понять, что с нею происходит. «С чужим ребенком взял, а меня бросил, куда уж хуже», — вертелось у нее в голове.

— От меня ребенок, от меня, — сказал Иван, подождав, когда она кончит, и встал. — Не мог же бросить своего ребенка. На фронте случай попутал. А любить я ее никогда не любил.

Накричавшись, Уля смолкла. У нее разболелась голова и перед глазами прыгали красные круги. Она никак не могла совладать с собой, и чувствовала себя все более обиженной, оскорбленной и несчастной, и решила до конца быть твердой в своем несчастье:

— Уходи, Иван, уходи. Не могу быть с тобой. И все. Уходи. Я тебе совсем чужая, такая, что просто ненавижу. Совсем ненавижу! — выкрикнула Уля, осеклась и тут же подумала: «Что я делаю?»

По улице, направляясь к ее дому, шла двоюродная племянница Ивана с тремя детьми, и Уля, увидев племянницу, детей, осторожно приподнялась и с ужасом оглянулась на Ивана. Она вдруг все поняла, что-то в груди у нее подалось и мягко поплыло по телу, туманя глаза. Уля присела.

Иван снял фуражку, вытер потное лицо, растерянно глянул на Улю, на ее дом, неуклюже, спотыкаясь на своих негнущихся, одеревеневших ногах, заспешил к детям. Он был убит, испуган за детей. Уле стало больно видеть его в новом костюме, в новых сапогах, жалким, убитым горем, и она совсем растерялась.

— Не нашел маму, — торопливо, проглатывая слова, боясь оглянуться, говорил Иван детям, разводя руками и стараясь заслонить Улю спиной от глаз детей. — Мамочки, деточки мои, не нашел. Она уехала снова…

— Хочу к маме! — закричал самый маленький, выглянув из-за Ивана. — К маме! Хочу…

Увидев Улю, он, спотыкаясь, затрусил к ней, растянулся у ее ног и громко заревел:

— Ма-ма! Ма-мочка! Моя мамуля!

Она взяла худенького ребеночка на руки и села опять на колоду. Иван моргал и тоже растерялся, стараясь не глядеть на Улю, и все порывался забрать у нее ребенка, потом махнул рукой, опустился рядом и вдруг горько заплакал.

— Был год, когда мать умерла. Он с ума сходит: маму ему, и все. Где я ее возьму, вот и отчаялся к тебе приехать. Как увидит женщину, так она мама ему, и все. Видишь, синий даже стал?

Уля, расчувствовавшись, стала винить себя. Ей показалось, что во всем виновата только она, и никто другой, и, глядя на плачущего Ивана, уткнувшегося в ее грудь ребенка, тихонько стала говорить что-то в свое оправдание. С каждой минутой Уля все больше и больше убеждалась в своей вине. Кто знает, почему она ощутила себя настолько виновной, настолько несчастной, что сказала:

— Прости меня, Иван. Я сама не своя.

Она сидела и думала о своей вине, исподволь убеждаясь в ней.

«Он совсем старик, — горько подумала Уля об Иване. — Он совсем исстрадался весь. По рукам и ногам я связана с ним. И все мы, что ли, связаны друг с дружкой? Сколько лет прошло, а не куда-нибудь пристал, а ко мне».

Разговор с Иваном ей уже не казался таким ненужным. Уле самой теперь было не ясно, чего она хотела от Ивана.

«Конечно, он любил своих детей, и, если б у меня были от него дети, тоже любил бы их и был хорошим отцом, и все не могли, может, на него нахвалиться; ведь Иван ушел от меня не из-за той женщины, а из-за ребенка, а другие мужики, наоборот, уходят от детей», — думала Уля, направляясь в избу.

Ребенок, обнимавший ее, перестал всхлипывать и заснул. Уля опустила его в зыбку, укрыла одеяльцем, присела рядом и неожиданно для себя стала напевать грустную песенку о мальчике, который шел через темный лес, а в лесу его караулили волки и должны были съесть его. Уля никогда не знала этой наивной песенки, никогда не пела, только однажды слышала, как кто-то пел ее своему ребеночку.

Она поднялась с табуретки, сорвала листок с календаря.

— Субботний день, — сказала она вслух. — Уже вечер. Надо ужин комбайнерам везть, а махонький спит. Ваня! — крикнула она, трогая свое горячее лицо. — Чего мне делать? Нужно ужин везть комбайнерам. Ваня!

Она крикнула и удивилась: голос был совсем чужой. Она знала, что Иван не услышит ее, и крикнула так, для себя, ей просто хотелось услышать, как будут звучать вслух те слова, которые ей придется, наверное, теперь часто повторять, и от своего голоса, и от розово пылавшего зарей окна, за которым теперь стоял Иван с детьми, у нее в груди что-то насторожилось и успокоенно замерло, и Уля решила, что напрасно так переживала и волновалась, что, видать, так и должно было случиться, как вот сейчас. Она повертела в руках листок календаря и вышла к ветле.

1969

 

НОЧЬЮ

Харлампию и его племяннику Косте нужно было в районный магазин. Особенно не терпелось Косте, не по годам рослому восемнадцатилетнему пареньку. Костя закончил десять классов и работал экономистом в колхозе, готовясь к поступлению в институт.

Они выехали из Кутузовки в Шербакуль рано. От заиндевевших лошадей «под верха» шел пар, а когда сели на них, они радостно хрукнули и слегка поржали, переступая на жестком снегу.

Деревня спала. Луна оседала за леса. Кое-где ворчали от холода собаки. Сразу же за Паламарчуковым лесом открылось серое поле и полная красноватая луна. Снежное поле дымилось в охристом подсвете низкой громадной луны. Изредка в колючем воздухе появлялась какая-то птица, не долетая до них, шарахалась в сторону и исчезала.

Косте было тепло, уютно, его покачивало и клонило ко сну. Лошадь шла мелкой рысью за каурой дядиной.

Харлампий, мужик пятидесяти лет, не глядел, как Костя, вокруг. Он молча смотрел на уши каурой и ни о чем не думал. На его чистом, еще моложавом лице не было интереса к тому, что вокруг; всему его большому телу было привычно и удобно на лошади, привычным для него были и эти леса, и поле, и луна, и облачка, все он здесь познал за свои полвека.

Один раз им встретились аэросани. Лошади шарахнулись в сторону, а после долго висела в воздухе гарь. Когда гарь исчезла, дядя повернулся к Косте и спросил:

— Кость, не замерз? Давай резвее.

— Давай! — крикнул Костя, ударил ногами лошадь, дернулся-дернулся, и лошадь понесла, кидая копытами клубки снега. Костя обогнал дядю вмиг.

— И-и-ги-ги!.. — кричал Костя, несясь по ровной, укатанной машинами дороге. — Лови! Лови-и-и!

Харлампий отстал, перешел с иноходи на рысь, потом на шаг. Старая лошадь дышала часто и тяжело и норовила совсем остановиться.

— Но-о, калека! — хрипло кричал Харлампий. — Дрянь ты такая! Гадюка, ишь чего захотела, стать? Я всю жизнь не стою, а она чего захотела? Будет время!

Вскоре обрисовались леса и дорога. Рассветало. Впереди через час из снегов вырос райцентр Шербакуль, обозначенный бисером электрических лампочек.

— Кость, заедем к родным? — спросил Харлампий.

Костя не отвечал. Он ехал теперь впереди дяди и не слушал его. Ему и самому хотелось заехать к родственникам, но вначале он думал побывать в магазине, чтобы купить модную пыжиковую шапку, прямо там же надеть и в новой уже шапке заехать к родственникам.

Лошади шли резво. Около магазина дядя с племянником спешились, привязали лошадей к забору, сняв тулупы, долго отряхивались, оббивая полы.

— Как? — спросил в универмаге Харлампий. — Я тебя пытаю?

— «Как, как»! — нервно отвечал Костя. — Все как?!

Он примерял шапки, совсем не такие, о которых мечтал, поэтому на лице его была досада. Из имеющихся ни одна не подошла ему: малы.

— Ничего, — говорил дядя. — Не беда. Я тебе мерлушковую сошью, лучше твоих заграничных.

— Отстань ты, — отмахнулся Костя. — Не нужны мне твои мерлушки. Своей Евдокии сшей.

— Дурак ты, — сказал Харлампий, — просту.

— Что просту?

— Молдаване у нас говорят так, значит, дурак по-ихнему.

— Сам дурак, — досадно ответил Костя.

Они поднялись на второй этаж, походили, Харлампий купил двадцать метров красного ситцу, сковородку и косынку жене. Довольный покупкой, он великодушно простил племяннику его горячность и спросил:

— Чего тебе надо? Хочешь зажигалку?

Костя помялся. Ему хотелось иметь зажигалку. Ему бы хотелось многое иметь, но он промолчал. Харлампий вспотел, засуетился, купил зажигалку, и по тому, с каким восторгом это делал, с какой готовностью и участием, видно было, что он любил своего племянника и старался ему угодить.

На улице они надели тулупы и поехали в гастроном.

— Будешь пряники? — спросил Харлампий. — Я их так люблю, будь они прокляты. Ей-богу, как маленький сопленыш. Не могу.

Он привязывал лошадь, глядел на племянника и говорил.

— Наденьке конфет купи, — сказал Костя. — Шоколадных, а то купишь подушечек…

— А я люблю так, чтоб обязательно подушечки, — перебил его Харлампий. — Я их очень даже люблю, а шонколад, ну его. А ей я куплю, я иначе не могу. И Марье Кузьминичне куплю сладенького. Ку-плю.

Вскоре с покупками они поехали к родственнице, двоюродной Костиной тетке. Она жила в своем домике на краю райцентра, в маленьком домике под шифером, о трех окнах.

— Ты, дядя, вытри пот, — говорит Костя, поправляя на себе шапку, шарф, снимая тулуп. — Главное, много не говори. Не вставляй эти дурацкие молдаванские слова. Ты — деревня, а здесь городские все же. Понял?

— Не беспокойся, — возбужденно отвечал Харлампий и старался делать все так, как делал Костя.

Они укрыли тулупами лошадей. Костя еще раз осмотрел внимательно дядю. Харлампий жалобно поморгал, ожидая выговора, но Костя смолчал.

Марья Кузьминична, высокая, лет сорока двух женщина, увидев их, всплеснула руками и прослезилась.

— Милаи мои, — заплакала она, — не ожидала. Чего стоите, да проходите сюда. Холод какой! Ужас! Наденьку я отправила с бабушкой на курорт, болеет все, бедняжечка. Почки! Такая молодая, а почки. А я одна сижу сиднем, все глаза проплакала.

Харлампий засмущался, тут же вспотел, обнял женщину и трижды ее поцеловал.

— А мы тут, кхе, — сказал он, подталкивая Костю. — Мы тут, кхе!

В маленьком коридорчике, где стояли кадка с капустой и огурцами, ведра, было темно и тесно. Харлампий, глядя на женщину, тоже прослезился, неловко повернулся, хотел подтолкнуть Костю еще раз, чтобы напомнить ему о том, как их радушно встретили, задвигался и вдруг грохнулся на пол, только взвизгнула под ним собачонка. Харлампий вскочил, как ошпаренный, испугался, побледнел. С него слетела шапка, ему было так неловко, что он проклял не только свою мерлушковую шапку, но и самого себя.

— Кхе, — только и сказал он, поспешно проходя из коридорчика в дом.

— Наденьки уже три недели нет, — вздыхала женщина. — Врачи не могут поставить диагноз. Спутников запускают, а диагноз поставить на почки не могут. Я столько пережила, столько переплакала. Одна дочь. Это так опасно. Один молодой врач говорит: ничего, все обойдется. Дай бог.

Харлампий в это время снял пальто, обмел пимы веником и сел у топящейся печки. Костя, с которого еще не сошло смущение, тоже сел. Женщина рассказывала о Наденьке, а Харлампий думал о своей шапке, о своей неловкости, оглядывал небольшое, из одной комнаты, жилье. Кругом лежали белые салфетки, скатерти, висели занавесочки.

— Кума, как у самой здоровье? — перебил ее Харлампий.

— У самой тоже не дай бог, — отвечала женщина. — Вчера застудила виски. Что б вы думали? Болят.

— Кума, я скину пиджак? — попросил дядя, которому стало невыносимо жарко.

Костя толкнул локтем дядю, но Харлампий не заметил это.

— Харлампий Терентьевич, — мягко проговорила женщина, ставя на стол чайник, баранки и сахар, — что вы, будьте как дома. Все стесняетесь?

— Кхе, — ответил дядя. Слова женщины прибавили ему смелости, он снял пиджак и бросился помогать куме. С него градом катил пот.

Костя молча наблюдал за дядей и кумой, затем начал вспоминать Наденьку, из-за которой, собственно, приехал. Ему думалось, что именно сегодня Наденька, увидев его, должна была понять, ради кого он, Костя, приехал сюда. Но Наденьки не было. Ему стало тоскливо.

— Наденька вспоминала Костю, — говорила женщина. — Он какой большой. Ужас!

— Кхе, так, — отвечал дядя, оглядываясь на Костю и откровенно любуясь им. — Он, я те говорю, десять классов давеча кончил. Умный парень. Что и говорить! Мы — трын-трава, а он нет, он умный. Я его так люблю. Я ему зажигалку купил.

— Курит? — всплеснула руками женщина и уронила стакан.

— Да нет, кума. Зажигалка для видимости, мы не бедные, — отвечал дядя. — Что у нас, денег нету?

Стакан не разбился, а женщина, увидев это, опять всплеснула руками.

— Упал! — воскликнула она. — Не разбился! Какой ужас! Это же плохая примета.

— Так то имущество. — Дядя, нагнувшись, искал стакан. Наконец нашел. Мокрый весь, он виновато моргал, поглядывая то на Костю, то на куму. Сели пить чай. Дядя пил много. В доме было жарко и светло. Женщина раскраснелась, сняла платок.

— Я не стесню тебя, Марья Кузьминична, если кофту того… долой?

— Нет, что вы, Харлампий Терентьевич. Как можно? Снимайте.

Дядя снял теплую кофту, но и без нее ему было страшно жарко. Он с ужасом оглядывался вокруг и не знал, что предпринять. Лицо его попунцовело, на шее и на руках набрякли жилы, голос сел, и все его могучее тело сникло. Костя глядел на него строго, давая этим понять, что насчет рубашки ничего не выйдет. Дядя взмолился:

— Марья Кузьминична, если верхнюю рубашку… ничего?

— Что вы, будьте как дома.

Дядя снял рубашку и остался в одной майке, поднялся из-за стола и радостно заходил по дому.

— Тебе бы печку переложить, — сказал он, стремясь как-то выразить благодарность куме за то, что она разрешила ему быть человеком. Дядя чувствовал себя прекрасно, а Костя хмуро сидел за столом, разглядывая чаинки в стакане. Сейчас он ненавидел дядю и дал себе слово, что за весь сегодняшний день даже не посмотрит на него.

Он подошел к окну. Из окна были видны лошади, укрытые тулупами, сарайчик, гуси на снегу.

На подоконнике стояло зеркальце. Костя сел на стул, выпрямил плечи и покосился в зеркало. Он нравился себе. Ему казалось, что в нем есть что-то такое, ведь недаром ему давали играть в школе роль Печорина, а тот, как известно, был… Костя и ходить старался медленно и не размахивал руками при ходьбе.

Дядя крутился возле печки, всерьез собирался заделать какие-то пробелы печника. Его стараниями уже рухнула на пол кастрюля с горячей водой, а кума охала, но почему-то не сердилась, а, наоборот, была довольна.

— Драку, — ужаснулся дядя, когда упала кастрюля.

— Чего, Харлампий Терентьевич? — спросила женщина.

— Это, кума, не женское слово, а такое.

— А все же, Харлампий Терентьевич?

— Да это молдаванское — черт!

— Какие у них красивые слова, — позавидовала Марья Кузьминична. — Какие, а? Не черт. Черт — это некрасиво. А драку — это ж прелесть. Наденька, жаль, не слышит, она любит такие слова. Костя, ты любишь? — спросила она.

— Нет, не люблю, — ответил он и поспешно отвел лицо от зеркала.

— А Наденька любит, — пожалела Марья Кузьминична. — Очень любит.

— Я не девочка, — отпарировал Костя. — Дело не в том, кто что любит, а как любит.

Костя многозначительно помолчал, подумал, а не ляпнул ли лишнее. Кума выразительно на него глянула.

— Ах ты какой, остряк такой, — покачала головой. — А ну-ка скажи, — спросила она, — любишь ты Наденьку?

Костя вспотел. Он лихорадочно смотрел на куму, дядю, но они молчали, в их глазах было лукавство и та домашняя мудрость, которую ни за что не разгадаешь. У Кости в голове было осязаемо пусто, а плечи ломило, точно он держал на них огромную тяжесть. Он понял, что даже Наденьке не сказал бы о своей любви, не только куме или дяде.

— Что вы ко мне прицепились? — осенило Костю. — Смеяться вам, да?

— Из любого положения лазейку найдет, — восхищенно проговорил дядя, подмигнул Косте и, отобрав у кумы тряпку, закряхтел над лужей. — Мы трын-трава, а он умный. Он приемник смастерил, а я не могу. Мысли, Марья Кузьминична, не те. У него мысли, а у нас мочало.

Когда дядя кончил возиться с полом и с печкой, пили вновь чай. Уезжали вечером.

— Напишите Наденьке письмецо, — причитала кума. — Ей как там? Ужас, одна с бабушкой. Подумать только! Бабушка у меня глухая на ухи.

Дядя трижды поцеловал покрасневшую куму. При выезде из Шербакуля он вспомнил, что не наколол куме дров.

— Вернусь я, — сказал он. — Кхе, неудобно. Дрова одинокой женщине не покололи, как же так можно? Какие мы чурбаки!

Костя подозрительно поглядел на дядю и тоже повернул свою лошадь обратно. Дрова колол Костя, наблюдая одновременно за дядей и Марьей Кузьминичной.

Выехали они в сумерках. Показались первые звезды, виновато заморгавшие на низком небе. Повстречались две машины. Потом до Ивановки им никто не попадался. Луна еще не взошла. Кругом лежала плотная, молчаливая тишина. Даже телеграфные столбы не гудели. За Ивановкой поехали быстрее. В темноте послышалось движение, похолодало. Из-за леса высунулась бурая большая луна. Поднимаясь выше, она краснела и становилась меньше, кругом обозначились леса.

Дядя молчал. Костя ехал сзади, оглядываясь на леса и тени от них, поля и далекие неясные звуки. Показалась маленькая деревня Бугаевка, всхлипнули на краю собаки.

— От лаят, — сказал дядя, оборачиваясь к Косте. — Лаять они могут, а волков, чертяки, боятся. Три года назад шел Кондрат Филев. Один. Морозы страшенные. С ним собака, здоровенный пес, такая кобелина, что и говорить, на медведя пошел бы, кажись. Увидел волка и удрал, а его, мужика, задрали. Он сразу на дерево, сидел-сидел, окоченел. Слез, а они тут как тут, звери все ж. С них что возьмешь?

Вдоль дороги потянулись темные длинные леса. Луна побелела совсем и неподвижно повисла над снегами и лесом. Сквозь деревья виднелось далекое, высверкивающее снежинками серебряное поле.

— Ты говоришь: задрали? — спросил Костя. — Совсем задрали? Как это?

— Очень даже просто, — отвечал дядя, оборачиваясь. — Косточков потом нашли и то мало.

— Ну? — не понимал Костя. — Не может быть?

— Вот и ну, — отвечал дядя, — Чего тут ну, когда все ясно. Вот я тебе покажу то место, а собаку порешили сразу. Знаешь лес Палладия?

— Ну, само собой.

— А котлован где и чуть в стороне, где огурцы сеяли, вот там. Знаешь?

— Ну?

— Вот там.

Проехали длинный темный лес. Костя вздохнул и перестал расспрашивать дядю. Он пристально всматривался в предметы, встречающиеся на дороге. Ему казалось, что за каждым кустом сидит волк. Но кругом было тихо, лунно, светло, точно днем.

Харлампий свернул на другую дорогу.

— Куда ты? — спросил Костя.

— Поехали, я покажу тебе.

— Зачем, ночь ведь? — удивился Костя, но свернул за дядей.

Дорога вилась через околок. Из кустов выскочил заяц, заметался и бросился в поле.

— Спурь, — сказал Харлампий.

— Не спурь, а заяц, — поправил его Костя.

— Все перепутал, — засмеялся Харлампий. — Слева соседи — молдаване, справа — тоже, все перепутаешь.

— Вон Кутузовка, — показал Костя.

— Видишь лес, осина и одна на отшибе — береза? — сказал Харлампий. — Вот там. Сейчас проедем.

По обе стороны дороги тянулись кусты, дальше поднимались могучие березы и осины. Свернули влево, показалась деревня.

— Вот угол леса, — проговорил Харлампий, снял шапку и остановил лошадь. — Здесь его…

Лошади забеспокоились. Каурая всхрапнула и дернула головой.

— Волки! — воскликнул Харлампий, и тут же его лошадь встала на дыбы. — Волки! — закричал Харлампий. — Волки!

На дороге были волки. На блестящей дороге они обозначились четко: стояли боком и глядели на едущих, повернув к ним головы. Волки сделали несколько шагов навстречу едущим и остановились. Они будто посовещались, а потом мелко, рысцой затрусили прочь — один впереди, два позади. Лошадь под Костей встала на дыбы, заржала и прыгнула в сторону. У Кости похолодела спина. Он никогда не видел волков, но много о них наслышался.

— Волки! — дико закричал он вслед за Харлампием и что есть силы заколотил ногами.

— Костя! — звал его дядя. — Ко-остя! Стой, Костя!

Ошалело крича, Костя неистово колотил лошадь руками и ногами, хотя она и так старалась во все свои четыре ноги. Лошадь делала огромные прыжки по топкому снегу, пока не вынесла на твердую дорогу, затем мимо котлована, мимо сада, редких пней и берез, бешено стуча копытами по укатанной дороге, летела прямо в село. Костя не оглядывался, ему все чудилось, что вот сейчас-сейчас волки прыгнут сзади прямо ему на спину, и он, Костя, молодой парень, рухнет оземь, ломая себе шею. И рассказ дяди о мужике, которого съели волки, приобрел для него осязаемую явь.

Вот и глубинка, длинное строение под железом, лошадь, храпя, исходя остатком сил, мчит к току, вламывается под навес… Костя больно ударился о перекладину и упал. Костя вскочил и, припадая на левую ногу, кинулся, озираясь, к выходу, ему все еще казалось, что сейчас вот-вот бросится на спину волк.

А за током светила луна, мирно раскинулось село во всю свою длину. Около глубинки ходил сторож Гнип и курил. Костя оглянулся. Далеко высвечивалась луною белая овальная даль с черными точками берез и кустов, окаймленная ровной серой стенкой лесов. У дома Костя успокоился, снял шапку и тулуп. Теперь, кажется, все. Вот двор, а вот и собака.

Костя, окончательно успокоившись, вспомнил дядю, его крик и почувствовал стыд. Он задами прошел к дядиному дому, ожидая увидеть лошадь и дядю.

В доме было темно. Он прислушался. Ему думалось, он услышит фырканье лошади или дядин голос, но кругом было разлито то молчание, когда опасаешься не услышать своего голоса. Вернувшись назад, Костя зашел в сарай, стыдясь входить в дом. У него в голове вертелось одно: стыд, какой позор! Втайне же Костя надеялся, что скоро раздастся дядин голос и все обойдется.

Но чем дальше, тем все больше им овладевало сомнение. В сарае было тепло, рядом жевали коровы, вскрикивали спросонок куры. Костю пробирал озноб. Его тянуло в какое-то безысходное черное раздумье о том, что дядя Харлампий остался один на один с волками, а он, Костя, который никому в силе не уступал в школе, бежал, бросив одного дядю. Он пытался найти этому оправдание.

Но чем глубже копался в своих мыслях, тем все меньше оправдывал себя. Корова повернула к нему лобастую голову и лизнула его прямо в лицо своим длинным теплым языком. Костя вскочил.

«Съели! — мелькнуло у него в голове. — Дядьку съели!»

Он нащупал в кармане зажигалку, вспомнил Марью Кузьминичну, могучую дядину фигуру, и ему стало жалко себя. Он вбежал в дом и закричал:

— Волки! Дядя Харлампий там, где волки! Беда!

Евдокия присела с испугу, точно вместе с племянником вбежали в избу волки, затем кинулась опрометью на улицу, повторяя упавшим голосом:

— Волки! Беда! Беда!

Через десять минут сыновья Никанора Мирзы, Николай и Алексей, на лошадях вскачь неслись в сторону котлована по лунной белой степи. Сзади бежал с ружьем ошалевший от стыда Костя.

* * *

Волки, увидев улепетывающего на лошади Костю, остановились. Лошадь под Харлампием прыгнула в сторону и увязла в снегу. Волки робко направились к Харлампию, забирая ближе к лесу, держась в тени. Харлампий крикнул несколько раз Косте, но тот быстро ускакал. Ему оставалось надеяться на себя. Он вывел взбесившуюся лошадь на дорогу.

Волки обходили Харлампия цепочкой, не глядя в его сторону, будто он их не интересовал. Харлампий пустил лошадь иноходью. Волки осмелели. Харлампий догадался, что совершил ошибку. Передний крупный волк, видать вожак, стал делать громадные прыжки по насту, забирая ближе к лошади. Вот он уже рядом. Харлампий сбросил тулуп, вытащил из-за пазухи сковородку. Волки на тулуп не глянули.

Ошалевшая лошадь неслась из последних сил. Волк, опередивший чуть лошадь, вдруг метнулся к Харлампию. Лошадь прыгнула в сторону, заваливаясь на бок, и Харлампий почувствовал, что валится прямо на обходившего с другой стороны волка. Лошадь заржала и, заметив третьего волка впереди себя, на всем скаку встала на дыбы и завалилась на бок. Харлампий увидел под собою волка. Волк взвизгнул, точно собака, тихонько свистнул от боли, когда Харлампий всей своей стокилограммовой тяжестью придавил его. Лошадь рухнула на снег и забарахталась под насевшими волками.

Харлампий задавил волка, на которого упал, и пополз по снегу к дереву. Изредка волки, давясь мясом, смотрели в его сторону и также молча продолжали рвать лошадь. Забравшись на дерево, Харлампий крикнул. Волки подняли головы, но голод брал свое. Харлампий глядел на волков и жалел старую лошадь.

Просидел на дереве полчаса. Занемели руки, ноги замерзли. Он решил сесть на другой сук, но береза вдруг вздрогнула, треснула и, качнувшись, упала. Волки отскочили от лошади, а перепуганный Харлампий быстренько забрался на другую березу. Так прошел еще час. Замерзли руки, ноги. Он оглядывался на село.

Харлампий услышал крик, потом увидел мчащихся верховых. Волки прислушались, несколько раз хапнули мяса и убежали. Харлампия укутали, взвалили на лошадь удушенного им волка и быстро поехали в село.

По дороге встретили Костю. Он, увидев Харлампия целого и невредимого, прицелился в луну и выстрелил в нее из ружья. По рыжему цветку выросло на обоих стволах.

Харлампия привезли к его сестре, Костиной матери. Его знобило; он никак не мог выпить стакан водки, так его трясло. Затем ему растирали грудь и спину. Он отошел, но говорил, что холод еще не вышел изнутри. Костя суетился больше всех. Он натирал водкой спину и грудь, бегал к соседям за гусиным салом. Долго не отходили у Харлампия ноги, но скоро и они пошли краснотой, одни пальцы не слушались, ныли, а через час к ним и дотронуться нельзя было, почернели.

Дядя постанывал и почему-то избегал смотреть на Костю. Костя томился в предчувствии, что дядя начнет его ругать.

— Уля, я тогда сильнее замерз, когда искал твоего Егорчика, — сказал Харлампий. — А ничего не отморозил.

— Мог бы, как и он, замерзнуть, — ответила мать Кости. — Буран был, господи, не дай бог больше такого. Отговаривали: не ходи. А пошел.

— Как же я мог его бросить, — сказал Харлампий. — Если бы раньше спохватились, не замерз бы он. Буран был — настоящий конец света.

Костя вышел в сени, стоял у двери, прислушиваясь к тому, о чем говорил дядя. У него заболела голова. Он то и дело краснел. Его молчание пугало мать и Евдокию. Они смутно догадывались о Костиных переживаниях, но не расспрашивали его.

У Харлампия и Евдокии не было детей, и они настолько привыкли к Косте, что считали его сыном, их воспоминания о прошедшем и мечты о будущем были связаны с Костей. Они его баловали, как могли. Костя знал это. И его теперь мучила совесть.

Он стоял у двери и слушал. Дядя кончил говорить, долго не было слышно ни звука, но наконец раздался громкий его голос:

— Вспотел! Евдокия, вспотел! Теперь все. Прошла простуда. Я когда потею, знаю, что здоровый.

— Слава богу, — проговорила Уля.

— Наконец, — сказала Евдокия. — Слава богу.

Вспотев, дядя решил, что здоров, а раз так, то нужно встать, ходить и заниматься делом, хотя у него сильно болели обмороженные пальцы на ногах.

— Скажи, Уля, отец я Косте? — спросил он.

— Отца нет, значит, ты вместо его, — ответила Уля. — Горе мое. Ему и сорока не было, а замерз.

Она всплакнула. Евдокия начала ее успокаивать. Харлампий оделся и вышел в сени, прихрамывая. Костя отпрянул от двери.

— Ты, Костя? — спросил в темноте дядя.

— Ага, — сказал Костя.

— Пошли в сарай…

Харлампий и Костя направились в сарай. Костя пожимал плечами, недоумевая: зачем это? Дядя зажег лампу в сарае.

— Вот видишь, — сказал он. — Я тебе бадица, дядя по-молдавски.

Костя молча взглядывал на дядю. Он готов был провалиться. У него горело лицо от стыда.

— Я тебе отец, — тихо сказал Харлампий, — Егорчик замерз, значит, я — отец. Я хочу тебя выпороть, кхе. На всю жизнь тебе останется, кхе.

Дядя виновато поморгал, и непонятно было, как он это хотел сделать. Костя смутился и, хотя знал, что ни одного смелого, сильного героя в литературе не пороли, а Костя себя считал таковым и старался им подражать, все же не думал, что искупление вины будет таким. Он опять отчетливо представил, как оставляет в беде дядю, и как ему потом было стыдно и обидно, и как ему теперь будет стыдно всю жизнь, и он не сможет простить себе эту вину.

— На, бей, — сказал он. — Бей, так мне и надо. Бей!

Харлампий опешил. Если бы Костя стал оправдываться, упираться, он бы не удивился и настоял на своем, считая, что проступок не должен оставаться безнаказанным, но тут опешил.

— Бей! — крикнул Костя и заплакал.

— Не буду, — хмуро проговорил Харлампий.

— Бей!

— Не буду, сказал, не буду, — бубнил Харлампий. — Ты уже наказал себя. В следующий раз надо будет убежать, а не убежишь. Вижу.

— Бей! — настаивал Костя.

— Не буду, сказал, не буду. Чего пристал?

— Бей, а то я тебе сам, — заплакал Костя и замахнулся на дядю, всхлипнул и заревел.

— Ты меня извини, — говорил Харлампий, — извини ты меня. Я виноватый. Ты меня извини.

Дядя постоял, глядя на плачущего Костю. У него загорячились глаза, и крупные слезы выбежали из глаз, он не сдержался и второй раз в жизни заплакал. Плакал от радости, зная, что то, что произошло, не повторится.

1968

 

КРИЧАТ

Роман Шокляев торопился. Его не отпускал с работы бригадир строительной бригады их колхоза, но он, бросив работу, крепко поругавшись со всеми, ушел, потому что спешил к своему другу Скруполеву Николаю. Они вместе собирали автомобиль, и Роман обещал сегодня прийти.

Усталость от работы, от ссоры и духоты сегодняшнего дня подстегивала его; он почти бежал, думая только о том, чтобы успеть вовремя на автобус.

«Если пропустить автобус на восемнадцать тридцать, — рассуждал Роман, взглядывая на зыбистую поверхность реки, — следующий в Серпухов будет в девятнадцать двадцать. Приеду поздно, обещал в шесть часов».

Он шел по извилистому берегу; Ока, круто изгибаясь у тальника, шумно плескалась о берег, и брызги временами долетали до него.

Тропинка свернула в тальник. Он нырнул в духоту тальника, не успел пробежать его, как услышал крик.

— Помогите! — звал кто-то. — Спасите!

Кричали на реке. Но в всплесках, в бульканье воды голос слышался плохо: казалось, будто кричат и не кричат.

В тальнике пахло сыростью и распаренной лозой. Роман прислушался.

Глухо плескалась рядом река, да в Голтенях, его деревне, стоящей на взгорке, пробовали новый движок. Клубки мошек висели в воздухе вокруг него, и от них исходило еле уловимое зудение. А так было тихо.

Он чертыхнулся про себя, словно боясь нарушить тишину, оглянулся на деревню, прищурился на нее, золотистую в прозрачном, сквозном под вечер воздухе, с церковью в центре, с новыми домами, взбежавшими на пригорок, постоял и пошел, задыхаясь от духоты, и не заметил, как углубился в тальник, остановился и в этот момент опять услышал крик:

— Спаси-и-те!

Роман даже присел. У него взмокла спина. «Точно, — подумал он, — кричат. Только этого не хватало. Еле ушел с работы, а тут кричат». Он ринулся напрямик к реке, раздвигая кусты, ступая по хрупкой, трескающейся лозе.

Перед самой рекой тальник поредел, раздвинулся полянками, и вдруг обрезался гальчатым, высоким берегом, о который хлюпались мелкие волны. Здесь река расходилась широко, и вздутая ее стремнина сверкала чешуей бликов.

Никого не было. Роман сплюнул и торопливо зашагал по поскрипывающей гальке, думая, что крик ему показался; взглянув на часы, побежал по берегу, мимо тальника, а когда выскочил на тропинку, снова услышал крик и сразу же заприметил яркую, красную точку на середине реки, за ней, метрах в сорока, выныривающую в желтой шапочке голову. Голова показывалась на миг и исчезала в зыбистой волне.

От крика, оттого, что ему, Роману, придется лезть в воду сейчас, когда торопился и опаздывал, у него опять вспотела спина; он крепко выругался, вспомнив, что это третий случай, когда спасает тонувших, и уже начал торопливо расшнуровывать ботинки, дрыгая ногой и взглядывая на показавшуюся из воды голову. Теперь разглядел, что красный предмет — надувной матрас, с которого, видать, упал кричавший.

— Они отдыхают, а ты их спасай, — сказал он. — Ах, идиотики, ах, видите, какие они? Они купаются, отдыхают… — Он оглянулся, услыхав шум катера, а потом и увидел его, идущего вдоль берега к тонувшему, быстренько зашнуровал ботинки. «Ничего, — вздохнул облегченно Роман, — катер подберет. В следующий раз умнее будет».

Роман посомневался еще немного, решая, ждать ли, когда подберут тонувшего или бежать к автобусу, и нерешительно шагнул в сторону шоссе. «Вот так, — думал он, стуча ботинками по гальке, — пусть спасают другие. Обойдется. Выберется. От черти, тонут, приедут и тонут. Тут крутишься на стройке, как заводной. А они купаются, отдыхают. Какой народ, нарочно, что ли, они такие?» Так, распаляя себя неприязнью к кричавшему, думал Роман и почувствовал, что ему стало от этого легче, свободнее. Он разозлился на кричавшего так, что даже остановился, чувствуя, как устал от волнения, от негодования на тонувшего.

У реденьких кустиков тальника увидал платье, косынку и тапочки. «Женщина, однако», — отметил про себя. Но ему теперь было все равно. Он ощутил, как освободился от тяжести, которая вдруг повисла на его плечах, когда услышал крик.

За кустарником чернело шоссе, и на остановке никого не было. Он сел на скамейку.

Солнце садилось. Над шоссе и в начинавшемся возле лесу погустел, завозился воздух, вверху зарозовело небо, а летевший высоко самолет совсем был красный.

Вскоре показался автобус. В полупустом, душном автобусе, глядя в окно, Роман почти забыл о крике, о реке, обо всем.

День проходил. Окрест было розово от заходящего солнца; солнце будто упало прямо на шоссе и, роняя густой вишневый свет, катилось далеко впереди автобуса по аспидной стрелке дороги, а Роман думал о своем: приедет и скажет, что очень дешево можно купить старый ижевский мотор, вообразил собранную с Николаем машину, и его длинное, костистое лицо, отороченное рыжим пушком, все больше и больше озарялось довольством.

Он сошел на окраине Серпухова и направился к большому деревянному дому, обнесенному высоким забором. Николай был в погребе, расставлял банки с вареньем, которые подавала ему мать.

— Ромка, ты? — спросил тот из погреба. — Привет. Двести пятнадцать банок замордовали варенья! Куркули мы. Да?

Николай вылез из погреба. В его ладном, упругом теле, как всегда, чувствовались сила, свежесть, казалось, глядя на него, что у таких все хорошо и счастье к ним идет не хоронясь. Николаю исполнилось недавно девятнадцать лет, он учился в техникуме, летом работал на автобазе. Однажды, увидев автомобиль, сделанный инженером, решил, что тоже может собрать себе такой, а познакомившись с Романом, который учился в том же техникуме, но на вечернем отделении, увлек и его.

Николай убежал в дом, а Роман сел на табуретку под яблоней и устало глядел на закат. В тишине, в чистом воздухе и закате был тот покой, который настраивает человека на ленивые, неглубокие мысли, и Роман думал о том, как хорошо у Николая, как тому во всем везет: уже на четвертом курсе, а Роман, хотя и старше его на два года, не закончил и второй, потому что преподавательница по физике поставила ему двойку за семестр.

— Что с мотором? — спросил выбежавший из дому Николай.

— Есть на примете. Старый ижевский.

— Работает?

— Зверь! Говорит, даром отдает.

— Врет, — сказал Николай. — Говорит, даром, — значит, врет. Сколько?

— Сто десять рублей.

— Сто десять! Я говорил, врет нахально. Пусть поищет поглупее себя. Так и скажи. Мне с «Явы» почти новый за девяносто дают. Никаких профанаций, заметь. Почему он тебя хотел надуть? Парень ты что надо. Дурак он, видать.

— Не знаю, — засмеялся Роман. — А у тебя благородное лицо.

Николай громко расхохотался и потащил Романа к навесу, где собирали автомобиль. Здесь все было забито тем, что можно достать на свалке металлолома: задние и передние мосты, крылья, баранки. На длинном, из толстых досок столе лежала рама. Ее уже сварили, и синие бугорочки сварки подтверждали это.

— Рама готова, — сказал Николай. — Все почти есть, кроме мотора.

— Да! — ответил восхищенно Роман, проводя рукою по неровным бокам рамы, чувствуя, как от запаха мазута и железа, от одного вида различных частей автомобиля у него закружилась голова.

— Еще что! — радостно говорил Николай. — Еще что! Вот, видал? — достал он приборный щиток. — Видал? То-то же! Сядем на машину и покатим к синему морю. Мы такую краску, Ром, наведем, что все будут оглядываться. Это же прима будет!

У Романа от всего сладко щемило сердце. В словах друга столько было уверенности, легкости и красоты, что нужно быть пнем, чтобы не радоваться и не верить.

Позвали есть.

Мать Николая, полная сорокалетняя женщина, в широком, кое-как перехваченном кожаным ремнем халате, сидела за столом и улыбалась.

— Вот так, — сказал Николай, нанизывая кусочки салата на вилку. — Ешь после тяжких трудов. Ешь, Роман.

— Хорошие вы парни, — вздохнула мать Николая. — Мне бы ваши годы.

— Возьми мои годы, возьми, — согласился Николай. — А чего? Правда, Роман, пусть берет.

На небе сквозь закатный полусвет проступила бледная, еще жидкая луна, и мать Николая мечтательно и удивленно уставилась на нее.

— Я думала, один мой помешался на машине, — сказала она, глядя на луну. — Но оказывается, все. Только подрастет, а уже о машине говорит. У нас на работе на что замечательные люди, золото, но только и слышишь в лаборатории: «Мой сын сошел с ума: машину строит». В деревне этого нет. Вы, Роман, всегда в деревне жили? — спросила неожиданно она.

— А чего?

— Мам, почему ты всегда одно и то же спрашиваешь?

— Как, Коленька?

— В прошлый раз: вы всегда жили? Сегодня: вы всегда жили? А ты, Роман, не поддавайся на провокации. Что там, не люди? В ООН подай жалобу. У нас в группе один так сделал. Хороший такой, отличный парень на учительницу подал жалобу. Ждет ответа.

— Ждет? — спросил Роман и засмеялся. — Ждет?!

— Пусть ждет! — смеялся Николай.

— Точно! — прыснул Роман. — Пусть ждет!

Мать Николая налила им чая. На веранде, где они сидели, было душно.

— Согласись, Коленька, в деревне не то что в городе, — вздохнула женщина. — Там народ непосредственный. Они чувства свои не растратили, как мы. Возьми нашего отца: ушел три года назад и ни разу не написал письма. Там такого нет, Роман? Я, например, рада, что Коленька с вами дружит. Уж вы его не подведете. Не краснейте — это так. Я же вижу. Бывают такие друзья, что, если друг упадет с моста в речку, убегут, оставят в беде. Потом скажут, что ничего не знали и ничего не видели. Вы не такой. Коля мой — тоже.

Романа, когда услыхал это, точно кипятком кто окатил. Он поперхнулся чаем, закашлял, у него свело в груди, вспомнился крик на реке, отчетливо вдруг представил себе все, что произошло, и встал из-за стола.

— Чего ты ерунду говоришь? — обиделся Николай на мать. — Скука, зевать хочется. Пойдем, Роман. Она у меня такая моралистка, прямо классик. Ей бы учительницей работать, а она инженер. Пошли.

У Романа не проходил кашель. Лицо у пего покраснело, а на глазах выступили слезы. Он приседал и кашлял, схватившись за живот, а из головы не выходил случай на Оке. Вдруг катер не подобрал!

— Я пойду, — продохнул он.

— Ты чего? — удивился Николай. — Куда?

— Нужно, нужно, — торопливо ответил Роман.

Роман выбежал из сада и продохнул только на остановке. В автобусе оглядывался, но никого из знакомых не было, протиснулся к выходу, потом вернулся, казалось, он должен что-то вспомнить, вспомнит, и как рукой снимет усталость, тяжесть в теле и боль в голове.

На остановке сошел один. Над лесом низко висела луна, налившись металлическим блеском. Он постоял на шоссе, потом сел на скамейку, глядя на тени, протянувшиеся поперек шоссе, чувствуя в ногах мелкую дрожь. Что делать? Квакали близ леса лягушки, тверещали кузнечики, а где-то, видать у него в деревне, все еще пробовали движок.

Роман слушал и отмечал, что все вокруг сейчас так же, как было вчера, как, возможно, было много лет назад, как будет еще долго; слушал, а ему казалось, что тишина в мире необыкновенная, и только у него, Романа, неспокойно с совестью, вновь вспомнилось, что говорила мать Николая, ее мягкий, добрый голос…

Он вздохнул и пошел в лес, а потом к реке. Здесь луна висела над самой Окой.

Роман посидел на берегу и двинулся по тропинке вверх, глядя на свою деревню. Серебром отливала церковь и железные крыши. Вокруг, по реке, по ее отлогим берегам и заливным лугам, по деревням и даже по невидимому воздуху разлилась та тихая красота, от которой у Романа как-то странно, тоскливо сжималась грудь. Чего-то хотелось… чего-то не хватало.

Роман говорил себе, что просто идет домой и не думает убеждаться, что на берегу нет платья и тапочек, которые видал, одновременно сознавая, что если их нет, то незнакомая ему женщина спасена и, хотя он поступил подло, вину искупить можно будет.

Вот и реденькие кустики тальника, а около них все так же аккуратно разложенные платье и тапочки.

Роман растерянно оглянулся и сел на кочку. Он тупо уставился на платье, перевел взгляд на речку, на тальник.

— Как же так? — спросил он себя, медленно вставая. — Ночь, а платье лежит?

Он не мог себе представить, что произошло. Торопливо пошел по берегу, всматриваясь в воду.

Быстро разделся и плюхнулся в реку. Его длинная худая фигура долго маячила на том берегу. Затем он поплыл обратно. Поднятые брызги всверкивали в лунном свете; в реке вода была очень плотной, совсем не такой, как днем. Он нырнул, из-под воды поглядел на лупу и не увидал ее: он находился словно в плотном тумане. Долго нырял и кувыркался в воде, пока совсем не устал.

На берегу замерз, еле всунулся в свою одежду и побежал домой.

Роман жил с отцом. Мать умерла десять лет назад. Отец лежал на диване и похрапывал. Роман торопливо разделся, лег на печь, закутался в одеяло и утих.

— Слыхал? — вдруг совсем не сонно сказал отец, встал и зашлепал к ведру напиться воды. — Слыхал, у Кутеповых дочка утонула? Приехала из Тулы сегодня, пошла, дура, купаться, взяла эту… надувную подушку и утонула. Хорошая была девка, серьезная. Говорят, на инженера училась. Знать, умная, хоть и баба.

Отец пил воду и в паузах между глотками говорил.

В доме было совсем светло. От окон протянулись косые угольники света, в одном из них стоял отец.

— Утонула? — продохнул Роман.

— Утонула. Упала с этой надувной подушки и утонула. Ее нашли, подушку тоже.

— Утонула? — спросил Роман. — Почему?

— Кто ж ее знает — почему, — отвечал отец. — Утонула, а нам разве дано знать: отчего? Упала, ведомо, с подушки и только… бульк. Понаделали этих дурацких подушек надувных, от них все несчастье.

— Сегодня? — все еще за что-то цеплялся Роман. Только теперь он начал понимать, что тот кричавший на реке человек утонул и этот человек — девушка из их деревни — никогда не придет за платьем.

Он сразу решил: поступил подло, но ни разу не подумал, ему в голову не приходило, что человек утонул.

— Часа три назад нашли, — говорил отец, чиркая спичкой и закуривая. — Жалко. Хорошая девка. Она с тобой почти в одном годе родилась. Рассудительная такая. Сейчас не те бабы пошли. И то сказать: через два года — инженер. Запретить надо надувные подушки. Инженер… и утоп. Учили, а он утоп. Эка!

Он повздыхал и лег.

Сон не шел. В доме было тихо, лунные пятна застыли и, казалось, спали.

Роман встал, напился воды и вышел на улицу. Где-то говорили, и он поспешил на шум. Говорили у Кутеповых. У них ярко горел свет. Слышно было, как в доме плачут, причитая. Во дворе стояли мужики и о чем-то спорили.

— Роман, ты? — окликнули его. Это было настолько неожиданно для Романа, что он присел, а потом вдруг бросился бежать домой.

— Роман, чего не спишь? — спросил отец. — Ложись, завтра на работу. Ты весь в мать. Нервный. Нервы шалят?

— Да нет, — отмахнулся Роман.

— Ты сызмальства нервный. Помню, в третьем классе семь двоек получил, три месяца не отвечал, упрямился. Помнишь?

— Помню хорошо.

— Ну вот и ложись спать, а к Кутеповым завтра сходишь.

Роман лег на печку, укрылся с головой, долго лежал и где-то за полуночью понял, что все равно не заснет. «Как же так, — думал, — все считают меня настоящим парнем. Скруполева даже говорит, что вверит на все лето мне Николая и будет спокойна, а я пробежал мимо утопающего. Как же так? Ни разу не приходилось краснеть за себя, а тут вдруг… Видать, я не тот человек». Ему стало стыдно за себя, горько, обидно. Он в эту минуту презирал себя так, что даже заплакал.

— Ты чего? — спросил громко отец и встал. Роман всхлипнул и стих.

Отец подошел к нему и сел рядом на печи.

— От тоже, — сказал он тихо. — Ну что ты? Мать вспомнил?

Говорил отец с Романом, как с ребенком, в его голосе слышалась не только жалость — участие… Ох, как ненавидел Роман себя сейчас. Тут же решил, что завтра поедет к Скруполевым и все расскажет. Пусть знают, кто он!

— Ну-ну, — говорил отец, — мать жалко. Что поделаешь? Мне тоже.

— Да нет, — отвечал Роман, — я все знаю. Мать здесь ни при чем. Тут другое. Я видел, как она тонула, — Роман сказал и стих, тихонько всхлипывая, и ждал.

— Кутепова, — спросил отец, — что ли?

— Ну она, а кто еще?

— А-а-а, — протянул отец, медля и потом спрыгивая с печи. — Как так?

— Торопился и не думал, что она утонет. Катер увидел, а он не подобрал.

— А-а-а, — протянул отец, гася папиросу. — Вишь как? Такое не поймут: не захотят.

— Я не думал, — повторил Роман и понял, что выходит, будто оправдывается, хотя ему вовсе этого не хотелось, так как сейчас, когда он вполне откровенно себя ненавидел, ему нужно было, чтобы отец на него накричал, обругал: в горе, в обиде на отца ему стало бы легче.

— Завтра обкумекаем, — сказал отец. — Раз не виноват, неча беситься. Спи — и все.

Утром Роман пошел на работу. Кругом только и говорили о Наденьке Кутеповой. Роман, работавший на закладке заливного бута под зернохранилище, молчал, когда заходил разговор о Кутеповой, краснел, а вечером решил, что нужно уехать из села, так дальше продолжаться не должно.

— Куда уедешь? — спросил отец тихо и настороженно. — Неча ехать.

— Уеду в Серпухов, недалеко. Здесь мне нельзя работать.

— Почему нельзя? Да я один ведь остаюсь? Да ты что? Да как же так? Утихомириться хочешь?

— Так получилось, — отвечал Роман. — Сам понимаешь. Я не могу ни работать, ни быть здесь.

— Да как не понимать, — сокрушенно вздохнул отец. — Мне уж пятьдесят. Я всем заявляю: у меня — сын! А ты уезжаешь. Нехорошо.

Утром Роман поехал в Серпухов к Скруполевым, но никого дома не застал. Он ходил по городу, по жарким его июльским улицам, а вечером снова зашел к ним.

— Роман! — воскликнула мать Николая. — Я очень рада, что вы пришли. Вы обиделись на меня?

Роман промолчал.

— Нам с Коленькой показалось.

— Я не обиделся, у меня так получилось.

— Что-нибудь случилось? — встревоженно спросила она. — Да вы не стесняйтесь, вы говорите.

— Да так, — ответил Роман и хотел было все ей рассказать, но она вдруг улыбнулась и проговорила: — Не хотите, не надо. Секреты нельзя говорить всем. Человек должен иметь что-то, известное только ему.

И Роман ничего не рассказал, виновато улыбнулся и спросил:

— Я бы на работу в Серпухов устроился? У вас можно?

— Хотите лаборантом? — спросила она. — К нам хотите? Золотые люди, только немного сплетники. Но у кого слабостей не бывает? Без слабости скучно. Они вам про меня кое-чего наболтают, а вы не слушайте.

Роман устроился на работу лаборантом. Ему казалось, что все забудется, стоит только увлечься работой. Жил он пока у Скруполевых, все время убивал на работе и дома, собирая с Николаем машину.

Словно в лихорадке прошла неделя. Роман не давал себе опомниться и постоянно старался что-то делать. У него не было ни минуты свободной. Вымотавшись за день на работе, он еще и спать ложился поздно.

Однажды вечером, за ужином, мать Николая, как обычно, говорила им про новости, которые у нее были на работе, и обо всем, что она видела и слышала.

Прошел дождь. Вечера и ночи были темные, холодные, ужинали теперь не на веранде, а в доме, где пахло красками и клеем от недавно законченного ремонта.

— Вот вы любите свою работу? — спросила она у Романа.

— Я? — удивился Роман. — А что? Я не знаю.

— Мамка, не твое дело! — сказал Николай.

— Роман, вы такой серьезный человек, гордый, самолюбивый и устроились на работу, которую не любите? Не верю. У вас есть нераскрытые способности. Хотите знать? Вот вы в деревне все время жили, но у вас больше интеллигентности, чем у многих городских парней. Кроме смеха, — сказала она и сама засмеялась.

От того, что она говорила, от смеха Роману стало нехорошо; вспомнив, как мучительно всю неделю старался забыть случай на Оке и как ему удавалось это сделать только на час, ну два, не больше, решил, что такое не могла не заметить мать Николая, что, по существу, она смеется над ним, над его слабостями.

— Когда Коленька с вами, я спокойна, — сказала в заключение она то, что говорила всегда.

— А что бы вы подумали, если бы узнали?.. — проговорил сипло Роман.

— Что узнали?

— Мамка, кончай! — крикнул Николай. — Хватит.

— Хотите знать? — сказал Роман. — Я не вытащил из реки девушку, хотя видел, что она тонет. — Он выпалил это так быстро, с такой стремительностью… Он вспотел и раскраснелся и был словно в лихорадке. — Понадеялся…

— Ну вы, конечно, придумали, — сказала тихо, растягивая слова, мать Николая. — В отместку, да? В отместку, согласитесь?

Она сказала это так спокойно и тихо, мягко и дружелюбно, с таким участием, что Роман чуть не заплакал, считая, что эти участие и доброта незаслуженны и он не вправе на них рассчитывать. Все замолчали. Одиноко высвистывал за окном песню ветер. Слушая ветер, Роман вдруг испугался, что эта добрая, умная женщина, которая, наверное, действительно очень уважала его, поверит в то, что он может совершить подлость. Он хотел, чтобы она, узнав все как есть, поверила в него.

Минуту спустя всем стало неловко сидеть молча, смотреть друг на друга и тихо, ни о чем не говоря, улыбаться. Слышно было, как дул ветер, как затукали о влажную землю мягко и глухо яблоки, а ветви деревьев раскачивались и жалобно стонали; среди этого молчания казались некстати потукивания яблок, и глухое стенание веток, и весь этот ветер с его посвистыванием и шумом.

— Спать, спать, баиньки, — сказал Николай. — Все гениальные люди много спали. Вот закончу техникум и институт, стану настоящим гением и буду только спать. Да, много спать. Человек рожден для того, чтобы спать, — засмеялся Николай, и мало-помалу начали смеяться все.

— Молодец, — проговорил Роман.

«Поверила или нет?» — думал он.

Роман думал о случае на реке. Думал об этом и ночью. Он много бы дал за то, чтобы мать Николая, узнав всю правду, все же поверила в него. «Коленьку я вам поручу без колебаний». «Но теперь она не скажет этого», — решил он, вспомнив, как они замолчали, когда он сказал о девушке, как было неловко, вспомнил тихий ее голос, преувеличенно мягкий и спокойный, как та сказала ничего не значащие слова «я вам не верю», как пристально и долго глядела потом оценивающе на него, а затем ушла спать, даже не попрощавшись, и у него не осталось сомнения, что она не поверила ему. Утром Роман встал пораньше, на цыпочках вышел из комнаты и побежал на остановку автобуса.

С первым автобусом уехал домой.

Отец ремонтировал автомашину во дворе. Он вылез из-под машины и недоверчиво улыбнулся, увидев похудевшего, осунувшегося сына.

— День рабочий, — сказал он, — значит, ты не в гости, а совсем. Правильно?

— Уеду, — устало сказал Роман. — Уеду, и все, — заплакал он. — Я не могу здесь, уеду…

— Куды уедешь? — спросил отец, моргая и тоже чуть не плача. — Куды уедешь от дома, от себя? Куды?

— Поеду, — сказал Роман.

И после обеда уехал в район, долго бродил по городу, разглядывая афиши. Вечером, незадолго до конца работы, остановился около здания суда, постоял и тихонько толкнул дверь.

Через некоторое время около дома появился отец Романа, который на расстоянии все время следил за сыном. Он внимательно прочитал вывеску на здании, снял фуражку и помахал ею перед собой.

В полутемном коридоре навстречу Роману поднялся сухонький старичок, видать, вахтер, без пиджака, в синей, вздутой на спине рубашке, отчего казался горбатым, и, прихрамывая, вышел навстречу.

— Кого? — спросил он тихо и покашлял. — Конец работы.

— Я бы хотел только узнать, проконсультироваться, — ответил Роман глухо. — У меня такой случай вышел…

— Конец работы, — твердо ответил старичок, поглаживая гладкое, розовенькое лицо. Его неподвижные глаза, привыкшие, видать, и не к таким рассказам, настороженно и вместе с тем лениво глядели прямо Роману в лицо, в них было то легкое, насмешливое презрение, которое бывает у людей, привыкших ко всему. Он гладил пальцами щеку и не перебивал горячившегося Романа, ругавшего себя на чем свет стоит. А когда Роман кончил, взял его за локоть, с легкостью повернул лицом обратно к выходу.

— Вот чего, — сказал и тихонько покашлял. — Тебе ударило в голову… Тебе нужен хороший ремень. Иди. Придешь — на пятнадцать суток…

Роман вышел и долго стоял около здания, стараясь все хорошенько обдумать.

На следующий день Роман уезжал в Тулу к родственникам. Его провожал отец. Отец молчал и сурово смотрел прямо перед собой, а Роман глядел на отца, на идущих людей, вспомнил слова отца о том, что далеко от себя не уедешь, и, хотя, идя к поезду, начал сомневаться, что поступает правильно, все же уговорить его не уезжать отец не мог.

Они подошли к поезду вовремя, и Роман уехал.

1970

 

БЕСКОНЕЧНЫЕ СТРУНЫ ПРЯХИНА

I

К вечеру разыгрался буран, и Пряхин, собиравшийся в район но своим депутатским делам, отпустил «газик», на котором думал ехать, и отложил поездку.

Он оделся, посидел некоторое время в сельсовете, не снимая полушубка, задумчиво колебля в себе и прислушиваясь к давно появившейся мысли о прошедшем без пользы дне, о сотнях таких же дней, скрутил папироску из разломившихся сигарет и закурил. В сельсовете никого не было, глуховато стучали стенные часы, тишина мурлыкала свою незатейливую песенку.

«Вот сижу здесь, люди ходили, просили, умоляли весь день, и я им был нужен, а сейчас каждый сидит дома, решает свои дела, и никому я не нужен, никто о Пряхине не вспомнит, и, выходит, что каждый человек живет сам по себе», — грустно подумалось ему. Он крепко затянулся, выключил свет и, все еще боясь расплескать свою мысль, медленно направился на улицу.

На пороге нахлобучил поглубже шапку, повернулся навесить на дверь замок, и в это время сквозь шелестящий гул снега краем уха уловил чьи-то торопливые шаги.

— Андрей Петрович! — послышался знакомый голос. По голосу Пряхин узнал тракториста Николая Саворина. — Андрей Петрович!

— Чего тебе, Коля?

— Да ведь это, Андрей Петрович, Денисов-то умрет. Ей-бо! Ой, помочь бы надо, Андрей Петрович.

— То есть как?

— Ну мы, Андрей Петрович, обычное дело, туда суемся, в этот домишечко, который на отшибе-то, вот где Лисий овраг, а он, Андрей Петрович, лежит… На лавке, головой будто ворочает… и лежит. Ну?

— То есть в каком домишечке? — растерянно спросил Пряхин, бросил окурок, решительно ничего не понимая.

— Да у Лисьего оврага это, на отшибе который.

— А чего ты там делал? — спросил Пряхин, ощущая, как от Саворина несет сивушным запахом, и не понимая, зачем это молодому парню взбрело разыгрывать его, не склонного ко всяким розыгрышам.

— Так ну мы, Андрей Петрович…

— То есть чего мы? — перебил Пряхин, сердясь и досадуя уже, так не желая выходить из своего задумчивого состояния.

— С Любкой, ну мы туда суемся, значит, идем и сами думаем, а чего это так не хочется туда. Не хочется, а идем. Отворяем дверь, Андрей Петрович, а он вот, он лежит…

— Да врешь же ты, паря, от тебя, Саворин, сивушкой прет за версту. Чего ты врешь? Чего ты там с Любкой делал? С Сироткиной Любовью, что ли? Не успела жена лечь в больницу, а ты уж закобелился, бугай ты чертов! С Сироткиной Любовью, что ли?

— С ей, Андрей Петрович. А вот что я там делал с ею, Андрей Петрович, миленький, так уж, Андрей Петрович, это мое личное дело. Может, мы общественные дела порешали или повышенные обязательства собрались вырабатывать. Мое личное и ее — тоже личное. — Он подошел совсем близко к Пряхину и укоризненно зашептал: — Не хочешь спасать человека — это уж другое дело, Андрей Петрович. Так и режь: буран, мол, свету белого нету — мрак один. Как бы, мол, чего…

— То есть? — удивленно спросил Пряхин, всматриваясь в близкое лицо Саворина и не видя его, и от этого чувствуя какую-то неловкость, будто и в самом деле лицо Саворина помогло бы ему точно понять: врет он или нет? Пряхин поспешно скручивал новую папиросу и уже точно знал, что Саворин, хотя и выпивший, но все же не врал. — Пошли.

— Пошли-то пошли, Андрей Петрович, а вот поспешить бы не мешало.

Нужно было пройти вдоль длинных порядков огромного села, пересечь по льду речку и на том берегу, минуя большое колхозное поле, отводившееся всегда весною под пшеницу, выйти к оврагу, подле которого стоял этот домишко.

Саворин, оглядываясь, торопился впереди, и от того, что часто оглядывался и прикрывал лицо своей здоровенной, наверное, красной от мороза рукой, Пряхину опять показалось, что его разыгрывают. Ветер дул в лицо ровно, не ослабевая, в непрерывном шелестящем потоке, казалось, слышались человеческие нотки, обрывки слов, стон, и Пряхину от этого становилось не по себе.

— Саворин! — крикнул он, глядя на желтоватые огоньки села. Парень остановился. — Заблудились, Коля, нет? Вон как метет…

— Нет, Андрей Петрович, не заблудились.

— И чего тебя с Сироткиной поперло в такую непогодь черт знает куда? Подожди… Прикурю. Ах, черт, табак вымело.

— На сигареты. Опаловые. Болгарские. Табак уж никто не курит. Председателю сельсовета можно разоряться и на сигареты.

— Это размятые сигареты, Коля. И чего вас поперло, говорю, в такую круговерть? И не врешь ты все?

— Вот нужда… А с чего он там оказался — вот вопрос, Андрей Петрович? Вот вам вопрос, Андрей Петрович. Ломаю голову и не пойму.

— Кто то есть?

— Ну ведь этот наш Денисов-то Михаил, чего, говорю? Ну, так я говорю, что ему там-то надо было, Андрей Петрович?

— Вот то-то же, — ответил Пряхин, втянул голову в плечи, трогаясь, и до него только теперь дошел смысл сказанного, и он даже приостановился: действительно, Денисов живет в селе возле клуба, у него жена и трое детишек, а он — на тебе — лежит где-то в хибарке километров за пять. Пряхину не впервые приходилось ночью идти бог весть куда. Как-то уж повелось и раньше, когда он еще не был депутатом, к нему приходили бабы, просили унять то разбушевавшегося мужа или свекра, то подзагулявшего взрослого сынка, помочь вызвать милиционера, врача, и он, желая того или нет, торопился на помощь, говорил, как полагается в таких случаях, необходимые слова, грозился законом, увещевал, а иной раз, обруганный обидчиками и обиженными, зло сплюнув, уходил прочь с твердым желанием не показывать свой нос туда, где и без него обойдутся, но когда был нужен и звали опять, он сдавался и спешил на помощь.

Спустились к Оке, Саворин упал, ушиб ногу и долго прихрамывал, и тихо, про себя ругал буран, снег, небо и Михаила Денисова, из-за которого пришлось мерзнуть.

Перейдя реку, направились вдоль берега. Этот берег был не крут, но заметен рыхлым снегом, и им не хотелось лезть напролом. Саворин то и дело размахивал руками, согреваясь.

— Как бы не заблудиться, — проговорил тревожно Пряхин, оглядываясь и потирая озябший нос.

— Чего? — спросил Саворин и, найдя наконец пологий совсем берег, выбрался на поле. Здесь дуло еще сильнее, не видно было ни зги. Упругие снежинки, с шелестом прокатываясь по твердому насту, ударялись друг о дружку и сиротливо разлетались в разные стороны, и, казалось, говорили людям: вот как мы одиноки, вот как нам холодно. И, видимо, каждая твердая крупинка в отдельности жалобно стонала, пролетая с огромной скоростью в воздухе, и эта ее песня была печальна и грустна.

Они закурили. Как только остановились, буран будто с еще большей яростью набросился на них, слепя глаза, обволакивая вихрем снега, и каждый из них подумал, что в такую погоду лучше всего сидеть в теплом доме, лежать или пить чай, или смотреть телевизор.

— Тут председательский «газик» не пройдет, вездеход нужен, Коля! — громко крикнул Пряхин.

— Не, не пройдет! Застрянет!

— Лошадь только выручает! В космосе на спутниках, а на земле на лошади! Ох-х-хо, погодушка!

— Только на лошади, — Саворин потянул сильно носом и круто взял влево. Пряхин заметил, что чуть посветлело, поглядел на небо, удивляясь и не понимая, отчего бы это; стал различать огромную качающуюся спину Саворина и еще что-то впереди них, которое больше он, видимо, угадывал, чем видел, — то ли лес, то ли еще что.

— Вот он, дом-то! — крикнул Саворин, остановился, пропуская вперед Пряхина. С подветренной стороны домика не задувал ветер, но в воздухе висела, тревожно колеблясь и устремляясь то в одну, то в другую сторону, мелкая снежная пыльца, навеваемая бураном, было тут тихо, но только неспокойно шелестело рядом, в воздухе, и со свистом из-за угла вырывался ветер и бросал в поле клубящийся снег.

В полуоткрытую дверь в сени намело сугроб, и Пряхин, пытаясь переступить его, вдруг споткнулся и, неловко оступившись, ударился головой о стену, нашарил ручку двери и отворил.

«Врет, паразит», — подумал он, оглядываясь в темноте дома, никого не видя и всем своим продрогшим телом чувствуя холодную пустоту жилища, стащил шапку и, шаря руками вокруг себя, продвинулся к слабенько серевшему окну. Что-то было очень тихо, и Пряхин слышал, как стучит в груди сердце, осторожно пробирался к окну, натыкаясь на стол, стены, табуретку и, казалось ему, слышал только себя, ощущал только один шум — удары сердца в груди, и когда вдруг Саворин чиркнул спичкой, даже вздрогнул от неожиданности. И сразу увидел лавку вдоль стены и лежащего на ней человека, голова которого была укутана полушубком, левая рука полусгибом касалась пола, и кисть с растопыренными пальцами, похожими на тень, была неловко вывернута.

— Михаил, — сказал Пряхин, подошел к лавке и тронул лежащего.

Рука дернулась, царапнула ногтем пол. Саворин откинул полушубок с головы. Перед ним, без сомнения, лежал Михаил Денисов.

— Умер, — произнес тихо Саворин, подошел к русской печке, распалил в ней солому, видать давно сюда занесенную, и сел рядом на табуретку, протянув руки к огню. — Он тогда уже умер, но я думал: авось жив. Мало че могло быть…

— То есть как умер? — спросил Пряхин, поднимая опущенную руку Денисова и уже по тяжести, по неловкости этой руки определяя, что на самом деле перед ним мертвец. — Отчего умер? А почему здесь? Помню, он, то есть Денисов Михаил, собирался куда-то ехать, я это очень даже хорошо помню — в район за прессованным сеном. — Пряхин говорил, пытаясь заглушить всплывшую в голове жутковатую мысль о том, что вот Денисов умер и его больше нет, совсем нет, лежит перед ним, но его уж нет, и он все говорил, что Денисов собирался в район, ходил договариваться, кто с ним поедет, чувствуя, как в нем самом поднимается в груди тонкая, упругая струйка жалости и как глаза потеплели от слез.

— Собирался, да не поехал, — сказал Саворин, поворошил палкой сгоревшую солому, и она раскаленно зарделась, багряно окрасив его лицо. — Ведь собирались с Нинкой Кособрюховой, а его-то жена, Андрей Петрович, Маруська-то на дыбки: не пущу, мол, с бабой. Нехай, мол, значит, или сам, значит, прет, Андрей Петрович, в такую-то буранину один, или с мужиком. Известное дело, бабы. Но а ему-то что, ему-то и горя мало, он и сам-то не шибко туда рвался. Дали ему, Андрей Петрович, отворот, а он и не тужит, сходил в сельмаг, да, значит, Андрей Петрович, бутылочку с горя купил-то…

— То есть?

— Купил, Андрей Петрович, с утра раздавил, значит. Мне предлагал, да я-то на тракторе за силосом собирался, а я, ежели за рулем, сами знаете, Андрей Петрович, в рот ни-ни. А он на сердешко был того, слабоват, значит, Андрей Петрович. Ей-бо. Вот я и думаю… А я, Андрей Петрович, коли за рулем, я… ни-ни…

— Почему он здесь? — удивился Пряхин, отходя от Денисова и прислушиваясь, напрягаясь душою, будто ожидая, что покойник сейчас зашевелится и встанет, ничего не понимая из того, что сказал Саворин.

— Дуже, думаю, Андрей Петрович, женка злая. Я так думаю, а то бы чего ему, горемыке несчастному, тут, вдали от гнезда родного, мерзнуть? Скажите на милость? Ведь никакого интереса. Жалко его, а жизнь его еще жалчее.

— А ты, то есть ты и Любка Сироткина, как здесь оказались? Ты чего в родном-то гнезде не сидел?

— Так мы тут всегда с ею. А чего? У ей дело молодое, да и у меня нестарое. Так что мы, Андрей Петрович, ведем тут с ею разговоры. Моя-то в больнице уж полгода…

— Ну, и он был живой?

— Был… Как чиркнул спичкой, а он, значит, ну будто вроде головой ворочает, а я, конечно, не испугался, потому как не имею такой привычки, Андрей Петрович, мол, пугаться, а только Любка как закричит — с испугу-то. Кричит, а сама, Андрей Петрович, бёгу, ну и я по инерции, значит, того, бёгу. Не с испугу, конечно. Это у меня дело с малолетства завязано. В дрожь-то Любку бросило, жалко ее стало. И я за вами, Андрей Петрович. А за кем еще, председатель меня пошлет подальше.

— Что же ты сразу, черт косолапый, не мог помочь, человек, может быть, и жить остался. «Бёгу дал, бёгу дал». Что ж ты тридцать лет прожил, ни одну бабу без внимания но оставляешь, а тут «бёгу дал». Испугался, черт косолапый!

— Такое дело вышло, Андрей Петрович, что Любка шибко боязливая. А я нет, я в таком деле — нет! Да я, Андрей Петрович, да я же этими руками вон медведя задушу — вон какие руки-то мои. Любка говорит, мол, сильнее тебя в свете нету. Что ж он, совсем, чё ли, помер? Жил, жил…

— Помер. А жаль. То есть человек умер. Маруська не знает. Дети у него, последний совсем маленький. Вот начертил… — шепотом проговорил Пряхин, усаживаясь на чурбачок рядом с Савориным, ощущая в груди появившуюся тяжесть, словно тяжесть пристала к сердцу и теперь тянет и тянет, не давая успокоиться, и он, чувствуя, как отогревается от холода и наливаются горячим теплом лицо, руки, чувствуя и радуясь этому бессознательно, все же не мог успокоиться. С Денисовым они были ровесниками, учились в одном классе, оба закончили семилетку, и только когда в сорок пятом Пряхина взяли на фронт, он остался по здоровью, и когда Пряхин вернулся в сорок восьмом домой, Денисов уже работал бригадиром. Встретившись, Денисов, улыбаясь своей детской, наивной улыбкой, сказал:

— А ить могли тебя убить?

— Могли. Чай, не святой. Как видишь… Не убили… В Берлине был, а не убили.

— И не пришел бы в родимые хоромы.

— Убитые не ходят, — весело ответил Пряхин, на самом деле считавший себя тогда самым ловким и счастливым человеком на свете, и рассказывал открывшему от изумления рот Денисову, как в Берлине, когда он тянул к соседнему батальону связь, его заприметил снайпер… «пуля прошила каску насквозь, чиркнула по корешкам волос, оставляя след, а он, как видишь, жив…». Кто мог подумать, что спустя столько лет он, Пряхин, будет сидеть возле Денисова, чувствовать, как наливаются горячим теплом лицо, руки, шея, а рядом — лежать уже равнодушный ко всему Денисов.

Саворин сунул в печь пук соломы, и она, охватившись пламенем, весело загорелась, разбрызгивая яркие блики на лица сидящих, на стены, на черную, в густых волосах голову лежащего. Слышно было, как в трубе надсадно выл ветер, как где-то в щель прорывался сквознячок, насвистывая тонкую пронзительную песенку.

— Умер, не дома умер то есть, и надо же, — проговорил Пряхин, не зная, что же еще сказать.

— А дома разве лучше, Андрей Петрович. Тут все ж покойнее. Я так понимаю, все равно где лежать, лишь бы по-человечески, среди людей и чтоб знать, значит, Андрей Петрович, что ты в ком-то живешь: ну, в сыне ли, дочери ли, но живешь дальше, потому как ты не умираешь, мол, тогда совсем, а только часть тебя отмирает. А все лучшее, молодое, остается, дерево твое растет. Главное, чтоб ты знал: не пропал в тартарары, не сгинул насовсем. Ведь я должен это знать, а тогда и умереть не так скучно будет, Андрей Петрович. Правильно?

— Будто правильно, — вздохнул Пряхин и подумал, что у него как раз нет ни сына, ни дочери. Маруся, на которой он собирался жениться, неожиданно вышла замуж за Денисова, а он с горя женился на вдове Анне Шевелевой и прожил с ней, не любя ее, отчаянных три года, развелся и через пять лет снова женился на городской, уже в Москве, где учился в педагогическом техникуме, и жена его, молодая, красивая женщина, умерла от родов ровно через год. С тех пор Пряхин жил один.

— Я так думаю, Андрей Петрович, умирать я не согласный только в космосе или на Луне.

— Это что же?

— А чего там будешь болтаться как не пришей кобыле хвост или как кизяк в проруби. Так, Андрей Петрович? Скукота, опять же, там, Андрей Петрович, лютая… Боюсь я там умирать… Не советую.

— Ты как будто там был, Саворин?

— Не был. Но знаю. Сказывали, Андрей Петрович. Опять же, в армии служил. Кое-чего знаю, Андрей Петрович. — Он заворочался на табуретке, тяжко заскрипевшей под ним.

Солома сгорела. Они сидели в «полной темноте, слышно было, как с неистовой яростью наседает буран на ветхий домик и как он поскрипывает всеми своими бревнышками, дощечками, и от этого поскрипывания, пошатывания было немного жутковато, и хотя Пряхин говорил и слушал, все же внутри у него тревожно билось сердце. Он медленно направился к окну, затем поглядел на Денисова и, быстро подойдя к нему, приложился ухом к его груди. Нет, сердце не билось. Денисов был совсем холоден и лежал, видимо, давно. Пряхин машинально укрыл его полушубком, поглядел на откинутое, равнодушное лицо покойника, на ноги в серых, растоптанных валенках, в разные стороны торчавшие носками из-под полушубка, и тяжело вздохнул. Вот жил человек, ходил, говорил, у него была своя печаль, забота, а теперь ему нужно только одно — спокойно лежать. А раньше? Однажды летом Денисов встретил его на улице — в чистом пиджаке, новых сапогах, начищенных до блеска, лицо побритое, довольное, из-под черных бровей глядели хитрые серые глаза.

— Андрей, ты извини, я понимаю, тебе некогда, но помоги как депутат. Сулейманов отхватил часть моего огорода и отступаться — ни в какую. «Не дам!» И все. Хоть плачь. Не будешь же кулаки в ход пускать, хотя рожу ему стоило бы обломать. У меня, говорит, семья больше, чем у тебя. А я-то при чем, что у него семеро на лавке. Скажи ты ему, как депутат, бестолковому, что закон есть закон. Обломай ты его за-ради Христа, не доводить же дело до греха.

— А я при чем здесь?

— Но ты же власть, ты — закон. А закон уважать положено. Растолкуй, что тот кусок — не его кусок земли.

«Вот тебе и кусок земли, — подумал Пряхин. — Конечно, прав был Денисов. А теперь-то что? Вот тебе и кусок земли…»

— Так что же? — спросил он Саворина, садясь на чурочку и протягивая к огню руки, думая, что не будут же они сидеть вот так до утра. — Времени еще — девять — полдесятого. Надо, то есть, сообщить в район, пусть врач приедет, установит, от чего человек умер. Ты сиди, Коля, здесь, а я пойду договорюсь с председателем, как это печальное дело, то есть, обставить надо. И жену подготовить…

— Так буран, Андрей Петрович. Не дойдете. Уж лучше, думается, мне махнуть по такому непрогляду туда и быстренько вернуться. А? Я дорогу в эту буранину, Андрей Петрович, по нюху чую. Ей-бо!

— Да нет, Николай, ты уж посиди. Не такое это дело спешное, не тепло, но посиди, то есть побудь здесь, а уж пойду я, а то на тебя надежды никакой.

— На меня, Андрей Петрович? Да я, значит, уж ежели на то пошло, уж ежели поперло… я… Хотите, так знайте, что это все сделаю я аккуратистей вас. Вот как! Да я… Да мне никто не скажет, пусть мне в глаза плюнут, что мое слово не закон. Сказал — баста! Вот как я считаю. А вы мне в глаза говорите такие реплики. Обидно, Андрей Петрович, что вы обо мне такое мнение сложили…

— Я тебя обидеть не хотел, то есть совсем не хотел, — ответил Пряхин, и по тому, как внимательно и испуганно глядел на него парень, было очевидно, что он думает, будто Пряхин боится остаться с мертвецом наедине и, в свою очередь, боясь этого же, старается перехитрить его. Саворин встал, желая показать, что готов действовать. И что-то в этом большом, очень сильном человеке появилось суетливое, жалкое, и Пряхину стало жаль его.

— Хорошо, иди, — проговорил медленно он. — Но сразу забеги к председателю, скажи обо всем, пусть, то есть, он позвонит в район. Возьми лошадь. С кем-нибудь приезжай обязательно.

— Да я ведь, Андрей Петрович, могу, значит, ей-бо! На тракторе. Я это мигом обернусь, все доложу и выставлю начальству как следовает. Я мигом, — суетился Николай, застегиваясь, натягивая поглубже шапку, все еще не потеряв в глазах какой-то мелкий, метущийся страх. — Я, сами знаете, когда надо, так… А кто лучше…

— Не надо на тракторе. Угодишь в яму, чего доброго, загубишь машину. Лошадь в наш век надежней.

Николай запахнул полушубок и, торопливо оглянувшись на Денисова, заспешил из домика.

II

Пряхин услышал, как в сенях Саворин споткнулся о сугроб и выругался. Потом все стихло, и только ветер свистел в трубе да где-то наверху, видимо на чердаке, поскрипывали, жалуясь на непогоду, обтрухлявевшие доски.

Он задумчиво глядел на дотлевшую в печи солому, уже достаточно согревшись подле огня, представляя, как Николай бредет, утопая в снегу, проклиная буран, снег и, наверное, самого себя, дерзнувшего выйти в такую круговерть из дому, усмехнулся, вспомнив, какое было испуганное лицо у Саворина, когда предложил ему остаться здесь с Денисовым, нащупал в углу небольшую охапку соломы и оглянулся, как бы соображая, что же еще придется жечь, если выйдет вся солома. Чурочка, на которой сидел, и несколько щепок — вот и все, что имелось. Потом подошел к окну. Ветер задувал прямо в окно, и стекла, кое-где треснутые и заклеенные бумагой, дрожали, и если прислушаться, слышна была их мелкая, стеклянная мелодия.

Пряхин стоял у окна, пока в печи совсем не погасло.

«Вот поднялся этот буран», — вяло думалось ему, и он, прислонившись лбом к стеклу, всматривался в густую, снежную темноту за окном.

Однажды в такую же непогоду, когда Пряхин, уставший и накурившийся, медленно брел по улице, запахнувшись в полушубок, из колхозного правления, где решили снять Денисова с бригадирской должности, неожиданно встретил Михаила Денисова. Михаил направился рядом, не решаясь спросить о решении правления и, торопливо затягиваясь, курил.

— Что тебе? — спросил устало Пряхин.

— Так я же, Андрей, невиноватый. Я трактор не топил, Николюкин сам взрослый, а ты против меня…

— А я не против тебя, то есть. Мне, то есть, до тебя никакого дела нету. Я против безалаберного отношения к колхозному добру. Вот, то есть, я против чего.

Он на правлении выступал как раз в защиту Денисова и то, что Денисов, не зная, видимо, о чем на заседании шла речь и кто его защищал, а кто ругал, решился схитрить, пытаясь вызвать Пряхина на откровенность, возмутило его.

— Нет, ты против меня выступил, — насупленно повторял Денисов. — А я знаю почему. Мстишь — вот главное. Маруська причина.

Пряхин не ответил, молча направился домой, не сказав даже «до свидания». Он к тому времени уже все позабыл и если и любил кого, то не Маруську, а свою последнюю жену, умершую от родов, и после этого несчастья на многое смотрел спокойнее, мудрее, прощал людям слабости, считая, что каждый человек в отведенное ему природой время должен прожить по крайней мере честно. «И вот он, Денисов, вот он… Остался у меня в памяти как живой, таким, каким я его помню. Умер он для себя, для меня же живет, живет во мне, пока я жив». И получалось, что человек не может жить сам по себе, только для себя, а живет не только в себе, но и во всех людях, с которыми сталкивается за свою жизнь, живет, даже если умрет, и живет до тех пор, пока жив хоть один, кто помнит его. Так и идет цепочка жизни по земле через все поколения, через тысячелетия, и если не нарушить эту связь, эту цепочку, то каждый человек хранит в себе все от первого человека на земле до последнего, то есть до самого себя. Пряхин даже вспотел от этой мысли, и ему показалось, что он неожиданно будто приподнялся над будничными, обычными своими суетливыми мыслями и делами, и в самом себе почувствовал нечто большее, чем ощущал до сего дня.

Он положил пучок соломы в печь, подул на огонь и, подождав, пока разгорится, заходил по дому, разглядывая стол, сколоченный из грубых, неотесанных досок, лавку с покойником, горбыль вдоль другого простенка, на котором стояла открытая пустая банка из-под консервов, возле валялся обглоданный хвост селедки и полупустая бутылка. Чем-то пахло! Чем только? Конечно, водкой. Вот чем тут занимался Денисов. Пряхин наклонился над покойником, потянул в себя воздух…

Затем заглянул во все углы, на печь, под лавку. Все искал что-то, сам не зная что.

Было около полуночи. Что же делать? Медленно прошелся от окна к печи и обратно, так, не думая ни о чем серьезном, хотя какая-то мысль словно бы стороной вклинивалась в голову, заставляя его снова и снова возвращаться к покойнику, а он, сам как бы не замечая эту мысль и стараясь не обращать на нее внимания, все ходил и ходил. Один раз ему показалось, что Денисов, приподняв голову, поглядел на него.

«Вот черт, — подумал он. — Бывает же такое. Жаль, что соломы осталось всего ничего».

Пряхин не испытывал страха, но стало не по себе от мысли, что такое вообще может прийти в голову, озноб пробирал по спине.

«А собственно, зачем я остался здесь? Ведь вдвоем идти в такой буран легче. Что здесь делать?» Пряхин даже головой покачал, придя к удивительно простой мысли: ему в этом домике совершенно нечего делать. Ну, что тут делать? Охранять покойника, больное сердце которого не выдержало хорошей порции водки?

Он с досады сплюнул и направился на улицу. Проем двери в коридоре слабо белел, видать, где-то за облаками, за кромешной пеленой снега светила луна. Буран разыгрался не на шутку, в двух шагах ничего нельзя было увидеть. Он обогнул вокруг дома, подобрал подвернувшуюся палку и вернулся в коридор. Здесь не так дуло, но ветер, завихривая снег, задувал в коридор.

«Эк кружит, эк кружит, — думал он, пристально всматриваясь в снежную темень и ничего не видя. — Как Николай дойдет домой? Вот дурная башка, отпустил парня одного. Пропадет в такой буран, сбиться с пути может… Куда же он направился? Хоть иди следом». Временами ему казалось, что кто-то спешит к домику, слышал хруст снега под идущими, разговор, только нельзя было понять, о чем говорят, что-то впереди чернело, чернело, нарастая, подходило ближе, и Пряхин облегченно вздыхал, всматриваясь в приближающихся… Но это просто ему казалось. И он с досадой снова обходил вокруг домика, с приятностью, однако, ощущая, как наседает на спину ветер, хлещет крупой и обдает волнами снежной пыли.

Вернувшись, с трудом раздул огонь, достал записную книжку и стал читать: «12.III. — зайти к Кузнецовым (сын болеет, оба но работают). 12.III. — поговорить с председателем о Степанове…» Это же завтра. Солома сгорела. Он еще подложил и оглянулся. Показалось, будто кто-то глядит ему в спину. Сунул книжку в карман и направился к окну и оттуда стал смотреть на пламя в печи, на блики, яростно мятущиеся по деревянным стенам, потолку, по лицу покойного…

«Зря я тогда отказался, он же от души предлагал», — подумал Пряхин, торопливо подходя к огню и усаживаясь на табуретку. — «Меня сняли с бригадиров, а я вот за тебя голосовал, не вычеркнул тебя. Я тебе все простил, давай выпьем». Денисов был тогда уже пьян, и ему очень хотелось выпить с только что избранным депутатом. И еще рассказывал Чебутыркин из избирательной комиссии, как он, Денисов, поднял бюллетень над головой и громко проговорил: «Я его не вычеркиваю». И торжественно опустил в урну. А Пряхин отказался с ним выпить. Ему тогда было неприятно, что Денисов изъявил желание с ним выпить, неприятно стало смотреть на него. А он, Денисов, был пьян, но не настолько, чтобы говорить глупости. Какое-то брезгливое чувство вдруг оттолкнуло от Денисова. Эх, если бы все знать, если бы сразу научиться уважать друг друга… Сейчас Пряхину казался непростительным тогдашний отказ. И он стал выискивать еще и другие обиды, которые случайно пришлось нанести Денисову. И чем больше думал о них, тем все основательнее убеждался в своей вине перед Денисовым.

Он вздохнул, вышел в сени, чиркнул спичкой. Ничего не было в сенях, кроме сугроба снега. И еще нашел кусок фанеры.

«Пригодится», — подумал Пряхин, погасил огонь и стал фанеркой выгребать снег из сеней. Надо было что-то делать. Если просто сидеть и все время думать, можно с ума сойти. И он начал с яростью выбрасывать снег. Вспотев, снял полушубок и снова принялся за дело. Через полчаса сени были очищены от снега, дверь со скрипом закрылась.

Он постоял некоторое время в сенях и полез на чердак, цепляясь за железные скобы, вбитые в стены. Лаз открылся легко. На чердаке сразу же подвернулся кусок бересты, и он зажег ее. Неровное пламя осветило чердак. Во многих местах крыша обтрухлявела, зияя дырами, против каждой дыры высился наметенный сугроб снега. Ветер со свистом врывался в дыры, всклубывал снег, и все на чердаке было обснежено. Пряхин присел на поперечную балку, положил рядом горящую бересту и засунул руки в рукава. Ему стало теплее, и он задремал.

Со всех сторон дуло, пронзительно попискивал в щелях ветер, в его сиротливом, почти человеческом стоне было столько жалости, мольбы, казалось, ветер жаловался на свою судьбу, на холод, ночь и еще на что-то, что трудно было понять, но заставляло замирать сердце, прислушиваться и, прислушиваясь, слышал он в его свисте столько звуков — и голос человека, и писк синиц, и заунывный лай собак, и еще множество других звуков, которые вели печальную мелодию на чердаке заброшенного дома. Пряхин сидел и слушал, сам не знал, почему залез на чердак и сидит, слушает этот шелестящий, заунывный вой ветра, почему ему здесь, на чердаке, приятнее сидеть, чем там, в домике. Его тихо вело в сон, и он чувствовал, как хорошо сидеть, прислушиваясь к этой музыке, находя в ней сквозь сон будто знакомые голоса, звуки. И в сущности, думалось уже Пряхину, как странно и сложно устроен человек, как удивительно тонко связан он со всеми людьми, чувствовал, как распирает его от неодолимого стремления вместить в себе как можно больше — и забот, и радости, всего, всего. И уже во сне казалось Пряхину, что из его груди во все стороны протянуты длинные и идут в бесконечность струны и каждая из этих струн звенит по-своему, отлично от другой, звенит упруго и настойчиво, и от этих струн в груди у него болело, и он вдруг отчетливо осознал простую, в общем приятную, но и тревожную мысль, что с каждым человеком он, Пряхин, прочно связан этими вот невидимыми струнами. Бесконечное количество струн… Одна, вторая, третья… Вдруг они все разом натянулись, и он проснулся. Береста давно погасла. Прислушался, пытаясь понять, что же это так жалобно стонет, где так пронзительно свистит ветер. Чиркнул спичкой, осветил сугробы снега, старые, прокопченные доски крыши и заторопился с чердака.

— Сколько же времени? — спросил он себя вслух и посмотрел на часы. Было немногим за два часа. — Однако скоро должен Саворин приехать.

Пряхин начал хлопать руками, но согреться не удалось. В доме было тихо. То ли буран стих, то ли изменил направление.

Пряхин прислонился к печке, поворотив голову к окну. Так просидел часа два, все ожидая, что вот-вот услышит голоса. Он устал и начал оглядываться, ища, куда бы лечь, и уже было встал, собираясь примоститься на горбыле.

«Что же это я буду лежать, здесь лежит покойник, а я тоже буду лежать», — подумал с отвращением к себе Пряхин и направился в сени, чувствуя на спине неприятный, пристальный взгляд. В сенях он, прислонившись к двери, все еще ощущая на себе этот пристальный, неприятный взгляд, смотрел на побелевшее небо, на обозначившееся поле, на котором неистово нахаживал буран, и тут отчетливо представил себе, как Саворин, заблудившись, направился не в ту сторону…

Пряхин не мог больше успокоиться. То ему слышалось, что кричат о помощи, и он опрометью бросался вон, обегая вокруг дома, вслушиваясь в шелест снега, то вдруг казалось, кто-то шарит окоченевшими руками по стене снаружи, и он с холодеющим сердцем выходил и всматривался в кромешную темень.

За ночь Пряхин устал совсем, и в голове все стучало, будто кто-то молоточками вызванивал по черепу: «А вот тебе, а вот тебе…»

— Что ты мне? — громко спросил однажды он у Денисова и с ужасом подумал, что вот в этом маленьком домике, давно брошенном и совсем обтрухлявевшем, где давным-давно жила семья Садиковых, находятся двое — он и Денисов, один живой, и этот живой ходит, думает, а другой просто лежит и уже ничего не может сделать, и неужели этот вот умерший человек, человек с руками, головой и ногами, такой же, по существу, как и он, Пряхин, ничего больше не увидит и не услышит? «Неужели так должно быть? Он не похож на доску, табуретку, но ведь они тоже ничего не могут. Неужели в этом как раз и несокрушимость жизни? Жизнь идет своим чередом, а человек входит в нее и, побыв там некоторое время, уходит навсегда, а жизнь неумолимо движется дальше своей дорогой. Неужели в этом ее всесильность?» Пряхин встряхнул головой, подошел к Денисову, положил ладонь ему на лоб, ощупал сухое, холодное лицо, потом этой же рукой ощупал свое, будто сравнивая, брезгливо поморщился и сел на табурет у печи. Прислонившись спиной к печи, отрешенно смотрел на окно, ни о чем уже не думая, ожидая только одного — утра.

III

Утомленный ожиданиями, своими мыслями и тревогой за Саворина, которого уже, не колеблясь, считал погибшим, Пряхин задремал. Но и во сне продолжал томиться и жить тем, что волновало его только что. Чуть стало брезжить, проснулся, огляделся, припоминая сон. Во сне он все время спешил кому-то навстречу, чтобы вызволить его из беды, но прямо из-под земли вырастали на пути тонкие, высокие стены, на них ему нужно было взбираться, но как только взбирался, стены с легким хрустом ломались и засыпали его своими обломками.

Пряхин постоял, припоминая сон, запахнул полушубок и вышел из дома. Буран стих. Низко висело облаками серое небо, и там, вверху, видать, происходило какое-то движение, там еще бушевал, медленно угасая, буран, и оттуда падали изредка снежинки, но здесь на земле было тихо и только временами налегал срывами ветер. А так вольно лежал сметанный в сугробы снег, будто отдыхал от ночных трудов, и вокруг огромного поля, и над лесами, и оврагом повисла белесая мгла дымки, и далеко над всею землею висела она, будто пристыдившись своего ночного разбоя.

Пряхин минул Лисий овраг, быстро дошел до речки, передохнул и уже на другом берегу Оки стал беспокойно оглядываться, присматриваясь ко всем сугробикам.

Недалеко от села стояли колхозные стога сена. У Пряхина сердце сильно зашлось, когда подошел к стогам. Ему подумалось, что именно возле стогов чаще всего люди и замерзают. Так и было. Люди стремились к стогам, надеясь найти защиту от бурана, но лишь немногим удавалось спастись. Оглядываясь, всматриваясь в суметы снега, обошел один стог, второй. У торца самого близкого к селу стога из-под наметенного сугроба торчало что-то черное…

— Валенок! — воскликнул Пряхин и остановился, не сводя глаз с черного, чувствуя, как на глаза навертываются слезы, и медленно осел на снег. — Вот идиот! Ни дна б мне, ни покрышки! Как я его отпустил одного! — Он глядел на сугроб, но от слез не видел его, понимая, что никогда не сможет простить себе этой ошибки. Он заставил себя встать и подойти к черному. Из-под снега торчала головешка. Пряхин обрадованно схватил эту головешку, отбросил подальше и направился в село, все так же пристально присматриваясь к наметам.

«Сейчас приду, — думал он, заходя в село и торопясь к председателю колхоза. — Позвоню от него в район. Пусть врач приедет. Соберем людей — и сразу искать Саворина. И как же я людям буду в глаза смотреть? Эх, старая дубина, такое несчастье сотворить, сразу двух…»

Сейчас, когда Пряхин знал твердо, что предпринять, о чем бы ни думал, как бы себя ни ругал, теперь старался все делать не торопясь, основательно, как и всегда, идти к одной цели — позвонить в район, подключить к поискам правление колхоза, сельсовет, школу, возглавить все это самому.

Председателя дома не оказалось, и ему пришлось направиться в правление колхоза. Пряхин шел неторопливой, обычной своей сдержанной походкой. Он теперь к цели двигался целеустремленно, неумолимо, водил глазами по сторонам, видел торопящихся односельчан, бегущих от колонок с ведрами воды, — это они поили скотину, слышал хрюканье голодных свиней, мычанье проголодавшихся за ночь коров, — и все старался что-то услышать, увидеть нечто такое, что успокоило бы его. Но все было обычно, буднично. Пахло дымом, где-то варили завтрак, видимо, и его ждала мать, волнуясь и удивляясь, почему нет Андрея, и уж трижды позвонила в сельсовет. Но она подождет, он все же придет…

Проходя мимо дома Савориных, огромного, сложенного из толстых, хорошо обшитых досками дубов, Пряхин свернул во двор. «Будь что будет, — подумал он горько. — Пусть меня казнят, пусть вешают, но я им сейчас всю правду скажу. Надо торопиться, может быть, он еще где-нибудь в лесу и жизнь в нем теплится».

Буран сделал свое дело, и весь двор, поленница, сарай были завалены снегом. Но уже кто-то проложил тропинку от двери к калитке, и Пряхин, предчувствуя неприятное, потянул на себя дверь. На веранде обмел обтрепавшимся березовым веником валенки и направился в прихожую. Здесь тоже никого не было, и Пряхину ничего не оставалось, как пройти дальше.

— Есть кто? — спросил Пряхин в следующей комнате, чувствуя, как от волнения у него сел голос. Никто не ответил. В соседней комнате стоял стол, за которым, наверное, завтракали, и, не убрав за собой, ушли, здесь же находился старый самодельный диван, узкая железная кроватка и несколько табуреток, таких же, как в том домишке, где лежал покойный Денисов.

Пряхин заглянул в следующую комнату, потом еще в одну, стремясь убедиться, что в доме никого нет.

«Они думают, он с Любкой в том домишке», — горько решил Пряхин, заходя в последнюю, самую большую комнату. Здесь стоял комод, телевизор на тумбе, круглый стол, венские стулья, чернела голландка. Когда Пряхин отворил дверь, ему показалось: кто-то метнулся за голландку. Он сплюнул с досады: чего ему в эту ночь только не привиделось, то кто-то его трогал, то не сводил с него взгляда.

«Вот черт, что за наваждение», — подумал Пряхин, но за голландку заглянул. Там… в одном исподнем белье стоял заспанный Николай Саворин.

— Ты? — удивленно, не веря все еще своим глазам, спросил Пряхин, всматриваясь в Саворина и чувствуя, как у него от напряжения пошли круги перед глазами, всматриваясь и убеждаясь, что Саворин и в самом деле жив, здоров и, по всему видать, только что встал с постели.

И Пряхин все понял.

— Да я ведь, Андрей Петрович, значит, притащился еле домой, слег полежать и заснул, а матушка забыла, а я, Андрей Петрович, собирался…

— То есть? — снова спросил Пряхин, округлив от изумления глаза, и шевельнувшаяся было в нем радость, что вот Саворин жив и здоров, погасла, и он молча, чувствуя, как обжигает обида лицо, заспешил на улицу.

В сельсовете секретарша стучала на машинке. Он быстро созвонился с райисполкомом, и знакомый обещал немедленно направить врача и следователя в село. Созвонился с председателем колхоза и обо всем договорился, затем достал из стола сигареты, разломил несколько штук, скрутил толстую «козью ножку», вышел из сельсовета и, остановившись в дверях, закурил.

1974

 

ДВОЕ

Лахнинов Николай Николаевич преподавал в техникуме.

Однажды он пришел в отдел технического обучения завода и познакомился там с новым начальником отдела Сергеем Сергеевичем Тишковым. Учитель был приятно удивлен тем, что Тишков полностью разделял его тревогу о делах в техникуме. После этого Лахнинов часто навещал знакомого.

— О-о! — восклицал всегда Тишков, завидев входившего Николая Николаевича. — Рад! Чрезвычайно рад! Ради бога, прошу вас!

— Разрешите угостить вас карамелькой, — улыбался в ответ учитель, снимая тяжелую шляпу. Они дружески трясли друг другу руки. Затем учитель усаживался в кресло и начинал: — Что я говорил, Сергей Сергеевич? В этом году вместо обычных пяти еле набрали две. Представьте себе! И все не то. Сорванцы какие-то пятнадцати лет, а у нас как-никак вечерний техникум. Не идут учиться. Смешно, ей-богу.

— Да, — отвечал начальник отдела. — Надо нажать на соседний завод, у них много народу.

— Именно! — поддакивал учитель. — Что и требовалось доказать!

И он думал о том, как хорошо и верно понимает его Сергей Сергеевич, как глубоко и реалистично смотрит на вещи, которые директор техникума не может и не хочет понять. Учитель любил сидеть в кабинете своего знакомого, глядеть, как тот дописывает какую-нибудь бумагу. И ему хорошо было в это время, и мысли свои казались глубокими и свежими, и он забывал о жене, которая недавно ушла от него, забывал о ссорах в квартире, обо всех личных неурядицах. Его увлекала масштабность разговора с Сергеем Сергеевичем, особенно то, что разговор не касался их лично, и в то же время не был отвлеченным и показывал, как они много думают о других и меньше всего о себе, и это поднимало его в своих же собственных глазах.

Учитель не мог долго сидеть, ему нужно было что-то делать, и он вставал.

— Куда? — спрашивал Сергей Сергеевич, яростно строча что-то на бумаге. — Посидите. Что вы, Николай Николаевич? Посидите.

— Не могу, дела, — отвечал учитель. — Не могу. С удовольствием, но не могу. Мне всегда приятно у вас, но…

— Так заходите, — говорил Сергей Сергеевич. — Сколько вам годов, если не секрет, конечно?

— Пятьдесят скоро будет. Как видите, не маленький.

— А мне вот недавно исполнилось сорок четыре! Рабочие подарили медведя, знаете, плюшевого. Ха-ха!

Учитель уходил в техникум и некоторое время сидел в своем кабинете, работал. По дороге домой жалел, что рано покинул Сергея Сергеевича, покупал к обеду пачку пельменей и бутылку кефира. Он глядел по дороге на асфальт, на мокрые листья на асфальте. Деревья, дома стояли черные от дождя; дул ветер, мелкий, моросящий дождь холодил лицо.

«Странно, — думал учитель. — Когда человек привыкнет к холоду? За тысячи лет пора бы. Неужели и тысячи лет назад люди мерзли?» Он вспомнил разговор с Сергеем Сергеевичем и тепло улыбнулся. От одного воспоминания стало хорошо, приятно.

После новогодних каникул был назначен педсовет, и неожиданно для всех на него пришел Сергей Сергеевич.

«Уж мне он мог сказать, что придет, — подумал учитель. — Вчера заходил к нему».

Сергей Сергеевич молча слушал выступления педагогов и время от времени поправлял надетый по случаю галстук.

«Зачем пожаловал? В чем дело?» — написал ему записку Николай Николаевич. На записку Сергей Сергеевич не ответил. Педсовет уже подходил к концу, когда слово попросил начальник отдела. Он волновался. У него побледнело лицо и как-то странно дергалась правая рука, в которой он держал бумажку. То ли ему солнце мешало, хлынувшее вдруг по-весеннему в преподавательскую, то ли еще что, но он вдруг так резко отвернулся от окна, у которого сидел его друг, что все преподаватели посмотрели на Лахнинова, а потом на начальника отдела.

— Есть у меня жалоба одного студента, — сказал Сергей Сергеевич. — На зимней экзаменационной сессии, пишет он, его оскорбил один преподаватель. Называть фамилии преподавателя не буду. Но прошу впредь такого не допускать. Обо всем я скажу директору конфиденциально.

Сказав это, Тишков вытянул шею, поправляя галстук, и косо глянул на Лахнинова. И все преподаватели невольно посмотрели на Лахнинова.

«Странно, — подумал учитель. — Почему он на меня косится? Уж не на меня ли жалоба?» Лахнинов всегда был вежлив и предупредителен. Но его студенты не любили, потому что он много и дотошно спрашивал на уроках, часто читал мораль, приводя, как ему казалось, неотразимые доводы того, что они плохо занимаются и много уделяют времени частной, не так уж и значимой жизни. Он делал все, чтобы по его предмету, математике, не было задолжников, знал, что студенты его не любят, но никак не мог понять почему. Теперь, когда, как показалось Лахнинову, все преподаватели уверены, по крайней мере подозревают, что сказанное Тишковым относилось к нему, Лахнинову, он обязан выяснить истину.

— Однако же, я полагаю, Сергей Сергеевич, — сказал неожиданно для себя Лахнинов, — в высшей степени было бы справедливо назвать фамилию преподавателя, не называя студента, если вы так неоправданно боитесь возмездия к студенту со стороны преподавателя. А вы хотите, возможно того не желая, но выходит, наушничать. Это отнюдь не ценное свойство откровенного, дружеского совета. В порядке прочего скажу, что в высшей степени это не педагогично.

— Я наушничать? — удивился начальник отдела и растерянно оглянулся на директора. — Вы меня извините, но рассуждаете вы как мальчик. Я думал, вы умный, просвещенный, а вы, это… глуп, как не знаю кто.

— Я глуп? — опешил Лахнинов не меньше Тишкова. — Если я глуп, то вы просто невежда, возомнивший о себе черт знает что.

Все зашумели. Директор объявил об окончании педсовета. Лахнинов говорил какие-то слова в свое оправдание, извинялся, ему показалось, что он попал в очень глупое положение, и совсем смутился. «Теперь, — подумал сокрушенно учитель, — все наверняка решат: Тишков говорил обо мне».

После педсовета учитель хотел поговорить с Сергеем Сергеевичем, но тот быстро ушел из техникума. Учитель направился домой. У газетного киоска его ждал Тишков.

— Извините меня, я, кажется, сказал нечаянно глупость. Извините, пожалуйста, меня. — Тишков заметно волновался, часто-часто моргал и никак не мог прийти в себя.

— Я думал, мы с вами в главном — мыслях сходимся, — проговорил глухо Лахнинов, чувствуя, как обида поднимается в нем с новой силой.

— Николай Николаевич, в мыслях мы сходимся. Вышло недоразумение. Так глупо получилось. Я один во всем виноват. Надо было мне сказать обо всем. Я не педагог, у меня нет тонкого подхода к таким вопросам. Я не о вас говорил. — Тишков торопливо достал из кармана какие-то таблетки и проглотил их.

— Извините! — резко оборвал Лахнинов, направляясь домой. По дороге он много думал о происшедшем, и хотя было тепло, а на деревьях вовсю чирикали воробьи, ничего не замечал и был мрачен.

«Уже три года близко знаем друг друга, — думал учитель. — Считал его своим хорошим приятелем, во всяком случае, человеком, глубоко меня понимающим, ценящим мою дружбу, а на самом деле оказалось, что я для него глуп. Разве это друг? В сущности, он на меня плюет. Как можно ошибиться в человеке! Именно в том человеке, о котором я всегда и везде думал и говорил только хорошее, ставил его в пример другим, и вот этот человек думает, что я настолько мелочен, что не могу не быть выше учительских предрассудков, и при всех еще называет меня глупцом». Лахнинов теперь был совершенно уверен, что, говоря об оскорблении, Тишков имел в виду его, и в душе возмущался, что тот у него попросил прощения.

С этого дня он перестал бывать у Сергея Сергеевича. Проходя мимо заводоуправления, где находился кабинет Тишкова, он, не оглядываясь, торопился в техникум. Однажды, увидя Сергея Сергеевича, идущего навстречу, он повернул к газетному киоску и, стоя у киоска, ждал, когда же пройдет мимо Тишков.

Спустя некоторое время учитель начал понимать, что произошло недоразумение, и уже перестал злиться на Тишкова, и подумав хорошенько, неожиданно обвинил одного себя, считая, что дал повод к ссоре он, Лахнинов. Теперь, если бы предоставился случай встретиться им, пожалуй, он, Лахнинов, первый бы попросил прощения у Сергея Сергеевича.

Начались летние каникулы. Примирение так и не состоялось. Прошло лето. Осенью учитель, наконец решившись, зашел в кабинет Тишкова. За столом Сергея Сергеевича сидела незнакомая женщина.

— Он болен, — сказала она, не поднимая глаз от книги.

— Почему болен? — удивился учитель.

— Не знаю, почему болен. Почему люди болеют? Болезнь пришла.

«Вот так на, — подумал Николай Николаевич. — Пойду и скажу ему: прости меня, мой добрый друг. И все будет хорошо. Как мало надо для того, чтобы и ему и мне было хорошо».

Учитель направился к Тишкову домой, но по дороге передумал. Ему показалось, что он выбрал неудачное время и Тишков может истолковать превратно для себя его приход. И решил подождать лучшего времени, подумав, что хорошо бы встретиться случайно, так как это было бы очень естественно.

А через месяц ему передали: Тишков умер.

Весть эта ошеломила Лахнинова. У него пропал сон, аппетит. Он похудел, осунулся, стал рассеянным. Но никто не знал, что с ним творилось, никто ни о чем не догадывался и не знал, чего стоила для учителя смерть Тишкова. Только теперь Лахнинов вдруг открыл для себя, что любил Тишкова так, как можно любить настоящего друга. И чем дальше думал о Тишкове, тем все больше убеждался, что к пятидесяти годам у него впервые появился настоящий друг. И никогда у него не было более искреннего и честного товарища, чем Тишков, с которым он себя чувствовал так свободно, так хорошо и который так глубоко и верно понимал его, учителя. И этого человека он, Лахнинов, обвинил в наушничанье. «Да меня за такие слова высечь мало! — возмущался учитель. — А он был настолько великодушным. Первый попросил прощения. Так мог поступить только человек великодушного ума».

Лахнинов не мог спокойно думать о происшедшем, чувствовал свою вину в его смерти и ругал себя самыми последними словами. От дум, от постоянного самобичевания учитель захворал. И как-то утром неожиданно заметил, что катастрофически поседел. Он стал рассеянным и каждый день случайно заходил в кабинет Тишкова, всегда встречая там неизменно все ту же женщину, и только в самый последний момент вспоминал, что его друга, Сергея Сергеевича, здесь, в кабинете, нет и никогда больше не будет.

— Извините, — говорил он женщине, — я ошибся. Я случайно. Скажите, вы Сергея Сергеевича хорошо знали?

— Совсем не знала, — с удивлением отвечала женщина.

— Извините, — торопливо отвечал Лахнинов, направляясь домой.

Была осень. Почернели в Москве деревья и дома, и над проспектами и переулками висела промозглая сырость, но учитель не чувствовал ни холода, ни сырости… В тот день ему некуда было торопиться: контрольные работы проверил, поел в столовой и теперь, думая о Сергее Сергеевиче, брел в задумчивости домой. В скверике присел на скамейку и, откинувшись на спинку, глядел на светофор. Мимо проносились автомашины, но учитель не слышал гула, он думал о том, что, возможно, Тишков очень страдал после педсовета и ссора обострила его болезнь, ускорив таким образом смерть… И вспоминал, как сидел у Тишкова в кресле и как тот быстро, торопливо что-то писал, а он, учитель, думал о каких-то значительных вещах, и ему было так уютно, и он, не замечая того, что в кабинете накурено, только теперь начинает припоминать: в кабинете пахло лекарствами, еще чем-то, и голова кружилась от всего этого. А Тишков всегда сидел, накинув на плечи теплое пальто, работал и изредка взглядывал на учителя. А ему, учителю, на ум приходили глубокие, полные большого значения мысли, и он, время от времени взглядывавший на пишущего Тишкова, тихо, благодарно улыбался ему, и все то хорошее, что у него было тогда на душе, он относил на счет друга. И вот он оскорбил, не простил ни его, ни себя, и Лахнинов с ужасом подумал, что теперь никто его не простит.

«Как же так? — думал он, сев в троллейбус, направляясь к дому, в котором жили Тишковы. — Как же так получилось? За что я наказан?»

У Тишковых дома никого не было. Соседи сказали учителю, на каком кладбище похоронен Тишков.

Учитель долго ходил между могилами, ступая по склизлой глине, продираясь сквозь кустарник, пока не нашел свежую могилку. На ней еще лежали бумажные венки, и на лентах можно было прочитать, от кого они. К деревянному столбику была прибита маленькая алюминиевая дощечка, на которой вкривь было написано:

«С. С. Тишков 1925—1969 гг.».

Над кладбищем висел туман. Кругом не было ни души. Низкое облачное небо, густой сырой воздух скрадывали звуки, казалось, кругом на многие километры никого нет. Пустынно стало на душе у Лахнинова, он присел на корточки перед могилой, оглянулся и вдруг заплакал.

— Прости, мой друг, — сказал он сквозь слезы и подумал о том, что это же он мог сделать полгода назад, когда был еще жив Сергей Сергеевич. Он сидел на корточках, плакал и ругал себя.

1969

 

ПЕРЕЛЕТНОЕ ВРЕМЯ

I

По шуму Евдокия определила, что с работы вернулся Егор.

Он медленно протопал в гостиную, зачем-то направился на кухню и вернулся обратно, осторожно, прислушиваясь там, снял с себя пиджак и наконец появился в дверях комнаты, в которой лежала мать.

Егор высок, сух и сосредоточен, прошлой зимой ему исполнилось двадцать семь лет, но он уже три года был директором довольно крупного животноводческого совхоза.

Егор остановился подле матери, тихонько присел на стул, ощущая, как сходит с него напряжение, положил на колени сухие руки, выгнув при этом узкую длинную спину, и в неторопливом взгляде его больших зеленоватых глаз, в медленном, размеренном повороте головы чувствовалась вялость не по годам уставшего человека.

— Ну что, мама? — спросил хрипло он и тяжело, устало вздохнул. — Лучше стало? Или все еще по-прежнему, не прошло?

— Да как… Да вот, сынок, немочь первая, поди, пронесло ее; но вот ломоты в спинушке выворачивают, будь они трижды неладны… Мне и ране приходилось такое терпеть: еще в нашей Кутузовке-то как занемочь наплывет… Особя вот здеся, особя вот в этом как раз месте, вот тут… Я и эдак, я и так, а оно, осподи, как займется в спинушке, как пойдет по всему, по всему… цари небесные, у меня ж деток, почитай, одиннадцать было, а оно гонит боль но спине да по суставчикам прокатывает, хоть умирай. А умирать-то нельзя было. Даже пот по лицу прошибет. Сил нету никаких, бывало.

— А сейчас? — спросил Егор. — Врач что сказал?

— Да врач-то что? Врач молчит, однако, и потом шприцем, бес окаянный, как вгонит этот, ну пенацалин, под кожу. Ишо смеется. А и говорит: «Вы, Евдокия Петровна, очень их переносите, уколы-то». Ему б их. Ни стыда никакого нет. Да уколы, почитай, так. Мне оно, конечно, лучше, а аппетит пропал, а ночью я всю голову продумала. Мне на чуточку туда, поглядеть да воздухом подышать. И я сразу здоровьем поднялась бы.

Он помог матери встать, одеться и выйти во двор. По двору молча ходили куры; разомлев от дневной жары, сидели в тени утки. Было тихо. Стомленная жарой, пожухла трава. Небо в зените лениво задергивалось белесостью, раскинувшей сухие прозрачные щупальца, белесость медленно плыла к заре, выпивая густую синеву, и у края, набухнув и отяжелев от нее, просела, принижая небо к земле, запрокинулась, задумалась на миг и стала выливать за холмы, в пылающую зарю, палевые с прозеленью, ослепительные тугие струи. Разбухла заря, расплескалась, разбросала бликами розовую пену по земле и, млея, высыхала. Евдокия молчала, глядя на вечернюю зарю, стекавшую за молчаливые, выгоревшие под солнцем холмы. За небольшим палисадничком, в русле высохшей речушки, закричали гуси, пугаясь порозовевшей земли.

— А у нас все ж не так, — сказала Евдокия, и на ее глаза навернулись слезы. — У нас за пряслами трава. Такая, хоть косой швыркай. Бывало, дед твой, Петр, утречком косу в руки, и только слышно: швырч-швырч! Босой он, в исподней рубахе по росной траве идет и швыркает. Отец твой уж не косил. А уж за домом… за лугом лес.

— Знаю, мама, знаю, — сказал Егор. — Я знаю.

— А тут степя, да степя… да бугры, — обиженно сказала Евдокия, привстала, одернула на себе платье и пошла валко по двору.

Никогда Евдокия так часто не вспоминала Кутузовку и не была так придирчива к тому, что вокруг. Заболев, она осунулась, почернела лицом и все чаще и чаще вспоминала Кутузовку, деревню в Сибири, где прошла ее жизнь, и Егор стал задумываться над тем, чтобы съездить туда.

Мать походила по двору. У Егора, глядевшего на то, как она сноровисто семенит, покрикивая на уток, отлегло на душе. Походив, она снова присела на лавочку и уставилась на холмы. Палевость стекла с неба, и оно густо позеленело. Холмы до мельчайшей складки на вершинах обозначились на фоне зари, но в их теневой стороне, казалось, происходила какая-то странная, неведомая Евдокии жизнь. Веками стояли холмы, веками неподвижно смотрели они вокруг, и непонятно было, сколько они еще будут стоять, рождая в душе тоску, заставляя задумываться над их судьбой и над тем, что никогда не поймет человек, — над своей жизнью. Глядя на холмы, Евдокия думала вовсе не о них, а о своем доме в Кутузовке, который она продала. От воспоминаний ей было легко и тяжело, и она трудно вздыхала.

— Вечер уж, — сказала Евдокия. — Ты, Егорушка, никак кушать хочешь?

— Да нет, мама. Я ездил в четвертое отделение, там поел.

— У нас, однако, в такую пору светлее, — сказала Евдокия. — Маня, бывало, идет, а у нее из вымечка молочко так и брызгает, а она, бедная, мычит, она мычит. Чтоб, думаю, корова и так мычит, а у нее молоко на землю капит. Ей-то жалко. Понимает, а корова всего. И тебя она выкормила. А что, не так? Повзрослели, возгордились, кто в Москве, кто где, а ее я одна вспоминаю, кормилицу нашу. Всех одиннадцать выкормила. Разве не так? Грешно нам перед ней, ой, грешно как! А скажи людям, так меня засмеют ведь, а?

— Да не засмеют, — ответил Егор и встал. — Почему? Что, люди не понимают, что такое корова в то время?

— У всех ходят еще стельные, а она у меня до отела давала молока и после отела цельное ведро зараз. Я уж ее упрашивала: хоть с недельку отдохни — нет! Уж ты был охочий до молозива. Как наварю, а оно как яичница! Где такую корову ноне найдешь? Сейчас таких и нету. Таких две-три, а то и меньше во всем белом свете за сто лет бывает.

Егор вспомнил бурую, широкую в боках, свирепую корову. У нее был один длинный рог с отломанным кончиком, но она наводила страх не только на детей, но и на взрослых.

— Ну и ну, — засмеялся Егор. — Зайдет к кому-нибудь в палисадник, приложится к капусте, и никто ее не мог выгнать. Бежали к тебе…

— Никто, — согласилась гордо Евдокия. — Никто. Даже батька. Стоит, хрумкает, а никто не выгонит.

— Никто, — сказал Егор. — Никто.

Он задумался на время, потом ушел в дом и с кем-то заговорил по телефону. Евдокия старалась понять, о чем он говорил, но не могла и, не выдержав, вошла в дом.

— Чего? — спросила она.

— Да так, — ответил Егор. — Давай, мам, пригласим женщину, чтобы помогала тебе по дому?

— Чего ты, сынок, — запротестовала Евдокия. — Чего ты? Да я сама нешто неспособная? Да у меня ране ишо какое хозяйство было! А сама справлялась, батька не шибко-то старался. А сейчас что? Не то хозяйство. Где убрать, курей накормить — я сама. Чужой человек — чужая душа. Да и какая я госпожа? Не надо, Егорушка. Не надо. Мне только поглядеть на Кутузовку, а я окрепну, в сон войду. Ты меня не обижай. Я и сама на все способная.

Евдокия засуетилась, поставила на плитку кастрюлю, зажгла газ и забегала-забегала, как бы показывая, на что она способна, шикала на сына, не позволяя ему помогать.

— Да нешто ты не мужчина? — говорила она. — Женишься, ить опозоришься, будешь жене помогать по женской работе. И не думай, пока я жива, не допущу. У тебя сколько животин в совхозе?

— Восемьдесят шесть тысяч.

— А за каждой нужен гляд да гляд. Это ж Казахстан, целина. По отделениям, Егорушка, ты, чай, наездишься за день, что упаси господи. Мотаешься, мотаешься на этой машине, а она не живая, она разве понимает, что ты устал? Трясет — и вся тут.

II

В коридоре стояла плита, было прохладно, темно, в углу копошились мухи, и Евдокия несколько раз включала свет и смотрела, где это они копошатся.

— Раньше ты меня сама заставляла, — сказал Егор.

— Раньше? Раньше ты не директорствовал. Да как тебя было не заставлять?

— На работе я начальник, — сказал Егор, смеясь, — а дома кто? Дома я подчиненный тебе.

— Работай, — довольная отвечала Евдокия, — мне что, работай. Тебе хуже только. — Но вдруг Евдокия замерла, прислушалась, услышав, как скрипнула калитка. — Иди! Иди отседа. Кто-то идет. Иди! Да ты меня на всех ославишь.

Егор ушел. Постучали в дверь, и Евдокия включила свет.

— Входите, — сказала она.

В дверях показался старик казах. Он быстро-быстро моргал и чему-то улыбался.

— Много здорова, бабушка, — сказал он, снял шапку и положил ее на табуретку.

— Проходи, батюшка, проходи, — сказала Евдокия. — Ты сам-то старчее меня, а как кличешь, какая я тебе бабушка? Чего кличешь меня так? Поглядел бы на себя. Бороденка жиденькая и лысый, как бел свет. Какая ж я тебе бабушка? Да проходи-проходи, чего уставился?

Старик улыбался, и по тому, что молчал и радостно поддакивал, можно было догадаться, что он ничего не понимал.

— Много здорова, — повторял он, улыбаясь. — Много здорова.

— Да спасибо, батюшка, спасибо, уж твоими молитвами и живем. Я чтой-то прихворнула, однако. Вот садись, вот чайку попьем да по старости поговорим. Ничего, сдается мне, ты не понимаешь? Русский язык надо понимать. Он же по-русски весь свет лопочет. Англицкие люди да эти бусурмане, французами что нонче называются, так талдычат по-нашему, что завидь берет. Жидкие люди, а как говорят! А тебе и подавно бог велел.

— Понимаю, — сказал старик. — Мене Егор Никанорович вызывал.

— А он, Егорушка Никанорыч, читает. Он завсегда так: придет и тут же за газету. А как же, мир-то большой, а ему все знать надо. Газеты, журналы — это его дело. Он даром чтоб сидеть — сроду такого не бывало. Не ест, не спит, а читать ему — и вся тут. Он нынешний человек. Ты проходи к нему. Мир большой, а он один на всех.

Старик ушел. Евдокия приготовила есть, выключила свет и присела у порога. Сизые, прозрачные сумерки заволокли землю, выпили все звуки, и стало тихо, пустынно в поселке. Далеко, ближе к холмам, над степью повисла тонкая полоска тумана. Туман двигался медленно, будто и ему в этой пустой тишине, в этом немом покое тоже хотелось сидеть и мечтать, будто и на него находили в такую пору странные, забытые однажды мысли, и сейчас он, стараясь не шелохнуться, вслушивался в себя, вызывая старое к жизни. Евдокия вспомнила сына Леню, убитого на войне…

«Мама, — говорил он, прощаясь, — не забывайте меня!»

И весь тот вечер ей вспомнился — когда она провожала его.

Он просил ее и просил не забывать, будто знал, что непременно его убьют, а ему до боли хотелось, чтобы о нем вспоминали.

«Мама, не забывайте меня!»

Евдокия вспомнила, что похоронная пришла из Пруссии, а где и в каком месте его похоронили, никто не знал. «А кто ж вспомнит, как не мать? — подумала она. — У него даже невесты не было, а парень был видный, восемнадцати лет. Отец еще вспоминал, да умер после войны от ран-то, а ему бы жить да жить».

Она вышла во двор, думая о сыне, все еще пытаясь понять, почему он так горько просил, чтобы его не забыли, и в его простых словах видела какой-то большой, непонятный ей смысл, неотгаданный вот уже столько лет. Заперев в сарай кур и уток, Евдокия присела на колоду подумать и заснула.

Очнулась от шума. У дома стояли Егор и старик. Евдокия прислушалась, пытаясь понять, о чем говорили, но разговаривали они по-казахски; Егор произносил слова медленно, пытаясь произносить их правильно. «Когда он осилил по-казахски?» — спросила себя Евдокия, привстала и пошла к дому.

— Бабушка, — сказал старик и засмеялся.

— Да как же это так без чая? — спросила Евдокия. — Чего-чего, а как же без чая?

— Бабушка! — засмеялся старик и вернулся в коридор. — Бабушка! Приказ бабушка.

Евдокия только на миг задумалась, решая, с чего начать, потом быстренько принесла новенькие, в цветочках, глубокие тарелки, вилки, ножи, аккуратно протерла марлей, разложила на столе, искоса поглядывая на старика, желая узнать, какое на него произведут впечатление и новые тарелки, и новые ложки, и ножи, затем наложила полные тарелки жаренной на свином сале картошки, мягкой, ароматной, нарезала душистого хлеба, испеченного ею самой, и только тогда присела. И хотя она суетилась, все же получилось ловко и хорошо.

— Ешьте-кушайте, — сказала она. — А вина бы?

— Он не пьет, — ответил Егор.

Старик съел немного картошки, оглянулся на директора и виновато поморгал.

— Чай, — попросил он.

— Как так чаю? — удивилась Евдокия. — А картошку? Ешь давай, кушай. Вишь, они меня мясом угощают, этим бишпармаком, все мясо да мясо. А ты, голубчик, картошку ешь, вот.

— Мама, что тут такого? — сказал Егор. — Они же из уважения угощают. Что тут такого?

— А картошка нешто хуже мяса? Вон ты посреди них самый что ни высокий, высчее тебя у них нет. А ты поднялся на картошке да на молоке. У нас вся Расея на картошке живет да на молоке, а в свете здоровшее наших людей нет и не будет вовеки. Помяните меня. У меня одиннадцать детей было, — обратилась она к старику. — Я собирала по сту мешков картошки, никто боле нас не собирал. Я зачиняла тесто как? Хлеб я пекла как? Немного муки да опару из муки, а остальное — вся картошка. Вот как!

Старик кивал, но ничего не понимал. Он улыбался, глядя на горячившуюся Евдокию, а она не могла понять, почему он улыбался, взяла вилку и сунула старику в руку:

— Ешь, однако. Ешь…

Когда Егор сказал старику, в чем дело, он быстренько опорожнил тарелку и сказал:

— Бабушка.

— Чего?

— Давай еще.

— Научила! — всплеснула руками Евдокия. — На свою голову научила. А где ж я тебе возьму еще? Я всю выложила, Егорушка.

После чая старик ушел. Егор лег в постель и стал читать газеты. Евдокия походила по двору и тоже легла.

III

Проснулась в полночь, долго лежала, стараясь заснуть. Опять вспоминался Леня, вспоминала, как однажды застала его за тем, что он срывал еще молодые огурцы, и как она, злясь, била его попавшим под руку ремнем, а он (ему было тринадцать лет) испуганно глядел на нее:

— Мамочка, больше не буду! Больше не буду!

Евдокия не могла тогда остановиться. Через столько лет пришла похоронная, и первое, о чем она подумала, — это о том, что никогда в жизни не простит себе ту злость на сына. «Господи, как у меня рука поднялась! Будь они трижды неладны, эти огурцы!»

Она присела на кровати и уставилась в окно. В небе стояла полная, благостная луна, залившая поселок тонким, ярким светом; четкие тени протянулись от столбов и домов.

Она глядела на луну, на пустынную улицу, и ей снова вспомнилось прежнее, когда нужно было накормить, напоить и уложить спать десять-одиннадцать человек, прежде чем лечь самой, а утром рано подняться и снова делать все заново. И весь день ей некогда было подумать о себе. Что это была за жизнь — хорошая или плохая? Пожалуй, она бы не ответила, если бы ее спросили. Некогда было задумываться. Но теперь она понимала, что та — настоящая жизнь, ее счастье, которое она бы не променяла ни на какое другое, и стало жаль себя, беспомощную, старую, ей стало тоскливо от своих мыслей, от яркого, безжизненного лунного света, от слабости, и она, боясь разбудить сына, зажала задрожавшие от слез глаза.

— Мама, ты чего, что ты? — спросил Егор из другой комнаты.

Евдокия по голосу догадалась, что сын тоже не спал. Он чиркнул спичкой и закурил, долго лежал, стараясь уснуть, слушая, как ворочалась в постели мать, вздыхая, понимая, что сейчас ей наедине со своей старостью и болезнью грустно и одиноко. Ему стало тоскливо, и он подумал: отчего это?

— А я сплю, сыночек, — ответила Евдокия и притворно зевнула. — Ты ба, сыночек, письмо завтра Коле написал? Чтой-то братья нас запамятовали? Спи-спи. А от Нюры уже давно ничего нет…

В эту ночь Евдокия больше не спала. Чуть забрезжил рассвет, как встала, накормила кур и уток, села на крыльце, накинув фуфайку на плечи, и задумалась.

Солнце еще не встало, но легкие облака порозовели, небо побелело, а поля и холмы, дома и постройки стали будто ниже и окрасились в фиолетовый цвет, но вот на землю скользнули белые пятна и поплыли по рыжей, выгоревшей земле, размыли фиолетовость, и все вокруг остро побелело, даже холмы и те стали совсем белые. У нее запестрело в глазах, и она ушла в дом.

Егор сидел в одних трусах на стуле и брился электробритвой. Бритва так жужжала, что у Евдокии закружилась голова.

— Поди, что твой трактор, — сказала она, чувствуя, как в голове у нее что-то завертелось, зашумело, встала, но у дверей оступилась и осела прямо на пол. Егор бросился к матери.

— Ты что? — спрашивал он, усаживая ее на кровать, — Ты что? Тебе плохо? Доктора позвать?

Бритва прыгала на столе, жужжала. Евдокия не могла слова сказать, от шума плыло в глазах, стучало в голове.

— Убери, — проговорила она. — Жудит, спасу нет. Убери.

Егор выключил бритву, принес воды. Придя в себя, Евдокия приподнялась и осторожно прошла по кухне, все еще чувствуя, как шумит в голове, как стало пресно и нехорошо во рту, противно тряслись руки.

— Как, тебе лучше? — спросил Егор.

— Отпустило. У меня, Егорушка, желудок болеет. Я не говорила, уж думала, как-нибудь доживу с нём до конца, а он дает знать, а от него и по голове и в груди боль. Как захватит, спасу нет. Отчего бы так? У меня ране такое с желудком было. В войну. Звеньевой я была, косили мы сено. Одне девки, а я их старшой была. Как схватило, а не продохнуть, скаженный, не отпускает. Я руку в рот, чтоб, значит, не стенать, а оно глубже болит. Потом, однако, глядь, до крови прокусила руку. Вот гляди, след видишь? А потом долго не забирало, а сейчас, вишь, начало.

— Тебе мама, все молочное нужно есть, — сказал Егор. — Обязательно диету соблюдать.

— Да де ж молочко-то? — всплеснула руками Евдокия. — Де ж?

— Я скажу, мама, зоотехнику, сколько надо, столько и привезут. Ты как маленькая. Раз надо, значит, сделаю.

— Да то молоко… совхозное! — снова всплеснула руками Евдокия. — Да моя Маня давала четыре процента жирности. На сепараторном пункте все в удивлении были. Как так? Откуда такое молочко? А оно от нее, вот как!

— Зачем тебе проценты? — сказал Егор, встал и ушел звонить кому-то. Говорил он тихо, спокойно, уверенно, и по разговору можно было понять, что там, куда он звонит, его понимают и соглашаются с ним.

— Я же сказал ему утром, — продолжал Егор. — Да. Именно сегодня. Пожалуйста, постарайтесь. Скажите Нуруле. Я же вчера сказал. Сейчас, — обратился он к матери.

— Что сейчас, Егорушка?

— А вот увидишь. Потом скажешь, хороша или нет.

— Да чего сказать? — удивилась Евдокия, поставила на плитку чай, не сводя с сына вопрошающего взгляда, ожидая, когда он сам ей расскажет обо всем.

Закипел чай. Сели пить, а Евдокия все выжидающе глядела на сына. Не пила, а сидела и глядела на сына и вдруг бросилась во двор, услышав, как хлопнула калитка. У калитки стоял старик, тот, что был вчера.

— Много здорова, бабушка! Много здорова! — радостно сказал он. Старик был в сапогах, в тонком овчинном полушубке, в теплой лисьей шапке. Он держал на веревке бурую, с белым крестом на лбу, громадную комолую корову.

— Да ты, чай, на базар собрался? — оживилась Евдокия. — Де ж тут базар? Вот у нас, бывалоче, базар! Прямо сабантуй — стоко народу.

— Какой базар? — улыбнулся старик. — Какой базар, бабушка? Нету базар.

Он попытался провести корову через калитку, но калитка оказалась узка.

— Нету базар, — повторил старик. — Егорушка Никанорович, я, как вы сказал, и зоотехник.

— Доброе утро, Нурула Садыкович. Пожалуйста, привяжи ее к сараю. И давай сам пить чай к нам.

Евдокия ничего не понимала и уставилась на сына.

— Вот тебе корова, — сказал Егор, — дои, корм привезут. Пей свежее молоко. Считай, что она твоя.

— Да она, поди, чужая?

— Совхозная. Понравится если, купим. Все, что тебе нужно, мне тоже нужно.

— Да куда ж нам цельная корова? Господи, цари небесные, корова. Корову я не видела? Да зачем она нам? Ты не любишь молоко сейчас, а мне-то, грешной, много ль надо? Да как же это? — оглядывала она корову, обходя ее. — Купит! Он купит! Да как же можно, не смотрючи на животину, покупать? Да грешно ведь. Вон купил бритву. Она жужжит, как скаженная! Много ты так покупал. Скажи, нет? И тебе это так легко купить. Да ране мы с батькой, чай, год думали, не спали, а потом даже не покупали. Ведь как было. Деньги, они не дармовые.

Евдокия оглядела корову и, видимо, опять что-то вспомнила, потому что отвернулась от сына и вытерла глаза платком.

— Ты опять, мам?

— Да куда ж нам цельную корову на двоих?

— Дело не в корове. Я ведь для тебя. Я хочу тебе угодить. Чтобы у тебя было все, что захочешь. Что тебе надо. Хоть на старости. Ну?

— Да она-к сто́ит…

— Я получил премиальные. Их с получкой на две коровы хватит. Даже без тех, что на книжке. Чего ты расстраиваешься? Мало одной… Еще купим. Ты только говори.

— Мне ничего не надо, — заплакала Евдокия.

— Ну чего ты плачешь?

— Батька бы дожил… Ты как рано вставал утречком. Я еще корову не подою, а ты стоишь рядом с кружкой. Одну попьешь, а еще просишь, но тогда на всех, они ни при чем останутся. У меня ж, окромя тебя, их еще десять человек да отец. А сейчас кому оно нужно, молоко? Кто попросит?

Егор постоял и, нагнув голову, пошел в правление, не зайдя пить чай. Евдокия принялась кормить корову.

— Маня? — говорила она с крыльца, но корова не оглядывалась. Тогда она намешала отрубей, посолила мешанину и поставила перед коровой. Та быстро съела намешанное, облизала ведро и громко, сытно взмыкнула. Евдокия намешала еще. Корова ела, оглядываясь на Евдокию, и довольно мотала хвостом.

К обеду Евдокия совсем устала от переживаний, от хлопот, от предчувствия чего-то недоброго, а когда показалось, что корова привыкла к ней, успокоилась и села доить. Но корова не далась. Евдокия подходила к ней с разных сторон, приучая к себе, задабривала снова помоями, солью, говорила самые ласковые слова, которые на ее бывшую свирепую Маню действовали моментально, но ничего не помогло.

— Мамочка ты моя, — устав, говорила Евдокия, — мамочка ты моя, да разве такое недружелюбие можно выводить из себя? Это что ж такое получается? У тебя вон и вымечко расперло от молока, а заболит от долготерпения. Оно ишь почернело как.

Ей показалось, что корова присмирела, и она села доить: корова попятилась, лягнула ногой так, что ведро с шумом отлетело прочь, а Евдокия упала с подставки и уползла от коровы на четвереньках.

У Евдокии рябило в глазах, кружилась голова, и она легла полежать.

— Уведи ты ее к бесам, — сказала она пришедшему Егору. — Мочи никакой нет моей. Она мне сразу не понравилась, это, поди, дичь какая-то. Убери ты ее, грешную. Она на меня прямо кидается, а глазища у нее красные, дикастые. Мне страшно от нее. Ведро помяла напрочь. Какая же это к бесу корова, когда ведро новое, с полудой…

— Ее аппаратом доят, — сказал Егор. — Я забыл предупредить.

— Каким таким паратом?

— Электродоилкой.

— Небось жудит, как твоя бритва? Вот и корова испортилась, человека не признает. Мыслимо ли это, не признавать человека? Убери ты ее. Я все слабшее, Егорушка, источит меня слабость, испьет всю как есть. Я лежу, а у меня сердечко ходуном так и ходит, будто тилипается там на ниточке.

— Все, ухожу, мама, в отпуск, — сказал Егор. — Хотел закончить стрижку, но ничего не поделаешь. Едем.

— Ну? — спросила настороженно Евдокия. — Может, не надо ехать? У тебя столечка делов да хлопот? Я хочу, а из-за меня ты свои дела не справишь, не надо, Егорушка, ехать.

— Сама просила?

— Да кто ж знает, как лучше…

— Думал, мам, к Анне и Наде в Зыряновск поехать или к Николаю и Сашке в Джанатас, но теперь думаю, что лучше все-таки съездить в Кутузовку. Сегодня ночью во сне ее видел.

— Вот-вот, — продохнула Евдокия, — куда ж ехать? И там ждут, и там, везде.

Евдокия встала. Только теперь Егор увидел, как она иссохла телом, и окончательно решил: ехать.

IV

Все эти дни Евдокия жила ожиданиями; она прибрала в доме, испекла на дорогу пирогов. Сын пропадал в правлении, сдавая заместителю дела, и приходил домой поздно. Он был доволен принятым решением и тоже торопился, ожидая своего отпуска. У Евдокии разболелся желудок, и она перестала совсем есть, в голове стоял шум, иногда находила такая слабость, что ей трудно было пошевелить рукой, и она боялась, что остановится сердце, и, когда ей казалось, что оно уже на последнем исходе и вот-вот перестанет биться, она вставала и не ложилась в постель, поджимая грудь рукою, шепча про себя молитву. От слабости бесконечно бежали слезы, и лицо и шея от этого у нее были мокрыми.

Когда Егор сказал, что заказал билеты на самолет, Евдокия, никогда не летавшая на самолетах, совсем не испугалась, как того ожидал сын, а только спросила:

— Так, однако, шибче?

— Завтра уедем в Караганду, садимся сразу же на самолет и еще до обеда будем в Омске, а к вечеру или еще раньше — в Кутузовке.

Евдокия согласно кивала головой, но в душе не верила, что завтра будет в Кутузовке. Слишком много было пережито и передумано, чтобы вдруг сразу оказаться в Кутузовке.

V

В самолете Евдокия украдкой взглядывала на сына, до конца не понимая того, что сын ее и самолет и завтрак в самолете воспринял как должное, как разумеющееся, на самолеты в аэропорту смотрел просто, не удивляясь и не проявляя интереса к ним, будто это были овцы.

— Он в окно глядит, — подтолкнула она сына, глазами показывая на мужчину, уставившегося в иллюминатор.

— Пусть глядит, раз нравится, — ответил Егор.

— А разве можно?

— На то и иллюминатор. — Егор по-прежнему читал газету.

В Омске они ехали на вокзал на такси, а потом на электричке добирались до станции Марьяновка, от которой до Кутузовки было еще шестьдесят километров. В Марьяновке Егор пошел на станцию, где встретил бензовоз из соседней с Кутузовкой деревни.

Было далеко за полдень, когда они вышли из машины. Солнце стояло еще высоко; мягкий, теплый ветер вяло вихрил березовые леса, выдувал из яров и болотистых, лесистых низин влажный, прохладный дух, и вокруг поэтому был разлит пряный запах костяники и всякого лесного разнотравья.

Они присели в березовом лесочке и молча глядели на распластанную под солнцем коричневатую в обхвате зеленых лесов деревушку.

— Ну? — спросил Егор. — Вот и деревня наша.

— Она! — продохнула Евдокия и тихонько привстала, разулась и вышла на пыльную дорогу. Она бормотала про себя какие-то слова, оглядывалась на Егора, не веря, что он не снимет свои модные коричневые туфли и не пройдет, как она, босиком по мягкой, щекочущей ноги пыли.

— Чего ты не разножишься? — спросила она, когда они медленно шли к деревне.

— Кто увидит, буду я, как журавль, босиком.

— А я-то неразумши три года по землице ходила, ноги ныли, а не разуешься. Опять же: сын — директор! Не пойдешь босиком, засмеют. А я всю жизнь привыкшая босиком. У нас, почитай, тут и родни одни Волковы остались. Одна Маруся живет с сыновьями.

По дороге Евдокия оживилась, суетясь, спрашивала о чем-то сына и, не дождавшись ответа, начинала рассказывать торопливо, сбивчиво, одновременно что-то выглядывая в перелеске, в кустах берез, заходила в лес, осматривала зарубки на деревьях, какие-то только ей известные осины и березы, обходила их, трогала руками, останавливалась, задумываясь на миг, что-то вспоминая, и шла дальше.

— Это не может быть такое, чтобы мы уже приехали! — сказала она. — Что-то не то. Вот знаю: по этой стежке мы всегда топали с косьбы. Так намахаешься, так наукосишься, пот в три ручья бежит по спине, по лодыжке щекочет, а кофта и юбка мокрые, и все точно из бани. Вот видишь, куст ракиты? Марусю тут как схватило, как скрутило… родила она сына здесь. Вот видишь, осинка большая? А тогда она прямо на нее упала и сломала ее, а смотри, поднялась, живет, к счастью ведь упала. На удивление прямо.

У перекошенного, с проемами в перелазах плетня из коричневого, покоробившегося лозняка Евдокия оглянулась и замерла. Ничего не было необычного там, куда она глядела: узкий проселок петлял на изволок между низкорослыми корявыми березками, потом вынесся из лесочка, черной прогалинкой перекинулся к околку и, спрятавшись за его синей разлапистой кроной, прилег в тени.

За лесочком смотрелись ковылистые ровные луга, над которыми неторопко нахаживал ветер, лениво трепал за космы траву, разливая вокруг матовые, серебристые тона, гоняя из одного луга в другой запахи осины и земляники, кружа над лесами, и потом волнами швырял на деревню посреди белого дня густую синь, забрасывая людей запахами луговых и лесных трав.

И ветра почти не было, но и везде он был. Копошились под деревьями тени, ползали, будто что-то обронили; хрипло на жаре кричали перепела, да перекликались с ними пеночки в овражистых лесах, да скрипели осины и били в ладошки березовые ветки.

Незаметная вокруг проходила жизнь, тихая.

Егор не видел ее и не угадывал, а у Евдокии зашлось в груди от лесов, и полей, и лугов, и от низкого, мягкого, пестрого неба, и оранжевого солнца с недлинными, широкими лопаточками лучей. Евдокия смотрела кругом — это была Кутузовка.

У Волковых никого дома не было. Длинная саманная изба, покрытая дерном, была недавно выбелена, во дворе бродили куры, громко кричал в закутке поросенок. Вошли в избу и присели.

Окна завешены одеялами, платками, но все равно летали, жужжа в полутьме, мухи.

— Вот те на! — удивилась Евдокия.

— На полях работают, — сказал Егор.

В избе тоже недавно побелили. Табуретки, лежанка, лавка, чугунки — все было покрыто газетами и огромными завялыми лопухами.

Вскоре во дворе раздался громкий голос:

— Кричишь! Я те покричу! Супостат! Я те поголосую, я те язык вырву! Не добила тебя, когда надо было, так добью. Я те поголосую, супостат. Срамник паршивый!

Поросенок смолк. Женщина вошла в коридор, заглянула в переднюю.

— Ой! — вскрикнула. — Прочь с глаз, бес! Да никак Евдокья! Мать родная! Да кого я вижу? Да какими судьбами-дорогами? Да вы ли это? Не ждала и не гадала. Да что ж это такое!

Она обняла Евдокию, ощупала ее, все еще не веря себе, потом, убедившись, что это Евдокия, заплакала.

Маруся была моложе Евдокии на десять лет и приходилась ей золовкой.

Успокоившись, Маруся увидела Егора.

— Никак твой? Да никак Егор? Да не похож. Да он такой был, помню, малюсенький, господи. Пролетело время, и нет его, а оне растут, а оне растут, сыновья и дочерья. Перелетное время. У меня на деревне один сын остался, а трое — нет их, по разным местам и работам работают. И не пишут. Вот как. А Алешка-то тракториствует. А твой?

— Директор. Он институт кончил на пятерки. Во Фрунзе. Он у меня директор. Курсы еще ученые закончил. Да все мои по-выросли умственно да поднялись на должностях.

— Да сама как живешь? Не скучаете? О таком заглухье разве наскучишься? И то правда, что уехали. Живете хорошо?

— А чего ж, живем неплохо. Напред куда жили как хужей. А сейчас ловчее. Он директор. У нас дом и все есть. А скучать нам не но чему. Что у нас тут дом или огород какой? Все продано. У меня все сыновья да дочерья не пьющие и письма исправно пишут, да и работки куда как меньше, чем здесь, а дома у нас плита с газом, а газ привозной, и ни дров тебе не надо, ни кизяку — горит, и вся тут. И делать, поди, нечего, как баре какие, живем, в дому прибрал, и сиди, и плюй…

— А у меня работы, Евдокья, а сыновья мои что ж, пьют же… Алексей что наделал? Выпил, а глаза у пьяного известно где, и на тракторе наперся на избу, сбил угол, а теперь ремонтирует, а и стыдно мне перед людьми чужими. Сын же, как ни крути. Хожу к чужим людям и мажу избу.

Маруся что-то вспомнила и бросилась собирать на стол. За обедом выпили водки; Маруся стала рассказывать, что каждую ночь видит во сне мужа, убитого на войне, что, как только ляжет, так и видит его. Евдокия вспомнила своего сына, и они заплакали.

Егор вышел во двор, присел на лавку и закурил. Женщины заплакали громче, заголосили, причитая, обнялись, найдя горе общим, вспомнили прошлое, и им стало еще сильнее жаль себя, и убитых на войне, и прожитую жизнь, и, странно, от их тоскливого плача, от ласковых слов по убитым Егору не было тяжело, и он долго сидел, пока не зашло солнце, и не упала на землю прохлада, и не потянуло теплом от земли.

Он улавливал в тепле запахи и не мог понять их, слышал какие-то звуки в воздухе и не мог определить, что это за звуки, хотя и чувствовал, что его мысли и чувства обострились, стали тоньше и в то же время покойнее, будто они задумались, насытившись звуками и запахами, воздухом и небом, всем, что давно было сознанием забыто.

Уже разлилась по земле первая тень сумерек, когда из избы вышла Евдокия. Она села рядом с сыном и молча продолжала переживать встречу с Марусей, прищурившись и всматриваясь в хорошо видный, недалекий лесочек. Вот протопало мимо стадо по улице. В мягких сумерках раздавались голоса, звали и просили, упрекали и ругали, и все это Егор слушал, пытаясь вникнуть в услышанное, понять смысл этого вечера. Евдокия тихонько вздыхала. После слез она почувствовала себя лучше. А сумерки лились на землю и лились мглистыми струями, сгущались, и вот уже вызвездило маленькими, пестренькими моргунчиками небо, и вот уже тише, покойнее стала деревня, выставила на улицу желтые фонари окон, нахохлилась и стала, урча, засыпать.

— Егорушка, слышь меня? — спросила Евдокия. — Дом-то наш, что с ним стало? Порушили, а на его место поставили другие дома.

— Мы его колхозу продали, какой он наш.

— Так на кой ляд рушить? — дрогнувшим голосом сказала Евдокия. — Пусть ба стоял себе. А Маню, однако, продали в районе. Кто знает, в какие руки она попала? Кто у нее хозяин? Будет почем зря дубасить ее-то, а может, уж нет ее, милой, на белом свете. Спровадили все наше.

— Ладно, мама, мы же ее продали.

— Так мы ж ее отдали каким хозяевам! Дай-то бог всем быть такими, как Леонтьевы. В плохие руки я бы в жизнь не отдала ее-то, умерла, а не отдала б. И говорить даже не хочу. Шутка ли? Мыслимо ли разве?

Она встала и, схватившись за поясницу, пошла вперевалку в избу.

Егору приготовили постель на лавке в сенях. Он долго не мог уснуть, выходил во двор, курил. Ночь была густая; она тяжело вздыхала, покоясь на земле. Егор сидел на постели и слушал, ложился, стараясь уснуть, и казалось ему, что он ни о чем не думает, и не понимал, почему не может уснуть; где-то за полночь встал и пошел по улице, мягкой, влажной и дремотной. Из леса, который скорее угадывался, чем виделся, доносился безмолвный шум, где-то в поле, видать за лесом, кричал перепел. Егор постоял на краю деревни, вздохнул, собираясь повернуть назад, и вдруг услышал недалеко тихий стон: кто-то плакал. Он зашагал на плач, заволновался, плач казался знакомым.

На скамейке, обхватив голову руками, сидела старушка и тщетно пыталась сдержать плач; она судорожно всхлипывала, вздрагивала всем телом. Это была мать.

— Мама, ты здесь? — спросил Егор удивленно, вместе с тем не удивляясь особенно, и сел рядом. — Вот-вот, сидишь и плачешь, а надо спать.

— Я, Егорушка, было легла, дак не дремлется. Я и так, я и эдак, а нету сна. Как тут уснуть? Вот на этой вот скамеечке, где мы сидим, на ней-то мама моя родненькая скончалась, села, бедненькая, посидела и в минуту ее, почитай, не стало. С сердцем у нее было. Ее нет уж который годик, а скамеечка стоит как ни к чем не бывало, чужие люди на ней сидят, и никто из них не помнит и не знает, что она тут сидела, а скамеечка одна помнит ее, маму мою. Ты бабушку не помнишь?

— Не помню. — Егор только сейчас подумал, что у его матери, слабенькой и худенькой старушонки, тоже была мать, которую она помнит и любит, так же как он свою мать, но никогда ему не приходило в голову, что его мать может кого-то называть не иначе как «мама».

«Странно как-то», — подумал Егор, помогая матери встать. И, уже лежа в постели, повторил: «Странно как-то».

VI

Проснулся Егор поздно. Матери не было. Он пожевал оставленную ему жареную картошку и яйца и лег на сеновале отдохнуть, а вскоре вернулись Евдокия с Марусей и тоже легли отдыхать на сеновале. Егор прошел по деревне, глядя на избы, людей, слыша их голоса, пытаясь определить, видел ли раньше, слышал ли раньше он их, и направился на кладбище.

На кладбище терпко и густо пахло бурьяном; могилки заросли травой и мелкой лесной порослью; ровный четырехугольник кладбища среди буйной зелени сиротливо возвышался над полями и лугами, чернел разрушенными временем крестами, покойно лежащими на провалившихся могилах, и все могилы, кресты, росшие березки и тропинки, сгнившая скорлупа, оставшаяся после пасхальных праздников, разбитые бутылки — все это с какой-то простодушной доверчивостью глядело на деревню, и Егор ходил и думал, и не мог понять, что вот в этой могиле с покосившимся крестом лежал отец, который думал, ходил, у которого были свои мысли, чувства, и которого он уже помнит только по фотографии, и который, вероятно, живет в нем, Егоре, но живет уже не своей, а Егоровой жизнью… Нет, Егор не мог что-то понять. Зачем, например, смерть? Значит, все-таки отец живет в нем, а раз так, то и он живет или жил в отце, потому что он только частица отца, а отец лежит вот в этой могиле, и он, Егор, навечно связан через отца с нею, с этой вот могилою, деревнею, с этой землею, со всей своей ранней жизнью, отсюда и начинается его жизнь, родина, — вот что такое его деревня, вот к чему стремилась его мать.

На другой день Евдокия ушла косить с Марусей сено, а вернувшись и отдохнув, стала полоть огород, потом легла спать и проспала до глубокого вечера. Евдокия суетилась не меньше Маруси, и от работы, от привычной обстановки она оживилась, у нее появился аппетит. Егор радовался, хотя ему вовсе не нравилась Кутузовка, и он, конечно, мечтал о другом отдыхе, потому что близ Кутузовки не было даже речки или озера, где он мог бы искупаться, и это его тоже удручало; с утра уходил на сеновал и листал там какие-то старые книжки, истрепанные и захватанные так, что с трудом можно было читать их, а вскоре ему надоели и книжки, и он стал ходить в правление колхоза, знакомиться с колхозным хозяйством. Однажды зашел в кабинет к председателю и, разговорившись, сказал, что у него в совхозе восемьдесят шесть тысяч голов скота. Председатель рассмеялся:

— Да ну! Врешь ведь! Ей-богу, врешь! Да не бывает столько скота в одном хозяйстве. Ей-богу, врешь!

Вечером, после разговора с председателем, Егор, сидя за ужином, сказал:

— Колхоз, тетя Маруся, у вас бедноватый: за три года на строительство израсходовали всего три тысячи сто рублей, а мы — сорок девять тысяч!

— Что и говорить, наш колхозишко паршивенький, — согласилась Маруся быстро. — Председатель расхлябай, молодых — тоже с гулькин нос, некому во полях быть да в лугах. Хорошо хоть тракторов много…

— А я нет, я не заметила ничего, — задумчиво проговорила Евдокия и больше за весь вечер не проронила ни слова. Она как-то сразу сникла, задумалась, а Егор не мог понять, почему мать вдруг смолкла. А утром Евдокия, выбрав момент, сказала:

— Нам, Егорушка, поди, уж и пора.

— Почему? Зачем торопиться? Тебе здесь, я вижу, хорошо. Куда спешить?

— Да немогота, поди, уж прошла, я и душою отдыхнула, а так думаю, что и тебе пора отдыхнуть. Ишо тебе я скажу: мне-то лучше стало, душою я окрепла. А понять чего-то я себя не могу. Жалость на меня напала… Такая жалость, что хоть вой. Вот ночью лежу, а грудь прямо разрывается от ее, жалости-то. И в Кутузовке будто чего-то не хватает. Тоску у меня вышибло поперва, а погодя сызнова взялась она, матушка. Лет, Егорушка, мне тех жалко, не те лета пошли… Ох, не те.

— Мне, например, хорошо здесь, — сказал Егор. — Я отдохнул. Мне не нравится порядок в колхозе, у них беспорядок — так будет вернее. С такими глупыми порядками они из бедности не вылезут. Но это их дело. Но вчера я тебя обидеть не хотел.

— А я вот отдыхнула, — вздохнула Евдокия. — Пора и честь знать. Могилки батьки, сыночка Вани, бабушки подровняла, высадила березки на них. И то ладно. В долгу я крепко у отца. Он уж давно помер, а я вот… Да нешто мне много надо? Мне о тебе нужно думать. И я уже не в том желании. Поедем?

— Что ж, — не сразу согласился Егор и начал собираться.

Провожала их Маруся. Прошли мимо домиков, построенных на месте их дома.

Егор остановился у старого, усохшего тополя с широкой развилкой вверху, сорвал несколько листочков с ветки и торопливо сунул в карман. На краю деревни вновь оглянулся. В их дворе, на месте сарая, горбилась куча оплывшего под дождем самана, поросшего быльем; перед новыми домиками кое-где тянулись вверх молодые вишенки и яблоньки — все, что осталось от бывшего сада. И Егор подумал о том, что пробыл в деревне больше недели, но ни разу не был на месте своего дома, ни разу не зашел на огород, который зарос бурьяном и лопухами и по которому сейчас уныло бродили, уткнув головы в бурьян, чьи-то черные овцы, а ведь в детстве носился по огороду, двору; наверняка во дворе и в огороде осталось еще что-то, что напомнило бы ему о детстве.

От воспоминаний, от своих невеселых мыслей заныло в груди, и он еще раз оглянулся, дав себе слово больше не оглядываться, и увидел, кажется, в лебеде старый их, никому сейчас не нужный плетень. Может быть, ему он только показался, этот черный от времени плетень.

Пройдет, быть может, после этого много лет, прежде чем снова попадет Егор сюда, но тогда уж не будет и в помине ни этого поваленного плетня, ни вишневых кустиков и неказистых яблонек, ни, наверное, тети Маруси, и он постареет, и настанет время, когда с тоской будет вспоминать он Кутузовку. А однажды бросит все дела и поедет и тогда о многом пожалеет…

Был полдень. Улица раскинулась далеко, упираясь концами в березовые околки. Земля дышала ровно. Испаристый теплый воздух уходил упругими струями вверх, и когда смотришь через него на дома и тополя, то они ломаются, вытягиваются вширь и становятся такими диковинными, длинными, что не видно ни конца деревни, ни вершин тополей, ничего.

От запахов трав и деревьев воздух был мягкий, запашистый и казался зеленым; по земле бродили нежные, будто прозрачные, тени, блики солнца, и солнце висело будто по-над самой деревней.

И обратно вез их бензовоз, сидели они в душной, насквозь пропахшей маслом кабине. Глянув из кабины, Евдокия усмотрела Марусю, все еще стоящую на краю деревни, прижав к лицу белый платочек и уставясь вслед пылящей машине. Когда она была так далеко, что слилась с лесом и, куда ни глянь, всюду лишь березовые перелески, околочки да голубые, источающие дымку поля, да отяжелевшие от синевы и влаги луга, Евдокия не смогла сдержаться и молча прослезилась…

— Не надо, мама, — проговорил тихо Егор, высовываясь из кабины и оглядываясь, будто мог он понять что-то в окружающем, в этих бесконечных лесах да полях, будто мог ответить, почему заплакала мать, почему, вдруг сжавшись, она застыла на миг в каком-то горестном изумлении перед тем, что было вот здесь, вокруг, и далеко отсюда; от всего, от всего они уезжали… Все было, но не на краю же земли оно.

— Да кто ж мне скажет, да-кто ж мне ответит, — прошептала Евдокия в ответ. — Время-то идет… Увижу ль еще… Как подумаю…

Егор не стал больше успокаивать мать, а молча глядел перед собой, собираясь сказать ей какие-то нужные слова и в то же время не зная, как и что он сможет сказать. А перед машиной торопливо бежали леса и небо; древняя дорога, старый проселок, сухой, потрескавшийся, стремительно нес на себе машину к станции, бежал, торопился…

1969

 

ОТЪЕЗД

I

Зубков спешил, а идти становилось все легче, интереснее, и дорога стлалась мягкая… По сторонам росла молодая, но уже высокая пшеница, и он глядел над полями, в охристые дали — млело по горизонту палевое, вечернее небо, плавилось, и сердце стучало от радости торопливо. Потом Зубков вдруг оступился, проваливаясь, загреб руками, стараясь удержаться за что-то, хотя бы за траву, но его неумолимо тянуло вниз, в пропасть, и, боясь вскрикнуть, хватался за траву на обочине, обрывавшуюся с тонким треском, и, всклубывая пыль, полетел вниз…

Борис вскочил на постели, продирая глаза и с дрожью вспоминая сон. Кровать под ним поскрипывала ржавой сеткой; на полу и на узком подоконнике валялись окурки сигарет, спички и обгоревшая бумага, а возле двери бугрился под газетами хлам. «Вон куда меня занесло», — оглядывался он, припоминая вчерашнюю ссору со своей женой Леной и удивляясь полной тишине в доме, слышно было даже, как под ободранными обоями метались клопы, и их этот тонюсенький шорох под старыми обоями отчетливо улавливал Борис, сам наливаясь беспричинным страхом.

Он встал, потянувшись так, что хрустнуло в суставах, попытался, намочив руки в ведре, привести в порядок помятые брюки, которые не снимал на ночь, и снова сел, наслаждаясь тишиной, покоем, одиночеством. И все глядел по сторонам, высматривая паутину по углам, щели в потолке, представляя, как здесь, в пустой комнате, жили люди, думали о чем-то своем, наверное, важном, и сейчас еще в этой тишине чудилось их незримое присутствие. «Эх ты, жизнь-то какая!» — весело подумал он и вдруг услышал редкие тяжелые удары, от которых с потолка посыпалась известка.

Борис вылез в окно, увидел, как с торца по старому бараку, по жилищу, приютившему его на ночь, с нахлестом, редко, но основательно крановщик бил бабой, и как этот старенький деревянный барак трещал, и во все стороны летели щепки, невесело поглядел вокруг, на небо, подождал, пока кран не подъехал к той комнате, где он спал ночью, и с размаху не ударил так — только пыль взвилась столбом.

Стало ему жаль барак, и он подумал: что-то разрушает начисто и их с Леной семью вот такими же безжалостными ударами… только щепки летят.

С такими невеселыми мыслями пришел на работу, постоял во дворе гаража, покурил, глядя, как подъезжают в ворота все новые и новые машины, и он должен смазывать, осматривать, заниматься всем тем, чем занимается механик по техосмотру. И тут крикнули:

— Зубков! Борька! Тебя! Дожидаются!

Борис заспешил в кабинет к главному механику: ждали обычно там. Проходя мимо окна, увидел в кабинете Лену. Она сидела около стола и, наклонившись, что-то говорила главному механику. Борис присел под окном, так как Лена оглянулась, побежал прочь и остановился только в метро.

Ехать было некуда, встречаться с Леной не хотелось, и стыдно стало за Лену и неловко; снова на него напала тоска. «Нет, — подумал он, выбрался из метро и зашагал по улице, глядя на проносящиеся автомобили, на облака, медленно плывущие в ослепительно голубом небе. — Нет, в семейной жизни мне не повезло, и Ленка… и чего ей от меня надо? То не так, это не так. А еще работа? Тоже на подхвате… Но главное, Ленка… Как же, говорили, что раньше, например, Иван Грозный в шестнадцать лет женился. Врут небось. Что ж, в шестнадцать жениться, а в двадцать голову в петлю и… погиб бесславной смертью… Нет, так нельзя. В рыболовный или торговый флот податься…»

II

Он долго ходил по жарким тротуарам и мостовым, дышавшим раскаленным, прогорклым от дыма воздухом, останавливался возле бочек с квасом, пил кружку за кружкой жиденький холодный квас, и все глядел, глядел на небо, на медленно плывущие облака, сияющие своими белыми, рыхлыми боками, и думал, что хорошо бы окунуться в их прохладу, освежить изнывающее от жары тело.

Сколько Зубков ни бродил по городу, а пришел все-таки, как было всегда, в парк Горького и присел на скамейку возле пруда, в котором плавали лебеди, утки и на маленьком острове которого, притаившись в кустах, дико вскрикивал павлин.

Он долго смотрел на воду и почувствовал, что засыпает, откинулся на спинку, закрыл глаза, приятно ощущая, как забывается, уплывает, словно в тумане, весь сегодняшний день, и в это время, когда ему было так хорошо, так приятно кружилась голова, а в ней возникали цельные, неожиданно глубокие мысли о вечности, о том, что вот точно такие же облака плыли еще при Иване Грозном и еще раньше, при Владимире Солнышке, и точно вот так же люди глядели на них, на воду, и их одолевали, возможно, такие же мысли, которые они не могли понять, но, видимо, действовавшие точно так же вот завораживающе, — в это самое время он услышал: рядом села Лена.

Она запарилась, на лбу и на щеках появился нездоровый румянец. Лена деланно глубоко дышала, поднимая и без того высокую грудь, ощущая, как в ней самой медленно созревала злость на мужа, на его глупую выходку, который так бестолково ведет себя в последнее время. Он, полуприкрыв глаза, скосился на жену и замер, будто не замечая ее, а она увидела эту хитрость мужа, досадуя все больше и больше.

— Боря, ты чего? Ты же сбежал от меня. Как трус! Люди вокруг, а он пригнулся и — бежит!

— Я не бежал, — соврал он, собираясь встать, чтобы стоя высказать ей все. Но в голове у него, как назло, не было ни одной подходящей мысли, и он понял, что лучше надо подождать, а потом уж…

— Не ври! — презрительно выкрикнула она. — Какой ты человек, вечно стараешься врать…

— Я — врать?! — Зубков вскочил, но жена потянула его за рукав, и он послушно сел. — Сама ты врешь, Ленка-а.

— Ты где же спал?

— Не твоего ума дело. Не спрашивай, все равно не скажу.

— А готовиться в институт кто за тебя будет? Может быть, тетя Поля?

— Не твоего ума дело. Как-нибудь… — Зубков резко встал и сразу понял, что она его удерживать не будет. Он направился по аллее, торопясь и не торопясь, желая и не желая, чтобы она его окликнула, и чувствовал затылком, как на него презрительно глядит Лена, и Борис неожиданно возвращается, и, не глядя ей в глаза, бормочет что-то срывающимся голосом в свое оправдание, чувствуя перед ней полное свое ничтожество.

— Садись, — тихо говорит Лена, испытующе глядя на него и не понимая, что с ним происходит.

— Хорошо. Но ты… ты не права, Лена. Ты это поймешь потом, — многозначительно произносит он и садится, а жена пристально глядит на мужа, потом на пруд, вслушиваясь в тревожный, странный крик павлина, такой неожиданный здесь, в тишине, и, так ничего не поняв, поднимает глаза на деревья, небо и ничего необычного не видит, все было как было, как будет еще долго, всю ее жизнь, и от этого она утверждается в своей правоте. Она думала только об одном: он меня хочет обмануть, но меня не обманешь. И никаких больше мыслей ей в голову не приходило.

Он смотрел на жену и думал, что прошло полтора года, как они поженились, но что-то совсем теперь не узнает ее, хотя вроде ничего не изменилось, и она все та же, и все у них то же самое. Полтора года назад он пришел из армии поступать в институт и не поступил, на приемных экзаменах познакомился с Леной, и они вскоре поженились. Все было хорошо, он работал, она училась, и только этой весной Борис стал думать о том, что хорошо бы уехать куда-нибудь. Вначале — в дальнее плавание матросом на торговом судне… И представлял океан, моря, далекие тропики, жаркие страны Африки и Австралию и чужих, непонятных людей. По ночам видел себя на палубе огромного парохода, а вокруг ослепительно синее море, и ветер, и волны… Потом они с Леной стали ссориться все чаще и чаще, и ему перестали сниться огромные лайнеры, ему просто захотелось уехать подальше. Уехать куда-нибудь. Хотя бы в тайгу. И только на время он забывался. Но как только возобновлялись ссоры, ему не давала покоя мысль: «Хорошо бы уехать из Москвы». К себе в Подмосковье ему тоже не хотелось, хотелось уехать подальше…

— Ты пожалеешь, Ленок, — горько сказал он. — Так продолжаться долго не может.

— Как так? Борис, Борис, эх ты! Жили хорошо, а ты вот стал завихривать.

— Я стал завихривать?! — Ни с того ни с сего он вскочил как ужаленный. — Я завихривать? Ну, знаешь! Говори, да не заговаривайся. Это ты стала завихривать, а не я.

— Ты не шипи, — тихо сказала она и потянула его за рукав.

— Ну, знаешь, после твоего этого!.. Ну, знаешь…

— После чего?

— Всего-о! — Борис постоял с минуту, потом мстительно сплюнул, повернулся и быстро заспешил прочь, чувствуя себя необыкновенно униженным и оскорбленным.

III

После этой ссоры Борис Зубков исчез. Жена ждала его день, еще день, собиралась даже заявить в милицию, потом стала готовиться к экзаменам. А Борис тем временем уехал к своей матери в Пушкино, побыл там неделю и, соврав матери, что возвращается в Москву, сел на поезд в Сибирь.

Он не знал, куда именно направиться. Все большие стройки, казалось, находились недалеко от Москвы, а ему нужно было уехать подальше… В Красноярск. И не ближе.

Он сидел в общем вагоне, глядел в окно на проносившиеся мимо платформы, села, леса, слушал стук колес, и в груди в первое время у него от радости звенело необыкновенно, и он не мог усидеть на месте, ища, с кем бы поделиться радостью, но все пассажиры были заняты своими делами, никто не обращал на него внимания. Зубков только покачивал головой — такое было сильное ощущение одиночества. Вот он в вагоне, глядит в окно, а за окном моросит дождь, и в эту кисею дождя стремительно врезается поезд, оглашенно стуча на стыках рельсов, и вагоны покачиваются, дрожат, и воздух в вагонах дрожит… И хорошо, радостно в груди.

В первый и второй день он не обедал, сидел у окна, тут же засыпая на ночь, потом просыпался, глядел мутноватыми, сонными глазами на огни, мельтешащие за окном, слушал погромыхивание, постукивание вагонов, вяло вспоминал Лену и, довольный, засыпал. Ему все казалось, что он как-то очень хитро обманул жену и уехал, а теперь пусть она без него помучается, а он потом ей все припомнит: как его по пустякам пилила, ругала… Эти мысли Зубкову очень нравились, и он, просыпаясь, каждый раз возвращался к ним и с наслаждением казнил Лену.

На третий день, уже за Уралом, Зубков сходил в ресторан, поел, смакуя, жаренный, видимо, еще в Москве антрекот, выпил бутылку пива и, не торопясь, смотрел в окно на тоскливую даль, притуманенную мелким, моросящим дождем, на огромные поля, поникшие под низким пологим небом, смиренно и печально глядящим на поезд, будто завидуя пассажирам. Хорошо было ему; в вагоне-ресторане не так громыхало, было чисто, уютно, на столах покоились белые скатерти, салфетки, приборы с солью и перцем, сильно пахло уксусом и пивом, входили и выходили люди, некоторые сидели с утра до вечера, пили водку, курили, неторопливо рассказывали о своей жизни. Но их жизнь никого не интересовала. К Зубкову дважды подсаживался взлохмаченный, жалостливого вида мужичок, но Зубков в разговор не вступал, говорить не хотел и не слушал слезливых объяснений. Ему нравилось еще быть наедине с собой. Но одному мужчине, слишком липнувшему к нему со своими расспросами, пришлось соврать, что он едет по очень важным, особым делам. Зубков сделал при этом зверское лицо, что, однако, очень подействовало на пассажира, и он, сказав со значением «понимаю», поспешил удалиться.

В Красноярск поезд прибыл ночью. Дождь, начавшийся еще за Уралом, моросил и здесь, обложив, видимо, всю огромную Сибирь с ее горами, тайгой и реками. Лоснилась в городе мокрая мостовая под тусклым светом редких вечерних фонарей; дождь шумел в листве мокрых деревьев, барабанил по крышам. Зубков походил по улицам, мест в гостинице не оказалось, заскочил в ресторан, поел, а когда медленно после ужина выходил на улицу, под дождь, неожиданно с горечью подумал, что пойти ему некуда. Его никто не ждал. Постоял у парадного, глядя на хорошо видную отсюда широкую реку, закурил, запахнул получше пиджак на груди, подхватил свой портфель и, отворачиваясь от косо моросящего дождя, заспешил на набережную к мосту.

Под мостом было сухо. Слышно было, как плескалась внизу река и как шумел дождь, и первое время ему приятно было смотреть на далекие тусклые огни на Енисее, удивляться, какая река огромная — не видишь ее всю, но ощущаешь, как она ворочается в берегах, дышит ночной, невидимой в темноте водою и как ты сам рядом с этой рекой вдруг начинаешь понимать себя лучше и думать, что жизнь, возможно, и без тебя движется вот так же неумолимо, как Енисей. И жалко становится себя, свою мелкую ничтожную жизнь, и на тебя нападает желание приступить к делу немедленно, стремиться к чему-то.

К полуночи Зубков продрог совсем. Под мостом сухо, но все время дул сквозной ветер. Он вышел под дождь и заторопился по набережной. Спать не хотелось, но, когда от быстрой ходьбы согрелся, потянуло так сильно спать, что он вернулся к мосту, сел на каменный выступ, положив на колени портфель, согнулся в три погибели и заснул. Но спать пришлось недолго, холод взял свое, и он вскочил и, пытаясь согреться, затрусил по набережной. Бежал он долго, пока не увидел причал и возле него несколько барж. Баржи были груженые и тяжело покачивались на волнах, осторожно тыкались в причал; в темноте они шевелились, точно исполинские рыбины.

Зубков забрался на одну из них, присел в рулевой рубке на какие-то тряпки и сразу заснул. Снился ему старенький барак в Москве, в котором он спал после ссоры с Леной.

IV

Зубков вскочил и долго не мог понять, где он. Баржа покачивалась на торопливых, мелких волнах, с шумом разбивавшихся о железные ее борта. Кругом была вода, а слева и справа медленно двигались зеленые холмистые берега, поросшие лесом. Через минуту он все понял, соображая теперь, как же ему быть, ведь, если заметят, будет неприятность. Три баржи, груженные щебенкой, друг за дружкой медленно тащились за буксиром. Зубков приоткрыл дверь. Дождя не было, ветер прогонял с неба облака, вокруг просторно от ветра и солнечного блеска реки.

Зубков, пригревшись на солнце, опять задремал. Проснулся от толчка. Баржи стояли у каменистого берега. На берегу возвышался подъемный кран с длинной стрелой, а дальше виднелись редкие сосны, под которыми стояло несколько палаток. Борис, не сводя взгляда с берега, прихватил свой портфель, открыл дверь и лицом к лицу столкнулся с громадным мужчиной.

— Ты чего тут, милай, поделываешь? — спросил удивленно мужчина и подозрительно уставился на парня.

— Спал, — ответил Зубков и зевнул. — Еду по важному делу.

— Ага, по делу. Спал?

— Спал. Ей-богу, спал.

— На хрена ты это ж тут спал? Чего, спать привык на баржах? Ты не из наших, чай? — спрашивал угрюмо мужчина.

— Нет, я случайный. Дела, понимаете, секретные. А тут случайно… Вот и заснул.

— Ага, секретно. Ага, случайно. Случайных людей, милай, мы не жалуем — вот чего я тебе закажу. Знаешь, один в карман залез, а его за руку — цоп! Ты, мол, чего это, милай, не по своему пути залез? Его за руку — цоп! А он: случайно. А-а, мол, случайно… Так я тебе сейчас случайно врежу. И врезал, и умыл его красной юшкой…

— Да я, понимаете, вы думаете… — начал Зубков, оглядывая здоровенную, грузную фигуру мужчины в засаленном комбинезоне и валенках, с круглым бледным и плоским лицом.

— Вот один понимал все. А в кои-то времена, гляди-ко, человек стал все сам собой разумлять? Один мужик говорил, что спросил он у другого про одно дельце верное, а тот ему… Но вот паспортина у тебя не зековская, а и не наша дорстроевская, я наших наперечет всех знаю… Всех. А ты: «Я понимаю». Мало, милай человек, понимать, смысливать надо головою, умом. Ты вон проживи с мое, поймешь…

— Да я, как вам сказать… — оправдывался смущенный Зубков.

— А никак не надо сказывать. Откуда-то сам?

— Из Москвы.

— Их ты! Врет, и не краснеет карточка. Из Москвы! Может, из Парижа? Их ты! Он из Москвы. А я, знаешь, откуда? Нет, не знаешь… То-то, милай. Я, может, из этого, вон из того самого… Понял? А он — из Москвы-и! Их ты! Пошли.

Мужчина повел Зубкова на берег и, все усмехаясь, качая здоровенной головой, повторял:

— Их ты, из Москвы. Их ты! Паспортина у тебя не бандитская, не похоже. Их ты! Из Москвы.

Спустя некоторое время, когда Зубков устроился рабочим на дорожно-строительном участке и, облачившись в спецовку, ходил с совковой лопатой ровнять кучи гравия на строительстве дороги, он при встрече с этим мужчиной тихо посмеивался и обязательно говорил:

— Их ты, горе-чекист.

— Я вот случай знаю, — отвечал серьезно мужчина. — Приплелся единожды к нам парень. Чем-то так себе парень, форсистый…

Они работали в одной бригаде, спали в одной палатке и неизменно вечером у костра сидели рядышком, и мужчина, имевший звучную фамилию Срубчук, тоже посмеивался, рассказывал на каждый случай какую-нибудь историю, будто бы случившуюся с ним, и все его огромное бледное лицо, плоское, с маленьким носом и такими же маленькими голубыми глазками, излучало доброту. Он нежно смотрел на костер, освещенные костром розовато-дымчатые деревья, и потихоньку покачивался, и бубнил что-то про себя, будто песню пел. Зубков глядел на ребят вокруг костра, Срубчука, высокое звездное небо и, чувствуя в теле приятную усталость, начинал думать о Лене, об их жизни, о будущем, и ему хотелось не такой жизни, какая у них, не мелочных разговоров, а хотелось, чтобы в их отношениях было нечто такое, может быть, значительное, может быть, просто доброе, участливое… Что хотел Зубков, он не знал. Лену он любил глубоко, таинственно, а всякая любовь таинственна и необыкновенна, и отношений она требовала таких же таинственных и необыкновенных, и только вот она, видимо, по своей простоте не могла понять его и поэтому устраивала ссоры, следила за ним, вечно наговаривала, и отсюда все то, что было… Любовь — это как звезда. А ссоры, мелкие, никчемные ссоры — это словно облака, закрывающие звезду. И горько становилось Зубкову оттого, что слишком много «облаков», закрывающих их звезду.

Работал ли Зубков на дороге, ходил ли с ружьем по тайге, ездил ли на экскурсию в Дивногорск, им все время владела тоска.

Однажды в воскресенье он выпросил у Ивана Срубчука ружье и направился на охоту. Было тепло, хотя в августе обычно уже ночи источали холод и чувствовалось по всему, что осень не за горами. С берез кое-где облетал лист, небо так пронзительно было голубым, что Зубков, отойдя на пригорок, под сосны, постелил телогрейку и лег. Что делать дальше? Он привык к людям, зарабатывал по двести пятьдесят рублей в месяц, нравилась ему и работа, и река, и тайга, но он, часто просыпаясь ночами, подолгу не мог уснуть, слыша, как тревожно, гулко, будто толкая его куда-то, стучит сердце. На соседней раскладушке храпел Иван Срубчук, храпел так, что воздух в палатке ходил ходуном. В прореху видны были звезды и темное небо, и звезды, казалось, шевелились и хотели о чем-то поведать Зубкову. Он выходил из палатки, осторожно ступая босыми ногами по мокрой траве, направлялся в тайгу, садился под дерево и долго сидел, глядя на небо, его мучили навязчивые мысли о Лене. И ему все казалось, вот-вот остановится на ясной и глубокой мысли, поймет ее и освободится от нехороших, тревожащих душу и, наверное, ненужных мыслей. Но что-то в тайге, в ее таинственной темноте было такое, чего он никак не мог понять. Он долго глядел и слушал. Из-за холмистого берега Енисея выкатывался краснобокий остроносый месяц и, подкрасив темноватым багрянцем воздух, задумчиво смотрел на Зубкова. И Зубкову вдвоем с месяцем было легче, будто тот мог понимать его мысли и сочувствовать.

Он лежал под деревом долго и уснул. А вечером вернулся в бригаду и на вопрос Срубчука, много ли дичи настрелял, ответил:

— Одну. Под названием любовь.

— Медвежью любовь к малине?

— Дурак ты, Иван Срубчук, тебе этого во всю жизнь не понять. Слушай, что ж мы, так и будем дорогу без конца и края прокладывать? Куда мы ее ведем?

— К заводу.

— Надоело мне на одном месте копаться, — лениво вздыхая, ответил Зубков.

— Эх, милай, я вот уже тридцать лет строю дорогу. И ничего, милай, ничего, Боря, строю и строю…

— Но ведь скоро дожди пойдут? Осень наступает, Иван Срубчук.

— Их, ну и что? Пойдут и пройдут. Так было всегда, всю мою жизнь. Это уж природа фардыбачит. Но природа свои штаны тоже сушит, в это время и мы, милай, посушим.

— Штаны, штаны! — разозлился Зубков. — Какие штаны? Скажет… Шта-аны! Сейчас вон ракетами эти тучи могут в минуту разогнать.

— Ракеты, Боря, это хорошо, но ракета заместо лопаты не сможет. Это тебе, их ты, говорит Срубчук. Вот и вся тут премудрость, Боря-Боренька — я не тетенька.

— Мудрость карася, — язвительно проговорил Зубков.

— И так, милай, бывает, — быстро согласился Срубчук, натянул валенки на свои ноги, потому что прослышал, будто от астмы нужно носить летом валенки, и так с тех пор и носит, и всем доказывает, что они ему очень помогают.

— Дядя Ваня? — спросил тихо Зубков, и сел на траву, и жалобно посмотрел на Срубчука, зная заранее, что задевает его самое больное место. — Дядя Ваня, а семья у тебя есть?

— Нету.

— Никого? А все ж ты когда-нибудь любил? В молодости, когда тебе было двадцать? Ты вон же какой здоровый был и сейчас даже не полысел, а у меня вон видишь… видишь, есть седые волосы, и лысею с левой стороны. А ты как же?

— А никак. Хотел жениться, а она — брык и ушла. А с тех пор я уже и не желал. Все одно — жизнь идет. Хоть так, а хоть и эдак. Воевать не успел, не пришлось. Мать мою убило, а отец, я даже не знаю, иде он. В земле, должно быть.

Зубков ничего не ответил. В его груди что-то со страшной силой давило, так давило, что все вокруг словно померкло, потеряло свои краски и тихо поплыло перед глазами. Зубков решил окончательно: надо уезжать отсюда. Или в Москву, или во Владивосток, где он поступит на рыболовную базу и поплывет в Антарктиду и увидит, конечно, такое, что потом, когда будет рассказывать, все ахнут. Своими мыслями Зубков решил ни с кем не делиться, а подать заявление и уехать, а если не будут отпускать с работы и уговаривать остаться, все равно уехать. А уж, предположим, из Индийского океана прислать сюда письмо. И все, конечно, будут качать головами, тайно завидовать и говорить, что в нем, в Зубкове, всегда было заложено нечто такое, всегда их восхищавшее, что, мол, он был не как все. Кидать лопатами, скажут, он мог, кидал не хуже других, но ведь десять лет молодой парень учился не для этого.

В тот вечер, когда все было готово, заявление подписано, вещи собраны, неожиданно заболел Срубчук. Он лежал, когда в палатку пришел Зубков, тяжело дышал, и его огромное, рыхлое тело сникло, съежилось так, будто и не верил он, что ему еще придется ходить, глядеть, дышать… Срубчук повернул к парню свое посеревшее лицо и тихо проговорил:

— Свалился. Черт, кипятку некому принесть. Вот как плохо без детей, без жены. А чужие люди есть чужие. Ты вот уезжаешь… Вот осень, ты уезжаешь…

— Я? — удивился Зубков. — Откуда ты знаешь?

— Да, — вяло махнул рукой Срубчук. — Да что говорить… Ты молодой, а я вон сорок восемь лет отбарабанил на белом свете за милую душу. Всего было, а уж людей как-никак за версту чую. И тебе… Совет тебе, милай: не растеряйся. Как вот получается. По свету надо не скакать, а идти тихо и осторожно. Человек, он ведь как ни идет, а все горе. По траве — мнет ее, по лесу — деревья ломает, по воздуху — воздух рушит, горы рушит, воду грязнит, всюду следы его, всюду. А ты вот сам, милай, глазенками гляди…

Зубков принес чаю, анальгину. Но больному легче не стало, и он все больше и больше впадал в безысходную тоску по молодости, растерянной им по дорогам, ругал самого себя, доказывал Борису и другим, какой он плохой и никчемный человек. Всю жизнь строил дороги, по которым ни разу сам не проехал.

Срубчук бредил всю ночь, у него был жар, и Зубков то и дело приносил пить, поил чаем с малиной. И только к утру уснул. Проснулся от храпа. Срубчук лежал на спине, раскинув руки, и сильно, с булькающим свистом храпел. Вздымалась его огромная грудь, раздуваясь, как мехи, и тут же из нее с бульканьем и свистом выходил воздух.

Целую неделю провозился Зубков с ним. Срубчуку помогали все, кто чем мог, но ухаживал за ним один Зубков; сносил мучительные разговоры Срубчука о жизни, его бесконечные жалобы на свою одинокую и никому не нужную жизнь, рассказы о своей нелегкой судьбе. Но к концу недели, когда выздоровел и начал ходить, встал и как ни в чем не бывало весело сказал:

— Ну, милай Боря, теперь ты болей, а я за тобой ходить стану.

Зубков думал, что Иван Срубчук после болезни изменится, пожалуй, даже бросит работу и уедет. Но Срубчук никуда не собирался уезжать. И Зубкову даже грустно стало от этого.

Уезжал он поздно вечером на пустой самоходной барже. Низко провисало облачное, сумрачное небо; дул сильный ветер, и сосны на высоком берегу шумели, будто жалуясь на непогоду и на суматошный крик чаек над баржами. Зубков попрощался со Срубчуком, который неожиданно сухо пожал ему руку, хотя Зубков перед этим чуть не расплакался и не бросился ему на грудь. Он даже удивился, ожидая другого, сердечного прощания. Уже на барже оглянулся на Срубчука, а того уж не было, и он опять удивился и, сердясь, протиснулся в рубку. Стоял еще долго, слушая, как шумят на берегу сосны, роняя иглы на землю, на которой он прожил два месяца, — на самом деле ему только казалось, что он слышал шум сосен, потому что мотор на барже работал во всю мощь и, кроме мотора, ничего не было слышно. И еще долго, спустя много, много дней ему все чудилось, что он слышит густой шум тайги, слышит, как сосны и ели роняют на землю иглы…

V

Оказалось, купить билет во Владивосток не так уж просто. Пришлось Зубкову еще два дня торчать на вокзале, ходить по городу, захотелось заглянуть в краеведческий музей, а потом, когда появилась возможность приобрести билет во Владивосток, он, не раздумывая, уехал в Москву. Поезд отстукивал на рельсах километры, мчал к Москве, а Зубков глядел в окно на мелькающие столбы, думая, что, видимо, неплохо было бы уехать во Владивосток, устроиться на плавбазу, перезнакомиться со всеми моряками и ночью, при зажженных огнях выйти в океан. И он ясно воображал себя на палубе величественной плавбазы, запах морских водорослей, рыбу, выплескивающуюся из воды, приветственные сиплые гудки встречных лайнеров, и от воображаемого у него сладко гудело в груди. «Приеду, — думал он, ворочаясь на верхней полке, — оставлю ей денег и уеду. А потом пришлю ей письмо». Он представлял счастливый переполох среди родных и друзей, когда они получат письмо, предположим, из Австралии…

Днями валялся Зубков на полке, передумал все, о чем можно было думать, включая возможный полет на Луну, Марс, пожалел Ивана Срубчука, который хотя и законченный эгоист (ушел, не оглянувшись), но все ж таки одинокий, жалкий человек, которому на старости лет не к кому будет приткнуться. Представил, как Иван Срубчук долго ворочается на раскладушке, кутается в одеяло, а ночью, раскинув руки, храпит так, что ходуном ходит палатка.

А поезд стремительно нес его уже через Волгу, и, чем ближе к Москве, тем все чаще и чаще встречались города, деревни, все реже становились леса. Вскоре Зубков начал узнавать подмосковные станции, и ему стало легче.

В Москве Зубков, поеживаясь от радостного предчувствия встречи с Леной, сошел на перрон Ярославского вокзала и с горечью, но еще и не отделавшись от радостного предчувствия, подумал, что торопиться ему некуда. Лена наверняка в институте; соседи по коммунальной квартире будут осуждающе на него поглядывать и молча качать головами. Но главное, неизвестно, как воспримет приезд Лена. Теперь ему казалось, что он, Зубков, жалкий, ничтожный человек, который сам толком не знает, чего хочет, и который за двадцать один год жизни на земле не сделал ни одного доброго, значительного дела. Домой-то теперь стыдно идти. И таким он почувствовал себя жалким, ничтожным, что, съежившись, сел прямо на вокзале на свой портфель, бездумно уставившись перед собой, потом сорвался с места и побежал на пригородную электричку.

К матери приехал в пять часов вечера, осторожно отворил калитку и направился через сад к домику под железной крышей, в котором родился и прожил восемнадцать лет до ухода в армию. Он глядел с умилением на дорожку, выложенную кирпичом еще отцом, на рукомойник, возле крыльца, все больше и больше удивляясь тому обычному по приезде домой родному чувству, которое наполняет его всего, умиляя и подавляя в груди постороннее, все, чем жил он до этого. Мать, крупная, широкая в кости, но худая женщина, с угреватым лицом, была дома, поджидая дочь из школы. Она сидела у окна и вязала. Услышав стук на веранде, поднялась и увидела в дверях сына.

— Здравствуй, мама, — сказал Борис радостно.

— Здравствуй, Боря. Ты откуда, родной?

— Из дому, мама, — нарочито бодро отвечал он, садясь на диван, стараясь поглубже вдохнуть запах чистых, выскобленных полов; у него от этого запаха даже замерло в груди.

— Из какого дома? — удивилась мать, откладывая вязание.

— Из обычного, мама. Я, кажется, на Большой Пироговке живу. Забыла?

— Да как же это ты живешь, когда у меня вчерась была Лена. Плакала, бедненькая, говорила, что ты взял расчет два месяца тому назад и неизвестно куда уехал и даже письма не пишешь? Как же? Боря, не ври! Куда ездил?

«Кто? Я?» — хотел было возмутиться Борис, но понял, что возмущаться не стоит, так как мать во всем права и возмущаться должна как раз она.

— Что же ты творишь, сукин ты сын! Жену изводишь глупостями, ночуешь черт знает где, а не дома, уезжаешь на два месяца… Что ж ты делаешь, сукин ты сын! Шиманаешь где-то, домой не приходишь, матери во всем врешь. Учиться за тебя кто будет? Как тебя еще жена терпит?! И ведь не маленький, лоб ты здоровый! Ремня на тебя нет. Как же ты думаешь дальше?..

— Да я, мам, в таком цейтноте, что просто — ох! — проговорил раздраженно Борис — Ладно, ладно, еду к Ленке. Но ведь она снова начнет… И так всю жизнь. А кому это нужно? Из-за этой «пилки» и уехал в Сибирь. Жить надо не так, не лишь бы любой ценой жить. У меня цель-то какая была? Сама знаешь… Я любую машину с закрытыми глазами соберу и разберу, мам. У меня вон что было… Ну, что говорить, я пошел, я пошел, не надо только меня учить. Не надо. От учителей тошнит. Куда ни повернись, все учат. Только вот в Сибири меня никто не учил. И чем бездарнее человек…

— Но так ты же не понимаешь…

Борис хлопнул дверью и кинулся бегом на станцию. Чем быстрее бежал, тем все больше убеждался, что поступил, уехав в Красноярск, подло. Он любил мать, иногда ему казалось, что никого так не любил и не полюбит, как ее. Даже Лену. И ее слова, произнесенные вгорячах, ранили его глубоко и больно. Нет, Борис Зубков еще покажет, что он не сукин сын! Придет сейчас к жене, все объяснит, и она поймет. Он засядет за учебники, обязательно поступит в автодорожный институт, и будет всю жизнь стремиться только к самому хорошему, и никогда больше не подведет Лену и мать. Уехать работать на плавбазу или сейнер можно всегда, особого ума для этого не нужно. Это сделает любой посредственный человек.

Зубков торопился, ругал себя, но в душе щемило от своих же слов, внутренний голос подстегивал и дальше на новые праведные излияния, от них было хорошо, и он будто очищался от всего суетного.

На станции метро «Спортивная» вышел, сел на скамейку, поставил рядом портфель и задумался. Торопились мимо люди. Зубков глядел на спешащих, на тусклое свечение белого кафеля под ярким светом люстр, и ему становилось грустнее и грустнее. Все торопятся по своим делам, а ему спешить некуда, никто его не ждет. И через минуту он подумал, что действительно Лена его, Бориса, никогда не поймет, потому что она его, вероятно, не любит. С такими горькими мыслями, неожиданно пришедшими в голову, Зубков направился домой.

Уже был вечер, и над городом висел жиденький месяц, а небо с ровно уложенными на нем звездами было фиолетово-синее. Он постоял возле дома, посмотрел на месяц и сплюнул: «Чего ты, глупый, торчишь на небе».

Лена стирала белье, и он, осторожно войдя в открытую дверь, которая никогда не запиралась, услышал в ванной плеск воды, остановился, чувствуя, как беспокойно бьется сердце, осторожно прошел в комнату, поставил портфель на подоконник и уже было собрался снять пиджак, как вошла Лена.

— Здравствуй, — сказал он тихо. Лена стояла в дверях, раскрасневшаяся от работы, в платке, в его спортивных брюках. — Ну, я вот приехал, Ленок…

— Ах, ты приехал! Крещендо, — тихо, презрительно проговорила она, и по ее голосу он понял, что она никогда ему не простит. В таких случаях Лена всегда произносила какое-нибудь непонятное слово. Обычно это были музыкальные термины: аллегро, фортиссимо, крещендо: Лена закончила музыкальную школу.

— Но я же пришел, Ленок, а теперь тебе обещаю, честное слово, жить, трудиться, учиться…

— А я рада: ты пришел. Как я рада! Он меня осчастливил, а я так рада. Блудный муж у ног своей жены. Как я рада! Фортиссимо! Груда аплодисментов у твоих ног, дорогой. Вы неплохо ведете роль шута-разбойника.

— Ленок, — проговорил Зубков, стараясь своим голосом унизить себя. — Понимаешь, Ленок, я был, конечно, не прав…

— А мне что с того! — со слезами выкрикнула она, и тут только заметил он: она давно плачет, и все, что говорила, говорила со слезами. Зубков ужаснулся: он довел Лену, которую любил больше всего на свете, Лену, которую всегда ставил неизмеримо выше себя по всем человеческим качествам, до слез. Лена редко плакала. По натуре своей расчетливая и хитрая, она тем не менее старалась плакать не часто, так как считала это, во-первых, непростительной слабостью, а во-вторых, трезвый расчет подсказывал, что к слезам Борис может привыкнуть и тогда самое сильное оружие перестанет действовать безотказно. Сейчас же плакала помимо своей воли.

— Лена, — сказал он примирительно, готовый провалиться сквозь землю, лишь бы не быть виновником ее волнений и слез. — Лена, давай по-простому, с этого дня жить по-человечески…

— Как?

— По-человечески. Ну, уважать друг друга. Ты учишься. Прекрасно. Я глубоко уверен, — сбивался на торжественный тон Зубков, — из тебя выйдет прекрасный, великолепный хирург, врач крупного масштаба. У тебя вон какая возможность…

— А ты?

— А что я? Я поступлю. У меня теперь переоценка ценностей… Я тебе вон сколько денег привез. Я же не пил, не кутил… У меня только на душе от наших ссор…

— Каких ссор? — успокоилась Лена и оглядела комнату. — Убери свой портфель с подоконника. В метро ставил на пол, а дома — на подоконник. Каких ссор? Мы и не ругались. Вспомни! Люди вон как ругаются, и мы чуть-чуть, а ты уж — ссор…

Жена вытерла руки и озабоченно спросила:

— Есть будешь?

— Буду.

— Вон все на кухне. Иди бери. Где ты был? Я думала, ты у матери, ездила, а тебя нет. На работе сказали: уволился. Где?

— В Красноярске. В дорстрое работал. Знаешь, Ленок, иногда мне кажется, что живем мы не так. Неинтересно. Человек — он ведь на то и человек, он ведь должен стремиться к каким-то высоким целям, а ты часто, ну эти вон тряпки, ну и другое всякое, нельзя, Ленок…

— Но а как же?

— Ну, я не знаю как, но не так, это уж точно, должно быть. Ты почитай Толстого, вот почитай…

— Толстой — он же граф… А вообще, чего ты хочешь? — Лена удивленно поглядела на него.

— Да… Но!

— Глупости говоришь, Борис.

— Но… вот на тебе деньги. — Зубков вытащил из кармана кучу денег — сотни три — и бросил на диван. — Поступлю учиться. Нет, веришь, все будет нормально. Посмотришь. Вот только жаль, меня не во флот забрали, а в стройбат. Никогда не думал — в стройбат.

Жена пересчитала деньги, аккуратно сложила и ласково посмотрела на него:

— Дурачок, во флоте три года служат…

— Ну и что?

Устроившись дней через пять снова слесарем на прежнюю работу, он, как обычно, лежал в боксе под очередной автомашиной, проверяя ходовую часть, задумывался о тех двух месяцах, проведенных им в тайге, на берегу огромной красивой реки, с тихим умилением вспоминал, как храпел Иван Срубчук, и жалел, хотя и не очень, что рано уехал.

VI

Так прошли осень, зима. Зубков аккуратно ходил на работу. После работы спешил на подготовительные курсы в автодорожный институт. Лена только училась и вечером ждала его дома, если не уезжала на день-два к матери в Нагатино «пожиреть». «Ты и так, дай бог, не худая», — смеялся он. Время проходило быстро, в его стремительном течении было свое очарование и своя грусть. Зубков, не замечая сам того, жил в остром нетерпеливом ожидании… Он все чего-то ждал. Грудь наливалась сторожким нетерпением, думалось ему, что пройдут дни, все изменится и обязательно произойдет что-то значительное. Сердце радостно замирало, будто еще миг — и что-то приоткроется… потом часто билось, толкая его вперед-вперед: иди, мол. Стоило ему, лежа под машиной, закрыть глаза, как тут же чудилось: он идет, идет по тайге, продирается сквозь кустарник, не останавливаясь, впереди кто-то ждет, и он стремится к этому ждущему, торопится. Знакомые ребята говорили о девушках, и он загорался на время, поддакивая им, но вспоминал Лену и тут же смолкал, становилось досадно на себя; халтурили ли, он отказывался. Кто из знакомых ребят приобретал машину, кто мотоцикл, кто ночами напролет стоял за мебельным гарнитуром, приглашали его, обещая отличную выпивку с красивыми «девахами», Зубков отмахивался:

— Да ну, ребят. Чепуха!

Он все вслушивался в себя, непрерывно ощущая в самой груди этот невеселенький червь ожидания, который, сладостно убаюкивая, точил его изнутри. Лена, заметив его беспокойство, с тревогой спрашивала:

— Голова болит, что ли?

— Да ну, да нет. Да с чего ты взяла. А все же я тогда этого майора попросил: запишите во флот. А он, кретин, вон…

— Кончай ты с этим, Борис…

— Конечно. Сейчас ничего не поделаешь, — вздыхал досадно он.

К экзаменам Зубков подготовился хорошо, помогала Лена. Только все больше и больше он убеждался в том, что напрасно готовился к ним. Напрасен труд, напрасны заботы. Все равно не поступит. А если и поступит, будет хорошим инженером, но ведь есть дела поинтереснее. Летают на Луну, строят атомные подлодки, наука делает за год то, что раньше — за сто лет. Конечно, можно стать отличным инженером, хорошо работать, трудиться день, два, год, десять лет, и ты всегда будешь хорошим инженером, отличным, знающим свое дело, и — не больше. И будешь торчать где-нибудь в ремонтном депо, сидеть, курить, смотреть «ходовую часть» — день и ночь — сутки прочь, и это в то время, когда твои ровесники будут ночью стоять у льдов Антарктиды и любоваться айсбергами, летать на Луну, осваивать новую технику. Зубков, когда это ему приходило в голову, не мог усидеть за книгой и торопился на улицу. В толчее людской забывался, уходил домой и снова садился за учебники. Лена, приходя из института, рассказывала ему последние новости, готовила ужин. Она по-прежнему была хороша, только немного раздалась вширь, огрузнела и летом очень сильно потела и страшно стыдилась этого. Она могла с утра до вечера заниматься хозяйством: варить, стирать, штопать, мыть полы, непрерывно переставлять мебель.

— Вот бы нам купить хорошую горку. Это прямо фортиссимо! — говорила обычно Лена, и глаза ее жадно загорались, и в них проглядывало что-то такое, чего Зубков пугался.

— Погоди, Ленок, будет тебе. Погоди. Не в горках дело.

— Борис, только зеркальную. Купим хрусталя, жаль, сейчас с ним трудно. Мама говорит, лет пять назад магазины трещали от хрусталя. А сейчас… Как нам те деньги пригодились…

— Какие?

— Да вот ты которые привез в прошлом году.

— Не в деньгах дело. Я могу тебе их мешок привезти, но да ведь не в них дело, — отмахивался Зубков.

— Ничего. Вот поступишь, Борис, в институт, летом поедешь в стройотряд, и я с тобой, заработки там… гребут — сотнями! Но и работа — дай боже там! Но зато — это ж фортиссимо что купим!

Зубков тяжело вздыхал. Ему очень нравилась Лена, но когда жена заводила разговор о деньгах, о горке, не мог долго слушать и, видя жадный блеск в ее глазах, думал, что живет в Ленке, в той Ленке, которую любил, другой человек, мелочный, жадный, живет своей самостоятельной жизнью, и пугался этого человека, который может в одно время полностью завладеть ею.

В день экзамена Лена встала рано, сварила ему сосисок с тушеной капустой, разбудила его, заставила съесть все и вместе с ним поехала в институт. Она молча посматривала на мужа, взглядом показывая ему на учебник по литературе, и он, сидя рядом с ней в троллейбусе, чувствовал себя необыкновенно уверенно. Она глядела по сторонам, стараясь по каким-то ей только известным приметам определить, как он напишет сочинение.

Экзамен прошел быстро. Лена помогала как только могла, ухитрилась набросать для него план сочинения и передать ему, потом в деталях, когда он вышел в туалет, объясняла, как писать, что писать, какие черты характера у Онегина.

Домой ехали усталые, но счастливые. Пожалуй, Лена устала больше, была возбуждена и все спрашивала у него, как он написал об уме Онегина, о его происхождении, об отношениях с Татьяной Лариной, просматривала черновики, и все, кажется, складывалось хорошо, и она, плюнув трижды через левое плечо, обещала ему пять или уж на худой конец — четыре.

На другой день они с утра поехали в институт узнавать оценку. Опять Лена волновалась больше его, то и дело заходила в деканат, купила три гвоздики и подарила их секретарше. Но узнали отметки они только в четыре часа дня, когда вывесили списки. Лена торопливо шарила глазами по списку, пока не нашла нужную фамилию. Зубков нашел свою фамилию одновременно с Леной и почувствовал, как похолодела спина: против его фамилии стояла двойка. Лена столько отдала сил, и все ради того, чтобы он поступил в институт. А тут… Он ожидал, что Лена рассердится, так оно и было на самом деле, хотя она довольно быстро взяла себя в руки и спокойно сказала:

— Борис, придется тебе поступать на вечернее отделение. Надо было мне, дуре, другую тему выбрать… На тройке далеко не уехать.

— Какой тройке? — Борис вышел из толпы и со стороны посмотрел на жену. «А ведь изменилась как она», — подумал он, глядя на ее раздавшуюся, пухленькую, как-то оползшую к бедрам фигуру.

— А я тебе говорю, — сказала она, направляясь к нему, — на тройке ездили только раньше. Когда тройка была средством передвижения.

— Какая тройка? — недоумевал он, протискиваясь к спискам снова, и увидел на этот раз, что против его фамилии стояла не двойка, а тройка, и, удивленный, оглянулся, радуясь даже тройке, думая, что тройка — это все же не двойка, будет не так стыдно, но все равно тройка есть тройка и действительно на ней далеко не уедешь…

Они ехали домой вечером, пообедав в столовой института; Лена без умолку о чем-то говорила, доказывая преимущества вечерней учебы, а Борис, слушая ее, глядел в окно и думал о том, что все, что она говорит, суетно, скучно, и так вот будет изо дня в день, слушать нужно будет одно и то же, видеть одно и то же, и неужели нельзя поговорить о чем-то интересном, о каких-то вещах, необходимых для жизни иной, возвышенной и более значительной. Конечно, можно и так, как это у многих: ходить в кино, есть, ссориться, заиметь на стороне «девочку». А если ощущаешь под ногами покачивание палубы, а видишь, как из сырой дымки выплывает…

— Как ты смотришь, Лена, говорят, в несказанно далекие времена люди будут ходить нагишом? — спросил неожиданно Борис, задумчиво глядя из троллейбуса.

— С ума сошел!

— Человек ведь одевается отчасти, чтобы не замерзнуть, а в основном, чтобы скрыть свои изъяны, свое уродство.

— С ума сошел! — Лена удивленно уставилась на него, быстро-быстро посмотрела по сторонам и шепотом продолжила: — Как ненормальный. Ты что? Не соображаешь, что глупости говоришь…

— Но ведь настанет время изобилия всех благ, все люди будут, это сделает медицина, будут вечно молодые, бессмертные, изменят климат. Умные все, черти, будут. Завидно мне. О нас и не вспомнят. Скажут, а жили когда-то, о горках вели речи, мелочные были, недалекие — вот что скажут. Будут ходить, работать ради удовольствия, грамотные, интересные, войн не будет. Ради чего жить, к чему стремиться будут? И зачем им тогда такая условность — одежда? Зачем?

— Трепач ты, Борис. Поверь мне, через тысячу лет и больше такого не будет. Поверь мне, я врач, я на все смотрю реальнее, чем ты.

— Все будет, — убежденно сказал Зубков и замолчал.

Дома Лена забегала, засуетилась, приготовила ужин. Он тоже помогал. После ужина пошли погулять, и Лена, взволнованная, с милой улыбкой, с радостью близкого человека успокаивала его как могла, хотя он давно успокоился, и его вовсе теперь не волновала полученная тройка, наоборот, как ни странно, в глубине души Борис справлял маленькое торжество: теперь все, теперь отвязался от института и можно принять другое решение, не по необходимости, а по душе.

— Сейчас нужно жить, — говорила Лена, прислоняясь к нему горячим, жарким плечом, когда они медленно направлялись по улице к Новодевичьему монастырю. — Ходить, гулять, учиться. А потом, когда посолиднее будем, потом, когда ребеночек будет, закончим учиться, в театры пойдем, обстановочку заведем. А сейчас… — у нее повлажнели глаза, и она пошловатенько засмеялась. — Теперь у нас театр один… У нас студентка Кожурова, ты ее не знаешь, между прочим, говорит, что они с мужем в свой театр ходят…

— Хватит, Ленок.

— Ой, уж и посмеяться нельзя.

На Зубкова иногда наваливалось такое, что ему хотелось бежать от жены, от этих вечных разговоров, от ее мелкого смеха, пошловатеньких намеков. Часто он, идя с ней по улице, срывался с места, бросал: «Погоди!» — и бежал, бежал, пока не чувствовал, что в нем проходило вот это стервозное состояние. И он тогда возвращался.

— Ты чего? — спрашивала удивленно она.

— Да так. Знакомого увидел.

На этот раз на него нахлынуло подобное, но он не убежал. Они вернулись домой и легли спать.

Близко к полуночи Зубков проснулся. Лена, придвинувшись к нему тесно, спала, тонко посвистывая ноздрями, ее крупное тело источало жар, и он отодвинулся, но она, не просыпаясь, снова придвинулась к нему. В окно смотрелась большая белая луна, и ее свет залил всю комнату, поглотил, казалось, все звуки, и от него, этого тоскливого лунного света, звенело в ушах у Зубкова, и он чувствовал, как наливается легким, ознобким звоном, и уже не мог лежать, ему нужно было встать, нужно было что-то делать…

Отодвинувшись от горячей Лены, Зубков встал и подошел к окну. Во дворе вдоль и поперек лежали длинные тени от домов, столбов, и в этих тенях, казалось, кто-то жил, глядел на Зубкова и бередил какие-то скрытые, зазвеневшие в нем самом воспоминания, и он, глядя на тени, белый лунный свет, все пытался что-то вспомнить и все чего-то ждал, ждал, как ждал тогда, на Енисее… Нет, он не может все время ждать, нужно ехать во Владивосток. Как и хотел раньше.

Не сводя глаз со спящей жены, Зубков быстренько оделся, на цыпочках вышел в коридор и спустился на улицу. Надо было торопиться. Зубков вбежал в коридор, надел пиджак, вырвал листочек бумажки из календаря и написал: «Ленок, прости. Уехал, напишу. Целую. Борис». По дороге, когда торопился на вокзал, оглядывался, словно за ним гнались. Главное сейчас было — сесть в поезд и уехать…

Но ни один поезд ночью во Владивосток не уходил. Зубков всю ночь бродил по Ярославскому вокзалу, не желая возвращаться, и только под утро, примостившись на скамейке, заснул. А в десять часов десять минут утра Зубков уже сидел в вагоне скорого поезда, смотрел в окно и вытирал со лба пот. Ехать предстояло далеко, и он с волнением, чувствуя в груди беспокойство, глядел на проплывающие пригородные станции…

1974

 

БЕСПОКОЙСТВО

I

Матьков шел из сельмага, а на душе у него было беспокойно. Вчера получил письмо от дочери из Орла и собрался к отъезду. Он не торопился, думал о сестре, у которой жил, и ясно представлял себе, как она огорчится.

В небе, со стороны большака, глухо протарахтел гром, а на изволоке проселка вскрутились огромными елями смерчи. Оглядел мутное, раскаленное небо Матьков, сел на лавку. Затем как же медленно прошел в сад и лег под яблоней на старую от трудной сухости землю и уставился в небо сквозь ветви.

— Ва-ня! — услышал он голос сестры. — Ты де, Ваня?

Матьков перевернулся на другой бок, мостясь поудобнее.

Подошла сестра, лицом удивительно похожая на него, и присела на корточки в тени.

— Жары-то нынче, Ваня… Не к добру пышет так. Как меня изморило, как меня изморило, а надо коров доить. Будь они трижды неладны! Поел бы хоть, Ваня. Где ж был?

— В магазин шастал.

— Зачем туда понесло?

— Подарки собирался какие купить, а у их ничего…

— Зачем тебе подарки? Какие подарки? И-ить ему подарки позарез?

— Уезжаю к Марусе, Катерина.

— Вот те раз! Сам надумал? Вот ждет она тебя. Поди, замуж выскочила, а ты на… И чего тебя понесет в город-то?

— Отдохну я там, — вздохнул Матьков, глядя куда-то пониз ветвей яблонь. — У меня в костях ломота. Я чего, не имею прав отдохнуть? Я хочу лежать, а здесь круглый день верчусь, как мотор. Я все одно — в рысях! Я не лошадь, я че-ло-век! Я для покоя хочу жить. На-до-е-ло! На кой черт жизнь дана? На кой?

Всю жизнь Матьков мечтал отдохнуть. Ему нравилось рисовать в своем воображении глухие, травянистые места где-нибудь в саду, в огороде или в лесу, и он, свободный от всяких тревог, лежит и ни о чем не думает, а на сердце у него и в голове приятное праздное томление, этакий прямо благостный звон от безделья в ушах. Вот как наслаждался бы этой настоящей жизнью. О ней мечтал с войны, еще с того времени, когда они с товарищем, выходя из окружения под Брянском, продирались сутками, увязая по грудь в болоте, и однажды, выбившись из сил, дали друг другу слово жить после победы вот так — тишина и безделье. С тех пор минуло двадцать пять лет, а Матьков не мог припомнить дня, чтобы, разомлев от безделья, ленился, не мог припомнить ни одного праздного часа. И от этого чувствовал вину перед товарищем, с которым тонул и которого потом убили в болоте. А вот теперь твердо решил уехать из деревни и поселиться в Орле у Маруси, неродной дочери.

Матьков знал, что сестра будет против. Знал все заранее, готовил себя к этому и тревожился. Он уезжает к Марусе, а она, сестра, остается одна с детьми. Все так же боясь взглянуть на нее, вытащил из кармана письмо.

— На, читай, вот гляди, не зря еду. Пишет. Может, ей надо, чтоб был!

Сестра стала внимательно читать письмо, а Матьков ждал. Он любил сестру, которая была на два года моложе его. Она в свою очередь уважала брата и всегда стремилась показать это. Он жил у сестры много лет, и за это время им не приходилось ни ссориться, ни упрекать в чем-то друг друга. Прочитав письмо, сестра горестно уставилась на брата.

— Насовсем уедешь? — спросила, надеясь, что тот еще не окончательно решил.

— Насовсем, — ответил он, но, заметив, как вздрогнуло лицо у сестры, как задергались, искривились ее губы, поспешно добавил: — Оно, конечно, я навещать буду тебя. Чего подсобить случится, так не откажусь. Я не чужой. Дети большие. Чего тебе беспокоиться? Мне надо ехать. Я чего-то прямо измотался за последнее время, хожу сам не свой. Душа у меня вот так, в постоянной круговерти. Ни сидеть, ни работать. Может, переменится что. Как кумекаешь?

Сестра направилась к избе. Она шла, опустив голову. Темно-синее вылинявшее пятнами платье, схваченное в поясе косынкой, висело на ее хилом теле мешком; волосы у нее были заплетены в косу и свернуты в тяжелый калач на затылке. Глядя на нее, худую, щупленькую, Матькову стало не по себе. Он вспомнил, как она плакала, как убивалась, когда зимою на розвальнях привезли замерзшего в лесу мужа, и какие бессмысленные, страшные были у нее глаза. Он тогда подумал, что сестра сойдет с ума. Но прошло время, сестра оправилась после горя и, кажется, даже очень скоро забыла мужа, и ему, когда вспоминал это, становилось обидно, будто не мужа она своего забыла так быстро, а его, брата.

«Так и меня забудет», — подумал он и неожиданно для себя разозлился на сестру и пошел из сада, все еще думая о том, что и его, умри он, сестра забудет так же легко, и всю его помощь, видимо, уже и сейчас не помнит. Только разозлив себя, Матьков мог уехать. Он стал выискивать трещинки в отношениях с сестрой и злиться на нее. Когда сестра подошла к Матькову, сидящему на скамеечке, и, прежде чем спросить о чем-то, посмотрела на невесть откуда появившиеся на горизонте длинные дождевые тучи, он уже твердо решил — уехать.

II

В город приехал на попутке. Все четыре часа тряски в кузове думал о сестре, о прожитой жизни; было жаль себя, свою жизнь, хотя и воевал, и много повидал на своем веку. Глядел на леса и думал, что вот, мол, леса стоят на одном месте, питаются водой, которую пьют из земли, не сходя с места, а человеку и, прежде всего ему, нужно ехать, мыкаться туда-сюда, а душа болит и живет он с прошлым вместе, вспоминаются умершие жены, ребенок, который был не его, потому что женился на вдове, погибший товарищ, а вот у леса, например, или туч, или земли всего этого не было, живут они спокойно и мудро, и нет им ни до чего дела. «И на кой ляд дано беспокойство человеку?» — вздохнул Матьков, глядя на небо и ожидая, что вот-вот брызнет дождь. Но дождя не было. Вскоре выглянуло солнце. И перемена в погоде была столь неожиданной, столь быстро очистилось небо от туч, что он даже засмеялся и не заметил, как стал думать о том, как хорошо округ, как удивителен свежий воздух, как прозрачны, чисты рощи, и грохот тяжелого автомобиля, на котором ехал, был теперь ему приятен, а в голове потекли совсем другие мысли, и он начал жалеть леса, которые бы напились воды, если бы пролил дождь, но вот дождь не пролил, и ему-то, человеку, хорошо, но каково лесу, который водою только и питается. Пожалел Матьков леса, думая уже, что человеку куда как лучше, чем лесу или земле, и не заметил, что стал рассуждать совсем не так, как полчаса назад.

В городе дождь все-таки пролил, и улицы черно лоснились под низким, косо заходящим солнцем, и на душе у Матькова стало совсем легко. Он только чуть тревожился, ожидая встречи с Марусей. Ему стало казаться, что в чем-то виноват перед нею, дочерью своей первой жены.

Кое-где на асфальте плавились под солнцем лужи. Матьков поставил чемодан и, намочив свои большие жилистые руки, расчесал пятерней длинные волосы, ожидая, что неприятное чувство вины пройдет. Но оно не проходило. Он поднял чемодан и медленно побрел по улице, разглядывая дома, людей, и от мучительного напряжения избавиться от назойливого чувства вины у него вспотел лоб.

Матьков довольно быстро сумел найти улицу и двухэтажный дом. В него из общежития переехала в прошлом году Маруся. Дверь открыла соседка; Матьков хотел спросить что-нибудь о Марусе, но старушка, узнав, что приехал отец, гордо сказала:

— Она дверь не запирает. Не от кого ее на запор-то.

Матьков сразу бухнул, что он из деревни Соленых, и, наверное, она слышала об этой деревне, так как у них на всю область славится старинный собор, и что даже иностранцы к ним не брезгуют ездить, но старушка не поддержала разговор, показала на дверь:

— От нас ей неча запирать. Турните ее дверь — и вся готова.

Матьков поспешно отворил дверь и торопливо шагнул в комнату.

— Но всему видно, что не замужем, — вслух сказал он себе и вздохнул, — ну, слава богу!

И тут же ругнул себя за то, что Марусе двадцать пять лет, ей давно пора замуж, а он радуется. Странное чувство испытывал Матьков: на душе было радостно, но он ругал себя за это. То оценивающе глядел на кровать и развешанные возле на спинке стула юбки, платья, то на туфли, высунувшие свои лаковые носочки из-под кровати, то на стол. И все вызывало непонятный ему самому восторг.

— Вот-вот, — повторял он. — Вот так! Одна живет, а гляди-гляди, ведь гляди!

Ему очень хотелось узнать, как живет она: хорошо ли, плохо ли? И во всем стремился найти подтверждение, что хорошо. Углядев за кроватью два новых чемодана с бельем, остался совсем доволен. Устав от переживаний, Матьков сел на свой чемодан, думая собраться с мыслями, и неожиданно уснул. Во сне, кажется, ничего не видел, но ему было так приятно и легко, что он все чему-то усмехался и покачивал головой.

— Дядя Ваня! — тихо воскликнула вошедшая девушка, и Матьков проснулся. — Давно приехал? Скучаешь? Устал? — спросила она, села прямо на кровать и тихонько засмеялась. — Получил письмо? Не думала, что так скоро приедешь.

— Ну, — сказал он, все еще смущаясь. — Де ж не получил? Конечно. Де ж не получил? Я все получил и сразу приехал.

Маруся оказалась выше Матькова, крупной, ширококостной; голос у нее был глухой, грубый, говорить она старалась тихо, и глаза у нее глядели виновато. Матьков смотрел на дочь и чего-то прежнего в ней не находил.

— Отдохну заодно у тебя, — сказал он и заходил по комнате. — Я работаю всю жизнь, а жизнь, она не длинная, надо и честь знать, отдохнуть. Ты знаешь, Марусенька, чего я тебе скажу…

— Зови меня Машей.

— Хорошо. Ну да, Маруся, я очень устал, я давно понял это. Де ж мне отдохнуть найти? Я же вон как устал, даже с лица сошел. Все говорят, особливо Коростылева Ленка, твоя тетка. Не скучаешь по ней?

— Скучаю. Не очень. Совсем по деревне забылась. А ты отдыхай у меня. Ты меня кормил с десяти лет, как мамочка умерла, и потом, когда я в училище училась, тоже очень помог мне, а теперь отдыхай у меня.

— Ну знаешь, — обиделся Матьков, — Не смейся. Я все же мужик, кормить меня не надо.

— А я не смеюсь, чего смеяться… Я тебя вспомнила, написала. Я как вспомню Соленых, на душе у меня станет тяжело-тяжело, что-то будто треснет в ней, и мамка начнет сниться, так тяжело становится, жалко…

Маруся сбегала в магазин, а когда они сели, выпили и, немного разомлевшие от вечерней духоты, горячей пищи, водки и воспоминаний, не зная, что еще рассказать друг другу, потому что все, казалось, было рассказано, глядели на стол, Матьков забылся и неожиданно спросил:

— Замуж, вижу, не вышла?

— Подлец он, — тихо проговорила Маруся и отвернулась, встала и подошла к окну. Матьков догадался, что она тоже думала об этом, а он так некстати заговорил.

— Забижают, значит, — проговорил Матьков так тихо, что Маруся не расслышала, и заходил по комнате, и почувствовал в себе жалость к ней, опять ему показалось, что и в этом он виноват перед дочкой.

Потом они пили чай, затем ходили в кино. Ночью Матьков лежал и думал о том, как ему хорошо, как его уважает, любит пусть не родная, но все равно дочь, и как здорово иметь своих детей, как даже приятно об этом думать. И он с удовольствием думал.

III

Проснулся Матьков рано и долго глядел на спящую Марусю, — она спала на полу. Зазвенел будильник, Маруся встала, собралась уходить.

— Слухай, Маруся, чего это в твоей квартире всю ночь турки покоя не давали? Закрою глаза, а они тут как тут — красное лицо, в руках по кинжалу кривому. Чешет, идол, за мной и все норовит кинжалом пырнуть в брюхо. С чего бы это? Раньше во сне одне гитлерюги снились, а тут на тебе — турки.

— Не знаю, дядя Ваня. Вон еда, под газетой. Подогрей и ешь. На пустой желудок кто хочь приснится, даже испанцы.

— Испанцев я не боюсь, я воевал с одним в нашей роте. Храбрый был, черт. Как в разведку — он просится. Убили его. Судьба не вышла ему.

Маруся ушла, а Матьков лежал в постели и глядел на обои, подсчитывая, сколько метров понадобилось их, чтобы оклеить стены. Затем съел колбасу, хлеб. Делать было нечего. Он снова лег в постель, но заснуть не мог. Так вставал и ложился раз десять, убрал постель, навел в комнате порядок. После этого пообедал. До вечера все равно было еще далеко, и Матьков не знал, куда себя деть и чем заняться. Казалось ему, что уже отдохнул, так в теле было легко, но он разобрал постель и лег, желая почувствовать себя человеком, который за всю свою жизнь много и славно потрудился, а теперь на старости лет заслуженно отдыхает. Но представить себя таким человеком было трудно, тем более что Матьков вовсе не замечал в себе старости. Он стал рассуждать о людях, которые за всю свою жизнь пальцем о палец не ударили, а живут небось не хуже его, а то и лучше, и пытался понять таких… Было хорошо оттого, что он даже не мог представить ясно бездельников, и приятно было, что так серьезно и правильно рассуждает, такие интересные и глубокие мысли приходят в голову, что никто никогда не упрекнет его за безделье, потому что ему пришлось воевать, быть шесть раз раненным, а после войны вырастил Марусю, которая, в сущности, была ему чужой. И помог закончить ей училище.

— Все ж я не оказался потрохами, — довольно говорил он себе, и казалось ему, что в нем есть что-то такое, отчего бы другой загордился, а вот он, Матьков, нет, не загордился.

Вечером пришла Маруся, а с ней мужчина.

— У меня гости, — сказала Маруся мужчине. — Не верил? Теперь видишь?

Мужчина был не высок, чуть ниже Маруси, но крепкий, плотный — даже сквозь синий пиджак в полоску угадывалось сильное, полное тело. Он поздоровался с Матьковым, улыбнувшись при этом, и крепко пожал руку.

— Роман, — сказал он басом, делая ударение на «о», и моментально сел на стул.

— Полюбуйся, дядя Ваня, это директор магазина, — сказала Маруся. — Полюбуйся, какой он! Не смотри, что на вид смирный, он нахал!

— Маша, — мотнул квадратной головой мужчина. — Ну, Маша?

— Он и пижон, — продолжала Маруся. — С него за все, как с гуся вода. Он никогда ни в чем не виноватый. Он — это Иисус Христос с большой буквы. Он святой, как бог. И еще лучше.

Матьков стоял и молча глядел на директора магазина. Тот ему не нравился. Ни ростом, ни своей упитанной кожей, матово и гладко блестевшей на лице, и шее, и руках, без единого прыщичка, ни тем, что волосы у него были коротко острижены и торчали во все стороны, словно солома на возу, на крепкой голове с низким и тоже крепким лбом, на котором не укладывались морщинки. Он Матькову напоминал дубовый брус.

— Еще, дядя Ваня, он женат, — сказала чужим голосом Маруся. — Жена лежит в роддоме, а он здесь.

— Она шуткует, — сказал Роман и встал. — Ну, Маша! Смутит кого ни возьми. Очень, дядя Ваня, приятно было с вами познакомиться. Извините, но рабочий день еще не кончился. Я побежал. Торговая орбита — это тебе, Маша, не разговорчики о том о сем…

Он осторожно притворил дверь в комнату, и только в коридоре дверь резко хлопнула.

— Подлец высшего сорта, — сказала Маруся. — Я ему в глаза-так и ляпаю: ты подлец! Он знает, что подлец, он мне сам говорил, что знает это.

— Это он подлец? — спросил Матьков.

— А кто еще? Конечно, он, подонок! Как был подлецом, так и остался. Он весь подонок!

Ночью Матьков лежал и думал все о директоре магазина. Засыпал, а во сне видел его. Маруся дышала ровно, тихо; Матькову временами казалось, что в квартире он один. Так было тихо и пусто ночью, что подходил к окну убедиться, что дома напротив стоят, луна висит в небе, а ему не спится не потому, что город исчез, но от чего-то другого, вспомнилось, как в лунную ночь спал на сеновале, и если встанешь среди ночи, видны вся деревня, пруд, тусклые от лунного света ветлы, яблони, чувствуешь себя так, будто ты исчез, но все округ живет, а вот здесь, в городе, наоборот, кажется, будто все вокруг исчезло, и только ты живешь; от своих мыслей ему стало так душно, что он вышел на кухню и намочил голову холодной водой. После этого заснул, а утром проснулся опять раньше Маруси. Подождал, пока она поест, затем сказал:

— Всю ночь снилась в твоей квартире Америка и эти, американцы. Черные, губастые, зубы белые скалят. В Берлине, после войны, приезжают один раз к нам в гости эти американцы. Кого на встречу? Матькова порешили: он, мол, парень не ахти на вид, но одних орденов — восемь! Не говоря уже о медалях. Одних танков сжег — двадцать шесть, а самолетов сбил — семь! И во сне опять же они, здоровые, черти, сытые, зубастые, смеются на меня, хлопают по плечу. Я им говорю: не хлопайте, у меня одни мослы, не шибко-то похлопаешь, не баба я вам. Вот как. Никакой жизни во сне.

Маруся ушла на работу, а Матьков лежал и думал. Днем ходил по городу, ел пирожки, пил квас. Все ему нравилось, но в голову лезли разные нехорошие мысли, и никак нельзя было от них избавиться. От этих мыслей стало грустно. Если бы его в это время остановить и спросить: о чем думаешь? — он не нашелся бы, что ответить. Катила ли старушка коляску с ребенком, а он думал: «Вот она катит коляску». Торопились ли ребята с удочками на речку, а в голове вертелось: «Вот они рыбачить идут». Шли ли мужики на работу, Матьков говорил, глядя им вслед: «Вот они торопятся на работу». Все куда-то торопились. Человек шел по улице, сворачивал в переулок и исчезал. Был человек, и нет человека.

Жарко было, безветренно. Будто и ветер куда-то упорхнул по делу. Матькову стало как-то неловко: выходило, один он праздно шатался по городу. Совсем недавно так хорошо подумал о себе, а тут…

Матьков всю свою жизнь, как только встал на ноги, работал, но и всю жизнь ругал свою работу и мечтал о такой жизни, какая сейчас у него, и почему сейчас ему стало неловко от такой жизни, о которой мечтал?

Не мог он себя понять, тем более что и отдыхал-то всего третий день.

«Неужели я только любил мечтать о такой жизни? — спросил он себя тихо, чтобы кто-нибудь не услышал. — Чепуха! — огорчился Матьков и побрел домой. — Какая несправедливость, какая чепуха! Имею и я в своей жизни право отдохнуть, и меня от этого не будет мучить совесть».

Ночью Матьков плохо спал, а утром сказал:

— Маруся, снились теперь эти язиаты, япошки, самураи. С кривыми саблями, животы себе харакирят. Оне харакирят, а я кричу: так их, так их! Так их, самураев! Давай! Сам кричу и думаю, что это ведь сон, это у меня такие сны от безделья. Мне б, Маруся, работенку какую завалящую? Деньги, они у меня есть, а вот работка нужна.

— Отдыхай, куда тебе торопиться? В этой деревне ведь что, дядя Ваня, не отдохнешь ведь. Я здесь, например, устаю так, что год бы никуда не выходила. Я прошлым летом на юг ездила. Целый месяц лежала прямо у моря и вставать не хотела. Вот только разные типчики подходят и начинают кадрить. Надоело. Как мне вот так одной надоело.

— Мне б какую, Маруся, завалящую работку, а то хожу как неприкаянный, болтаюсь, ровно кизяк какой в проруби. А тебе надо замуж и ребятенков заиметь. Я буду катать их в колясочке.

— Ты болтайся, отдыхай. Какую тебе работу? Токарем можешь? Нужны позарез.

— Со станком это, что ли? Нет, не могу.

— А чего можешь?

— Все. Ты же знаешь, я на все руки горазд. Что сделать там или еще что… Какие я резные наличники сделал сеструхе, ну, прямо ахнешь!

— А вот городской специальности нет у тебя. На заводе не сможешь токарем работать, фрезеровщиком, револьверщиком, слесарем — нет? Все можешь, а работу стоящую попробуй найди? Ладно, я поспрашиваю, — сказала Маруся, выходя из комнаты. — Ты, главное, отдыхай.

Матьков долго лежал и думал о том, что сказала Маруся. Ему и в голову раньше не приходило, что он, мастер на все руки в своей деревне, здесь не сможет найти работу. Было грустно и как-то неловко перед собой: для него нет работы. Смешно выходило. Думалось ему, Маруся говорила, что для него нет на заводе работы, укоризненно, как бы подчеркивая, что он «деревня». Он стал находить в ее словах то, чего совсем не было. Впервые после приезда Матьков почувствовал злость в себе, и зло ему было то ли на себя, то ли на Марусю, он точно не смог определить.

IV

Прошел еще день. Вечером Маруся куда-то ушла, а когда вернулась, он сделал вид, что спит, даже захрапел для убедительности, хотя сквозь прикрытые веки наблюдал за ней.

— От задает храповицкого, — сказала Маруся, разделась и, погасив свет, легла.

Матьков неожиданно для себя сел на кровати.

— Чего встал? — спросила Маруся. — Спи, еще ночь.

— Сколь же времени сейчас? — спросил он.

— Да уж час, поди. Спи, чего встал?

— Де ж ты была? — недоумевал Матьков. — Так долго? Уж ночь проходит. Де ж была? Кино смотрела? Я тебя ждал, волновался, а тебя нет?

— Де была, де была, — передразнила Маруся, — нигде не была. Где я могу быть? У Романа телевизор смотрела. Работу тебе обещал. Ух, как я его ненавижу!

— Раз так, тогда наперво — порви с ним. Чего ты с ним цацкаешься, разруби узел сразу…

Когда Матьков проснулся, в комнате было светло и на зеленых обоях лежали пятна света. Вспомнил сон и улыбнулся. Всю ночь снился густой туман и мокрый утренний лес, и он будто рано поутру шел по росным полянам…

— Какую работку он обещал? Мотри, Маруся, я очень ленивый, — сказал Матьков проснувшейся Марусе. — Работку мне по лени.

— Сторожем, — ответила Маруся, зевая и кутаясь в одеяло.

— Да-а, работка не бей лежачего, — протянул Матьков и решил про себя, что работа не плохая, но вслух сказал: — Работка не очень-то по мне. Не стыдно будет, что твой отец на такой? Все ж я не больной какой, не калека, слава богу, шесть раз ранило на германской и на японской, а все при мне есть, как у мужика здорового: голова кумекает не хуже, чем у людей, руки, ноги при мне. Из этого же складывается человек.

— Чего стыдного, дядь Ваня? Он, когда училась, молодые, здоровые ребята — студенты, а сторожами работали. Чего тут стыдного?

— Так то молодые. Они будто и не работали, а играли. Ладно уж. Чего там. Тут вроде как меня никто не знает. Все чужие. А подумаю я еще, голова мне дана не для пустого дела.

Маруся ушла на работу, пообещав, что вечером придет Роман и они обговорят все относительно работы. Матьков днем ходил по комнате и думал, как начнет работать, как пошлет подарки Катерине. Все эти мысли радостно щекотали его, не давая успокоиться.

Дела складывались как нельзя лучше. Во-первых, нашел работу, во-вторых, будет среди людей, чего нельзя сбрасывать со счета, так как не может жить без хороших людей. Была еще одна сокровенная мысль, которую он тщательно скрывал даже от себя: в свои пятьдесят два он мог бы жениться, не умирать же ему еще. Среди продавцов тоже есть люди.

Вечера Матьков ждал с нетерпением. Когда пришли Маруся и Роман, по спине у него даже дрожь прокатилась: наконец!

Роман хитро улыбнулся и сказал:

— Беру я вас. Маша упросила. Пишите заявление и можете спешить на работу.

— Сейчас? — побледнел от неожиданности Матьков. — Скоренько напишем. Уж писать я умею, научили.

— Сегодня же надо на работу, — важно и строго сказал Роман.

— Как? — удивился Матьков, не понял Романа, но сел писать заявление. Роман казался ему сейчас хорошим, добрым мужиком: Матьков не знал, как и благодарить его.

— Как закончится работа в магазине, приходите, — сказал Роман на прощание и взял заявление с собой.

— Я с ним приду, — проговорила Маруся. — Ну и проходимец ты, Роман! Высшей марки! Вот что я тебе скажу.

— Оставь это при своих интересах, — сказал Роман. — Хочу человеку помочь. Человек человеку… Ну и мораль у тебя, Маша.

— Но! — удивился Матьков, когда Роман ушел. — Работал я конюхом, лесником, бригадиром, а теперь — сторожем! Знаешь, Маруся, любая работа, скажу тебе, такая, что со сложностями. Всякая работа требует, скажу тебе, ума, как будто все просто, а на самом деле очень даже не просто. Вот только как же ты? У него жена?

Вечером в магазине Роман выдал Матькову ружье, показал замки, коридорчик, в котором можно будет прятаться от дождя, кипятить чай, и ушел с Марусей.

Было еще рано. Матьков ходил вокруг большого здания, оглядывался, подозрительно смотрел на прохожих, но никто не собирался обворовывать магазин; где-то за полночь он устал ходить, сел на ящик из-под пива и задумался. Было тихо. Луна пряталась за облака, роняя на землю неяркий свет, но от деревьев и домов падали жиденькие, еле заметные тени, падали и плыли вслед за луной, которая то скрывалась, то снова появлялась. Матьков глядел на луну, и на душе у него стало неспокойно. Мир ночью был зыбок и неверен, и оттого, что вслед за луной то появлялись, то исчезали дома, все казалось нереальным и поэтому вдвое печальным, думалось, что вот, начнись война, и все исчезнет, превратится в пепел, и не будет ни домов, ни деревьев, ни его с ружьем, но по-прежнему будет плыть луна, смотреть сквозь жиденький кисель облаков на землю, и ей будет все равно, что там, внизу, где земля, есть кто или нет; грустно становилось от таких мыслей, от призрачного света, и он начал ходить вокруг магазина, а мысли преследовали его, не давали покоя. Он поругал себя за то, что думает о всякой всячине, зашел в коридорчик, согрел чаю, нашарил под табуреткой мутный, с растопленным сахаром на дне стакан, налил кипятку и заснул.

V

Матьков проработал недели две. После дежурства подходил к своему дому, садился на лавочку. Глядел на мокрые тополя, липы, забор и чувствовал в себе какое-то беспокойство. «Непорядок в душе у меня, — говорил себе Матьков, — нет порядка в душе, одни расстройства». Торопились на работу люди и не смотрели на него, будто не замечали, а Матькову было обидно, что люди в городе не такие, как у них в Соленых: там еще издали, увидев его, здоровались.

Он знал всех на новой работе, его знали, и, как казалось, все жалели его, узнав, что он был дважды женат и обе жены умерли: особенно удивляло их то, что обе умерли в один и тот же месяц — в мае. У Матькова была нежная душа, он был жалостлив по натуре, и когда рассказывал о женах, самому было так жаль их, что у него блестели глаза от слез. Возможно поэтому, когда он рассказывал о своих наградах, ему не верили и притворно удивлялись:

— Надо же! Смотрите! Восемь орденов! Почти дюжина медалей? Надо же!

Матьков чувствовал всякую фальшь, чувствовал фальшь и в этих восклицаниях, но ничего не мог поделать: не хотелось говорить людям, что они лгут сами себе, если не верят ему. К тому же, видел он, им, охавшим, было все равно, сколько у него орденов и медалей, если они даже не спрашивали, за что его награждали. Он внимательно присматривался к продавцам. Все были как на подбор — высокие, полные. Только одна была худенькой, бледненькой, с вялыми, мягкими чертами. Она понравилась ему. Он расспросил о ней у Романа. Женщина оказалась замужем.

Посидев немного на скамеечке, Матьков направлялся будить Марусю и, заметив под столом бутылки из-под водки, которых накануне не было, волновался:

— Кто это был у нас?

— Кто? Известно кто! Этот типчик приходил.

— Зачем же он к тебе ходит? У него есть жена. Гони его, Маруся. Хочешь, я с ним поговорю? Я ему такое скажу, он поймет. Люди должны понимать — у них же голова с мозгами. Человеку мысли для этого и положены в голову.

— Ну что ты понимаешь, дядя Ваня? Я этого придурка люблю.

— Вот так клюква! — Матьков от неожиданности присел. — У него ж ребенок! Зажми свою боль, Маруся, в кулак. С детьми шутки шутить — с огнем играть. Нехорошо, Маруся. Ребенок все же?

— Ну и что? Думала, ты приедешь, я с ним порву окончательно… Я тебя из-за этого и позвала. Он чего хочет, то со мной и делает. Я понимаю, что плохо. Но не могу я, дядя Ваня, не могу ничего поделать… Господи, какая я несчастная. — Маруся заплакала.

Матьков только сцепил посильнее зубы и ничего не ответил на это.

Днем бродил по городу, все думая, как бы отвадить Романа от Маруси. Возвратился домой, поспал часа два, брался за что-нибудь… Но душа не лежала к тому, что делал. Копал ли в палисадничке перед домом, поливал ли цветы, или мыл полы, все время чувствовал в груди пустоту, грусть и старался понять: отчего это? Почему же люди, одни обманываются, другие обманывают, но что же их связывает, таких разных, таких далеких душою? Что? И он все ходил, и все думал об этом и думал… В его голове словно поселился кто-то маленький, который все время бередил больной нерв. Он никогда не предполагал, что могут люди жить, обманывая друг друга. Это не мог понять Матьков.

В середине августа получил от Екатерины письмо. Небольшое письмецо, но написано оно было страшно большими, корявыми буквами. Сестра писала, что по нему скучают, что на сенокосе она вывихнула ногу, а врач долго не мог вправить, но сейчас нога зажила, и ей, вспомнившей, что его, братца родного, ранили на фронте шесть раз, стыдно стало перед ним.

Вечером Матьков дал почитать письмо Марусе, а сам ушел на работу, все думая, но не о письме, а о Марусе. Он что-то не мог понять, разобраться в ее чувствах.

Оказалось, что в эту ночь дежурить должен напарник, пришлось вернуться. Маруся лежала, читала какую-то книжку с пистолетом во всю обложку.

— Думаешь ехать? — спросила она, не отрываясь от книжки. Матьков не собирался уезжать. Прочитав письмо, пожалел сестру, порадовался, что она похвалила его, но теперь, когда Маруся спросила, понял, что в душе готов был к этому.

— Ногу вывихнула все же, — ответил он. — Не поеду, работу бросать нельзя. Но родная сестра…

— Ногу вправили, — сказала Маруся. — Не уезжай, а то мне так трудно. Сейчас хорошо: приду, а ты дома.

— Да я-то что? — пожал плечами Матьков и тоже лег в постель, хотя было еще рано. Заснул он сразу, а во сне видел сестру. Вывихнутую ногу она держала на весу, скакала по двору на одной здоровой и выкрикивала, глядя на него блестевшими от слез глазами:

— Вот тебе, братец! Вот тебе, братец! Вот тебе, братец!

У Матькова сжималось сердце. Он понимал, что это сон, но все равно в груди было нехорошо. А утром решил написать сестре письмо, он вывел только: «Здравствуйте мои родные и близкие…» Дальше у него не пошло, неожиданно защемило в глазах.

«Потому, — думал он, — не могу писать, спать, а в теле появилась усталость, размеренность, будто всю ночь не спал, а вилами метал стог, что мыслей в голове много, а выбраться им из черепка невозможно. Оттого и голова трещит».

Пришлось купить бутылку водки, но легче от этого не стало, и так мучительно ясно представилась сестра со своими заботами, печалями… и то, что она вывихнула ногу, а он даже и не подумал поехать к ней, стало казаться Матькову преступлением. У сестры и раньше были вывихи, он сам вправлял ей руку или ногу, считая вывихи пустяком, не стоящим внимания, но теперь Матьков решил, что только самый подлый человек может бросить родную сестру в беде и уехать в город искать прекрасной, ленивой жизни. И стал ругать себя. Возможно, потому ругал себя самыми последними словами, что здесь, в новой жизни, от постоянной тревоги, работы, которой стыдился, совсем устал. Он теперь не видел ничего такого, ради чего можно было бросить все в Соленых, уехать. Ради чего уехал? Он вторгнулся в какую-то новую, непонятную ему жизнь, и страдает от нее, и понять ее не может.

Вечером пришла Маруся. Матьков молча поужинал и ушел на работу. Он не торопился, думал о сестре, ясно представляя, как она обрадуется приезду брата. Он снова станет жить у нее, играть с детьми, и будет все, как прежде. Будто и не уезжал. «А кому это нужно? — спросил себя Матьков. — Что хорошего в этом?» Он пытался представить все, что было, всю свою жизнь, чтобы яснее понять, насколько был прав, и неожиданно решил, что раз уехал, то возвращаться нет смысла, хотя бы потому, что сестра перестанет уважать его и, пожалуй, в деревне начнут посмеиваться над ним. Следовательно, путь назад закрыт. И как ни тяжело было, он даже обрадовался этому, так как наконец-то сознался перед самим собой, злорадствуя над своим желанием ехать, что все время только и думал об отъезде в деревню, а теперь, мол, нельзя, путь закрыт.

Сто раз за ночь заходил в коридорчик, пил чай, отмахивался от мыслей, словно от назойливых мух. Часа в три, когда рассвело, решил из пивных ящиков смастерить подставочки для молочных фляг. Никто его не просил, но вдруг захотелось сделать приятное продавцам.

Матьков стал топориком строгать досточки, подгоняя одну к другой. Он уже сделал две легонькие, очень удобные подставочки, как неожиданно появились Роман и Маруся.

— Ушел молча, — укоризненно сказала Маруся. — Обиделся, что ли? Или уехать думаешь? Уговори его, Роман, не уезжать.

— Не поеду я, — ответил Матьков. — Нельзя мне ехать, а то засмеют пустомели. Люди любят смеяться, дай им только повод.

— Она мне, представьте, говорит, что дядя решил уехать, — сказал Роман. — Но я вижу, это не так. Ко мне, надеюсь, не в претензии на мою аргументацию? Только доски, чур, не портить. Я обещал их одному колхозу.

— Я чего, я порчу? — спросил Матьков, обращаясь почему-то к Марусе. Ему очень не хотелось смотреть на Романа. — Чего я порчу? Я трепать юбки не привык и их не порчу. Это вы… ты портите жизнь, а не думаете, что портите. Вы это портите! Надо понять такое!

— Вон сколько укокошил ящичков, — покачал головой Роман.

— Я не укокошил, — сказал Матьков грубо, вновь почему-то обращаясь к Марусе, как будто говоря ей: видишь, мол, какой он, которого ты любишь?.. Маруся не понимала, почему он обращался к ней, и взглядывала то на Романа, то на Матькова. — Это вы разбиваете жизнь че-ло-ве-чес-кую! Вы-и!

— Положите доски на место, — сказал Роман.

— Идите вы с досками! Идите подальше! Нашелси мне!

— Ого! — удивился Роман. — Я дал ему хорошую работу, а он вон что? Хорош гусь!

— Идите вы со своей работой к черту! — нервно, но тихо проговорил Матьков, обращаясь к Марусе, видя в том, что сказал Роман, что-то оскорбительное для него, Матькова, который столько прожил и столько видел на своем веку. Роман сказал тихо и улыбнулся, и потому, что он улыбнулся, Матьков заключил, что тот насмехается над ним, и сразу понял, что ненавидит Романа люто, ненавидит его голос, полную, плотную и сильную фигуру, его снисходительное отношение к нему, к Марусе и, прежде всего, взгляд его — взгляд откормленного, сытого пса. У него даже потемнело в глазах, так было с ним, когда он впервые в рукопашной проткнул немца штыком и кровь брызнула ему в лицо. — Работу нашли?! Мне от такой работы-и… Воротит меня от нее, срамоты такой! Поняли! По-о-ня-ли!

— Но-но, — проговорил Роман. — Претензий ко мне, надеюсь, нет?

— Чего — но! — воскликнул Матьков и ударил топором по подставочке. Она разлетелась в щепки. — Мне такая работа не нужна, поняли! Не нужна! На хрена она мне, ваша работа! По-оняли! Идите вы отсюдова, а то и до греха не шибко далеко! Идите отсюда!

Он размахнулся и ударил по второй подставочке. И эта разлетелась. Вдруг его осенило, он кинулся в коридорчик, схватил ружье. Роман собрался юркнуть за угол, но Матьков кинул ему ружье, оглянулся, будто хотел увидеть магазин в последний раз:

— Без меня живите! Без меня-я! Вот-вот, Маруся, полюбила ты этого паука, полюбила! Вот-вот, Маруся! Вот-вот! Когда же муха любила паука? Когда? Ты мне скажи? А во твои, негодяй, годы-то я в окопах заживо гнил и не думал оберегаться. А ты-то, ты-то, ведь я тебе жизнь сохранил, а ты-то, ты-то мою дочь… Кобель! Провались ты трижды скрозь землю, проклятый!

— Дядя Ваня! — воскликнула Маруся. — Дядя Ваня!

— Я тут из-за тебя, негаденыш, поседел, ровно не месяц, а десять лет прожил, из-за тебя верчусь, как на сковородке, из-за тебя, подличь! Я на войне так не…

— Но-но! — снова построжел Роман, глядя на сторожа, поражаясь его желчи и чувствуя в себе от этого удивление и страх, цепенея от этой страшной ненависти, сквозившей в словах, во всем буквально теле этого небольшого, смирного на вид человека.

— Я говорила! — выкрикнула Маруся. — Подлец потому что ты! Негодяй! Разве я не говорила, дядя Ваня? Говорила же. Гадкий ты, Роман, субъект. Разве я не говорила, дядя Ваня? — Маруся всхлипнула, отводя распатланные волосы с лица. Она поняла, что все беспокойство дяди Вани было вызвано не сменой села на город и даже не письмом Екатерины. А Романом. А точнее, дядю Ваню пугали их отношения. Каждый приход Романа углублял беспокойство, и если бы не сегодняшний случай, когда дядя так недвусмысленно высказал свое презрение к Роману, неясно, чем бы все кончилось.

На Марусю словно нашло оцепенение. Она даже перестала всхлипывать. Она вся была во власти так неожиданно появившихся мыслей, таких страшных и таких жестоких, перестала замечать говорящих колкости друг другу мужчин и направилась домой.

«Что же я делаю? — подумала она. — С ума можно сойти! У него жена, сын, родилась дочь, он меня не любит, и я это знаю. Что же я делаю? Что? Что? Разве я не человек? Разве я потеряла гордость? Так же нельзя. Мамочки вы мои, разве это любовь? Любовь — когда трепетно и светло. А это что-то такое, после чего всегда хочется руки помыть, всегда кажется, что кого-то обманула, что и в самой себе кого-то обманула. Всегда! Пошло это — вот что это такое. Зачем же это? Ну зачем?»

В Соленых все же Матьков уехал так же, как и сюда, на попутке.

«Ну все, ну все, — говорил он себе, — теперь все, начисто уехал. Вот только Марусю жалко. Как ее жалко. Но я ей письмо напишу, я его разоблачу. Нет, я еще приеду. Я вот только Катерине подмогну, а потом и приеду. Он у меня еще попляшет, он у меня попрыгает. Я так Марусю не оставлю. Нет, нет, я его на чистую воду выведу…»

В деревне Матьков завернул сначала к магазину, все еще думая о Марусе. Стало так жаль ее, что хоть сейчас садись на попутку и правь к ней, чтобы сказать, что она у него хоть и не родная, но единственная дочь и он ее никогда не оставит.

На следующее утро многие видели, как Матьков сидел во дворе в одной майке и тюкал топориком по полешкам, выстругивая круг под капустный пресс, а напротив него сидела, пригорюнившись, сестра, и на глазах у нее были радостные слезы.

1969

 

СТАРИК С ФОНАРЕМ

I

Ребята уехали раньше на день, а я сидел дома, читал рукописи длинных сочинений, присланных со всех концов нашей необъятной страны, и думал: «Интересно, будь наша страна маленькой, как, например, Швейцария, то и рукописей было бы в сто раз меньше, а следовательно, работы в журналах никакой…»

Думаю, что повезет: открою гения. Ребята в шутку говорят, что с моей серьезностью это можно сделать. Дочитав намеченную стопку страниц, я оделся по-спортивному легко, подумал, что стоит перехватить что-нибудь в столовой перед отъездом, а в голову лезет только что прочитанный рассказ.

В коридоре встретил соседа. Почему-то всегда его встречаю. Он вышел на пенсию, целыми днями сидит один, потихоньку выпивает и все старается завести со мной умный разговор.

— Грустишь, Алеша? — спрашивает, и в его заспанных, маленьких глазках появляется светлячок.

— Что вы, некогда. У меня работы полно; рад бы, да некогда.

— Гамлет, значит, — качает он головой.

Я догадываюсь, что сосед недавно посмотрел новую картину и теперь кстати и некстати будет напоминать об этом. Он просил дать ему почитать что-нибудь настоящее, чтобы слезы сами появились в глазах, а в голове было жутко.

Сосед зажигает свет, покашливает.

— Надолго? — спрашивает и, не дав мне ответить, добавляет: — А я как принц датский, да? Ты посмотри, — оживляется он, когда я тихонько открываю дверь, — до чего сильно, так по-русски, по-настоящему за руки хватает и держит в колее накрепко.

— Да, — говорю я, — очень удачный фильм.

— Куда там, — тихо улыбается он, а я говорю ему: «до свидания», — выхожу и громко хлопаю дверью.

На улице сыро, холодно, и я побежал к метро, забыв, что нужно зайти в столовую. Ветер дул сильный. Все бегут, нагнув головы.

На вокзале, подождав немного электричку, я съел мороженое, чтобы как-то утолить голод, продрог окончательно, еще раз ругнул себя, что уезжаю в такой холод. Но вот подошла электричка; дохнули проемы дверей теплым паром, повалил разгоряченный духотой народ, стало уютно и приятно.

Насиженные места еще теплы. Из окна видно, как бегут, торопятся люди к вагону. Вагон вздрагивает и медленно плывет. Через некоторое время, точно вздохнув поглубже, электричка набирает скорость и токает по рельсам, торопится…

Напротив сидит среднего роста мужчина и хитро посматривает на меня, покачивается, и кажется, что он хочет мне подмигнуть и сообщить что-то интересное. Я смотрю на его лицо. Оно у него розовое, круглое, с белесыми щеточками бровей и покачивается слева направо, точно маятник. И я даже начинаю считать: тик-так, тик-так.

На улице еще светло, но даль, открывшаяся после выезда из Москвы, источает уже вечернюю хмурь.

Мужчина наклоняется ко мне и неожиданно говорит:

— Я его и знать не хочу!

Я делаю внимательное лицо и вопросительно смотрю на него, хотя отлично улавливаю запах водки и запах съеденных им котлет и лука. Запахов я всегда ощущаю столько, что они мне иногда мешают. У мужчины на крупном лице расположились удивительно маленький нос, синие глазки, маленький ротик. Все это меня забавляет.

Он некоторое время молчит. Я вижу, что он собирается сказать мне еще что-то. Наконец наклоняется ко мне.

— Комедь играет, — сказал он и отшатнулся от меня. — И видеть его не могу, пот… потому что не желаю.

— Интересно? — говорю я.

— Инте… инте, не инте… а плохо, — доканчивает все-таки он.

— Ну да, — соглашаюсь я. Мои слова, видимо, успокаивающе действуют на него, потому что он опускает голову и закрывает глаза. Я смотрю на его кепку и начинаю опять вспоминать рассказ, который прочитал последним. Часто бывает, когда читаю чью-нибудь рукопись, то думаю не о том, что написано, а о том, кто писал. То вижу молодого паренька, увлекающегося фантастикой, с мечтательным, умным лицом, который живет в созданном им красивом, фантастическом мире; то видишь уже немолодого мужчину, склонившегося ночью над тетрадкой и исписывающего страничку за страничкой; а вот читал последний рассказ и никак не мог представить себе написавшего его. Это был какой-то заколдованный рассказ про парня, который едет из отпуска, ходит по вагону и развлекает себя тем, что ругается с одним, дразнит другого. И вроде ничего необычного, но столько в рассказе запахов, звуков, что теряешься и не знаешь, как все это может получиться. Кто же его написал?

Задумавшись, я гляжу в окно. В тамбуре поют студенты про Карелию, чей-то голос тонко вытягивает вверх фистулой; поют увлеченно, точно и в самом деле они вот сейчас прощаются с Карелией.

Грустная песня, обнаженные черные березы в лесу, недалекая просматривающаяся даль серой от дождя земли, небо, которое, кажется, начинается от земли, навевают печаль, и вспоминается далекое, забытое детство; мелькают в памяти школа, любовь, работа, мечты…

Думалось раньше, в двадцать пять лет я сделаю так много, что не будет стыдно за себя, а оказалось: читаю рукописи чужих авторов, забросил писать; беготня на вечера поэзии, поездки к памятнику Маяковского вспоминаются как увлечение.

Когда подъехали к станции, на которой я должен сойти, не хотелось выходить в холодный воздух, под дождь. На платформе стояли лужи, взбивая пену, колотил по ним дождь. Холодный звонкий дождь обрушился на голову, когда я вышел на платформу. Мужчина, который сидел напротив меня, помахал рукой, а я подумал, улыбнувшись ему в ответ, что вот встретился с человеком и больше никогда его не увижу, а он мне машет, как знакомому; я ему улыбаюсь в ответ, но не встретимся больше, а если бы встретились, то о чем бы с ним говорили?

Добежал до какого-то ларька, стал под козырьком, спросил у продавщицы, где остановка автобуса до села Ямка.

— Боже мой, бежите, он же сейчас уйдет, — запричитала она, выбегая под дождь, показывая рукой на теснившиеся невдалеке громады тополей. — Да бежите! Что вы? Тут рядом. Последний же рейс!

Прыгая через янтарно блестевшие лужи, я добежал до тополей, втиснулся в маленький автобус, в котором было полно народу, отдышался. И автобус тронулся…

— Везет мне, — прошептал я и покачал головой, стремясь сбросить с себя холодную дрожь.

Выехали за станцию, и дождя как не было: даже над черным уступом леса просинилось на время небо. Машину трясло на ухабинах. Шофер иногда оглядывался и, скаля зубы, кричал:

— Граждане, билетики! Привыкли — и!

Проехали длинные овраги, потянулись убранные поля, над которыми с криком носились грачи. Я думал, что живешь в Москве, ходишь на работу и не думаешь о том, что где-то есть поля, полные сырого воздуха, крика птиц, сладковатого запаха гниющих корней и этой задумчивости, что заставляет в себе ощущать нечто большее, чем ты сам.

Мне всегда казалось, когда попадал в деревню, что я ощущаю запахи, звуки, некогда знакомые, слышанные мною в далекое время, но когда это было, не помню, и в разлет с настроением идет память, и от этого чего-то не хватало мне…

Размечтавшись таким образом, не заметил, как мне что-то говорили.

— Тебе говорят, чай, — сказала старушка.

— А что? — не понял я.

— Сажайся, — предложила мне старушка.

— Что вы? — удивился я. — Сидите. Мне и так хорошо. Я привык стоять.

— Сажайся, — не унималась старуха, встала. — А что, Марусь, — сказала она молодой девушке, — мне уж скоро лежать, чай, в энтой, могиле, а он настоится. Правильно говорю?

Я отказывался, но она взяла за рукав и потащила меня на сиденье. Я посидел, оглянулся на прыснувших девушек и встал.

— Ну? — удивилась старуха. — Не нравится тебе?

— Не хочу.

— Тебе еще долго стоять на ногах, а сам-то хилой. Гляди, твои дела. Мне помирать-то скоро. Чай, належусь там.

Вскоре проехали разрушенный домик, заброшенный садик, в котором кричали воробьи, въехали в Ямку, небольшое село. Когда я зашагал к моей цели, так тихо было в наступающих сумерках, в немом ожидании полей, потянувшегося смешанного леса, что и в километре от села прослушивались отчетливо голоса ругающихся женщин. Бесшумно летали какие-то огромные птицы, скользили в гулком воздухе и, заломив набок длинные шеи, смотрели на меня.

Мне нужно было дойти до высоковольтной линии, а затем по проселку влево, и выйти к селу. Свернув на проселок, остановился, глядя, как распластались серо-голубоватые сумерки, как над ними, над самой кромкой земли прокатился странный сквозной свет, и в далеком мерцающем охвате неба, где должен быть закат, полыхнула дымчато-палевая заря.

II

Я шел долго, но не было ни высоковольтки, ни озера; густо поднимался запах с дороги, изредка, когда я сбивался с нее, шумно ломалась упругая стерня. Сырость накатывалась волной, и в ней растворялись запахи хлеба, плесени…

«Боже мой, — думал я, — неужели пропадают для всех эти запахи, и этот хрусткий на зубах воздух…»

Я вспомнил, как однажды плутал близ Клина, как, не дойдя до него, переночевал в стоге сена, как было хорошо…

Через некоторое время я решил, что иду не туда. Заметно холодало. Воздух утратил хрусткость и потяжелел. Пришлось прибавить шага. Вскоре я вышел к какому-то лесу, дохнувшему на меня тепловатым запахом перегноя, осины, вязкой теплотой.

Так и думалось, что кто-то сейчас старый, худой выйдет из леса с фонариком и, ни слова не говоря, поведет в теплую сутемень.

Дорога забирала влево; на изволоке тронули меня зябкие сквозняки, несшие холод полей, запах мяты, земляничного листа, и в стремительности проносившихся воли чувствовалась торопливость встревоженного пространства. Я тоже заторопился, потому что замерзли руки, холодные языки лизали шею, спину, торопили меня.

Дорога вновь свернула к лесу, взобралась на пригорок. И тут я понял, что заблудился. Возвращаться? Я слишком много прошел. Часы показывали около двенадцати. И я пошел, надеясь, что все-таки выйду к жилью.

Изредка на западе белели тучи: видимо, за ними прятался месяц. Заторопился, затревожился воздух.

Тревога в воздухе передалась и мне. Я начал жалеть все о том же, что уехал из города: в это время я бы лежал и читал, и думал о рассказах, повестях, гадал о людях, которые это написали.

И опять вспомнил рассказ, в котором было полно запахов, и подумал, что предложу его главному редактору, но знаю уже, что он скажет — литературщина.

Вскоре я увидел сторожку, кое-как сколоченную из горбылей. Дверь была заперта. Походив вокруг, я решил переночевать рядом, на куче хвороста. Через час встал, потому что совсем замерз. Холод становился все сильнее и сильнее; твердела земля, трава хрустела под ногами, точно стекло.

Скрипя сухим деревом, отворилась дверь. Вошел, увидел кучу какого-то хлама, вязанки сухих трав, куски проволоки, чучело какой-то странной птицы. Закрыв изнутри дверь, я решил переночевать. Но и здесь было холодно, а часа через два я уже не мог лежать и встал.

Я открыл дверь и, попридержав выдох, оцепенел. Земля побелела от снега. Освободившись от снеговой тяжести, проредились тучи; из-за них косо глядела на мир красноватая луна, и в ее немой печали, в ее тихой задумчивости была скорбь, — будто она — это сама осень, вдруг не узнавшая землю; розоватый свет накладывался на бело-серый, и в далекой прозрачности воздуха заметно ломались тени растущих деревьев.

А слева стояло село.

Поглядев округ себя и позабыв на время о холоде, я направился в село.

Так вот почему, думал я, так тревожно было в воздухе; вот почему так стремительно ветер прогонял над землей в последний раз осенние запахи, а земля дышала трудно, тяжело, и все казалось мне, что будто кто-то огромный, старый, ворочаясь, укладывается спать, и слышались шорохи, шумы, а небо было низкое и торопливо бежало куда-то тучами.

Осень уходила, и еще раз уходила жизнь, чтобы дать дорогу белой зиме.

III

За сторожкой, метрах в трехстах, начинался лес, выбегающий прореженным правым крылом на крутой взгорок. Выбежал и остановился, а сосны по одной, а то и по две осторожно на цыпочках поднимались на взгорок к избе. А с взгорка к туманящейся реке сходило село.

Я еще издали увидел, что на зиму смотрел не я один. У двери отдельно стоящей избы, прислонившись плечом к косяку, стоял старик — длинный, худой, в фуражке, и смотрел из-под руки в поле. Глаз его не было видно, только серела борода на его длинном сухом лице.

— Здравствуйте. Я так замерз! Плутал всю ночь.

Старик опустил руку, кашлянул и посторонился.

— Заходь. Гостем будешь. — Кашлянул еще раз он, помедлил. — Здравствуй. Оглох, что ль? — Он пропустил меня в темноту коридора. — Стара, принимай гостя-то!

С печи выглянула старушка; старик зажег свет и стал копаться в печке, глядя на меня, сидящего у окна.

— Это как плутал, а? Дороги будто бы давно все известны. А?

— Я из Москвы.

— И… и, — сказал старик, — говоришь, из энтой, из Москвы самой? А? Далеко прошел, а? Сегодня леты были жаркие и то, почитай, никто из ея не был. А? Небось, а? И в Москве — от нынче холодно, а?

— Наверно, холодно, — отвечал я, — когда уезжал, дул ветер, холодно было.

— Ну да, ну да, — закивал старик, ломая хворостинки и поджигая их спичкой, — оно все подвержены холоду-то. Все подвержены.

— Холод — это холод, — сказал я, вздрагивая, — от него никуда не денешься.

И тут я в кармане нащупал сигареты, о которых совсем забыл, и мысленно выругал себя, потому что мог же ведь согреться хоть немного. Непослушными руками вынул пачку, закурил, предложил деду.

— Это можно, — ответил старик, раздувая огонь, встал, взял сигарету, закурил и деловито затянулся.

— Это можно, — закашлял он, принимаясь опять дуть.

Вскоре загорелся хворост.

— Заплутал, говоришь?

Сигарету он скурил быстро.

— Так, из Москвы-от? — спросил он снова.

— Да, — ответил я.

Он помолчал.

— Товары ныне есть?

— Вроде есть, — пожал я плечами.

— А правительство как? — спросил.

— Да как, как обычно, — сказал я, не понимая его.

— Ага, — кивнул, — это хорошо. Англичане все мудруют?

— В чем? — спросил я.

— А во всем, в этой дипломатии, а то у них, вишь, слыхал я, деньгов маловато.

— Черт их знает, — сказал я.

— Ага, ну этому все подвержены, — поддакнул он, смешно закивал, встал, принес холодных огурцов, большие жестяные кружки с водкой на донышке; мы выпили, и я почувствовал, что начинаю разогреваться.

Я глядел на него и гадал, сколько же ему лет. Он был слишком сухощав, чтобы точно определить его годы, но от всей его фигуры веяло древним, хотя что именно говорило об этом, я не мог понять.

От тепла в доме стало уютно, и я, сев поудобнее, принялся разглядывать стол, лавку, два табурета, русскую печь, икону в углу, клетку с курами под лавкой и решил, что вещей у них не больше, чем в моей холостяцкой комнате.

— Я вам помешал? — спросил я, заметив, что старик дремлет.

— Это как же плутал? — опять спросил он. — Дороги все свои. Мерз, почитай, ночью на улице?

Казалось, что старику хотелось говорить, спрашивать, беспокоиться, но он не знал, как к этому подступиться, а только моргал, глядя на меня, и говорил то, что уже было сказано; в его длинной, сухопарой фигуре, неуклюжей, сильно сутулой, проглядывало любопытство, но желание не оказаться смешным перед гостем сдерживало его.

— Я вот тоже плутал, — сказал он. — А тебя как звать?

— Алеша.

— Ага, Алеша. Очень даже хорошо.

Он принес старую шубу, укрыл мои ноги.

— Очень помогает, — добавил он к тому, что сделал, походил по избе, задул лампу и сел к печке.

— Плутал, — мотнул он головой и улыбнулся.

Я ему рассказал, как все было, а когда кончил, он похлопал себя по коленкам и тихо заулыбался, радуясь тому, что услышал, и на его вялом лице проснулось что-то радостное, будто он вспоминал что-то знакомое, но уже давно забытое.

Он взял кружки.

— Ты постой, — сказал и ушел.

Мне даже показалось, что в его походке появилась резкость и упругость; я гадал, откуда у него все это, и смутно догадывался, что он рад поговорить, что, видимо, мой приход навел его на какие-то воспоминания, дорогие ему.

Вскоре старик вернулся, сел и, задерживая взгляд на моем лице, протянул мне холодный огурец, кружку.

— Учишься, чай, работаешь? — спросил. — Сейчас все боле учатся, а работать-то некому, а и учеба — дело очень даже подвержено знаниям. А?

Я сказал, что работаю в журнале.

— Знакомо нам, — ответил неопределенно он. — Нарицательная работа.

Ноги мои, отогреваясь, заныли, и я задвигался, чтобы пошевелить пальцами, снял туфли. Он взял туфли, осмотрел их и покачал головой. Мне стало тепло, но в тепле, где-то внутри, было холодно; вспомнил, как в сторожке пытался согреться, как чуть не замерз, и даже содрогнулся от этого. Все-таки сторожку надо было закрыть.

Я сказал старику о сторожке, о том, как я в ней мерз. Он на время замер, будто решая, как ему быть, а через минуту уже сидел хмурый, исподлобья поглядывая в мою сторону.

Я даже растерялся, пробормотал что-то в оправдание, собираясь сейчас же пойти и закрыть сторожку, думая, как нехорошо получилось, что, возможно, ее нельзя было открывать, потому что там, возможно, ценные вещи, продукты наконец.

У меня, видимо, начинался жар, потому что, когда я попытался встать, поплыло в глазах.

Старик сел, зло посмотрел на меня.

— Плутали?

И тут я заметил, что он чуть шепелявит, и это оттого, что у него нет зубов.

— Вы ночевали в этой даче?

Я кивнул. Старик теперь был со мной на «вы», в его сердитом голосе звучала обида и еще, пожалуй, злость.

— Вам нечего делать было?

— Но я думал, что отогреюсь, не замерзать же мне, — отвечал я, чувствуя, что и в самом деле совершил большую глупость.

— Вы там спали? — опять спросил старик.

Он теперь подчеркнуто говорил на «вы», говорил коротко и все больше хмурился.

— Нет, не спал, — отвечал я.

— Если не спали, что же делали, мерзли?

— Угу, — ответил я и глупо улыбнулся.

Старик походил по избе, постоял у окна, а мне хоть собирайся и уходи, потому что было очень неприятно.

— Дедушка, — сказал я, — не хочу оправдываться, но, право, было так холодно. Мороз ударил…

Старик молчал. Вскоре он отошел от окна, сел подле печи.

— Вам холодно? — спросил он меня, и в его голосе чувствовалась горькая ирония. — Вы замерзли? — Я молчал. — А что же ко мне не пришли, побрезговали, значит?

Он взял свою кружку с водкой и вылил в ведро.

— Я, может, гордый тоже, — сказал, — это вам к примеру, молодой гражданин.

Разнервничавшись до этого, я стал успокаиваться, узнав причину перемены в старике и думая, как рассказать ему все.

Мне было трудно это сделать еще и потому, что голова моя совсем разболелась, но я сказал то, что пришло в голову:

— Я вашего дома не видел. Было темно, я дома не видел. Вот как все было, и замерзать я не хотел.

— Ну постучал бы, — отозвался старик, — люди ведь.

Он опять походил по избе, поглядел на меня, и мне показалось теперь, что он стал будто древнее, осунулся; в поблескивающих его глазах все еще была обида.

Я подумал, что где-то мне приходилось видеть такое лицо на картине, но на какой, я так и не вспомнил.

— Пороши-то были? — спросил он, прерывая мои мысли.

— Не было, — отвечал я, — мороз ударил, а снега не было.

— Ну да, темень, — согласился окончательно старик и придвинулся к печке; подозрение, возникшее у него, исчезло. — Энту халупу на дачу купили, — сказал он медленно. — Я поприглядеть взялся.

Он опять налил себе водки, и мы, стукнувшись кружками, выпили.

— Из Калуг купили, — добавил он, закурил и жадно затянулся.

Мне стало жарко.

Я начал рассказывать старику, как я вышел из сторожки, как все было белое, как меня это поразило, как оцепенел от неожиданности…

Старик внимательно смотрел на меня, вглядываясь в мое лицо и, также не отрывая взгляда, крикнул:

— Марья, слыхаешь аль нет?

— Чего? — сразу отозвался голос старушки. Она, видать, тоже не спала.

— Иде градусник? Голова, чай, у него. Жар!

Меня клонило ко сну, хотелось если не спать, то хотя бы полежать, и время от времени я впадал в полузабытье, плохо сознавая, что со мной, и думая о том, как хорошо, что старик перестал обижаться.

IV

Около меня суетились, о чем-то говорили, но всего этого я не видел. Вскоре повели спать. Я подумал о том, как нехорошо получилось, сколько хлопот доставил старикам, а все потому, что поехал отдыхать за город.

Проснулся уже после полудня — ходики показывали четыре часа.

— Проснулся, — сказал старик. — Подавай сюда.

Старуха принесла малиновое варенье в стакане, чай в кружке, отдала старику. Мне даже стало нехорошо, когда увидел в ее глазах слезы, не думал, что мое положение окажется таким плохим.

Старик говорил:

— Пей наперво чай, а по горячему следу пускай варенье. Сильно помогет. Очень даже. Пей-то, потому как варенье, скажу я тебе, лучшее лекарство. Выпьешь, а оно тепло р-раз, и держит.

Два окошка в избе запотели от жары; мутно сочились в них вечерние сумерки, располагая к тихому разговору, молчанию, воспоминаниям… Мне казалось, что я уже видел когда-то старика и старушку, все, что окружает меня, но только мучительно рылся в памяти и не мог вспомнить, когда это было. Затревожилась память. И как в музыке, когда в стройный хор инструментов вдруг вплетается тревожный звук и ждешь, что вот-вот грянет что-то необыкновенное, и весь напрягаешься от этого, так и в память вдруг прокрадется какая-нибудь мысль, и понимаешь, что вот-вот что-то вспомнишь…

Сейчас старик казался суше, с маленьким морщинистым личиком, редкой бородкой.

— Село у нас большое, почитай, было, дворов двести набиралось, можно сказать.

Я кончил пить чай, поставил кружку и откинулся, чтобы послушать его.

— Пить-то он, може, будя, — тронула старика за рукав старуха.

— А ты не мешай, Марья, — ответил старик. — Сами знаем об етом.

Он принес чайник, покряхтывая, налил чаю. Я сказал, что не хочу.

— А ты, если не хочешь, то пей, — ответил он на это. — Такого организма строение. Вот, я говорю, у нас, почитай, дворов двести было, а то и боле. И германцы все дотла… а моя изба, вишь, осталась. Опосля войны на етом месте никто не хотел строиться, ушли к реке поближе, а я один стою тут.

— Все время одни? — спросил я.

— Я-то? А то как же — одни. Сыновьев да дочерьев нет, а сродственников, считай, всех до одного поубивал Гитлер-то.

Он замолчал. Я подумал о том, что старику, наверное, пришлось очень много пережить и что в тиши, когда один, приходится ему жить прошлой жизнью, и, должно быть, тяжело в такую минуту, и вспомнились его торопливость, неумелый разговор. С каким любопытством, прямо восторгом он слушал меня! Несколько раз подходила старуха, что-то шептала; он сердито отвечал и отправлял ее от себя.

Только теперь я стал замечать, что он просто хочет быть подле один. Он поправлял ватное одеяло, подушку, ходил за чайником, приносил банки то с одним вареньем, то с другим, подбрасывал в печь дрова. И был очень доволен, радостно крякал и все смотрел на меня.

Старик вышел из избы; подошла старушонка и молча поглядела на меня, а когда вернулся старик, то торопливо встала, сказав:

— Ты пей чай-то, милой. Я вот блинков запарила.

— Я, я есть не хочу, — растрогался я.

— С нами это бывает, — сказал старик. — Англичане как? Вот ты мне скажи, как там все?

Я молчал, я думал, что если бы у старика был сын, то он сидел бы с ним за столом, пил чай, и говорили они о политике, и медленно и густо текла б их беседа, и старик не думал, что вот он сидит с сыном, а теперь, говоря со мной, пожалуй, воображает, как он говорил бы со своим сыном.

Может быть, мне это приходило в голову потому, что у меня родителей не было. Родился я в деревне, не помню, в которой, но помню, что в деревне и родителей убило и невесть как очутился в Москве и часто, глядя, как мать товарища журит или любуется им, своим сыном, я жалел, что нет у меня матери.

Я уснул. Мне снилось, что бреду по дороге, что вдыхаю знакомый запах, но только не могу понять, где я встречал этот запах…

Проснулся под утро, вспомнил, что это мой детский запах, который остается с человеком на всю его долгую жизнь. Я не помнил ни отца, ни матери, а запах помнил. Это все, что осталось у меня от прошлого.

Я лежал с закрытыми глазами и думал. Старики тихо переговаривались. У печки сидел старик, вертел мои туфли и чинил их: проткнет иголкой, протянет нитку, прижмет ее и поднесет ботинок к прикрученной лампе, полюбуется им, потом опять то же самое. Старушка сушила мои носки. Они говорили тихо, так, что и не поймешь, о чем.

Сверчок пел песню; тонко подвывало в трубе; в избе было тепло, пахло сухим деревом, густым воздухом, кислой опарой.

Старик встал, постоял, держа в руке туфлю, затем медленно подошел к окну, потом к печке. Он ходил тихо, опустив голову, осторожно поднимая то одну ногу, то другую; в его походке не было стремления пойти куда-то, сделать что-то, ему нужно было ходить, чтобы думать, вспомнилось ему что-то…

А мне думалось, что я вижу неподдельную, настоящую жизнь стариков, и втайне радовался, что посчастливилось больше всех. И опять заснул.

Проснулся поздно. Меня поразило, что в избе стало очень чисто, чего не было вчера. Пол выскоблен; пятна на печке забелены, на окнах появились занавески.

Старушка, одетая в новую юбку, кофту, пекла блины и махала рукой на дым от масла.

— Чадит, — сказала она, увидев, что я проснулся.

Мне сегодня уже нужно быть на работе, поэтому, полежав еще чуть, я встал, оделся.

— Я ведь сегодня уезжаю, — сказал я, чувствуя, что еще не выздоровел. — Пора.

— Уже, — удивилась она, — чего-й так скоро? Чай, надоело?

— На работу, — ответил я.

Вскоре пришел старик, узнав, что я должен уехать сегодня, помрачнел.

— Куда торопиться, — буркнул он, ставя принесенную водку на стол, — на работи-то подождут.

— Он сегодня день пропустил, старый, — сказала старуха.

— Молчи, — буркнул старик.

Он принес, из-за печки мои туфли, починенные, вычищенные, осмотрел их и протянул мне. Сели за стол. Старушка принесла горку блинов, в семи банках — варенья, меду, еще какой-то настойки, хлопотала, суетясь подле стола, подсовывала мне то одно, то другое, следила за каждым моим взглядом. Мне было неловко. Никто никогда так за мной не ухаживал, да и старики, я видел, соскучились, истосковались по этому хлопотанью, по этой торопливости, по оханью, когда кажется, что дали не то, что нужно, что не угодили…

Старушка будто помолодела. Она раскраснелась, седая прядь сбилась, но она этого и не замечала.

Перепробовав все варенье, я решил отдохнуть. Старушка принесла восьмую банку и протянула мне.

— Ладно тебе уж, — проворчал старик, взял у нее банку и сам поставил передо мной.

— Куда мне? — усмехнулся я.

— А ты ешь, а потом скажешь, — ответил старик.

Я ел и смотрел вокруг себя. Все в доме преобразилось, даже куры куда-то исчезли.

«Неужели я, чужой человек, смог заставить их сделать все это», — думал я.

Выпив со стариком, я собрался и тут только заметил, что на старике новый черный пиджак, фуражка, хотя вчера еще на нем была шапка-ушанка.

Вышли из дому. Было тепло; звонко падала капель с крыши; в воздухе стояла сырость, пахло горелым и тонко — хвоей. Старушка подала мне руку, потом, не выдержав, заплакала, поцеловала меня.

Мы спустились с пригорка в село, прошли мост.

— А вон и Ямка, — сказал старик.

Это было совсем близко, и я, видимо, дал большой крюк, чтобы попасть сюда. Внимательно старик записал мой адрес, дал свой, протер очки, протянул руку, и тоже лицо его мелко затряслось. У меня не было близких родных, и я не знал, как надо прощаться с родными, и чувствовал себя так неловко, что старик повторил несколько раз:

— Ничего, оно это, пройдет.

Я пошел по водянистому снегу и оглянулся уже около леса. Старик стоял, черный на снегу, длинный. Из лесу тянуло теплым перегноем; в нем почти не было снега, и я вспомнил: когда я шел ночью мимо какого-то леса, то мне казалось, что вот сейчас старый, худой выйдет из леса с фонариком и, ни слова не говоря, поведет в теплую сутемень.

Около села Ямка, откуда я должен уезжать на станцию, оглянулся еще раз и увидел за лесом маленький домик, а к нему торопливо бежали по одной, а то и по две сосны.

1971

 

ПРОСВИРКИ

В райбольнице Сгурский проработал шесть месяцев. Зимой начал свирепствовать грипп, и его направили в деревню Стенцовищево. Деревня находилась довольно далеко от райцентра. Как говорил главный врач, «где-то за тропиками или субтропиками».

До села Желтоух он добирался на «газике», а оттуда, прихватив с собой чемоданчик с лекарствами, заспешил по узкой дороге, проделанной санями. Вскоре опустились тягучие предсумерковые тени, стало завихривать, и хотя был конец февраля, Сгурскому казалось, что зиме, а вместе с ней снегу, холоду не будет конца.

Где-то за лесом, когда он прошел уже бог знает сколько, его догнали сани. Врач, сидя в санях, оглядывал леса, бесконечные, фиолетово чернящиеся на округлой белизне снега. Озябшие, с прозвоном задубеневших проводов вышагивали телеграфные столбы, врезаясь в коридоры просек, а затем устремлялись по полям мимо обснеженных стогов, заячьих троп, дорог, — в ползущих по снегу чернильных сумерках они будто летели, озябло звеня своим деревянным телом в начинающейся заметели.

Они догнали трактор. Высунувшийся из кабины тракторист радостно что-то кричал, показывая то на небо, то на сено, которое он вез в колхоз, и от его радостного крика, возбужденной жестикуляции врачу стало теплее, и он сразу почувствовал, как устал за день от мороза, тяжелой одежды и своего стремления доехать. Как удивительно теперь развалиться в тепле, пить чай, думать о простых каких-то, незначительных вещах.

Вскоре появилась и деревня. В самой деревне, вытянувшейся улицей вдоль речушки Осперь, было шумно вопреки ожиданиям Сгурского, которому сказали в больнице, что в этой деревне все повально болеют гриппом. Где-то в серых сумерках тарахтел движок. Из окон домов лился мягкий полусвет. Нахохлившиеся крыши с большими шапками снега уютно подремывали, чувствуя внутри себя свет и живое тепло людей; думалось, они, избы, испытывают какое-то удовольствие от уюта.

Сани катили по улице. Их нагоняли и остервенело обливали лаем собаки. Стоило Сгурскому замахнуться на них, и они стремительно рассыпались по дворам. Это рассмешило врача. Он вдруг решил, что он дома, хотя еще ни с кем из здешних не говорил, но жилье, запахи, лай собак хлынули на него, и ему стало весело.

Лошадь, наверно, почувствовала то же самое и заржала, фыркая и махая хвостом. Подъехали к какому-то дому. Возница обернулся.

— Это председатель совета, так, — сказал он, спрыгивая с саней и разминая ноги, хлопая руками. — Он говорил, чтобы я тебя привез, так. А только я тебя ждал в Желтоухах, а ты пехом сам по пути. Нехорошо. Так.

— Да, я, знаете, — начал Сгурский, смутился и понял, что совершил что-то непростительное, — я, понимаете, не знал. С моей стороны, конечно, свинство, но, честно говоря, я не знал.

Возница сел в сани, попридержал лошадь, пока говорил врач, потом дернул вожжи, и лошадь взяла рысцой с места.

Председателя сельсовета дома не оказалось. Сказали, что он уехал в село Обдерлино, а приедет, видимо, утром, так как начинается метель. Сгурский смотрел на жену председателя сельсовета, на его четвертых детей и думал: что теперь делать? Женщина торопливо вышла из дома, очень быстро вернулась, оделась.

— Я вас устрою, — сказала она. — Не бог весть как у нее, но тепло, тихо, детей нет.

Она сказала «детей нет» так, будто извинялась перед врачом за то, что не может оставить его у себя дома. Сгурский что-то буркнул в ответ и пошел за женщиной.

Она впереди, а он, долговязый, в черном пальто с поднятым воротником и с чемоданчиком, сзади. Шли, похрустывая, по снегу.

— У нас все болеют, — заговорила женщина. — У нас даже председатель колхоза заболел, а уж у него с болезнью строго: чтоб болел, нет.

— Это опасная болезнь, — сказал Сгурский, подумал и продолжил: — Думают, что пустяк — простуда. А это не пустяк, видите…

Он замолчал, хотел сказать что-нибудь значительное, серьезное, о смертных исходах от гриппа, но решил, что будет лишнее, потом подумал, что вообще у него с чужими людьми как-то не получается разговора, и смолк совсем.

Вскоре подошли к домику. Окна в нем светились. От двери, заворчав, бросилась в сад собака, оттуда залилась громким лаем. Где-то откликнулась еще собака, еще и еще.

— У вас тут собаки, — усмехнулся Сгурский.

Женщина постучалась в окно, которое засветилось.

— А что, злые? — спросила она.

— Да нет же, наоборот, трусливые, — отвечал Сгурский.

— А-а, — ответила женщина и тихонько засмеялась, оглянулась на врача, как бы решая, шутит он или нет, и серьезно добавила: — Это так. Злые, но трусливые.

Вскоре всхлипнула всеми петлями дверь и отворилась.

— Тебе чего, Марья? — спросили из темноты. — Ты, чай, по делам?

— Да я вот человека к тебе, Арина, привела, врача-то. Небось пустишь?

— А чего, пускай зайходит, — отвечала старушка, высовываясь из двери на снег, кутаясь в полушубок. — Пускай зайходит, а чего, пущу. Заходить, — сказала старушка, распахнула дверь в избу.

Сгурский вошел в сени, остановился на пороге. Тихонько покашлял, ощутив тепло, оглядывая прихожую и стараясь определить, куда его положат спать. Печь еще топилась, рядом с ней на выступе сильно горела лампа. Вскоре вошла старушка. Сняла полушубок, оглядела Сгурского, села.

— Да ты присядь, — сказала. — Вот лавка есть, туда и усаживайся. Чай, правды в ногах нет. Устал-то с дороги?

Она взяла вязанье, нагнулась и, рассмотрев что-то, стала вязать. Сгурский снял пальто, сел на лавку. Ему хотелось лечь, отдохнуть, чтобы завтра с утра начать обход больных. Но приходилось сидеть, ждать.

В углу на столике стояло несколько икон, белели потушенные свечи, две иконы висели, самая большая была убрана расшитым полотенцем. Падавший от печи и от лампы свет тускло отсвечивал на стеклах, скользил по потолку, стенам.

Старушка была маленькой, щупленькой; болезненная желтизна лица от света лампы выглядела какой-то странной — бледной, такой, будто кто взял и надел ей на лицо маску из гипса. Она сидела и вязала, вроде и забыла, что рядом сидит врач и ждет, когда же скажут, где он должен расположиться на ночь. Только через некоторое время, когда Сгурский уже все рассмотрел, она подняла на него глаза.

— А ты молодой, — сказала она. — А говоришь, доктор? И куда тебя-то в такую непогодь несет?

Она вздохнула, будто жалея его, уткнулась в свое вязанье и тихонько позевала, отворачивая от врача лицо.

— Я, бабушка, учился, а потом, видите ли, только стал врачом, сейчас, знаете ли, без учебы никуда. Выучился и стал врачом. Я ведь шесть лет учился.

— Как шесть, годков шесть? — спросила она и тихонько то ли засмеялась, то ли зазевала и удивленно уставилась на врача. — Ну, это ни к чему. Ну, на это ты и дурак. Наш председатель в двух месяцах справился с учебой-то. Голова у него большая, хотя учебов много он не прошел.

Сгурский, сидя на лавке у печи, обогрелся и теперь думал, что неплохо бы отдохнуть, но видать было по всему, старушка не собиралась укладывать его спать. На ней было надето столько одежды, что он даже удивился: платье, кофточки — вязаные и ситцевые, шарфик, чулки, носочки — все это, по-видимому, было связано ею самой и носилось изо дня в день, пополняясь тем, что она вязала.

— Глухое место у вас тут, — сказал Сгурский, чувствуя приятную разморенность, сонливость.

— Нет, — ответила старушка. — Обдерлино рядом, большущее село, а Сгустки, Синяя Балка, Овриново — это все не то, что наша деревня; большущие села, и машин там, страсти-то какие, полно, а у нас тут однех тракторов много. А и то хорошо, а что? Сам-то ты откель родом?

— Из Москвы, бабушка, а теперь работаю в Голикино.

— И учился в Москве-то?

— Там.

— А что ж сюда потянуло?

— Послали работать, бабушка, а потом нужно жизнь посмотреть, потрогать ее.

— Это ни к чему, — ответила она. — У нас отец Сергий бывал в Москве, а не порадовала она его, не пондравилась ему. Народ, говорит, злой, остервенеловый. Сюда глядь, туда глядь, а везде одна жизнь. Сейчас у нас тут служит. А что? И хорошо даже. А уж умный, что и говорить, честный…

— Это кто же, отец ваш? — спросил Сгурский и подумал: сколько же лет отцу ее, если ей можно было дать лет восемьдесят.

Он пристально посмотрел на старушку, думая, что, может быть, ошибся, считая ее совсем старой.

— Родной ваш отец? — переспросил врач.

Она усмехнулась и тихонько покачала головой:

— Какой такой родной? Он доводится нам священником.

— Понятно, — протянул Сгурский.

Ему и в голову не приходило раньше, что придется сидеть вечером со старушкой, которая будет говорить о священнике. О них он ведь раньше слышал только анекдоты. А тут серьезно. Интересно, думал он, такой случай вряд ли еще представится. Теперь же старушка показалась ему еще более ветхой, таинственной.

Он подвинулся ближе к огню: От тепла млели ноги, глухо стучало в висках. Было так тихо и так необыкновенно. Старушка иногда задремывала, клевала носом. Он это видел, и сам тоже чувствовал, что погружается в дремоту.

— Он давно у вас тут? — спросил Сгурский.

— Священник-то? Он недавно, — ответила старушка. — Но это такой человек, бог ты мой!

— Он, наверно, грамотный? — спросил Сгурский.

Она долго смотрела на него, соображая что-то, потом серьезно ответила:

— Он не грамотный, а образованный. Он всю тексту в библии, все божественные заповеди назубок знает. Он и язык из Франции знает. А поет, а голос! Святой человек, — заключила она. — У нас-то, когда его не было, веровали только я да Стефана Янорокова, а теперь что, а теперь шестнадцати больше человек. А все он, голова у него. Бог его любит и направляет. Вот как. Если что, заболела я али еще как, то к нему.

— Ему и место в раю заготовлено? — спросил Сгурский.

— Уготовано, батюшки, уготовано. Господи ты мой, а кому еще, как не ему. Его бог избрал, он же для него и заступник. Господи, спаси грешную.

Она перекрестилась и замолчала, нагнулась и продолжала вязать. Тоскливо выл ветер в трубе; веками пел он одну и ту же песню, не было в ней ничего нового, и вызывала она всегда одно — грусть, что-то щемящее, будто ты слушаешь не вой ветра, а рассказ о чьей-то жизни.

— У вас церковь есть? — спросил врач.

— У нас в доме служат, церковь в Обдерлино. А ты говоришь, доктор. А звать-то тебя как?

— Афанасий.

— Ага, говоришь, что Афанасий, а старо имечко. Учили, говоришь, много? Тоже небось умный, а? Как скажешь? Только ты больно молод. Умный ты?

— Да не знаю, — ответил смеясь Сгурский. — Откуда мне знать? Сам себе не судья, как люди скажут. В своем деле, говорят, разбираюсь. А умный ли, кто его знает.

Старушка больше не говорила. Она встала, постелила ему на кровати, затушила лампу, сама забралась на русскую печку.

— Огонь-то из печи не мешает? — спросила она оттуда. Сгурский лежал, отвернувшись к стене, и не мог заснуть. Он думал о старушке, о ее тихом голосе, маленькой, склоненной фигурке, ее рассказе о попе, слушал вой метели и старался понять все это. Трудно было поверить ему, что старушка была когда-то молодой, во всяком случае, он не мог этого представить, а тем более еще труднее было поверить, что она искренне верит в то, о чем он никогда всерьез не говорил. А это преклонение перед отцом Сергием, и что это за человек, грамотный, образованный, чистый, которого направляет бог. Все это, совсем новое, волновало его, и он не спал.

От горящей печи падали на стены, на иконы блики, угрюмо смотрели с икон святые, и сквозь полусон казалось Сгурскому, что он слышит не вой метели, а что это поют они, старцы с икон.

Он проснулся рано. У ярко горящей печи сидела старушка и мешала в кастрюле. Сгурский лежал и вспоминал вчерашний разговор, смотрел на старушку, на пляшущие по темным стенам блики и не удивлялся уже тому, что его занесло в эту деревню, в этот дом.

Когда начал одеваться, старушка оглянулась, покачала путь головой.

— Куда в такую рань? — сказала. — Вот опогодится, тогда и пойдешь, а сейчас доброе дело — сидеть дома.

— Сидеть хорошо, а работать надо, — отвечал Сгурский, натягивая валенки, — туда-сюда и день будет.

— Говорил, что ты доктор, — сказала старушка. — А сам — работать?

— А как же еще, бабушка?

— Доктора не работают, а лечат, — ответила старушка. — Чай, мы тоже знаем.

Сгурский сел рядом.

— Вчера ты не емши заснул? — спросила. — Вот дурья башка, — продолжала, — а чего молчал? Чай, не чужие ведь, а люди.

Старушка сняла с печи кастрюли, вылила воду, поставила на стол.

Когда кончили есть, светало. Посерели, заголубились окна, очищаясь от прилипшей за ночь темноты. Метель стихала.

Сгурский оделся и начал разбирать лекарства в чемоданчике. Послышались хрупающие по снегу шаги. В дверь постучали. Старушка пошла открывать, крестясь.

В дом вошел высокий человек в шубе, снял каракулевую шапку и сказал:

— Добра вам.

— Здравствуйте, — ответил Сгурский, глядя на лицо вошедшего, — чистое, полное, с розовато-серыми мясистыми щеками и неморгающими, внимательными глазами.

Вошедший, увидев молодого человека, удивился, откровенно пожал плечами, потом только, заметил Сгурский, он чуть засмущался и прямо в шубе сел на лавку. Вошла старушка.

— Этот парубок — врач, — сказала она все еще удивленному мужчине, а сама засуетилась, засветилась как-то вся. — Отец Сергий, раздевайтесь. Давайте вашу шубку.

Под шубой оказалась ряса, поверх нее было надето короткое пальто, не пальто, а что-то вроде поддевки.

Сгурский молча, с любопытством разглядывал отца Сергия. Ему было лет сорок пять, ростом со Сгурского, но широковатый и грузный. Он хмуро разделся, отдал шубу старушке и опять сел, молча оглядывая врача.

— Вы откуда? — спросил он Сгурского.

— Издалека, из района, — ответил Сгурский, копаясь в чемоданчике. — А вы богослужите или как у вас называется?

Отец Сергий не ответил, встал и прошелся к иконам, замолился.

Сгурский, прихватив необходимые лекарства, закрыл чемодан в вышел.

Весь день ходил врач по домам, раздавал таблетки, делал уколы, прослушивал больных, советовал, выписывал рецепты. Больных действительно оказалось много. Под вечер он понял, что ему придется еще и завтра быть здесь. Уставший, разбитый, он медленно шел к дому старушки, думая, что придет, сразу ляжет спать, а завтра пораньше начнет обход. Ему и в голову не приходило, что отец Сергий сидит у старушки.

Когда вошел врач, отец Сергий перестал говорить, улыбнулся, внимательно и с видимым любопытством оглядел молодого человека, встал, прошелся к окну.

— Вы из Москвы? — спросил отец Сергий.

— Оттуда он, оттуда, — запричитала старушка, чему-то улыбаясь.

— Странный город, не правда ли? — продолжал он, все еще улыбаясь и усаживаясь у печки.

— Ничего странного, город как город, — отвечал Сгурский. — Чего вы там странного нашли? Современный крупный город и все.

— Э, нет, — встал он, — неправда ваша. А сутолока, а суета, а остервенелость. Вот говорите, что не так, но это все же так. Согласитесь?

Сгурский сидел, чувствуя, как медленно покидает его усталость. Он думал, что с попом ему ни разу не приходилось говорить. И это возбуждало в нем интерес к разговору.

— Согласиться я не могу.

— Это, впрочем, обычно для молодежи вашего поколения, — ответил на это отец Сергий. — Вы врач. Так должно и быть. Врачи, должен я сказать, это особый народ. Я, например, восхищаюсь Чеховым. Это особая категория людей. Свои взгляды, привычки, этикет, неверие ни во что. Это чего-то стоит, хотя господь бог все-таки в конечном счете решает все.

— Лечу людей я, а не бог, — сказал Сгурский. — Вообще-то я ведь, знаете ли, не верующий. Для меня что бог, что вы — одно и то же. Понимаете, я так воспитан. А потом, я люблю факты.

— Конечно, абстракция вам чужда, — перебил отец Сергий.

— Пусть опустится этот бог на землю, я его увижу, пусть он покажет себя, — сердито говорил Сгурский. — А то разговоры, одни мифы. Он милостив. Людей убивают, убийцы живут, грабят людей, воюют, а вы — милостив. К черту такую милость! — Сгурский сказал это зло и пожалел.

Сели пить чай. Отец Сергий замолчал, изредка заводя разговор о Чехове и прагматизме, всем своим видом показывая, что он не чужд, не сторонится искусства, политики, современных проблем. Говорил он тихо, спокойно, пристально глядя на врача, пытаясь понять, правильно ли тот его понимает. Старушка сидела тут же. Радостно-тихая, восторженная, она слушала отца Сергия, и видно было, что ничего не понимает из того, что он говорит, но все же согласно кивала головой.

— Ой, как прав, батюшка! — изредка всплескивала она руками.

Сгурский молчал. Ему интересно было послушать попа, который стремится блеснуть эрудицией, старательно ввертывает такие слова, как «формация», «диалектика», «прагматизм», «ревизионизм» и прочие и прочие.

Некоторое время пили молча.

— Что ж такой бледный? — спросила старушка Сгурского, подсовывая ему варенья.

— Устал.

— Н-нда, — произнес отец Сергий. — Это состояние организма очень интересно трактует доктор Залманов. Читали? Полагаю: да.

— Нет, — ответил Сгурский, ответил и подумал, что нехорошо не знать этого Залманова, если тот есть на самом деле, и вспомнил, что кто-то из профессоров говорил на лекции о нем, но так, вскользь, будто о Залманове и знать ничего не надо. А тут поп и читал его. Он с интересом посмотрел на священника.

Сгурскому всегда казалось, что у попа должна быть борода, но у этого ее не было. Чистое, выскобленное бритвой лицо, пожалуй, подчеркнуто чистое.

— Пейте, — попросила старушка. — Ешьте, что бог послал.

— Вы говорите, не веруете? — сказал священник.

— Конечно. А вы что, сомневаетесь в этом?

— Э-э, нет, — улыбнулся тот. — Нет, что вы. Вы врач! Вам чуждо таинство человека, но ведь неверие — тоже вера. Согласитесь?

— Ну, я это знаю. Я не отрицаю. Разница между тем и другим только в том, что второе дает человеку уверенность в себе, первое — отбирает. Вот и все. Вообще, спор бесполезен, понимаете?

Отец Сергий чуть улыбнулся, как бы сожалея об этом, и тяжело вздохнул. Ему хотелось поговорить, поспорить. Но с ним не хотели спорить, считая, что ничего интересного не произойдет, и он укоризненно посматривал на врача.

Тогда заговорили о погоде. Отец Сергий привел слова Чехова о том, как погода влияет на характер русского человека.

— Я ведь и медициной занимался, — сказал он как бы между прочим, начиная одеваться. — Эндокринология — интереснейшая наука, скажу вам. Много там непонятного, но интересно. Так что, видите? Будь у Арины пианино, я вам на прощание сыграл бы что-нибудь, ну, например, фокстрота, как говорят сейчас, твиста.

Сгурский рассмеялся. Отец Сергий тоже рассмеялся, походил по дому.

— Люблю ученые разговоры, — сказал он. — Я один здесь. Есть в Обдерлино дьячок, но с ним ни о чем не поговоришь. Да и бирюк он. А так спасибо. С вами говорить приятно.

— Но я не говорил, — ответил Сгурский.

— Но вы, я видел, понимали меня.

— Я со священником ни разу, знаете, не говорил, не приходилось.

Отец Сергий понимающе кивнул, перекрестился и вышел. Старушка взялась за вязание.

— Уж как он по-научному все, — тихо проговорила она. — Страсти-то какие. Откуда человеку что дадено.

— До науки здесь, разумеется, далеко, — отвечал Сгурский.

Старушка изредка чему-то улыбалась, зевала, а вскоре пошла закрывать дверь в сенях.

Так же как и вчера, он сразу не уснул. На улице выла метель. Весь дом наполнился каким-то таинственным шумом. Казалось, кто-то скребется в окна, сильно топает по крыше, кричит, охает… И внутри дома от этого что-то тревожно носилось в воздухе вокруг врача.

Горела печь. Метались по стенам блики. Фантастичные старцы на иконах ожили, казалось, и сердито глядели на неспящего Сгурского. А проснувшись ночью, он вышел на улицу. От двери шарахнулась в сад собака. Где-то на другой стороне деревни просвечивало сквозь метель желтое пятно, изредка долетали упругие удары по железу, видать, били в рельс. А так темно — шелест снега, вой ветра да где-то рядом поскуливала то ли от страха, то ли от холода собака.

Утром Сгурский ушел на обход, когда старушка еще спала. Было темно, но метель стихала. Глухо, простуженно ворчали в деревне собаки. По улице шел бульдозер, очищая дорогу от снега.

Из домов уже выглядывали: ждали его. Врача просили зайти сюда и туда. И он носился целый день, забывая, что нужно отдохнуть, но после обеда, когда укладывал антибиотики, то увидел, что террамицина и тетрациклина почти нет, и понял: так или иначе придется ехать в район.

Вечером пришел затемно, договорившись с председателем сельсовета, что его отвезут на следующий день в район.

Старушка ушла в магазин за хлебом. Он сидел один в полутемной избе, слушал, как скулит собака, как трещит в печке огонь, глядел на окна, думал, что уедет, и если сюда пришлют другого врача, то не будет встречать он этих людей, с которыми познакомился и о которых знал уже почти все. И от этого было грустно думать, что именно здесь что-то не так, именно от этого люди теряют что-то…

Он думал и о том, что раньше ему в голову такие мысли не приходили, а тут вдруг появилось непреодолимое желание думать об этом и думать. Что общего, например, между ним и старушкой, между ним и попом? Только то, что они живут, люди и все. Вот здесь, казалось ему, он наталкивается на то, что, должно быть, люди потеряли, что еще надо найти. Он пытался до конца разобраться в своих мыслях, но скрипнула дверь, и в дом вошел отец Сергий.

— В потемках сидите? — спросил он. — Соскучились, вероятно, у нас?

— Сижу, — ответил Сгурский. — Так лучше. Думаю я вот о чем: знаете, я столько уже людей встречал, миллион, больше, и думаю, что встречу еще миллион, и все время новые люди, всю жизнь…

— Интересно? — тихо проговорил священник.

— А хочется, чтобы они были все близкие, рядом, знакомы — вот. Думаю об этом, и ничего глупая моя голова не может придумать.

— Бог и объединяет как раз, — проговорил священник, поглядел на врача и усмехнулся.

— А! Бросьте вы со своим богом! — с горечью воскликнул Сгурский. — Давайте выпьем? — предложил он. — Мне на дорогу дали, знаете, спирту, медицинского, на всякий случай, вдруг обморозился бы. Размешаем и выпьем.

— Это, впрочем, можно, — ответил неуверенно священник. — Я, редко бывает, выпиваю: на людях все.

Врач уже достал двухсотграммовый пузырек, вылил спирт в кружку. Он даже засмеялся от удовольствия, оттого, что не нужно будет думать, ждать завтра, а выпьет, и будет хорошо.

Он пошарил в столе, ища какую-нибудь закуску, но не было и хлеба, растерянно оглянулся на отца Сергия.

— Ничего нет, — сказал. — Закусить нечем.

— А, ладно, — отвечал священник. — Найдем чего-нибудь.

Сгурский опять кинулся искать, но ничего, хоть шаром покати, и ему стало досадно.

— Нет ничего, — произнес опять Сгурский. — Знал бы, зашел в магазин.

Он сел, но не мог усидеть, встал.

— Да что вы беспокоитесь, — сказал отец Сергий, — я тут нашел кусочки хлеба, закусим. Я всегда так.

Сгурский разлил по стаканам разбавленный спирт. Они, чокнувшись, выпили. Сгурский нащупал кусочек черствого хлеба на столе, разломил его и начал есть, глотая сухой хлеб, чувствуя, как у него приятно пошло тепло по телу. Священник начал доставать из кармана еще хлеб, уронил его и, нагнувшись, пошарил рукой по полу, чертыхнулся, махнул рукой и, вынув из кармана другой, закусил.

— Хороший спирт, — сказал Сгурский.

— Ничего, — отвечал священник, встал и начал одеваться.

Вошла старушка, зажгла лампу.

— Ну, я пойду, тороплюсь, — буркнул священник, но сел, начал рассказывать о Толстом и просидел до одиннадцати часов.

Утром Сгурский стал собираться. Старушка засуетилась, согрела чаю, начала подметать.

— Мы тут вчера выпили, — сказал Сгурский, вспоминая, как искал хлеб, как шарил в столе, как потом торопливо пил холодную, теплом разливающуюся влагу, закусывал черствым, колким хлебом, и в темноте, в тишине было как-то очень хорошо. Вспомнил, что ему еще никогда не приходилось так вот пить. — С попом пил. Юмор! Ребята лягут со смеху!

— С кем ты? — спросила старушка, копаясь под столом, выковыривая веником что-то из углов.

— С кем? С отцом Сергием, — ответил Сгурский, глядя в окно на подъезжающие к избе сани — за ним. Врач почувствовал облегчение, теперь ему нужно одеться и он уедет.

— Мы спирт размешали, — оживленно рассказывал Сгурский, — еще как выпили.

— А чем же вы заправлялись? — спросила старушка.

— А отец Сергий хлебец какой-то черствый из карманов достал, а мы его и того, съели за здравие. Он, по-моему, любит выпить, а?

Старушка подняла что-то с пола и стала рассматривать.

— Что там? — спросил Сгурский, уже одевшись, собираясь расплатиться со старушкой, а она остолбенела, уставилась на кусочки хлеба, которые подняла с пола.

— Что это? — спросила она. — Что ж это такое?

— Отец Сергий вчера уронил, а найти не смог. Он, знаете ли, — засмеялся Сгурский, — закусывал хлебом, запил водой, р-раз и все. Он, знаете, такой чертов поп, не ожидал. Я вам сколько должен? Возьмите пять рублей, а то меня ждут.

— Так это ж просвиры, — продохнула старушка, показывая на кусочки хлеба, ничего не понимая и смущая этим врача, который уже поднял воротник, взял свой чемоданчик и хотел уходить. — Это ведь святой хлебец, — сказала она, обращаясь недоверчиво к врачу, не понимающему ничего и от этого совсем удивленному. — Что ж это?

— Какой такой святой? — удивился Сгурский. — Уверяю вас, что он его из кармана достал, ничего мы у вас не нашли.

— Вы, вы закусывали? — переспросила старушка, недоверчиво, торопливо, оглядываясь на иконы, было видно, что она все равно ничего не понимала.

Сгурский переминался с ноги на ногу, дожидаясь, когда же старушка успокоится. И только минут через десять, так ничего не поняв, вышел, сел в сани и поехал. За деревней он все думал об этом.

— Скажите, — спросил у возницы, оказавшегося прежним мужиком, везшим его сюда. Мужчина обернулся к нему. — Скажите, что такое просвиры?

— Это зачем вам? — спросил тот в свою очередь.

— Так, нужно, дело одно есть.

— Это, как сказать тебе, это пресный хлеб. Это когда в церквях-то причащают, то этим-то хлебом дают, и вина, будто хлеб-то — он тело Христово, а вино — оно кровь его. — Мужчина объяснил, поморгал, обдумывая, правильно ли объяснил, а потом, когда Сгурский все понял и уже задумчиво глядел на появившееся неяркое солнце, добавил: — Его пресным, тесто-то, пекут, в напраздники. Я нет, а моя старуха верует: бабы-то, они слабшее нас.

— Вот как, — сказал врач, думая о попе.

И больше до самого района они не сказали друг другу ни слова. Заигрывала метель, солнце спряталось, а когда подъезжали к Голикину, тучи плотно обмотали небо, провисли. Закружилась непогода, потемнело, ничего не было видно, только метель дудела во все свои снежные трубы.

1971

 

ТРИ ВЕРСТЫ

— Ты, Митяй… не сыночка Емельяна Силатича? — в какой раз спрашивал дед Митрич агронома, подпрыгивая в бричке и стараясь подложить под себя выбившуюся солому. Агроном молчал. Старик достал из нагрудного кармана сигаретку, закурил, сторонясь от ветра, пыхнул дымом, закашлял и посмотрел на сутулые плечи агронома, его нагнутую голову в мокрой черной шляпе, — сбоку видны были свесившиеся ноги в резиновых сапогах, рука тяжело лежала на перекладине, — дернул вожжу, поворотил на обочину и ударил по лоснящемуся крупу лошади вожжой.

— Но, э-эх! — проговорил досадно старик, — ни в тебе аллюра, ничего. Скаженная, чертяка, а не коняга. Но-о-о!

Лошадь вытащилась на обочину, но передние колеса брички увязли в грязи. Лошадь остановилась. Подул ветер, поднялись соломинки с брички. Старик махнул вожжой. Лошадь выгнула спину и прыгнула, бросив вперед задние ноги и, чуть не опрокинувшись, вытащила бричку.

— Но, махонькая, — сказал старик, намотал вожжу на руку и начал думать об агрономе, посматривая в его сторону и порываясь что-то сказать. — Я, Митяй, правду сказал, что на машине никак нельзя, — обернулся старик.

— Да, да, — пробормотал агроном, спрыгнул с брички и на недоуменный взгляд старика только махнул рукой.

«Больно, поди, человеку», — подумал старик, ругая все на свете и прежде всего лошадь, погоду и еще что-то, что всегда было причиной несчастий — саму жизнь человеческую, казавшуюся сейчас Митричу непонятной и несправедливой.

— Вот тебе, нужна она? — глядел старик на дорогу. — На-ко только ступи, так по саму по голень откусишь! Откусишь ведь? — вопрошал он дорогу, и на ее молчание отвечал: — Только дай! — И тебе, и тебе, — поворачивался он к лесам, полям и торчавшей вдалеке старой мельнице. И все молчало. Все уверяло в правильности его мыслей.

Старик сердито глядел вокруг и изредка в сердцах стегал лошадь вожжой, оглядываясь на плетущегося сзади агронома, и постоянно дергал от возбуждения мокрый козырек фуражки.

I

Когда Митя Силатичев, молодой агроном, приехал по распределению на станцию Луконово, чтобы добраться до места назначения в колхоз «Всходы», была весна. Маленькая станция, обитая свежим тесом, забрызганная побелкой, голые деревья, низкие торопящиеся тучи и запах, какой бывает только весной, встретили его. Он подумал, что, наверное, не туда попал. Остановился у вагона, поглядел на вокзал, на густо шумевшие тополя, усеянные орущими грачами со вскидывающимися хвостами (дул ветер), и ему захотелось не сходить здесь. По платформе ходили проводники; из-за густо-красной двери вокзала выглянула женщина в фуражке и исчезла, потом выбежала и подняла желтый флажок. Медленно отходил поезд, зеленые вагоны катились, из них даже никто не выглядывал, и только в последнем, подперев ручками головку, спокойно смотрела из окна девочка. Он улыбнулся, махнул рукой и долго провожал ее взглядом.

Митя оглянулся. Тоскливо стало, одиноко. Серые, рваные облака, клубясь, наползая друг на друга, стремительно проносились в сторону леса.

На перроне ветер дул с четырех сторон одновременно, рябил огромные лужи, брызгал в лицо подхваченными с крыш каплями. Митя остановился у двери вокзала, посмотрел на свешивающиеся с крыши сосульки, на грачей, на черный плетень, огораживающий тополя. Через пути виднелись два длинных двухэтажных дома, потом беленькие одноэтажные. Не было видно никого, ни одного человека. Митя ослабил галстук, сел на чемодан, достал папиросы и почувствовал, как задрожали пальцы. Кричала ворона, качаясь на ветке, ожидая, когда он что-нибудь выбросит. Ветер дул снизу, бил в лицо запахом талой воды и мерзлой земли и щекотал выросшую за дорогу щетину. Митя почувствовал, как глухо заходило в груди, как пусто и одиноко стало ему. Не помог и дым, и он выбросил папиросу, и, как будто она была всему виновницей, начал со злостью растирать ее ботинком. Затем подхватил чемодан, направился на станцию, думая о том, что как только представится возможность, сразу же уедет из колхоза. Но что дальше? На углу он остановился. Никого. Глухо и озябло шумели деревья. На перрон спланировала ворона, и, озираясь, заковыляла к тому месту, где он сидел.

Митя, осторожно переступая лужи, направился по хрусткому, ломкому снегу вдоль плетня, и невольно думая о том, что весна есть весна. С тыльной стороны вокзала, с крыши, были содраны доски, виднелись вновь поставленные стропила. Слева, в гуще толпящихся берез, чернела водокачка. Недалеко стоял ларек, за ним виднелась лошадь, которая внимательно смотрела на агронома. Митя направился к ларьку. За прилавком сидел мужчина и спал. С той стороны к стеклу было приклеено объявление: «Ввиду весны спиртное запрещено». Ларек чуть скрипел: сзади чесалась об него лошадь. Митя постучал пальцем по стеклу. Медленно открылся один глаз у продавца. Митя опять постучал, покашлял:

— Ну, что? Открыто, нет?

— А то. В сказки играем, — сказал неожиданно продавец, открыл глаза и подозрительно глянул на Митю. — А то, — добавил он. — Чего вам?

— Вина, двести граммов, — сказал Митя.

— Чего, слепой? Читай объявление.

— Мне немного и полегче бы, — сказал Митя. — Только приехал. Кругом все закрыто, а прохладно что-то, ветер. Никто не встретил, хоть назад уезжай.

— Чита-ай, — сказал продавец. — Не наша работа. Читай.

— Но до посевной еще две недели, — проговорил Митя, — что же так рано?

— Давеча пришли, сказали, а нам что? Зимой пили, таперича пусть глаза протирають, просыпаются пусть. — Он повернулся, что-то передвинул. — Конфеточек вкусите.

Митя повернул к вокзалу.

На углу вокзала кто-то тронул его за локоть. Маленький старичок глядел на него, переступая с ноги на ногу.

— Чито? — спросил старичок.

Митя улыбнулся. Старичок был в рваном, затертом полушубке, под которым виднелась новая телогрейка.

— Что вам? — спросил Митя, поставил чемодан и нагнулся к нему. — Что вам, папань?

— Чито? — сказал снова старичок. Митя рассмеялся. — Путяевские Выселки? Туда ты? А?

— За мной вы, папань? За мной, ну да, ну да!! — с какой-то радостью сказал Митя.

Старичок хитро засмеялся, засеменил за вокзал, оглядываясь и подмигивая ему.

— Вот и бричка, — проговорил он. — Вот, она, подруженька, вот. — Они сели. — Но-о-о, махонькая, — сказал старичок. — Но-о-о. — Лошадь перестала чесаться, лениво посмотрела на сидящих и дернулась.

Ехали медленно, старичок часто останавливал лошадь, обегал кругом брички, опять садился, закуривал и подмигивал агроному.

Выехали за станцию и долго молчали. Митя смотрел на топкую дорогу, на поле, покрытое стерней…

Временами налетал ветер и бросал в лицо холодные, тяжелые капли, и тогда пахло хвоей.

Старичок кутался в полушубок и кричал:

— Но-о-о, скаженная, но-о-о! — поглядывал на низко проседающие к земле тучи, бил вожжой лошадь. — В агрономы? — спросил старичок. — В агрономы, калякаю? Правленье ты, — добавил. — Ноне молодь пошла бойкая, охочая до работы. — Митя поднял воротник, от холода свело скулы. — А угадай, кто я, учитель? — спросил старичок. Митя помотал головой. — А может, летун? — он показал двумя пальцами, изображая полет самолета. — Бери, укутывайся, — кинул Мите дождевик. — Ветер-то крепчает, фу-у!

Старичок все говорил и говорил, возвращаясь к старому:

— А кто я? Давеча глядели кино «Гамлет». Может, и оттуда, который на острых шпырях дерется, а?

Митя, глядя на маленькую головку старичка, беленькую бородку, косые глаза, говорил: «Нет», — и прятался за старичка от ветра. Старичок засмеялся, откинулся на спину.

— А если космонавт, — усмехнулся Митя, — а?

Старик залился тонким, с хрипотцой, смешком, закашлялся и ударил лошадь.

— Но-о-о, дурная!

Лошадь заторопилась. Помолчали. Ветер дул все сильнее. Густо сдвинулись тучи. Осело и стало близким небо. Жесткие, тугие снежинки ударили колко в лицо, и на время забелел от них воздух. Фыркнула и пошла быстрее лошадь, заржала и, дернувшись, побежала. Старичок присел, пригнулся и смолк, и только изредка смотрел в небо да кричал: «Но-о-о. Эх, чертячий хвост!»

Митя лег на бок, стараясь всунуться в солому. Его начинало знобить от холода. Когда поравнялись с мельницей, стоявшей на холмике и дрожащей, как старая озябшая птица, перестал сыпать снег.

Показалось село, затянутое молочного пеленой. От одного вида жилья стало теплее, захотелось войти в домашний пар вместе с холодом, охать и вздрагивать в теплоте. Он нетерпеливо заерзал на соломе, потер руки и веселее стал глядеть на старика, хотел что-то спросить его, но старик опередил.

— Говорю, Митрич, — сказал старичок. — А ты как будешь?

— Митя.

— Митяй, калякаешь? А каковой я по породе? Не знаешь?

— Нет, — сказал Митя.

— Не знаешь? — Старичок достал сигареты, предложил Мите чинно и строго. — Но-о-о! — крикнул он. — Не знаешь, а я тебе калякаю: Емелька Пугачев — моя троюродная сестра. — Митя засмеялся. — Смеешься, — сказал, старик. — Ты смеешься, а я тебе как перед крестом. Тебе смехочки, а он мне по кости сестра. Он медведь, а я собачонка. Смысливый умами. Мы тоже можем калякать!

— А-а, — засмеялся снова Митя, — теперь понимаю. Теперь все на местах. Образно. Сестра, говорите?

— Ага-га! — сказал старичок. — Смешочки тебе полные мешочки, а спроси у каждого колхозничка. — Старик опять звонко хлестнул лошадь и покосился на Митю. — Кто такой крестьян? — спросил он, дергая вожжами. — Не знаешь, а я тебе — корень людский!

Снова зачастил колючий снежок, старичок, увидев это, съежился, сник и, дернув вожжами, замер. Снежинки, как маленькие ледышки, кололи лицо. Митя лег, укутался, подтянул под себя ноги.

Телега завалилась набок, въезжая в глубокую колею, сделанную машиной, захрустели под колесами палки, хворост и мерзлая солома; вокруг побелело: повалил снег.

Митя увидел недалекие чернеющие избы, сгорбленную фигурку Митрича. Вдруг повалили мягкие, густые хлопья, и все исчезло. Только фыркала лошадь, качалась, поскрипывая, бричка, и откуда-то мягко, точно через стену, долетали удары колокола. Митя закрыл глаза, прижался к соломе.

Когда поднял голову, увидел, что стояли подле сарая, вокруг брички семенил Митрич, пытаясь распрячь лошадь. Наконец отцепил кое-как оглобли, ввел упирающуюся лошадь под навес, что-то прокричал сквозь снег Мите и побежал к избе. Митя спрыгнул, поежился, пытаясь определить, куда же идти. Но везде было одинаково: валом валил снег.

Митя вошел в дом. Остановился, отряхнулся и подумал: «Что было бы, если бы с ним поехала Маша, его жена, если бы она не отказалась наотрез». «Нырять в омут! Ищи поглупее меня!» — злилась она.

В проеме двери показался Митрич.

— Кличу тебе, — сказал он, снимая полушубок и покрякивая. Потянуло кислым хлебным запахом, капустой, теплом.

— Еле нашел дверь, чуть в снегу не задохнулся. Никогда, папань, такого не видывал снега.

— Митрич, — сказал старичок. — И тебе тоже Митрич.

Митя раздевался, глядя, как Митрич, охая, растапливает русскую печь. Трескуче вспыхнули лучинки, поползли язычки к хворосту. Митя разделся, снял ботинки, придвинулся к печке и выпил поданную водку.

— Я один, — сказал старик. — Умерла старуха наша. — Он выпил, поспешно сунул Мите огурец. — Думаешь ты, почему я долго жизнь тяну? — Он откинулся на стуле, от пламени лицо его стало багровым, потемнела бородка. Он выключил свет.

— Жизнь, — начал он и закашлял. — Жизнь, аль время — не послух, живем не для Иисуса, а ради хлеба куса. Так? — Митя молчал. — Все до зачина, а потом идет прахом. Так? — Огонь запылал жарче, лицо его побелело, стало совсем старым, древним. Тихо было. Трещало весело в печи.

— Имею мечту, — сказал Митрич, — с детства.

— Да, — сказал Митя. — Без мечты нельзя.

— Хочу страуса съесть зажаренного, — тихо проговорил Митрич. — Где возьмешь энту птаху? Где?

— Страуса? — спросил агроном.

— Ага-га, — сказал Митрич, незаметно усмехаясь, — Его. Чтоб лежал лежмя на столе и ногами в потолок.

Митя посмотрел на Митрича, пытаясь понять: смеется ли он? Клонило ко сну. Он еще пытался что-то понять, когда Митрич зажег свет, достал из-под стола череп и долго убеждал, что такой же череп держал в руках Гамлет в кино.

Митя сказал, что хочет спать. Старик постелил ему на печи, а сам сел перед огнем, держа бережно череп.

Митя пытался представить того, кому принадлежал череп. Может быть, это была молодая, красивая, гордая девушка, похожая очень на Машу. Он представил Машу и вздрогнул. Поймал себя на том, что рассуждает о ней, и тихая улыбка скользнула по лицу, стало тепло и хорошо, и очень удобно. Хотелось лежать и думать, мечтать о чем-то прекрасном, и еще захотелось сейчас же записать в дневник что-то большое, только зародившееся, еще не ясное, но очень глубокое, то, что он почувствовал. Но он заснул, а во сне видел Машу.

А потом пришла настоящая весна, полная хлопот, когда председатель говорил, что агроном — личность номер один в колхозе, и на Митины плечи обрушилась посевная со всеми ее тяготами и с двадцатью четырьмя рабочими часами в сутки.

В июле Митя получил телеграмму: «Приезжаю двадцать пятого встречай». В тот день он записал три строчки в дневник: «Невозможно описать нахлынувшее счастье, которое поглотило меня всего до ногтей. Кто я? Самый счастливый человек, которому нелепо писать о счастье, когда оно в живом виде представится». Митя хотел еще написать, но вспомнил: «Приползешь на коленках к моим ногам!» Как глупо она говорила, думал он, она любит меня, меня! Этого скучного агрономишку. И потом уже, осенью, она сказала: «Я не хочу жить в этом омуте. Знай это. Помни, мой дорогой, живущий в этой дыре, я покидаю тебя. Бросаю. Ну что же ты, дорогой, не кричишь! Бросаю! Завтра увезешь меня. Я тебя бросаю, но если хочешь, приезжай. Мне осточертела эта грязь. Надо-ела!»

Митя молчал. Она горько заплакала, обняла его. Он обещал после уборки приехать. Она всхлипывала, ходила по комнате и говорила:

— Боже мой, боже ты мой! Куда я приехала? Пусть я тебя люблю, но зачем унижаться и ехать сюда?!

Утром, когда Митя, как обычно, уходил на работу, она вскочила:

— Ты меня повезешь, ты меня повезешь на вокзал!

Митя кивал и не мог понять, то ли он волнуется, то ли она.

Он сказал Митричу, и тот приехал за ней на этой же бричке, презрительно глядя на нее; смешной и торжественный. Он все понимал, но с достоинством молчал. Он умел и молчать.

II

Спрыгнув с брички, агроном тихо пошел по обочине, где не так вязли ноги. Мысли не давали покоя. Липкие, как клей, они разбухали, казалось, давили изнутри на череп, и от этого звенело в ушах. Перед глазами все еще стояли вокзал, она, худенькая, жалкая и торжествующая, гордая от сознания собственной твердости. Он стоял. Он не знал, что сказать, и поэтому твердил все время одно и то же: «Да, да, обещаю, приеду. Конечный срок — декабрь». Он был сам убежден, что уедет отсюда, из этой деревни, где, как ему иногда казалось, все надоело.

Под ногами чавкала мокрая трава; недалеко ехал на бричке Митрич. Агроном подошел к столбу, прислонился. Глухо жужжало в нем от проводов — успокаивало. Далеко по сторонам чернели леса, поднимаясь на пригорки и волнами скатываясь с них; низко шли тучи. На проводах сидели маленькие птички и попискивали. Агроном пошел дальше, останавливаясь, глядя себе под ноги, чувствуя внутри какое-то опустошение. Когда поравнялся с мельницей, перед глазами открылась деревня, затянутая голубоватым стеклом дымки. Прозрачные сумерки, какие бывают только в деревне, бесшумно и торжественно опускались на мягкие тени домов и ветел.

Митрич остановил лошадь и заходил вокруг нее, делая вид, что затягивает супонь: ждал агронома. Агроном усмехнулся. Стало жаль этого доброго старика. И он подумал о том, что уедет, что все это забудется, что не будет низких облаков, голубых лесов, привычной мельницы, этого дымка и еще чего-то… Что-то зашевелилось в груди. На дорогу сел грач, черный, блестящий, посмотрел на него, прокричал и, взлетев, опустился на омет. Вот и речушка. Мягко колыхался туман над берегами, стлался вширь и полз к деревне. Низко пролетели две утки, просвистели крыльями и исчезли. Сзади кто-то кашлянул, и агроном, не оборачиваясь, знал, что это стоит Митрич, кутается в дождевик и хочет сказать: «Сырость всегда тянет на болезнь». Агроном посмотрел на стоящего Митрича, виновато косящегося куда-то вбок, и зашагал в деревню. Вскоре пришел домой и старик. Он нахмурился, но так ничего и не сказал.

Окна посинели. Митя стоял у окна, глядя на улицу. Виднелась часть мокрого плетня, лужа во дворе, мокрые расхаживающие по двору куры.

Агроном вышел на улицу. Им медленно овладевало спокойствие. Только чувствовалась пустота, глухая боль где-то под грудью, тоскливая и неприятная. «Уехала, пусть уехала. Ну и что, ну и что? Пусть уехала!» Он направился по улице. На западе вспыхивали зарницы, бледнели от них избы…

Он пошел быстрее, ступая по лужам. В них, когда вспыхивали зарницы, качались звезды.

На краю деревни остановился. Рядом в луже отражался кусок неба. Он подошел ближе, увидел свою качнувшуюся тень, подумал, что, может быть, в этой земной луже отражается несколько галактик, и сел прямо на мокрую траву. И стал думать о том, что его несчастье кажется жалким и тихим, если сравнивать его с тем, что происходит вокруг в мире, в других галактиках…

Было тихо.

Медленно оседал отяжелевший воздух на землю, и становилось душно. В голову лезли мелкие, пустые и никому не нужные мысли, и он не мог понять, почему ему не приходит в голову ничего интересного…

А когда с луж потянуло парком, посерело, задымилось вокруг, он понял, что наступило утро.

Сквозь ворохи туч просинивало небо. Верхом прошелся ветер, зарябились лужи, качнулся туман, колыхнулся и потянулся кверху, и все вокруг зазыбилось, неожиданно прокурлыкали журавли в небе, а в деревне откликнулись им гуси.

Где-то шлепала лошадь по грязи. Зачернела точка. Точка выросла в коня. Сидящий на лошади сказал:

— Из верхов приперли, председатель за вами послал, Дмитрий Дмитриевич.

Это был Митрич. Он спешился, сунул повод в руки агроному.

— Дойдем, — сказал агроном. — Подождут. Они вовремя приехали.

— И то правда, не уедут, — добавил Митрич за агрономом.

Мор как рукой сняло. Агроном шел быстро, чувствуя, как напряглось тело, как его разбирает какая-то злость, та, которая появилась недавно у него, упругая и необходимая. Он думал, что сейчас им все выскажет.

— Старший агроном района приехал? — спросил Митя.

Нетерпение передалось в голову, и Митя понял, подумал почему-то, что никогда и никуда отсюда не уедет. Она уехала? Ну так что же, жизнь ведь не кончилась. Он спешил, думая о словах Митрича: «от весны — три версты до осени», о том, что старик жить без него, Мити, не сможет: считает сыном, гордится им, — и все это накатывалось на агронома теплой волной, светлело у него в груди и распирало от желания работать.

Ему нужно было теперь на работу, и он торопился…

1968

 

МАРИША

Работа подходила к концу. Опустела большая столовая, и уже подметали и мыли пол. На кухне гремели кастрюлями, подавали их в посудомойку и кричали:

— Мариша, Мариша, ну быстрей! Не слышишь, что ль?

Мариша торопилась; скользили тарелки в руках. Она боялась, что какая-нибудь из них плюхнется на пол и разобьется, и замирала, когда высокая стопка тарелок с надписью «Общепит», качнувшись, задрожит и начнет медленно заваливаться набок. Она подставляла плечо, прислонялась лицом к стопке и тихо опускала на стеллаж, чувствуя, как вспотела от волнения.

Постепенно затихал шум в столовой. Уже расставляли на завтра соль, горчицу, перец. Посветлело в зале от чистых накрахмаленных скатертей.

Толстая заведующая в белом халате прохаживалась между столами и что-то говорила уборщице Лене, показывая пальцем на ножки столов.

Мариша удивилась, как быстро сегодня закончилась работа. Окинула взглядом большую горку чистых тарелок и порадовалась, что у нее так ладно и хорошо получилось.

Вот, кажется, и все. Она обмыла чаны, вытерла решетки и подоконник, выпустила воду и тщательно протерла ручку двери. Все сделано. В дверях оглянулась: не забыла ли чего?

В столовой уже никого не было. Заведующая стояла с замком у двери и ждала. Толстые белые ноги были широко расставлены, руки закинуты назад, и в ее немом ожидании было столько важности, сколько бывает у людей, не имеющих этой важности.

— Я, Любовь Серафимовна, уже, — сказала Мариша, смотря в каменное лицо заведующей, смотря и смеясь оттого, что та будто ее и не замечает.

— Ну, ну, проходи, — сердито проговорила Любовь Серафимовна, но вдруг засмеялась и сделала жест рукой… впрочем, Мариша никогда не могла понять, что он означал, но он всегда служил как бы мостом для перехода от одного состояния заведующей к другому.

Вот и сейчас.

— Яйца идем бить, — добавила Любовь Серафимовна, и Мариша знала, что это говорится о пустом времяпрепровождении.

Заведующая возилась с замком. Мариша ждала ее на улице, слыша, как та говорила и гремела замком.

— Ха-ха! Яйца бить, — усмехалась у двери Любовь Серафимовна, торопилась и поэтому никак не могла закрыть замок. — Человеку нужно работать и работать. Вот я, к примеру, что буду делать? А ничего. Приду и буду жрать. Поэтому я такая и толстая. Чтоб ты сдох, этот замок!

Наконец она закрыла замок, опечатала дверь и, отдуваясь, пошла к выходу. Мариша слышала ее тяжелую поступь и вновь чувствовала себя неловко оттого, что уж очень они во всем разные: Мариша — маленькая, сухонькая, а заведующая — толстая, высокая, моложе ее лет на двадцать, с виду только здоровая: у нее больное сердце, инфаркт. И она любила повторять, что у нее эта болезнь. Вот и сейчас.

— У меня инфернальный инфаркт, — сказала Любовь Серафимовна, как бы продолжая мысль Мариши.

Заведующая шла медленно, широко расставляя ноги, а Мариша думала, что обязательно опоздает на электричку.

— Инфернальный инфаркт — это все, — мрачно продолжала заведующая. — Это как если б человек держался за соломинку на самой что ни есть воде. На мокрой, конечно.

Мариша на миг пугается, смотрит на нее, остановившись, и ей кажется на минуту, что она уже видит Любовь Серафимовну мертвую, забытую всеми, и еще сильнее пугается и думает, что заведующая каждый вечер об этом говорит, видать, неспроста.

— А помочь бы нельзя разве? — спросила Мариша, вспоминая, что за свои пятьдесят, три года всего несколько раз болела, но все проходило, и ей казалось, что и болезней уже нет, а тут на тебе — человеку плохо.

— Нет, — вздыхает заведующая и еще раз вздыхает, но легко, свободно, как будто уже вылечилась. — Теперь уже нет, сейчас все лечат внутреннюю секрецию — это что с железками связано. А моя болезнь — инфернальный инфаркт! Это как если б…

Они пошли молча. Прохожие оглядываются на них, и Марише кажется, что она рядом с высокой заведующей выглядит маленькой, подростком почти.

«И отчего так получается, — думала Мариша, оглядываясь, как бы ища поддержки у прохожих. — Отчего? То заведующая зайдет к ней в посудомойку и поможет ей, позовет еще кого-нибудь, и они втроем быстренько всю посуду к порядочку приведут, то к себе домой позовет, угостит вареньем, а больше — фруктами. А отчего бы? А другие ее не любят, дуются на нее и шепчутся, и думают, что Мариша к ней подлизывается, а она нет, она ее за доброту-то уважает».

Мариша смотрит вокруг. Тихо, и теплый день. Все торопятся, потому что сегодня суббота. А воздух густой какой-то.

Заведующая замедляет шаг, смотрит на прохожих сердито, будто хочет напугать их, но только в глазах ее ломаются какие-то черточки: ей больно. Мариша знает, чувствует, даже не глядя на нее, что той больно в груди. Но никто, наверное, не догадывается.

Около метро остановились.

И воздух и все дома окрест тонко порозовели и притихли, будто хотят, чтобы так долго было. Скоро осень.

— Ты, Мариша, заходи ко мне сегодня, — говорит заведующая, и видно, как ей тяжело, с каким трудом удается стоять на ногах. — Толстая я, идти тяжело.

— Не могу я, — пожалела Мариша. — Обещала я придтить к Сафроновой Машеньке, подружке.

— Я бы сама куда пошла, — продолжает заведующая, поправляя чулок и отдуваясь. Видно, как лицо ее покраснело, а в глазах снова запрыгали черточки и заломались. — Будь я здоровее, я сама б куда пошла. А завтра приходи. А хочешь, с Сафроновой приходи, а?

Они стоят. Мариша считает, что и говорить им уже не о чем, а тут еще ей нужно торопиться, потому что она только и думает, что ей нужно спешить: опоздает ведь на электричку.

— И то ладно, — говорит торопливо Мариша, — приду. А то как же, приду.

Заведующая выпрямляется, опять смотрит на всех сердито, ждет еще чего-то, затем шевелит пальцами и делает жест, который она всегда делает. Она пошла домой. Ей тут рядом. Солнце выкрасило ее белое платье в горошек в розоватое, а русые волосы кажутся золотистыми, и даже белые, как известь, ноги стали лучше, порозовели.

Мариша смотрит вслед, думает, что Любови Серафимовне так тяжело, и тихая тревога за заведующую наполняет ее всю, и она уже хочет идти к ней, но вспоминает свое обещание и направляется к метро. Ей теперь хочется поскорее съездить в Люблино, затем вернуться и сходить к Любови Серафимовне.

И, стоя уже на эскалаторе, думает, что всегда нужно заботиться о ком-то, что она сама и не знает, что бы делала без хлопот, без забот, всегда пытается посидеть одна, но как-то не получается: возвращается домой поздно и только в своей комнате может подумать о завтрашнем дне, о новых заботах.

В вагоне метро шумно. Мариша стоит, держась за поручень, смотрит на всех, оглядывается, и кажется ей, что сегодня какой-то особенный день, что рядом стоящий мужчина очень странно посмотрел и улыбнулся, а парень, что сидел, уступил место, и опять она очутилась около какого-то мужчины, который то и дело взглядывал на нее. Мариша думает, что виновата в этом.

Странно, как легко сегодня, как хорошо. Удивленно смотрит она на всех, вопросительно поворачивается к соседу мужчине, а тот кивает головой: мол, ладно, все хорошо. За окном мелькают фонари, и кажется ей, что все куда-то летят, туда, где она, Мариша, ни разу не была. Что-то захватывает ее, думается, что поезд так быстро идет потому, что она торопится, а ей все хочется быстрее, быстрее. Никогда Мариша так не стремилась туда, за город, как сегодня. И отчего бы это?

Проносятся какие-то провода, столбы, стучит вагон, — будто в кино; только она не на скамейке сидит, а сама на беленьком экране, и все ей вдруг представилось загадочным, таинственным, полным какого-то особого, неведомого смысла.

Мужчина изредка поглядывает на нее, а у самого такие тонюсенькие усы. Тихо говорят, приглушенно; поворачивает поезд, и всех заваливает в одну сторону, и тогда поскрипывает тоненько вагон, хватаются все за поручни, будто голосуют, — так разом вскидываются загорелые после лета руки, и у всех блестящие браслетки часов.

Мариша начинает думать; даже глаза затуманились, и повеяло чем-то далеким, но тут остановился поезд, и все кинулись к выходу. Тесно у двери. А этот мужчина, что улыбался, уперся рукой в поручень и пропустил ее впереди себя. Хотела поблагодарить, но где там: все бегут, опаздывают на электричку, и она пошла быстро, хотя чувствует, как порхает сердце, как застучало в висках. Прислонилась к колонне. Теперь кажется смешным, что так бежала. Зачем?

На улице Чкалова зашла в магазин. Все еще кружилась голова, но отдохнула только в очереди, куда встала, чтобы купить Машиной дочке, к которой едет, гостинца.

Когда подошла очередь, Мариша заметила, что продавщица на этот раз молоденькая, такая краснощекая, как Светочка у Машеньки, глаза не моргают, широкие, даже не верится, что могут быть такие. И лица не видно; одни глаза. И не сразу разглядишь, что они серые: у нее еще синие разводы, вот и угадай. И родинка не похожа на настоящую. Вот как пошло. Девочка смотрит и ждет, а тонкие губы все поджимаются и поджимаются, даже на хрупкой шее кожа натянулась и жилки прояснились.

«Ей бы сказать, а она смотрит», — думала Мариша, идя к электричке и укладывая в сумочку конфеты и пирожное. Продавец сконфузилась и проговорила:

— Вам что? Не задерживайте.

Только тогда Мариша заторопилась, начала объяснять, сбилась и никак в сумочке не могла найти деньги. Вот как бывает.

— Дайте в другую бумагу заверну, рассыплется.

Продавщица обернула еще раз бумагой кулек и посмотрела на нее, будто спрашивала: что с вами? А она, Мариша-то, не виновата, потому что вспомнила, что раньше хотела быть такой же, как эта девочка. И была бы, а не получилось. И сейчас она в мечте была такой же и смотрела на себя, старую, уже глазами девочки, которой хотела быть тогда. Вот какие бывают привидения.

На платформе пришлось еще постоять, подумать. «Как славно: торопилась, везде задерживалась, а вот не опоздала, — думала она, глядя, как толпятся люди, как далеко золотятся крыши домов и горят окна. — А вечерние зори уж очень спелые; видать, к измене погода идет; воздух, пожалуй, посвежей здесь, но все такой же медвяный, и небо не такое, как весною, а мягкое, чуть белесое и совсем молочное между домами».

В электричке села к окну и поглядела на рдеющее солнце. Вода в Яузе была сизой и розоватой, переливалась. Она смотрела и смотрела на дома, на прошмыгивающие электрички. Казалось, что скамейка, когда мимо громыхала электричка, проваливалась, и это пугало ее.

В Люблино она пожалела, что так быстро приехала. Уж очень нравилось смотреть и на тихие красноватые стройки, красные точки на шпилях высотных зданий, и на низкое, будто над всем распластавшееся густое небо, видное далеко, до самой сизой дымки, поднимающейся от земли.

По дороге к Маше подумала, что она давно не была у нее, перекладывала в сумке пирожное, конфеты, улыбалась, вспоминая, как будет рада девочка, оглядывалась и оглядывалась на прохожих. Видела торопящихся, все больше чему-то улыбающихся людей и радовалась. Здесь уже встречались под ногами желтенькие листочки, а воздух был свежей, прохладней и приятно облегал лицо.

Комната оказалась запертой: соседи сказали, что Маша и Иван ушли за ребенком в детсад. Мариша села на табуретку около их вешалки. Сосчитала двери. Всего восемь. И удивилась, что нет шума, а ведь восемь семей, почитай, а тихо как.

Из одной двери выглянул мальчик, растерянно поглядел на нее, шмыгнул носом и скрылся.

— Ничего, я посижу, — сказала она себе, считая, что мальчик растерялся, увидев ее. — Посижу, а они придут.

Она стала думать о том, что давно не была у них, что девочка за это время, видать, подросла и может не узнать ее, Маришу. Но она скажет, что это тетя Мариша, и та радостно засмеется и будет так ловко есть пирожное, конфеты, а она уже на нее насмотрится. Уж она на нее будет смотреть и насмотрится.

Кто-то прошел мимо, Мариша хотела поглядеть на него, но решила не прерывать свои мысли. Ей было так приятно думать и тихо, чтобы никто не видел, улыбаться. Становилось от этого тепло и хорошо. Но ее мысли прервал тот же мальчик:

— Тетя!

Она вздрогнула, хотела встать, затем стала рыться в сумке.

— Тетя! — еще раз крикнул малыш.

Тут она его увидела, а он боком смотрел на нее и был совсем остриженный и совсем курносый; хорошо, что щечки еще пухлые: они хоть немного это скрашивали. Она сразу подумала, что ему в вельветовом костюмчике и в ботиночках жарко.

— Иди к нам, — проговорил сердито мальчик и так выгнул шею, как будто хотел Маришу напугать.

— А нет, — сказала она, — не пойду.

— Иди! — крикнул он.

— А я вот здесь подожду, хороший ты мальчик.

Он молчал.

— А у нас телевизор, — сказал затем мальчик, — вот. Не хочешь, а у нас телевизор.

Он повернулся, но стал у двери и начал на нее смотреть. Шмыгал носом и о чем-то сильно жалел, и его лицо выражало удивление.

— Тетя Машенька притить должна вот-вот, — сказала Мариша мальчику. — Она скоренько явится, — подтвердила она свою мысль.

— Ну и пусть, — буркнул малыш и надулся.

Открылась дверь, вошли Машенька и Иван. Мариша сразу поняла, что Ваня выпивший, а только потом, когда сидели за столом, догадалась, что и Машенька выпившая, но сразу ни за что бы не определила, потому что Машенька пьет чуть-чуть: Ваня требует, чтобы Машенька пригубила, а потом он допьет, и так у них давно. Это для того, чтобы Ваня один не пил. Она приучила, чтобы пил он только из того стакана, который она пригубит. Такие они. А Ваня часто балагурил и говорил на это:

— Пью через ее труп.

В коридоре Ваня, увидев Маришу, сделался как будто еще пьянее, перекосил рот и повел ушами. Они у него шевелятся, хотя он и корноухий: где-то ему отхватили пол-уха, что-то про тюрьму Машенька рассказывала, видать за пьянку посадили. Мыслимо ли кладовщику пить?

В коридоре он закачался, выпустил руку Светочки, которая признала Маришу и побежала к ней.

— Что так долго не была? — сказал Ваня, повел ушами, закатив глаза, чтобы показать, что он совсем пьяный. Любит, чтобы все знали, что у него есть на что выпить.

— Давненько, — обрадовалась Машенька. И сразу ее по имени-отчеству. Она всегда так, еще с института, где они вместе работали в гардеробе. Их даже ученые так называли в институте.

Один старичок все время говорил: «Здрасте — до свиданьце, всего доброго вам! Какая погодка, Марья Ильинична. Вам бы на солнышко, а? Хорошо, а не отлично ли! Превеликолепнейшая погодка! На улице-то как, как на улице!»

Он часто говорил непонятные слова, улыбался, протягивал руку, а на пальце было кольцо, толстое, истертое.

И сейчас Машенька рассказала, что и как, что спрашивает про нее Валерий Акантович, старичок. И жалко Марише, что ушла оттуда, но и здесь тоже хорошие люди, в столовой-то, а все равно жаль, что так получилось: упросила ее Любовь Серафимовна.

— Не думаешь ворачиваться в институт? — спросила Машенька.

Мариша вздыхает, смотрит на Свету, радуется тому, как здесь, у Машеньки-то, уютно, хорошо, так и сидела бы, видать, всю жизнь, качает головой и задумчиво обсасывает косточку из вишневого варенья.

— Нет, — ответила.

Окно открыто, ветер тихо тыкается в тюлевую штору; из окна виден деревянный маленький домик; над ним на антенне сидят два голубя.

Все молчат, а Мариша смотрит на девочку и думает о чем-то. Туманятся глаза, ходят в них какие-то круги, и кажется, что это не у нее голова кружится, а антенна на доме качается туда-сюда. Тихо. Марише думается, что и она хотела иметь такую девочку, улыбается так, как улыбаются невозможному, а слезы помимо ее воли все навертываются на глаза.

Света перестает есть и смотрит на нее. Мариша спохватывается, виновато моргает и продолжает пить чай. И ей кажется, что она не должна так думать.

— Тетя Мариша, а почему не пьешь? — спрашивает девочка.

— Марья Ильинична, — поправляет ее Машенька.

— А я пью, — отвечает Мариша. — Пью, детка.

— Хочу так, — отвечает девочка Машеньке. — Правда, пап?

Ваня дремал, но тут проснулся, протер глаза и засмеялся.

— Это так, — говорит он, косясь на Машеньку. — Все правда. Если б знал, соломку подстелил.

Он всегда говорит загадочно, не поймешь что, а иногда и складно.

— А правда и то, — поддакивает Мариша.

Однажды они сидели, смеялись. Зашел он и сказал:

— Что смеетесь, как китайцы!

А другой раз:

— Наш начальник — сущий китаец, как японец. Настоящая зараза.

И не поймешь, кто, что и почему они у него все такие.

Вот и сейчас он качает головой, смеется, что-то замышляет. Если бы он не боялся Машеньки, то давно что-нибудь придумал смешное.

Машенька пьет чай, усердно, до тех пор, пока совсем не покраснеет — это у нее норма такая. Ваня смеется, шире расходится в улыбке его рот, качает головой, говорит:

— Вот я сидел для безобразия жизненного опыта два года, а ты что делала?

Он и о тюрьме говорит со смехом, знает, что за дело был там.

Мариша не поняла, что он говорит и ей ли вообще, смутилась, когда догадалась, что ей. Он всегда так…

— Я?.. — удивилась она.

— Убил! — говорит он. — Тебя убил. Если б узнал, то соломку подстелил!

— Работала, — говорит она.

Он встает, ходит по комнате, ерошит волосы, смеется сам себе, щелкает пальцами.

— Работала? — спрашивает.

— Ага, — кивнула Мариша.

— Иван, не приставай! — предупреждает Машенька. — Я тебе говорю.

— Хорошо, — говорит Иван. — Хорошо, уважаемый человече, значит, того, трудился во имя… Хорошо. Твои руки назовем золотыми.

Он садится и начинает пить чай.

— Если б все так трудились, — говорит с укором Машенька, сердито наливая ему чай. — Все так трудились б, мож бы на самом деле руки золотыми были. Много ты понимаешь! В своем стакане, конечно.

— Хорошо, хорошо, — подхватывает Ваня, предостерегающе поднимает руки, — работали, есть деньги. Дай нам четыре тысячи, а у нас на книжке семнадцать рублей: мы еще добавим и купим машину.

Всегда он вот так начинает подсмеиваться над всеми.

— Без балды! — угрожает ему Машенька. — У тебя рот хуже, чем у бабы язык: тряпка.

— Молчи, папка! — кричит Света.

Мариша смотрит на одного, на другого, знает, что они просто так говорят. «Ваня любит это, — думает Мариша, — как все у них делается: и шумно, а не злобно». Он встает, выходит в коридор, затем возвращается и на ходу говорит:

— Создал бог три зла: бабу, черта и козла!

— Дурак, — говорит Машенька. — Молчал бы ты, — она качает головой, вертит пальцем у виска, хочет еще что-то сказать, но только встает, затем садится в нерешительности, машет на него рукой и наконец смеется Марише.

— Закон есть закон, — говорит Ваня, опять смеется, а Света его бьет по руке, — не бери заместителя умнее себя, а жену глупее себя: всегда дураком обзовет.

Машенька молчит, машет рукой и опять крутит пальцем у виска.

— Ты замужем была? — спрашивает он вдруг Маришу.

Мариша теряется, утвердительно машет головой, затем, спохватившись, говорит:

— Не, не, с чего ты?

— Иван! — предостерегает его Машенька.

Мариша растерялась совсем, чувствует, как залило теплом лицо, заморгала и даже слезы на глазах навернулись: ей почему-то стало больно, и она закрыла лицо рукой, как будто ее уличили в плохом, хотела проглотить вишенку, но та застряла в горле. Она закашляла. Встала. В глазах покраснело, поплыли круги, не видно даже стало, как вокруг бегала Машенька, как испугался Иван.

Она только думала об одном: как нехорошо на людях так вот быть, как неудобно у нее получилось. И заплакала от досады на себя, на то, что в груди будто оборвалась какая-то ниточка, а ей теперь неудобно и стыдно от этого.

А Ваня ходил вокруг, оправдывался, говорил, что он так, он ничего не хотел, затем налил в стакан водки и подал ей. Машенька засмеялась, и Мариша тоже засмеялась, вытирая слезы. Света села ей на коленки, подставила свои белые кудряшки, чтобы Мариша погружала в них лицо, и ей и Марише было так хорошо.

И рассказала потом, что она не захотела выйти замуж, потому что у него, Петра-то, была жена. Любила его, а отказалась от своего счастья-несчастья, так как у него был ребенок, а Ваня даже рассмеялся и добавил, что сейчас это не в моде, что жениться — это живая могила.

Потом Мариша рассказала, что не помнит своих родителей, но постеснялась добавить сразу, что была подкидышем; только потом добавила об этом и о том, что росла всегда в детдоме, что в войну ее ранило уже в Ковеле — это далеко, под Польшей, а ранило легко, но она после этого не воевала. А когда пошутила: «О, вы под стол пешком могли идтить, когда у меня уже была рана», — то все рассмеялись и долго дурачились.

И было хорошо, так удобно у них сидеть, что кажется, нигде ей в Москве так весело не было. Так бы и сидела, так бы и сидела днем и ночью.

Мариша стала играть в прятки со Светой, а затем уложила ее спать. Рассказала ей сказку, а все больше о своей жизни. Светочка замирала, даже прослезилась, а ей кажется, что ничего такого не было, обыкновенно все, кажись, а она, Светочка-то, страсть как вздрагивала, жалась к ней, Мариша гладила ее, пока та не заснула.

Марише не хотелось уходить, и ее оставляли еще. Но нужно было домой. Провожали когда ее, было темно, тихо на улице, иногда под ноги попадались листочки и хрустели: это уже была осень. Ваня провожал ее прямо до метро.

Она сидела в электричке и думала, что Машенька говорила, как они со Светой приедут к ней на три дня, смотрела в окно, удивлялась множеству горящих лампочек и не понимала, почему ей так хорошо бывает у них. Они ей, как родные дети.

Ваня сидел, дремал. В вагоне пусто было, тихо стучал поезд. За окном огней не перечесть: какие-то шпили, сплошь усеянные точками лампочек, будто это были светящиеся птички, и огромный круг то зажигался, то гас, то вдруг начинал вращаться, вздрагивать, и от него летели золотистые струи огня, а все вокруг вспыхивало, оранжевая волна ночи плескалась. Она не могла понять, что это, пока не проснулся Ваня и не закричал:

— Кино снимают! Святая дева! Дай облобызать святое место?! Ура-а-а!

Он что-то закричал в окно, махая руками, и повторял:

— Святая дева, давай жару, давай! Чтоб им всем тошно. Вот огнюют, как огнюют! Африканят, ну африканят!

Со стороны можно было подумать, что он командует всем этим. А в вагоне вдруг погас свет, и яркие блики, красные, белые, оранжевые, желтые, синие, заползали по стенам вагона, потолку, полу, плескались, как будто какие-то разноцветные человечки справляли ночной карнавал.

У Мариши дыхание перехватило. Включили свет, а у нее в глазах все еще прыгало, все прыгало. Только уже не тени, а шары вертелись в глазах. Кружилась голова.

— Вот китайцы! — повторял Ваня. — Вот японцы! Ну, черти, прямо африканцы!

Проводив ее до метро, он вернулся.

На часах было двенадцать, и Мариша удивилась, как быстро прошел вечер. Ей было хорошо. Вспоминала, как стояли они на станции в Люблине, ждали поезд; небо было чистое, с серыми облачками по бокам. Где-то упала звездочка, и она видела еще пепельный след ее, а Машенька вдруг сказала и зачем только:

— Ты, Мария Ильинична, должна б на спутниках летать. Столько пережила, столько видела, столько людям помогала, на сто человек хватит.

Кругом ходили сонные люди, и их дремотно-радостное состояние передалось ей. Марише казалось, что на самом деле она могла бы летать на спутниках.

Ей захотелось подтвердить Машенькины слова, это относилось бы к Любови Серафимовне и ко многим еще. Это так. И она сказала, даже уверенно, поверила сама в это:

— А я смогу, а чего. Смогу на спутниках. Вот только старая я.

Здесь Мариша замолчала, и показалось ей, что все ждавшие электричку посмотрели на нее. Потом в голову пришли почему-то война, Петр, тот мужчина, который кричал, требовал, чтобы она за него замуж вышла, плачущая жена Петра с ребенком, и она поняла, что ничего не сможет еще сказать, что сейчас расплачется.

И почему ей это вспомнилось тогда?

Мариша вышла из метро, но все еще думала об этом. Хотела зайти к Любови Серафимовне, но от метро видно было, что в окнах ее квартиры нет света. Она побрела домой, все еще рассуждая о том, что, несмотря ни на что, не была бы счастлива с Петром и отказалась от того счастья, которое так хотела иметь.

Можно было проехать одну остановку на троллейбусе, но она пошла пешком. Около дома присела на ступеньку. Никого кругом, только раз прошел милиционер, огляделся, пристально посмотрел на нее и ушел; затем пробежал парень, цокая подковками.

Она еще посидела и стала подниматься на третий этаж.

— День прошел, — проговорила она. Голос прошуршал по лестничным пролетам, отдался эхом. Таинственно сверху смотрели девять лестничных площадок. И тут она вспомнила, что ее соседи, наверное, остались без ужина — Юра и Артур.

Юриным родителям в прошлом году дали комнату, но Юра остался, а Артур, немец, сколько она помнит, жил всегда один. Она готовила им завтрак и ужин.

Юра охотно принимал это и считал, что бескорыстие — главное в жизни, а Артур дулся, вел подсчет ее деньгам, которые они вместе проедали, но тоже не отказывался от помощи.

Юра — артист, снимался в массовых сценах в кино, писал стихи, хотел стать сценаристом, божился, что у него есть данные к этому. Он часто читал сцены из неоконченного сценария, потом просил у нее «в последний раз» деньги. К нему приходили девушки, он и им читал сценарий, надевая при этом старинную шляпу с пером, но часто после читки выбегал из комнаты, шел к Марише и в слезах уверял, что те ничего не понимают.

Мариша помнила, что он читал.

Все в сценарии происходило в институте, в котором она работала раньше гардеробщицей с Машенькой; все были физиками и носили черные очки, стригли волосы ежиком и были очень высокими и похожими на Юру. У них что-то не получалось, они соглашались во имя дружбы лететь куда-то далеко, в космос, и предупреждали, что вино пить нельзя, и уверяли, что можно сесть на солнце. Называли жителей солнца солнцелоками.

Все было тихо в сценарии, а она помнила, что в том институте, в котором работала, часто возникали споры. И ей все вспоминались маленькие аудитории, горки пепла, мела, бумаги. У Юры в сценарии все не так, все тихо и чисто, даже красиво.

После чтения сценария Юра просил еще три рубля, делал страшные глаза и, чуть не плача, говорил, что за все страдания еще должен покупать девушкам коньяк.

Однажды он все допытывался: не писал ли кто с нее портрет? И когда убедился, что нет, повел Маришу на выставку. В манеже остановился около одной картины, сказал: «Смотри, копия». Она смотрела на портрет, потом на себя в зеркало: маленькое круглое личико, большие серые, будто испуганные, глаза, жалостливые, но если всмотреться, то появляется в них что-то упругое, упрямое, сразу не заметишь это. Морщинки и вокруг глаз, и вокруг маленького рта, седые, в пучок собранные волосы. Не верила: она ли это?

Юра говорил:

— Прекрасная вещичка! Эта полутень, эта игра света в тени, это подтонирование; изумительная внутренняя цельность; выражение, мысль переданы просто гениально! Глаза мне не нравятся; они могут быть колкими. Но ты похожа. Какая работа, а!

Она смотрела и думала, что это не так. Потом тайком еще раз приходила. Зачем? Сама не знает. Пришла, растерялась, хотелось на себя посмотреть вновь.

— В этом есть что-то такое, знаешь, вообще-то общее, знаешь, — говорил Юра.

Затем после выставки он попросил у нее три рубля.

— Мать, — стонал он, — у-у-у! Жмот! Отец — скряга! А мне, э, черт, все бы-ы-ы это побрал. Вот так нужно.

Она никогда не отказывала ему в деньгах. Да и никому во дворе. Даже жаловались жильцы, что она детям дает деньги, покупает им мороженое, смотрели на нее те, которые не брали, зло и даже приводили милиционера, чтобы узнать, откуда у нее деньги.

Открыл ей дверь Артур. Он молчал, сонно переступая босыми ногами. Ей казалось сейчас, что Артуру вовсе не пятьдесят лет, а только тридцать: он выглядел молодо, а его медные волосы с каждым годом все краснели и краснели. Он помогал ей готовить ужин, но говорил прямо в глаза и считал это своим долгом:

— Ты дурной люди. Добрый, а дурной. Куда ти девал деньги? Фся дафал эти бездарным челофеку, Юрию.

Он был хороший слесарь, токарь, плотник и говорил, что имеет «фсе спецы». Когда выпивал, надевал зимнее пальто, бубнил про себя марши. Артур хотел сейчас ей что-то выговорить, и она пожалела, что не смогла приготовить им ужин. Но Артур ушел. Из его комнаты доносилось ворчание и шлепание босых ног и слова:

— Черт, черт, фсе черт!

Из другой комнаты слышен был голос Юры, видать, он читал продолжение своего сценария.

Она осмотрелась и пошла к себе. Начала раздеваться, села у окна и стала думать о Машеньке и о том, что уже скоро осень. Открыла окно. Тонкий серп месяца висел над трубой дома напротив. Казалось, что он опускается в трубу. По небу плыли рыженькие облачка, а по двору ползали прозрачные тени.

Ее мысли прервал Юра, который пришел просить три рубля на такси, чтобы отвезти девушек. Когда она дала ему деньги, Юра, смущаясь, забубнил что-то о бескорыстности, о том, как ему мучительно и унизительно это делать. Неожиданно вошел Артур.

— Глупо! — закричал он.

— Что тебе надо? — повернулся, к нему Юра. — Что?

— Фот! — кричал тот, показывая бумажку. — Фот, дфести сорок фосемь рубль ты ему даль. Ссудил ему. Глупий, бездарный челофек ты!

Он кричал Юре, а тот повторял, больно морщась и взмахивая руками:

— Тише, немец ты паршивый, тише! Умоляю тебя, услышат. Тетя Мариша, успокойте.

Мариша хотела успокоить его, но Артур разошелся и все бегал, пока не раздался звонок в коридоре.

— Ты думаешь, я глупий? Нет, ти самый глупий челофек! Ти будет кто? Бездарный — фот кто! А челофек, — обратился он к идущей открывать Марише, — золотой челофек, но глупий. Фот кто ты! Фымогатель ты! Скурник!

— Кто, кто? — грозно говорил Юра, поднимая и опуская руки, пожимая плечами, показывая, что с того ничего не возьмешь.

Когда Мариша увидела Любовь Серафимовну, красную, стоящую у двери и держащуюся обеими руками за косяки, чтобы не упасть, так испугалась, что не могла выговорить и сло́ва.

— Фу, черт, — проговорила Любовь Серафимовна, — чтоб я сдохла.

Мариша еще не могла опомниться: у нее захватило дыхание и померещилось что-то нехорошее, страшное. Она хотела узнать, что случилось, но не смогла выговорить ни слова.

— Сижу у окна, — начала Любовь Серафимовна, тяжело колыша свое тело при вздохе. — Сижу, вздремнула. Потом гляжу: ты идешь, от меня как будто.

— Чего вы? — спрашивает Мариша, переводит дыхание, видит, как у той прыгают в глазах черточки.

— Когда вздремнула, то все про тебя, про тебя, Мариша. И такое, чтоб я сдохла. Инфаркт инфернальный, а тут…

Они прошли в комнату. Здесь стояли еще Артур и Юра, но уже говорили тихо, и Юра клялся, что как только получит гонорар за сценарий, то вернет долг, потому что у него сейчас: мать — жмот! отец — скряга! и наоборот. Он уходил, а почему-то сказал:

— Здравствуйте.

Артур крутил в руках бумажку, думая что-то сказать. Артур ушел, так ничего и не сказав, но так многозначительно кашлянув, что Любовь Серафимовна вздрогнула.

Они помолчали. Мариша думала: «Вот им и сказать-то нечего друг другу, а у Машеньки по-другому, там по-иному». Любовь Серафимовна оглядела комнату, долго смотрела на желтый абажур, комод, платяной шкаф и все вздыхала. Мариша пересела к окну, задумалась. Старалась заговорить. Только и приходили в голову столовая, посуда; ей хотелось о чем-то другом, новом заговорить, но только не получалось, и все вертелось-вертелось что-то, так, что голова закружилась.

— Любо у тебя, — заговорила спросонья Любовь Серафимовна.

Мариша посмотрела на нее и поняла, что та спит, но и саму ее-то, Маришу, тоже клонило ко сну. Она начала смотреть на месяц.

— С тобой хорошо, — продолжает заведующая, тяжело дыша.

Мариша встрепенулась, но клонит ее, клонит голову, и она видит опять карусель, вот ту, когда ехала от Машеньки.

Она сидит на карусели, и все там, даже продавщица, и как будто она, Мариша-то, молоденькая, и то смотрит на продавщицу, то продавщица глядит на нее, и так хорошо им, они смеются, нет только Любови Серафимовны, а так все. Она оглядывается, ищет ее, но задевает головой окно и просыпается. Любовь Серафимовна, запрокинув лицо, спит.

Мариша закрывает глаза и опять видит карусель. Просыпается и долго сидит, смотрит на небо, кажется ей, что она видит далеко, так далеко, а небо, фиолетовое и темное, с рыженькими заплатками облаков по бокам, и только месяц повис и дрожит чуть и чем-то похож на кленовый листочек.

Видна отсюда улица с блестками булыжников, молчаливая и задумчивая, и вспоминается война, выставка, и опять она везде, Мариша-то, видит эту продавщицу-девушку. Девушка молоденькая, с родинкой, щурится удивленно, будто хочет спросить что-то. Мариша тоже вопросительно смотрит на нее и тоже хочет спросить что-то у девушки, такой, какой хотелось быть раньше самой. Обе молчат. И не знает Мариша, что это? Мечта ли ее?

Но вновь просыпается, смотрит на дома, на бледный месяц, серую предутреннюю улицу, вспоминает прошлое, снова засыпает. И видит опять эту девушку.

1965

 

КУЛЁК ИВАНОВИЧ

Поезд будто не собирался останавливаться. В проходах вагонов, просвеченных заходящим солнцем, лежали оранжевые пятна света, над ними кружилась, медленно оседая, пыль. В тамбуре грохотало, а стоящий у окна Афанасий Тельгинов качался вместе с вагоном, точно был привязан к нему. Он курил и глядел на тающие в притуманенном воздухе села и леса.

Иногда поезд тормозил, со скрипом жались друг к другу вагоны, блики солнца отчаянно плескались на дверях, на полу.

В тамбур несколько раз заходил проводник с веником и говорил Афанасию, с которым был знаком:

— Стоишь? Ты ба, Афанасий, посидел. Это, правда, люди, значит, говорят, что в ногах ума не бывает.

Афанасий глядел на леса, голубоватые поля и старался думать о том, что видел: о полях, о деревьях и травах. Но в голове вертелся разговор с женой: не сошлись характерами, и, видать, у них один выход — развод. Уж если не могу, чтобы не думать об этом, говорил он себе, то нужно поразмыслить основательнее.

Проводник тихонько и осторожно засмеялся.

— Стоишь? Это чего, это хорошо — стоять. Недаром говорят: в ногах ума нет. — Проводник почесал лысину, потрогал чисто выбритое лицо, насмешливо поглядел на Афанасия, закурил и сел на корточки. — Ты меня знаешь? Люся твоя тоже меня небось знает. В одной деревне живем. Я тебя в проводники потащил из комбайнеров…

— Ну? — удивленно и ничего не понимая, спросил Афанасий.

— Мы ж вместе работали?! — тоже удивился проводник.

— Так чего тебе нужно? — спросил Афанасий и зло глянул на проводника, который явно хотел, чтобы Афанасий начал рассказывать, чего так не хотелось Афанасию. Афанасий не любил делиться ни радостью, ни горем, ему казалось, все то, что происходит с ним, — это его личное и никто другой не имеет права делить с ним то, что принадлежит ему. Он даже растерялся от напористости проводника и еще больше расстроился.

Ему вначале непонятно было, чего от него хотел проводник, и он с укором глядел ему прямо в глаза.

Проводник, уже старик, маленький, сухой, чистый, озабоченно ждал ответа; в его выжидательной позе сквозило нескрываемое любопытство и еще что-то такое, что придавало ему насмешливый вид, и казалось, скажи Афанасий слово, он рассмеется. Вот это, видимо, и заставляло людей, знавших его, держаться настороже и обволакивать свои мысли в неясные, туманные слова, начисто лишающие повода для остроты.

Старик слыхал о ссоре Афанасия с Люсей, но хотел, чтобы ему тот сам рассказал. Он был из тех людей, которые любили давать умные советы.

— Чего ты пристал? — удивлялся все больше Афанасий. — У меня особенное дело. Я, может, характер выдерживаю. А ты чего?

— Я чего? Ты чего?

— Куражишься?

— Нет, Афоня, не я, а ты. Надел новый костюм и едет на работу. С каких это пор на работу идут так вот, чтоб в новом? Я не могу иметь интерес разве?

Афанасий оглядел себя и, хотя только сейчас заметил, что на нем действительно новый костюм, не удивился, а подумал: пусть, теперь все равно. Костюм неисправимо топорщился на сутулых плечах.

— Ну? — спросил он проводника. — Чего тебе?

— Не мне, а чего тебе нужно?

— Мне? — удивился Афанасий и разозлился. — Ну, знаешь, со мной шутки шутить плохо… Я не циркач какой.

— А я не шуткую, очень мне это нужно, оч-чень.

— Так чего ж ты приходишь, начинаешь вести разговоры, я стою, молчу, мне не до этого, не до умников. Мне не до поездов и хаханий, а мне сейчас покой нужен, работа, а ты лезешь в больное место.

Проводника озадачил тон Афанасия, и он теперь вспоминал, что говорил: не сказал ли нехорошее? И, не найдя ничего плохого в сказанном, заходил по тамбуру.

Афанасий смотрел, как ходит старик, и навязчивая мысль, что тот хочет, чтобы он рассказал ему о ссоре с Люсей, рассердила его: покушаются на то, что принадлежало только ему. Горькое чувство, которое не покидало его вот уже два дня, обида и несправедливость, осели прочно в груди, образовав тяжелый, щемящий комок. И этот комок принадлежал только ему, и он не хотел его ворошить.

— Тебе это знать не положено, — выразил вслух свою мысль Афанасий и торопливо закурил.

Поезд притормаживал. Проводника позвали.

Поезд останавливался, утихали сквозняки в вагоне, далекое, вращающееся небо стало будто оседать и окутывать синью и поля, и леса, и поезд. Тихо тукали колеса. Вот потянулись какие-то постройки, склады, дома, шесты со скворечнями, голубые, дымящиеся ветлы — станция Чеса.

Вскоре пришел проводник и опять с откровенным любопытством спросил:

— Ну, чего?

Афанасий оглянулся, смерил проводника взглядом и тихонько выругался. Ему надоел проводник со своими расспросами, с удивительным спокойствием и насмешливым взглядом, который будто говорил, что вот, мол, я хоть и спрашиваю об этом, но твою тайну я знаю. Афанасий ответил решительно:

— Не приставай, надоел.

Поезд задергался, скрипя и сипя, толкнулся туда-сюда и остановился. Афанасий свободно вздохнул, сошел с поезда, не оглянувшись на озадаченного проводника, и тихонько направился вдоль поезда, мягко ступая на похрустывающий шлак. Из вагонов выходили пассажиры, разминались, зевали, кашляли.

Афанасий походил взад-вперед, постоял и присел у заборчика.

Солнце оседало в лес и, погруженное наполовину, напитало индиговым цветом лес, слабо обозначило свое громоздкое, набухшее, а потому и разжиженное туманом тело. Тихо было.

К упавшему на лес солнцу должен был торопиться поезд, в голубоватые поля, в индиговые леса, в ночную даль, от которой тяжело на сердце у Афанасия…

— Друг, разреши подкурить? — спросили у Афанасия.

— Ага, — очнулся Афанасий, — подкуривай.

— А закурить если, а то у меня цигарок вышел весь? — сказал мужчина и присел рядом.

— Ну да, — отдал Афанасий сигареты, — кури, не жалко. Ты с поезда, что ли?

Афанасий говорил, не глядя на мужчину. Тот размял сигарету, прищурился, будто к чему-то примеривался, умостился на корточках, подкурил и залился весь теплым, блаженным удовольствием, его заросшее лицо с черной бородой и голова с черно-блестящими, вьющимися волосами закачались от счастья. Казалось, он испытывает от курения глубокое наслаждение: даже причмокнул, когда сделал затяжку, хихикнул от восторга и вновь затянулся. Афанасий поглядел на него.

— Ты что? Возьми еще сигаретку, ты че одну взял? Бери.

— Слушай, — сказал мужчина, — ты знаешь, как меня звать?

— Нет, а что?

— Меня звать — Кулёк. Понял, чтобы не было недовразумения. А тебя как, Афанасий, что ли?

— Ну да. Да откуда тебе известно?

— Откуда, от всего. На руке у тебя написано. Я ж бывший цыган.

— Не заметно что-то.

— А я на сто процентов цыган.

Афанасий глядел на мужчину во все глаза и чему-то тихо улыбался. Есть же люди, с которыми тебе с первых минут хорошо, и сразу кажется, что знал ты их давно, и хочется тебе их видеть и сидеть с ними, смотреть на них, чувствуешь себя в этот момент каким-то просветленно-тихим, наполняют они тебя невидимым, но осязаемым счастьем, будто вливают в тебя что-то удивительное, прекрасное, и тянешься к ним, хотя и знать их никогда не знал. Вот дела.

Это и почувствовал Афанасий. Ему стало не весело, но легко, и он вздохнул свободно и радостно.

— Как же это — Кулек? — спросил Афанасий. — Ты отроду Кульком был или как?

— От роду я Цыган был, а сейчас Кулек Иванович. Я кочевал, я не один кочевал, а сейчас слесарем в депо. А я был цыган Туано.

— Это имя такое? Что, нет русских имен?

— Афанасий, дай еще закурить. Извини, друг, у меня все вышло.

— Да бери, чего просишь, кури, что я, жалею, бери. Не одну бери, три-четыре бери. Цыган, а такой стеснительный, бери-бери, три-четыре бери…

Кулек закурил опять и блаженно улыбнулся.

— Познакомился с Марией, такой ужас, а она требовала, чтоб был я Иван. Стал Иваном, а прозвали Кульком. Видишь, нос мой на кулек похожий. Кулек, и все.

— Ну и ну, — сказал Афанасий. — Она красивая, так я соображаю?

— Очень, как говорится, красивая, такая уж красивая. Ничего не мог поделать. У тебя тоже, наверное, друг, красивая женка? Ты сам парень с руки, белое лицо, волосы курчавые и глаза голубые. У таких женки красавицы.

Солнце уже село в лес; точно следы его, розовели кучки облаков. Поплыл по полю туман. Афанасию казалось, что уносится и он вместе с этим задумчивым туманом, но рядом сидел цыган, о чем-то расспрашивал, а Афанасий растерянно кивал.

Мимо, обдавая грохотом и пылью, пронесся нефтеналивной состав, прогремел и смолк. Где-то, видать, на болоте, во всю трудился хор лягушек… Выглянули звезды, и вдруг подул влажный, отяжелевший от запахов полей ветер.

— Ну, друг, — говорил цыганок, осторожно подкуривая, — у тебя тоска крестовая на сердце. Дорога, казенный дом, серьезные разговоры предстоят…

— Почему? — спросил Афанасий.

— Молчишь, грустишь, значит. Раньше случалось со мной, когда я с Марьей ругался. Иду домой, знаешь, поругаешься. Она на меня, а я на нее. Она подушку в руки и на горище спать. Вари, говорит, сам, готовь, стирай сам.

— Готовил?

— А чего ж, готовил, варил, я, знаешь, друг, очень мастер на это. Я, например, суп могу и борщ готовить, жарить могу мясо лучше, чем она.

— А я не могу готовить. Прихожу, скандал из-за этого. Что ни слово скажи, она на дыбы. Особливо вот третьего дня было. Все думаю: разведусь.

— Ну, друг, — засмеялся цыган, — ну глупый же ты, как дурной.

— А чего за жизнь, когда такая ссора, когда вразумительно нельзя поговорить. Это не жизнь, а так — нервы. Сперва было хорошо, душа в душу, а третьего дня — карнавал. Я, говорит, сама работаю и сама устаю. А я говорю: я работаю. Вот, кричит, ты и готовь.

— Ну и готовь, — удивился цыган и даже привстал. — Дурной какой, готовь.

— Ну, я один, что ли?

— Она у тебя ведь слабая, друг.

— Откуда тебе это известно, Кулек? Ты, как ни слово, в цель.

— Я цыган — держи карман, чтобы не было обман. Женщина — она всегда слабая.

— Значит, я дурак?

— Конечно, друг, дурак законный.

— Да ты как, ты че мне это говоришь, поболтать чтоб, али как? На́ сигареты, бери еще, кури. Ха-ха, вот задачу дал.

— Я тебе задачу дал? — удивился Кулек. — Ты сам себе задачу дал.

Афанасий встал, прошелся вдоль заборчика, оглянулся на Кулька и усмехнулся. Он почувствовал, почти физически ощутил, как освобождается от тяжести, которая давила его с третьего дня; он еще ничего не решил, но уже понимал, что будет что-то другое, новое, тихо хихикнул и засмеялся, потом расхохотался и сел рядом с Кульком.

— Ку-у-ля! — позвал женский голос.

— Меня, а? — сказал цыган и вскочил. — Меня зовет. Ну, друг, заходи. Дом вон, рядом со станцией, заходи, друг.

— А чего, конечно, зайду, — быстро ответил Афанасий, так, как будто и речи не могло быть об обратном.

Тень цыгана мелькнула в потемках, Афанасий оглянулся, ища свой поезд, и, не найдя его, ушел на вокзал. «Попадется человек», — радовался Афанасий и такую испытывал потребность рассказать кому-нибудь о том, что произошло, что даже растерялся от новизны возникшего желания.

В буфете вокзала, куда зашел он, стоял у окна мужчина и пил пиво. Афанасий взял две кружки и подошел к стоящему мужчине.

— Выпьем? — сказал Афанасий.

— Извините, я уже кончил.

— Совсем кончил?

— Как видите, я с поезда, была воблочка, дай, думаю, пивка глотну.

— Понимаешь, какой случай, — начал Афанасий и рассказал все мужчине, такому вежливому, внимательному, с удивительно круглым, мягким лицом и неморгающими серьезными глазами.

— Бывает, — сказал в конце мужчина. — Хотите, у меня осталась головка от воблочки. Нужно жабры ее положить за губу и пить пиво. Удивительно просто. Понимаете, обоняние чувствует и так хорошо.

Они уже выпили горьковатое, водянистое пиво, поставили на подоконник дымчатые тяжелые кружки, как в буфет влетел проводник.

— Через пять минут! — закричал неестественно громко он. — Поезд отходит! С третьего пути!

Афанасий и проводник быстро дошли до поезда.

— Ну, пока, — сказал Афанасий, — мне обратно.

— Как так! — закричал проводник с подножки тронувшегося вагона.

— Бывает, — сказал Афанасий тоном мужчины, с которым пил пиво. — Бывает.

1971

 

ДОЖДИ

Коля Байтугов сидел дома и смотрел в окно. После работы, жаркого дня и долгого сидения в садике с Митей Коловзиным, тоже, как и он, работающим в библиотеке, у него разболелась голова. Он знал, что, как и прежде, Митя станет долго и скучно говорить, затем предложит сложиться на четвертиночку, а ему будет стыдно и неудобно отказывать.

В комнате был тот особенный уют, который создается сумерками, когда тебя размаривает, и мысли становятся длинными, тягучими, и кажется, что ты прожил долгую, утомительную жизнь.

Вспоминался Коле разговор в садике, маленьком, с несколькими яблоньками-антоновками, кустарником вишен, тремя уступами сходящим с бугра, на котором стоял его дом. О чем говорили? О новой продавщице в бакалейном, о политике и о чем-то еще.

— Какая фигурка! — говорил Митя и самодовольно улыбался. С его лица не сходила ухмылочка. Он качал головой и задумчиво, тихо охал, дергая себя за густую черную шевелюру. Затем перескочил с продавщицы на секретаршу в райкоме, на жару, потом ругал председателя отдаленного колхоза и еще что-то плел, а Коля слушал и изнывал от пустой, ненужной болтовни, делая вид, что все это интересно, а сам ждал, когда же уйдет Митя.

И, словно уловив его мысли, редкими хлопками, а затем раскатисто, торопливо, будто боясь, что ему не дадут показать себя до конца, протрещал гром. Казалось, он перескакивал с тучи на тучу, а они, невесть откуда появившиеся, осторожно плыли туда, где было недавно солнце; их золотисто-багряные края пушились на время, затем густо, аспидно чернели. Видно было, как косая полоса дождя, развертываясь там и колышась, медленно плывет к районному городу. Вскоре заморосил мелкий, вопреки ожиданию, почти осенний дождик.

Они ушли в дом.

Здесь Митя начал все сначала, а Коля смотрел в окно, и ему почему-то вспомнилась умершая бабушка, которую хоронили точно в такой же дождь. Машина, на которой стоял гроб, буксовала, и провожающие толкали ее и ругали на чем свет стоит дождь. Коля думал о своей жизни, об отце, который где-то есть, но которого он не знает совсем. И всю недолгую жизнь, представлялось ему, он прожил не так, как хотел, пустил ее по пустякам. Хотелось чего-то большого, избавившего бы его от мелочей, от глупых и ненужных мыслей. Он стал думать о себе с таким неудовольствием, что ему мог бы позавидовать любой недоброжелатель.

Неторопливый рассказ Мити, жидкие сумерки за окном, желтоватые сполохи на небе и медленно выплывающие в этот момент из темноты крыши домов, выбитая, глянцевито блестевшая дорога, все то, что он видел-перевидел за свои двадцать четыре года, его совсем не интересовало и казалось ему скучным. В темноте Коловзина почти не было видно: чуть поблескивали глаза, белели руки, лицо, когда желтело от сполохов на улице. Он сидел за столом, доставал ложечкой варенье из банки и, медленно обсасывая вишневые косточки, говорил, даже не глядя на Колю:

— Наш городишко, сам понимаешь, невесть что. Ну что? Дыра, это я тебе скажу. Дыра обыкновенная. Есть тут, сам понимаешь, свое мерси, то есть в том смысле, что какие-то достопримечательности налицо: известные магазины широкого потребления и прочие айн, цвайн, драйн. Вот так. Ну дороги по всем улицам есть. Само собой, есть. Кто против? Никто. Дома есть в нашем городенции… Этого отрицать не буду. Есть они. И тут никакая канцелярия ничего не сделает. Я скажу больше, как это с любой стороны не выглядит странным, у нас есть люди. Вот мы с тобой, кто есть? Люди. Ты этому не поверишь, но люди, и с этим ни черта не сделаешь.

Он смолк и, что-то соображая, встал. Даже в темноте были видны его широкое лицо с тонким, красивым носом, пышная грива волос и короткая сильная шея.

«Красивый, черт», — подумал Коля, глядя на Коловзина, отвернулся и уставился в окно на темный куст бузины. Снизу, видать, поднималась по дороге машина, и ягоды бузины, выхваченные из темноты светом фар, вдруг заискрились, закраснелись в зарослях дождевых нитей, будто подсвеченные рыбки в аквариуме.

Митя прошелся по избе, похлопал ладошкой по печи, потрогал выключатель и сел.

— Да, — сказал он, ударяя ладошкой по коленке, — жизнь наша полна противоречий.

Коля обернулся, задвигал стулом.

— В каком смысле? — спросил он. — И каких таких противоречий?

— Обыкновенных.

В это время, пробуксовывая, медленно проехала мимо машина. В кузове кто-то стоял, укрывшись плащом, и громко кричал шоферу:

— Вправо… Влево!..

— Обыкновенных, — повторил Митя, когда машина проехала. — Возьмем самый пустячный случай, и ты в нем найдешь противоречия. Сидишь дома, а ты еще молодой, гулять надо. Но… идет дождь. Само собой: идти нельзя. Это не противоречие? Едет машина. Она сделана не для буксовки, а вишь как, пар идет! Вот дорога. Она должна быть чистой. А тут… Еще одно. Сколько хочешь. Бабушка твоя умерла, а человек родился, чтобы жить. Мать твоя умерла, а по справедливости она не должна умирать: ты у нее один был, и она была одна. Вот, брат, каково получается?

— Брось, — проговорил Коля. — Брось. Чепуху ты говоришь.

— Бросить все можно, — отвечал Митя, принимаясь за варенье. — Бросить все можно, да начать нельзя. А где начнешь, там ум нужен. Вот возьми нашу городенцию?

— Ну. Город как город. Таких много.

— Вот именно, — поддакнул Митя. — Много, говоришь. Так оно, скажу я тебе. В том и беда, что много городишков таких, дыр этаких, а большой город один. Он тебе как город и стоит, и ты к нему не подкопаешься. Кто ты в нашем городе?

— Кто? Я-то? — удивился Коля, встал и еще раз сказал: — Я-то? Кто я? Да ты что? — Он усмехнулся и захлопал по карманам, ища сигареты. — Я-то?

— А кто ты? — не унимался Митя, тихо водя ложечкой по банке и как бы вслушиваясь в пустой стеклянный звук. Дождь пошел крупнее и теперь упруго хлестал по окну, и оно задрожало. И, вслушиваясь в звон стекла, Коля вспоминал долгие вечера свои, посвист зяблика в мокрых ветлах, и все хлопал по карманам, и слушал звон окна, потом, успокоившись, перестал хлопать по карманам. Наконец нашел сигареты, закурил. Зажелтелось его худое, длинное лицо, блеснули широкие, чуть удивленные глаза. Затянулся. Посмотрел на Митю. Он знал, что Коловзин сильнее его в жизни, но никак не мог объяснить, откуда вдруг взялась такая неуверенность в себе. Видимо, это осталось у него от матери, которая после того, как ушел отец, хотя Коля и не помнил даже, когда тот ушел, никому ни в чем не верила. Она стала настолько подозрительной, что не доверяла себе. Ей казалось, что все сговорились против нее.

После окончания десяти классов он сказал, что хочет поступить в институт. Она, прявшая в то время, испугалась.

— Ты? — удивилась. Он мотнул головой. — В институт? — продохнула. Гулко стукнуло веретено об пол, а она всплеснула руками. — В институт? Да ты с ума выжил, Коль, никак? Время у тебя много? Да там кругом, куда ни кинь, своих напихали, ученые эти. Тьфу! А ты хочешь туда, картофь лучше пахай, а там без тебя будут. Голова твоя бедовая.

Он поверил ей. И куда делось то, чему учили его в школе? Теперь, когда спрашивали, почему не поступил в институт, он твердил в тоне матери:

— Да куда мне? Там у них своих полно. Если бы у меня знакомые где повыше были, тогда другое дело, я бы сделал тогда что надо.

— А Никишовы оба поступили, — говорили.

Он не верил.

— По знакомству, — отвечал.

— Да нет, они просто кумекают лучше, умнее они.

И он начинал верить, что они умнее, что ему действительно не хватает чего-то: ума, что ли? И все больше и больше сомневался в своих способностях. Но потом эти сомнения проходили, а вера в то, что знакомые ему помогли бы в чем-то, все-таки оставалась.

— Вот бы знакомых, — разводил он руками, хотя в это время ненавидел себя больше всего, считая, что нет более глупого и ненужного человека, чем он, потому что даже в армию его не взяли по здоровью. Пять лет уже работает в библиотеке, и странно: хвалят! Он считал, что такую простую, никчемную работу мог делать любой, а его хвалят: культурный работник! Награждают подарками и грамотами!

Коля тоскливо смотрел в окно и глубоко затягивался. Когда вспыхивали сполохи, щурился, всматривался в мокрый плетень, крыши домов, в далеко тянувшуюся улицу, странно мерцающую в этом водянистом, чуть желтоватом свете. Он постоял еще так. Затем прошел в горницу. Здесь было еще темнее. С тех пор как умерла бабушка, он даже ни разу не подмел тут пол, поэтому и пахло в ней кислым.

Митя опять позвенел ложечкой о банку. Звук вышел чистый, будто банка была пустая. Он повернулся к Коле, посмотрел в его сторону, думая о чем-то, и наконец сказал:

— Ты молчишь, а я знаю почему.

— Ну? — спросил Коля. — Почему?

— Ты не усмехайся, — продолжал Митя, ударяя ребром ладони по колену. — Ты давно бы убег от такой жизни. А я скажу почему. Возьмем нашу городенцию, возьмем. — Он встал, прошелся к печи. — Все говорят, что Екатерина II хотела перестроить ее, сделать красивше, выгоднее, а что говорят в Шмелевске? В таком же райгородке? Не знаешь, а я там бывал. Говорят тоже, что Екатерина уже план составила о переустройстве их городка. Понял?

— Ну так что? — не понимал Коля.

— А то, что везде такое, везде говорят, чего они хотели бы, и только говорят и ждут, когда за них кто-то что-то сделает, а сами сидят в домах, наварили варенья и сочиняют легенды, что вот, мол, Екатерина за них сделает. Едят варенье и травят побасенки. Вот мы с тобой кто? — Он опять позвенел ложечкой.

— Оставь! — дернулся Коля. — Оставь ее, ради бога, ложку-то!

Коля сел, уставясь в окно.

— Все врут себе, — продолжал Митя. — Как это ни странно, но все. Уповают на кого-то. А ключи нужно ковать самому! Но человек так сделан, ну само собой рожден, что любит, чтобы ему обещали что-то, и он этим уже будет доволен. Знаешь, я иногда люблю бога, хоть и посещаю атеистический кружок. Живет он себе где-то не в этаком городишенции, смотрит силь ву пле на нас, в основном на вас, потому что я уеду из этого города, чтобы выковать себе счастия ключи, и думает, что мы все дураки. И знаешь, он прав. Вот что обидно.

— Какие такие дураки? — усмехнулся Коля, все еще ничего не понимая.

— Возьмем тебя, — продолжал Митя, опять начиная водить ложечкой по банке.

— Перестань! — крикнул Коля.

— Ну хорошо. Хорошо. Возьмем тебя. Кто ты есть в этом красивом городке на бугре с садиком, Домом культуры, магазинами и библиотекой, ну? Кто ты есть? А я скажу. Ска-ажу! Прокисающее существо, выражаясь мягко. Вот куда кривая с помощью прямой завела. Ферштейн?

Коля вспомнил, что таких разговоров, как сейчас, было много. Каждый дождливый вечер, когда нельзя выйти на улицу, а дождь идет и идет, моросит и моросит. Склонившиеся под тяжестью воды ветлы, клены, дубы, мокрые, продрогшие, кажутся живыми, близкими, которым тоже надоел дождь и которые молча, как и люди, проклинают дождь, мечтают о хорошей, теплой погоде, о чистом небе, о том, о чем можно только мечтать. И Коля думал, что рад был бы уехать отсюда, уехать, например, в Пензу, ходить по ее чистым улицам, любоваться памятниками, и высокими домами, и скверами с гравийными дорожками, по которым приятно ходить и в дождливую погоду, смотреть спектакли и кино, а вечером сидеть в ванной, в теплой голубой воде и заново просматривать мысленно виденное днем. И однажды ему представилась такая возможность его как лучшего библиотечного работника попросили переехать в областной город на работу, и он отказался. Он не поехал в Пензу. А вот Митя бы не отказался. Он набирает рабочий стаж, чтобы наверняка поступить в институт. Митя твердо решил поступить в институт, чтобы не возвращаться в свой город. Для своих двадцати лет он удивительно изворотлив.

Он с ухмылкой смотрит на Колю, когда тот, вырядившись в серый брезентовый дождевик, набьет мешок книгами и отправится в тяжелых солдатских сапогах к читателям, пенсионерам и больным и возвращается хмурый, грязный, весь вымокший. Коля не может объяснить, почему после такой работы, когда устанет так, что еле стоит на ногах, после работы, которая, как ему казалось, создана не для него, чувствует какое-то облегчение и даже удовлетворение. А потом, спохватившись, грозит себе, что все бросит, уедет куда-нибудь, отлично зная, что не бывать этому никогда.

Митя смотрел на Колю, а Коля понимал, что тот думает о нем, о том, что ему, Коле, только что пришло в голову. Но удивительно, как это Митя может все бросить и уехать, отказаться от того, что делал, от тех мест, где жил, где жили его родители и прадеды? И уехать навсегда. И уже казалось Коле, что не смог бы он прожить и года, уехав отсюда, зная, что в любой момент может вернуться.

— Ты о чем думал? — спросил Митя и, подумав, добавил: — Ты, Колька, квелый парень. Это в том смысле, что вялый, тягучий, как этот дождь. И как ни размышляй, как ни расписывай, а это так. Ты можешь любить работу, которая не медведь-то и не тигр, но она-то, работа, не будет отвечать тебе любовью. Работу выбирают не по любви, а по необходимости, потому что у нас каждый обязан трудиться.

— Работу всякую, Митя, нужно любить.

— Но не такую, как у тебя, Колька, не такую. Сейчас вон это, ну размер, если угодно, людей определяют как? А я тебе скажу, по Шолохову, значит, погутарю: по образованию! Закончил институт, ты — человек, а нет, с тебя толку — ноль! Нулевой человек. Прошел какую там науку, ты нужон, а не прошел — нет! Будь ты двадцати пядей во лбу. Почему бога не признают? Я так, смеюсь, а на серьез если, выходит, что он без образования, без дипломов… Раньше не было университетов. Значит, у него и прав нет. Вот, братец, каково. Без мерси никуда. А здесь кто ты? Само собой живой человек. Как у Толстого, помнишь? Так что квелость ты должен из себя выкинуть.

— А зачем ты говоришь все это? — усмехнулся Коля, встал, чувствуя, как ему душно, и открыл дверь в сени. — Ты говоришь о нас на самом деле, как у Толстого было. Чепуху говоришь.

Он еще раз усмехнулся и покачал головой, подошел к окну и еще раз покачал головой.

— Это тебя, Митя, к добру не приведет, запомни. Рассуждать так о людях нельзя. У нас все люди просто замечательные. Понял? И никакие не живые трупы. Это ты выдумал. Как и всё.

Он замолчал и быстро забарабанил по стеклу пальцами. Завыло в трубе, но все равно слышно было, как упруго хлестал косой дождь по двери, как тихо и глухо шумела железная крыша.

Коля вышел в сени, закурил, открыл дверь на улицу. Темно. Дождя не было видно, а только кругом стоял густой шелест да изредка по лицу ударяли холодные капли. Он стоял и курил. Вспыхивали молнии; красноватый свет, мягко расстилаясь вокруг, выхватывал лужи перед домом из темноты. Мокрый куст терна тоскливо всматривался в холодное водяное небо. И не верилось, что совсем недавно, днем, была жара, что, разинув клювы, изнывая от жары, ходили куры, что люди поливали огороды, а прогноз обещал устойчивую теплую погоду без осадков. Подошел Митя, шумно зевнул и покачал головой. Затем тихо, беззвучно захохотал, съеживаясь и выкидывая вперед руки так, что задевал Колю.

— Почему? — продохнул он. — Почему бы тебе не жениться? Ну, скажи?

Коля молчал. Он думал, что Коловзину все по плечу, ему в жизни все просто и ясно. А он, Байтугов, любую мысль, все, что делает, будто рожает, мучительно и трудно. Так трудно и мучительно, что самому противно.

— Куй железо, пока горячо, — продолжал Митя, трогая его за плечо и заливаясь мелким, так не идущим его крупной фигуре смехом. — Женись, а? Ну, женись? Ну что тебе это стоит?

— А замолчи! — огрызнулся Коля. — Чего прилип? А ты, ты вот сам почему не взял да не женился? Почему? — повторил Коля, кидая в лужу сигарету и видя на том месте, куда она упала, красную точку. Точка погасла. — Почему? — еще раз повторил он.

— Я-то? Мне говоришь? Сам знаешь, как и почему. Поеду в Ленинград, поступлю учиться, а на третьем курсе женюсь. Женюсь на той, которая уже закончила этот институт. Это чтоб было совпадение интересов. Мне нужна жена с высоким коэффициентом полезного действия. Понял, как я запрограммирован? Программированная жизнь сейчас входит в моду. КПД сейчас тоже в моде. Это надо знать!

Митя протянул руку под дождь. Вспыхнули молнии и осветили его тяжелую, такую увесистую, в рыжих волосах руку. Коля посмотрел на руку, на всего Митю.

— А я без КПД, — проговорил он, думая, почему Митя ходит к нему, когда они такие разные люди. Почему он к нему вдруг привязался? Какую находит у него выгоду? Митя часто и подробно рассказывал, как будет жить в большом городе, как будет ходить в гости к своим будущим знакомым, а по вечерам отдыхать и смотреть какие-то необыкновенно красивые передачи по телевизору, а Коле хотелось сказать этому самодовольному юнцу что-нибудь обидное, поколебать его тупую уверенность в себе, но он так ни разу и не сделал это. И вряд ли сделает.

Митя потоптался на месте, подошел вплотную к двери и уставился на дождь. Когда задувал ветер, дождь бил прямо в лицо Коле, и по шее текли холодные струйки воды. Митя отошел от двери, постоял сзади Коли, прошелся по сеням, всматриваясь в темноту, и что-то соображал. Изредка он произносил какое-то непонятное слово и мелко, беззвучно усмехался. Этот мелкий смех, противный и неприятный, злил Колю и выводил из себя. Он даже решил выйти под дождь, чтобы вдруг не разозлиться и не сказать Коловзину что-нибудь обидное.

Митя подошел вплотную к Коле, тронул его за плечо.

— Хочешь? — спросил он, прищурив глаза и всматриваясь в него, будто в темноте мог разглядеть лицо Колино. — Хочешь, у меня имеются кое-какие знакомые в библиотечном институте.

— Что? — спросил Коля, который не слушал, о чем говорил тот.

— Я сам вначале думал поступать, завел знакомых, на рыбалке с одним доцентом познакомился, а теперь решил в технический податься. А знакомые-то остались неиспользованные. Видишь, какая жалость. Хочешь, устрою?

— Меня? — удивился Коля.

— По знакомству.

— Ты что? Что я — подлец, мешать другим честно поступить? Что я — подлец?!

— Хошь, как хошь, — ответил Митя и смолк.

— Вот придумал, — удивился Коля. — Вот придумал!

Он машинально выбросил руку под дождь, как это делал Митя, и почувствовал, как потекли под рукав тонкие струйки воды. Хотел что-то сказать, даже повернулся к Мите, но только махнул рукой и отвернулся. Он знал, что Митя его не поймет, а точнее, не захочет понять. Да и как ему объяснить этот дождь, это хождение с книгами к больным, к старушкам, сидение у них, тихие, тягучие и вроде скучные беседы, синие окна по вечерам, его самого наконец, который не захочет делать то, что может очень даже просто сделать Митя. Коля даже побоялся признаться во всем этом Мите, чтобы тот вдруг не осмеял его с ног до головы за эти чувства. Он молчал, зная, что ничего не скажет Мите, хотя временами и хотелось сделать это. И сейчас ему показалось, что все эти мысли, спор с упоминанием знакомых, которые помогли бы, тоскливые, удручающие разговоры, — все это не то, что нужно. Ему, пожалуй, нужна эта работа, это хождение под дождем, записывание читателей, все то, что у него есть. Коля долго еще думал, вслушиваясь в самого себя, как бы ища там ответа на эти мысли, и не слышал, когда Митя сказал, что пойдет домой. Он увидел его, когда тот молча выбежал под дождь и, не оборачиваясь, захлюпал по лужам и вскоре исчез в темноте.

Где-то вспыхнули молнии, и Коля снова увидел Митю, шагающего уже по дороге, высокого, желтого в неверном свете, а сам подумал, что пора спать, что сейчас плюхнется в холодную постель и не заснет все-таки, пока среди ночи не встанет и не просмотрит списки тех, к кому обещал завтра прийти, потом будет думать об этих людях. И ему покажется, что вместе с ними он прожил еще одну жизнь.

Долго еще Коля стоял, опершись о косяк двери. А дождь шел.

1965

 

ПЕРЕМЕНА

Дядя Ваня глядел на овец, сбившихся в повети. Одна из них что-то жевала. Слышно было, как хрустели, будто ломались, у нее зубы. Дядя Ваня пытался понять, отчего это, и, приседая, всматривался: что же она жует? Он приседал, а овца отворачивалась от него. Старик, поразмыслив, зашел с другой стороны, но овца снова отвела голову.

Дядя Ваня досадно сплюнул на зарычавшую собаку и сел под бузину рядом с племянником, приехавшим недавно из Пензы, и сквозь ветки бузины стал глядеть на солнце, низко нависшее над степью, которая начиналась сразу же за оврагом. Отсюда со двора видно, как оно опускалось в мглистое марево за Червушкиными кустарниками, розово заблестевшими под косыми лучами.

— Садится, — проговорил тихо старик, щурясь на солнце. Он, запрокинув голову, поглядел на небо, на длинный ряд ракит, обозначавший русло Чембарки, на маленький городок, тихо и мирно лежавший на уклоне холма, и снова на солнце.

Парень молча встал, заходил по двору и несколько раз презрительно глянул на собаку, опять сел, сильно задумавшись над тем, что недавно он поссорился с Ирой, его одноклассницей из Пензы, ради которой приехал к дяде Ване. Через минуту парень встал, снова походил по двору, в подробностях припоминая ссору с Ирой, глядя на дом, на сад, на солнце и решая, что теперь все вокруг для него потеряло смысл…

«Овцы, — думал он, — тысячу лет назад были глупыми овцами, собака собакой, и все вокруг будет таким же, а солнце по вечерам по-прежнему будет красным».

После таких мыслей ему захотелось посмеяться над своей любовью, показавшейся сейчас такой глупой: как это только раньше не замечал он в любви всего мелкого, пошлого. Собака, казалось, понимала его и, поднявшись, заковыляла к нему, легла у ног и тихонько заскулила, жалобно глядя на парня. Но когда раздался шум машины, вдруг вскочила, опрометью кинулась вон на улицу и громко залаяла.

— Кыц! — прикрикнул старик и топнул ногой. — Фу, тварь паршивая!

Старик вновь глядел на солнце, севшее наполовину в погустевшее марево. Теперь, когда солнце не слепило глаза, можно было рассмотреть дорогу, идущую к кустарникам и дальше; он задумчиво глядел на нее и думал о своей жизни, длинной, как эта дорога. Старик любил смотреть на дорогу и думать о том, что вот он не знает, когда и где начал свою жизнь, а дорога тоже не знает, где она берет свое начало и где кончится. Она ведет через Водино на Лепетки, Курск и дальше, вливаясь в шоссе, петляет по всей России, и это будто роднило старика с ней, а вся жизнь его, длинная и трудная, тоже походит на дорогу.

Он думал, что у него и мысли такие же, как дорога, длинные, тягучие, приходящие по мере размышления о серьезном, и чем больше смотрел он на дорогу, чем сильнее в нее всматривался, тем глубже, казалось ему, проникает в ее тайны, тем лучше чувствует и понимает себя, и мысли его становятся от этого серьезнее и весомее.

Хотелось старику узнать: а испытывают ли другие то же самое. Он даже задвигался от волнения.

— Пашка, — продохнул он, — а ну-к глянь на дорогу.

— Ну, — отвечал некоторое время спустя Пашка, думая о прежнем, об Ире, о том, что любовь — это свойство материи, а раз так, то это пустяк, потому что теперь он, кажется, узнал себя и понял то чувство, которое было у него, — это, как, например, игрушка, которая нравится тебе, но он уже взрослый и играть не собирается.

На этом месте рассуждений его прервал дядя Ваня.

Парень глянул на дорогу: узкая серая лента, петляя между холмами, над которыми кружили коршуны, уходила к кустарникам и терялась в дымке, — и ничего особенного в этом он не находил.

— Ну? Дорога и есть дорога. Она и сотни тысяч лет будет дорогой. Если бы не высоковольтка, то как при князюшке Олеге.

Сказав это, Пашка замолчал, думая о том, как он прав, что и мысли у него появились какие-то очень глубокие, каких никогда раньше не бывало.

— Вот и солнце село, — разочарованно вздохнул старик.

— Каждый день оно садится, — досадно сказал парень. — Каждый день садится и встает.

Старик молчал.

— Только я не вижу, что здесь нового? — повторил парень.

Собака заковыляла по двору, обходя стороной старика и глухо порыкивая на овец.

— Кыц, проклятая! — прикрикнул на нее старик. — Кыц, стервячая собачонка!

Собака виновато поглядела на парня.

— Дорога как дорога, — сказал вновь Пашка, думая теперь, что дядя Ваня всегда говорит не так просто, а с каким-то умыслом, и каждый раз, когда он к нему приезжал, дядя Ваня заводил разговор о чем-то неожиданном.

Пашка глядел на дорогу, на холмы, высоковольтную линию, степь, овраги — все это было знакомо и уже после первого приезда сюда перестало вызывать интерес у него, а тут вдруг старик и на тебе — увидел что-то…

«Да и что может быть новым?» — спросил себя Пашка, вспоминая, как Ира говорила: «Ах как хороша степь под луной, как трогает!» Надо быть совсем недалеким, чтобы умиляться элементарной степью.

— Ух! — продохнул Пашка и почувствовал, как вспотел от тяжелых мыслей, поглядел на дядю Ваню и увидел, что тот смотрит на него и так пристально, будто пытается заглянуть в душу ему, Пашке.

Парень встал, походил по двору, бросил взгляд на дядю Ваню, ожидая, когда же он заговорит.

— А порыбачим под вечер? — сказал дядя Ваня.

— Что ж, — равнодушно ответил Пашка, — мне все равно. Пойдем порыбачим.

Они с удилищами затопали на улицу, свернули в переулок и очутились у речушки: пахло гнильем и сыростью.

Приладив удочки, отошли от воды и с бугорка наблюдали за поплавками.

— Уже темно, — сказал Пашка, закуривая.

— Иная рыба вечером, однако, берет, — ответил дядя Ваня, ложась на спину.

Насколько хватало глаз тянулась степь; над ней кое-где заморгали, будто только что проснулись, звездочки, трещали вовсю кузнечики.

— Веют, — сказал старик.

— Что веют? — спросил Пашка, опять думая об Ире.

— Я говорю, кузнечики веют. Скоко уже лет помню, а все так. Откеда у них такая сила. Живут же, однако, твари, мало.

— Да, — ответил Пашка, лег на живот и, подперев ладонями голову, уставился на поплавки. Над омутом появились утки, но, заметив людей, улетели. Старик глядел на дорогу, на конце которой в пепел одевался закат.

— Я вот скоко гляжу, — медленно проговорил он, косясь на Пашку, — день-деньской гляжу, а все тянет глядеть. Батюшки мои, отчего это? Так бы и смотрел тысячу лет, дай мне столько жизней!

— И не надоело? — спросил, усмехнувшись, Пашка, думая, что за один день так много понял, так много пережил, что его теперь не удивишь степью и всем остальным.

— Нет такого, — ответил старик, переворачиваясь на бок. — Раньше я ночь не любил. Только теперь, — вздохнул он, помолчал и, пошарив в кармане, тоже лег на живот, вынул портсигар, сдул с него пыль, — счас я люблю сидеть в темноте и глядеть, как сходит с земли день. Мало годов мне жить впереди — вот с чего обидно.

Старик вздохнул, аккуратно послюнявил газетку и свернул самокрутку. Пашка предложил дяде Ване сигарету, но старик отказался, прикурил самокрутку, пыхтя и собирая оброненные на себя табачинки.

— Так-то, Пашка. Так-то, Пашка. Жизню надо беречь. И свою и чужую.

А парень думал, что теперь не поедет, как хотел раньше, поступать в институт: для него учение потеряло смысл. Учеба, в сущности, ничего не даст ему. Но спустя минутку Пашка уже думал по-другому: поступит в институт, закончит его, потом скажет Ире, когда та будет замужем, что сделал это ради нее, и пусть она помучается. Но тут же вспомнил, как Ира восхищалась степью, холмами, всем, что глубоко, как недавно понял он, презираемо им. Стоит ли в таком случае учиться ради нее? Пашка саркастически рассмеялся и проговорил вслух:

— Дорого берете, мадам!

— А? — спросил дядя Ваня. Он, наверное, тоже думал о чем-то своем и не услышал сказанное Пашкой.

— Это я так, — усмехнулся Пашка.

— Так, Пашка, ничего не бывает. Кыц, противная! — крикнул он на собаку, откуда-то вдруг появившуюся и лизнувшую его в лицо. — Чтоб ты сдохла!

Собака заскулила и, повизгивая, поползла к Пашке.

— Так, Пашка, сколько помню жизнь, ничего никогда не бывает.

— Бывает, — ответил Пашка, чувствуя в своих словах уверенность. — Бывает. Ты мне скажи вот что: какая у тебя была жена?

— Жена? — спросил тихо дядя Ваня, так тихо, что Пашка понял: он все слышал, но спрашивает, чтоб еще раз послушать, как звучит вопрос — Жена, — повторил он еще несколько раз, — жена, пытаешь? Жена, да? Тетка твоя?

— Ага, жена, — кивнул Пашка, считая, что может обо всем спрашивать, всем интересоваться, так как он теперь необыкновенно сведущий человек, особенно вот в таких делах, что теперь должен над всем посмеиваться, его трудно провести: он все испытал и через все прошел.

— Она давно умерла, — ответил дядя Ваня, затягиваясь. — Давно. Сколько уж годов-то прошло! Считай, не было тебя. А жена-то у меня, дай бог каждому такую, баская. Не помнишь?

— Не помню.

— Куда… тебя не было на свете. А случилось так: пришла и мне говорит: болею шибко. Полежи, говорю. Да не поэтому, говорит. Была богомольная она. Ходила полоскать на речку. У Онискиной запруды, сам знаешь, там топко сейчас, полоскала белье. Из воды, говорит, выпучился большу-ущий красный рак, надулся и сказал: «Господь бог просил». Она ни живая ни мертвая сделалась. Прибегла домой, слегла. Полежала дней десять и умёрла. Любила скрипку слушать. Как заиграет Колька Горшков, так и тянет: пошли и пошли, послухаем. Сам думал выучить игру, а куда там, не успел. Счас вон выучил, играю.

— С тех пор и один? — спросил Пашка.

— А как же еще, один. А то как же? Ходил потом на запруду, ждал этого рака, не было его. Представилось ей такое видение. Как ране говорили? Собака одна стихи складывала, али бык, рассказывали, расхохотался. Стоит, а сам: охо-хо, охо-хо! Чего не было. Счас такого не услышишь, засмеют.

Потемнело. На время перестали верещать кузнечики. Далеко за речкой обозначилось белое пятно — видать, ехала машина, не поймешь, где она и куда едет, а только дрожит в воздухе что-то белое.

— Вот, — сказал снова дядя Ваня, — прошло годов-то… Счас проснусь, грабаю руками постель, будто она была, а только нет, приснилось мне. Каждую ночь вижу ее, не померла будто…

Он сел, обхватил коленки руками и задумался. Только через некоторое время, когда Пашка заерзал и несколько раз оттолкнул пытавшуюся лизнуть в лицо собаку, дядя Ваня сказал, как бы продолжая то, о чем думал:

— Рано ушла из жизни-то. Да только жди, не вернешь ее.

В его голосе не было отчаяния, которое бывает у слабых людей после горя; в его рассказе было что-то простое, сегодняшнее, тронувшее неожиданно и Пашку, который думал в это время, что, видимо, дядя Ваня очень любил, раз так говорит, так рассуждает и делает. Недавно старик купил скрипку и начал учиться играть на ней, хотя, как сам думал Пашка, кто же делает это на старости лет. Во всем этом было нечто такое, чего еще не понимал он, Пашка. Почему же дядя Ваня всегда говорит о жене, постоянно ее вспоминает? Наверное, все время о ней думает. И тут же парень подумал: видимо, неспроста и у него в голове одна Ира, потому что о чем бы ни говорил, обязательно свяжет с ней.

Пашка заволновался, встал и несколько раз прошелся подле дяди Вани. Мало-помалу им овладело чувство неуверенности в том, о чем совсем недавно так непростительно прямо судил.

«Вот черт побери, — думал Пашка, — неужели все ошибаются, а я прав? Не может быть!»

Пашка заволновался, почти ощущая, как наполняется неизвестным ему чувством сомнения в своей правоте, как то, что заставляло его презрительно смеяться и чувствовать себя уверенным и правым, спадает с него. Впервые он стал в чем-то сомневаться. Неужели в самом себе? Тут же вспомнил, как Ира просила его почитать стихи, а он, как назло, не знал ни одного стихотворения и начал тогда уверять ее в том, что стихи — это ерунда. А ведь мог бы выучить. Дядя Ваня вон после смерти жены выполнил ее просьбу…

Пашка поймал себя на том, что впервые невыгодно подумал о самом себе, хотя десять минут назад рассуждал об узости ее интересов, скудости мысли и о своей твердой правоте и необыкновенной проницательности. «Поэзия — это чушь!» — говорил он Ире. А дядя Ваня со своей неиссякаемой любовью к жене, которая давно умерла, — не поэзия?! Пашка даже ахнул. Ему раньше и в голову подобное не приходило.

— Вот так на! — продохнул он, сел рядом с дядей Ваней и почувствовал, что сейчас все расскажет ему. — Я пойду, — продохнул он, заволновавшись и подумав, что если не уйдет, то все расскажет дяде Ване и потом будет стыдно.

— А как же, — ответил дядя Ваня. — Иди, раз надо. Иди.

«Он сказал так, будто знает все», — думал Пашка, торопясь, ругая себя за то, что поздно, пожалуй, пришел к новой и, видать, очень правильной мысли: ему нужно уединиться и очень тонко и глубоко проанализировать свое отношение к Ире, потому что только сейчас начинает понимать, что в чем-то был не так уж и прав.

Он направился домой, но вдруг заметил: идет к метеостанции, на которой у тетки жила Ира.

Вместо того чтобы остановиться и повернуть домой, стал думать о том, что надо прийти и честно, благородно, как это было во многих книгах, рассказать ей обо всем, о том, что у него от невежества появилось высокомерие, что в жизни все имеет значение и смысл, а он был не прав, когда презрительно над всем смеялся.

Около метеостанции Пашка передохнул. Залаяла собака. Пашка присел за плетнем, глядя на окно. Видно было: Ира сидит за столом и готовится к поступлению, конечно, в институт.

— Вот сейчас пойду и все расскажу, — решил Пашка, приподнимаясь. Но в это время из другой комнаты вышла тетка Иры, тетя Дуся, подошла к окну и уставилась как раз туда, где сидел Пашка. Пашка попятился и ринулся прочь.

Он решил достать астрономию и разузнать все о звездах, о планах полета космических кораблей на Луну. Сказать Ире, какую она любит звезду: он, кажется, видел, на какую она смотрела раньше. Ему думалось теперь: дядя Ваня завел разговор о своей жене для того, чтобы наставить Пашку на правильный путь. Как это правильно!

Дяди Вани дома еще не было.

Пашка сел под бузину, ожидая его, волнуясь от только что пережитого и передуманного.

Вскоре появился и дядя Ваня с удочками. Он брел еле-еле и курил. Собака бросилась в поветь и залаяла на овец.

— Кыц! — прикрикнул на нее старик. — Проклятая собачонка, кыц!

— Иди вон! — закричал на собаку неестественно громко Пашка. — Не мешай им! Чего они тебе сделали? Они о своем думают…

С завтрашнего дня, думалось Пашке, все должны приступить к какой-то важной и сложной работе, чтобы доказать Пашке, что во всем, даже в мелочах, есть значительное и важное. Он ждал теперь завтрашнего дня и с тоской думал о ночи, которая будет длиться бесконечно.

1969

 

ОСЕНЬЮ

I

Он ее не мог заметить, когда глядел в зал, потому что она сидела в углу. Он выдавал книги и всегда был занят. Взглядывал в зал только потому, что казалось, кто-то там нарушал тишину, недовольно хмурился, если это было так, сдвигал брови и чувствовал, как пекло в пальцах, которыми сжимал книгу.

— Товарищи, тише.

Всегда в нем преобладало обычное торопливое чувство человека, погруженного в работу.

Сейчас, спустя два месяца, ему ничего не стоило вспомнить ее, наполняясь легким, чуть взволнованным чувством, ставшим привычным для него, но породившим в то же время беспокойство о неясности их отношений.

Выйдя из общежития, он постоял на улице, глядя на длинную цепочку лампочек, на неясные дрожащие тени под деревьями, прошел в скверик и сел в тени. Он отлично помнил тот вечер, когда ему нужно было закончить работу пораньше, бежать на вокзал, чтобы встретить приехавшую из Краснодара бабушку, но, как назло, к поезду опоздал.

Под конец работы он всегда оживлялся; чуть звенящая от шума голова была точно не своя, и мысли в ней, казалось, плавали, непроизвольно останавливая его внимание то на одном, то на другом. Читальный зал еще дышал теплотой; полированные столы бросали на потолок оранжевые блики; из окон доносился шум.

Он походил по залу, посмотрел в окно на луну и улыбнулся, сел на стол и подумал о том, как, в сущности, прекрасен город; под луной он похож на серебряный дворец из какой-то давно забытой им сказки.

Уж все его товарищи ушли; он слышал, как они стучали дверьми, топали по коридору и как уже на улице смеялись, громко говорили. Вскоре все стихло и замерло, заполняясь тишиной, а он все сидел… И думал, что сегодня, когда нужно торопиться, вдруг почувствовал приятность от дневной усталости и ту легкость, которая появляется, когда знаешь, что бежать, спешить некуда больше, а оставшееся время — все твое.

Он подошел к выключателям и начал щелкать ими, гася свет в зале. На столы сразу легли прямоугольники лунного света, в темпом зале они были похожи на клавиши странного инструмента.

Вернувшись к стеллажам, он увидел девушку со стопкой книг. Пожал плечами от удивления, быстро принял книги, отдал читательский билет и, не говоря ни слова, направился вслед за ней. По ступенькам на первый этаж прыгал легко и удивлялся, что чувство, необыкновенно приятное, не покидало его, и когда услышал ее голос, замедлил шаг, все еще продолжая жить тем, что почувствовал в зале, когда глядел в окно на город, когда вдруг понял, как прекрасен город, как удивительна его работа…

— Вы всегда так поздно?

— А что? — удивился он. — Это разве поздно?

— Ну, — ответила она, чуть ускоряя шаг.

Они, спустившись, направились сразу но аллее, перебежали прямо перед машинами на другую сторону улицы и пошли по тротуару, среди деревьев, ступая на лунные пятна, молча и торопливо ища слова, которые можно будет сказать, но долго не находили, а он думал, что так, видимо, и надо, в этом молчании, в красных огоньках светофоров, в тихом городском шуме, в прячущейся за крышами луной есть что-то необыкновенное, чувствовал себя легким, прозрачным, думалось, стоит только захотеть, и он взовьется вверх и повиснет там, в вышине, и будет смотреть оттуда на город.

Свернули в переулок к Усачевке, и, пройдя немного по ней, остановились под фонарем.

— У вас странная профессия. Библиотекарь.

Она смущенно засмеялась, опустила голову, затем поглядела на проезжавшую машину, а он увидел ее профиль — тоненький нос, маленький выпуклый лобик, воздушные завитушки волос и смущение в широких глазах. Они постояли, помолчали, затем, спохватившись, пошли. Он попытался представить, как она выглядит днем, но не смог…

«Что же в профессии моей такого странного?» — спросил себя и помрачнел, все еще гадая, где бы она могла сидеть в читальном зале.

— Да так, — сказала тихо она. — Мне так кажется. Мне всегда вначале кажется.

Они сели в скверике на скамейку. Она глядела в сторону, ожидая, что он заговорит, а он думал над сказанным ею и находил, что так и должно быть, его профессия не всем нравится, потому что никто ясно не представляет ее. Недоумевают родные и знакомые, они еще и сейчас посмеиваются над его выбором.

Он тоже стеснялся своего положения, но со временем в нем окрепло чувство необходимости того, что делает, обыденности его труда, трудного и тяжелого, и на все недоумения смотрел со всепрощающей иронией человека, знающего себе цену.

По аллее проходили пары, переговаривались; опираясь на палки, тащились старички, громко говорившие и разглядывавшие сидящих на скамейках, а над ними плыли, всматриваясь в город, облака, останавливались на время, точно ища, куда бы опуститься, сходились в группки и опять плыли, а он смотрел на них и думал о сидящей рядом девушке, которая, в сущности, ему никто, которую в библиотеке он и не заметил, но с которой ему хорошо.

Они сидели долго; из скверика ушли старики. Она глядела в сторону и изредка торопливо поправляла волосы и взглядывала на него.

Он подумал, что молчать нехорошо, необходимо что-то сказать.

— А листочки хороши, — сказал он, глядя сквозь листья на луну.

— Они серебрятся, — ответила она и тихо, виновато улыбнулась.

Через некоторое время она встала и оглянулась на него.

— Давайте я провожу вас домой? — спросил он, и они медленно побрели по скверику на другой конец, постояли там и так же тихо вернулись.

Легкое чувство, появившееся у него в самом начале, сменилось досадой на себя: он не смог поддержать разговор, поговорить, расспросить ее. Вспомнил знакомых ребят, которые в первый же вечер знакомства запросто ведут себя с девушками, будто знают их тысячу лет, и не упускают возможности заводить новые и новые знакомства, припомнились поездки за город, смех, грубые шуточки друзей с намеками, и как неловко он себя там чувствовал, как трудно ему все это давалось, и он спешил уехать. Друзья были старше его, подтрунивали над ним, им хотелось казаться бывалыми, показать, как они здорово во всем разбираются, а ему шел двадцать первый год.

У подъезда в общежитие остановились.

— Это ваш дом, — сказал он, лишь бы что-то сказать. — А я и не знал, что вы в общежитии живете.

— Откуда же вам знать, — улыбнулась она. — Я спать хочу. Я просто устала от книг.

У подъезда было светло. Он пытался хорошо разглядеть ее, но она торопливо подала руку и ушла.

II

На другой день ее не было. Взглядывая на каждого вошедшего, убеждаясь, что это не она, он облегченно вздыхал и погружался в работу. Но девушка не пришла и на следующий день. Появилась неожиданно. Увидел ее в очереди за книгами. Она стояла и рассматривала выставку новых книг; торопясь, он опять не успел ее разглядеть, а только засмущался, покраснел, посмотрел уже в спину, когда девушка, взяв стопку книг, уходила в зал, и, увидя ее небольшую фигурку в коричневом плиссированном платье, те же завитушки волос, облегченно вздохнул, потому что ничего необычного в ней не находил.

Ему всегда казалось, что встретит обязательно высокую, стройную девушку необыкновенной красоты, пойдет с ней по улицам Москвы, а встречные будут завидовать ему, оглядываться. Он, правда, робел перед своей мечтой. Теперь ему думалось, что стоит успокоиться и забыть тот вечер, заглушить то новое чувство, которое появилось тогда у него, и пусть будет все так, как было до этого.

Только однажды, уже под вечер, ему вспомнился давно забытый сон; он даже записал его в дневник: встретил ее, стройную, с такими глазами, как вот у этой девушки, и они говорили много и долго о чем-то высоком, и во всем было столько возвышенного, красивого. Он рассказывал о ядерных реакциях, о каких-то замечательных вещах, которыми интересуются крупные ученые. Все это было серьезно и многозначительно. Она была или балериной, или актрисой.

Вечером он с удивлением увидел, что она осталась одна, но в то же время решил, что иначе и не могло быть. Она сидела, склонясь над книгой, а на ее бледном, чуть широковатом в скулах личике, с веерками длинных ресниц угадывалось напряжение, и сейчас, когда не с кем ее сравнивать, она была красивой, и ей так шла бледность, выгоревшие до медности волосы.

Он видел ее через стекло двери и теперь хорошо мог разглядеть.

Вскоре она встала, оглянулась и удивленно посмотрела на дверь.

— А я опять позже всех, — сказала, отдавая ему книги.

— Вы такая ученая.

— Ах и ученая, прямо академик. — Она взяла билет и тихо проговорила: — До свидания.

Он заторопился, услышав, как хлопнула дверь.

Быстро запер библиотеку и догнал ее уже во дворе. Она шла тихо, а он гадал, ждет ли она его или нет, и сам замедлил шаг, но догнал ее и пошел рядом, опять чувствуя неловкость и ту робость, которая начала появляться у него к вечеру.

— Какая погода? — спросил он, оглядываясь и делая вид, что действительно интересуется только погодой.

— Вы о чем? — спросила она, отрываясь от своих мыслей и поворачивая к нему свое лицо.

Он только мельком взглянул на ее лицо и растерялся. Она смотрела на него. Шли медленно по аллее, но затем свернули в переулок, еще раз в переулок к Большой Пироговской, а он все думал о том, какое у нее, в сущности, красивое лицо. Он время от времени повторял:

— Какая погода, а?

— Я всегда люблю осень.

Повернули к Новодевичьему монастырю, остановились у афиши, удивились тому, как мало на улице народу и как пустынно.

— На этой улице никогда нет прохожих, — сказал он, оглядываясь.

— А я так поздно не хожу здесь. Боюсь. Я ужасная трусиха.

— Ну что вы? — удивился он.

— Нет, нет, все говорят, — уверила она его и замолчала.

Из-за монастырских стен выплыла пополневшая луна; ветер зашуршал листьями на деревьях. Они свернули к пруду. Стали видны белые и черные лебеди, плавающие по розоватой от фонарей воде, плавали тихо, величественно.

— Хорошо как, — сказала она, поправила волосы, подошла к воде и протянула руку к черному лебедю.

Он смотрел на воду, видел исчезающую в ней ее тень, видел свою и думал о том, как бы сказать что-то интересное, но в голову приходили одни неказистые, неглубокие мысли.

Отсюда хорошо видны пруд, деревья, парящие среди них круглые шары фонарей, тени и блики на воде и черная сейчас монастырская стена.

— Все так тихо, — проговорила она.

— Конечно.

Лупа садилась; ее ужо не видно, но задумчивая розоватость на небе начала блекнуть и стираться, темнела вода, а лебеди, засунув головы под крыло, дремали.

Они пошли вокруг пруда. Иногда она оглядывалась, радостно вздыхала и говорила, что если в такое время закинуть удочку в воду, то наверняка можно будет вытащить золотую рыбку, исполняющую все желания.

— Конечно, — отвечал он. — Конечно, можно.

И тоже говорил — что-нибудь:

— Смотри, звезды похожи на листья огромного дерева, а луна — это зрелое яблоко, даже красное по бокам.

— И точно! — восклицала она.

Он удивлялся, как она говорит: просто, тихо, заставляя вслушиваться в слова. И все с какой-то трепетной неуверенностью в себя, в свои слова.

На следующий день они тоже были здесь и чем больше узнавали друг друга, тем больше у них было предлогов для встреч, а она, будто стараясь высказаться до конца, говорила и говорила. Он узнал, что так же, как и у него, у нее есть надежды, тихие радости, мечты, свой неповторимый мир.

III

А вскоре зачастили дожди, завихрилась в осеннем коловороте погода. Она пригласила его в общежитие.

— Это Зина, — познакомила с низенькой блондинкой. — А это Серега, а я тоже Зина.

Она рассмеялась, предложила ему стул, поставила на стол чайник, и они сели пить чай. Блондинка позвала Зину в коридор и долго ей что-то говорила, а он глядел на тумбочки, платяной шкаф, книги, кровати.

Дома, ложась спать, он старался мечтать о ней, придумывая, как бывало в детстве, что бы мог сделать ради нее.

Он видел ее, во сне смотрел в широкие, виноватые глаза и думал о ней, как можно только думать о самом близком человеке. Он ей рассказывал какие-то пустяшные истории; часто она задумывалась и не слышала, о чем он говорит, спохватывалась, у нее влажнели глаза, и она отворачивалась. Он ее успокаивал, и она пыталась успокоиться.

Чувство виновности никогда не покидало его. Но, увидев ее, он все забывал, и она, радостно-тихая, как всегда, удивленная, глядела на него и казалась светлой, совсем прозрачной от нахлынувшего на нее счастья.

IV

В тот день они встретились засветло. Он пришел в скверик, ходил, ступая по опавшим листьям, уже пахнувшим поздней, винной прелостью, взглядывая на выгоревшее коричневое здание общежития, оголившиеся деревья, зыбкое небо с жидкими облаками, и во всем находил согласие со своими мыслями, своим настроением, с тем глубоким, как казалось, чувством, которое появляется, когда любишь.

Он знал: она придет. Сел и закурил, уставясь на облетавшие последние листья с деревьев, и вспомнил, как однажды сидели у пруда и она, глядя на деревья, говорила, что на свете все изменилось, кроме привычек у влюбленных; тысячу лет назад были все те же звезды, которые есть и сейчас, уединения, и через тысячу лет, видимо, будет так же.

Было чуть не по себе оттого, что она рассуждает так трезво и серьезно, и еще ему думалось, что их отношения должны быть другими.

В тот раз она тоже пришла чуть раньше, взяла его за руку, и они, не говоря ни слова, пошли, останавливаясь у афиш, смотря на прохожих, думая каждый о своем. Иногда она задумывалась, глядела на него, и ее глубокий тревожный вздох вызывал у него недоумение. Она молчала; он несколько раз пытался спросить, почему она такая рассеянная, но не спрашивал, а говорил другое.

— Неплохо бы за город поехать? — спросил и поглядел на нее.

— Ты думаешь? — рассеянно отвечала она. — Не стоит.

— Почему? — удивлялся он, собираясь спросить, почему она сегодня такая.

— Так, не стоит.

Они зашли в Новодевичий монастырь, постояли у могилы Дениса Давыдова, посмотрели на соборы, церкви, на дымчатые осенние сумерки. У пруда она долго глядела на воду. Шуршали листья, долетал гул машин, гулко разносился сигнал электровоза, и где-то в небе раздался чей-то ответный звук, видать, запоздавших журавлей, и протяжный, глухой этот крик был похож на плач.

Он взял маленькую теплую ручку, обнял ее, они сели на скамейку. И он успокоился, вспомнив, как ему всегда хорошо с ней, как ревновал и как скрывал от себя, что ревнует. Ему хотелось сказать что-нибудь хорошее, но ничего не приходило в голову. Кажется, обо всем было сказано. Он даже не заметил, как неожиданно она заплакала.

— Не могу, — сказала она, встала и снова горько повторила: — Не могу так.

— Ты что? Что такое?

— Не могу, — твердила она, всхлипывая. — Я тебе не говорила, но я не могу… Это ведь обман, а я так не могу…

— Да что ты? — успокаивал он, наливаясь тревожным, сковывающим чувством. — Да что такое? Успокойся.

— Ты меня не любишь, — заговорила сбивчиво она. — Ну скажи, не любишь? Ну, скажи? Ты не знаешь, ты ведь не знаешь, что я замужем. Я хотела сказать и не смогла.

Она плакала навзрыд.

— Ну так что? — не понял он ее рассказа. Она подняла заплаканное лицо.

— А то, что я его люблю, но ты такой добрый, что я не могу просто. — Она уткнулась ему в плечо и затихла. — Как ты это не поймешь? Я, ведь люблю его.

Он еще до этих слов понял, в чем дело, еще даже раньше, и пожалел ее потому, что она плакала, но сейчас в нем появилось тревожное чувство.

Он посмотрел на озеро, небо. Ничто не изменилось, никого не тронуло происшедшее, во всем было прямо-таки самоотверженное спокойствие.

Он глянул на нее, убрал свои руки, и только внутренняя дрожь не унималась. Думалось, что он сам себя обманывал, стараясь сделать так, чтобы полюбить ее, напрасно восторгался ее лицом, руками. Это все, в сущности, принадлежит тому, кого она любит. Они и не были близкими, он ее и не знает по существу. Он был откровенным. Ему казалось, что его обманули, но он удивился и себе: молчит, смотрит на сумерки, точно ему нет никакого дела до всего.

Она же думала о нем, сравнивала его со своим мужем, и ей хотелось, чтобы муж был таким же, как Сергей, добрый, нежный, но чтобы он был и таким, каким он есть.

Он молчал, и опять, уже в который раз, ему представилась их первая встреча, лунные пятна, его неуклюжесть, и он улыбнулся; опять показалось, что ничего не было у них, что, если бы он любил, его не остановило бы ничего и что если он вспомнит три месяца их знакомства, то все время тревожное чувство не давало ему ни минуты покоя.

Уже потемнело. Облака уходили с неба; низкие звезды выпукло лежали на нем, словно первая осенняя изморозь, подсвеченная где-то спрятавшейся луной.

Он встал. Встала и она. Мимо проносились машины; торопились люди; гул города слабел, и, если прислушаться, можно было уловить, что этот гул мягко рассыпался на множество отдельных, чистых звуков, а каждый звук имел свой голос.

В скверике, напротив общежития, остановились. Тихо плакала она. А он ее успокаивал, понимая, что это пройдет у нее, что и у него тоже, наверное, пройдет и что, видимо, то, что было у них, — это их светлое счастье.

Они постояли еще немного. Она перестала плакать, изредка только вздрагивала, собираясь уходить, и ему припомнилось, как он пришел к ней, когда начались дожди, и что она точно так же всхлипывала после разговора с блондинкой, а он пытался узнать, почему она плачет. Она ему не сказала, а если бы сказала тогда, все было, видимо, по-другому, потому что он бы еще тогда обо всем узнал.

— Что ж плакать, — сказал он, переступая и слушая хруст листьев под ботинками.

Она замерла, прислушиваясь к его словам, потом побежала к общежитию. Он глядел ей вслед. А после долго сидел на скамейке и курил.

1968

 

ЛАСТОЧКА

Это был обычный дом в маленькой деревне. В нем поселился еще никому не известный художник, недавно приехавший из Москвы. Его направил сюда друг, тоже художник, некогда живший в этом доме, а сейчас получивший известность и поэтому решивший, что в этом домике он свое отжил.

Дом стоял прямо на опушке соснового леса, поэтому когда дул ветер, на крышу, покрытую толем, падали сорванные с деревьев иглы, издавая тоненький пискливый стон. Падающие на нее спелые шишки, весело подпрыгивая, скатывались вниз и, путаясь в траве, цеплялись за нее, чтобы никто их не поднял. Шишки всегда любят падать сверху вниз, и это доставляет им огромное удовольствие.

Когда особенно большая шишка плюхалась на крышу и шумно скатывалась на землю, в дверях появлялся художник. Он окидывал взглядом двор и недоуменно пожимал плечами. Ему казалось, что кто-то пришел к нему и стукнул дверью. Затем он начинал смотреть на деревню с небольшой церквушкой, с белыми островками гусей, на низкое серое небо, сизые поля.

А сосны пели про свою зеленую жизнь, роняли иглы и, недовольные, шумели. Художник садился прямо на порог, закуривал и задумчиво перебирал в памяти краски. Он собирался нарисовать маленькую девочку, гусей и низкое небо над церквушкой, а вдали, на втором плане, озябшие прутья ивы, чтобы показать осень во всех ее выражениях.

Долго сидел и что-то искал в памяти, но то, что нужно было, пока не приходило в голову. После обеда к нему заходила девочка, которую он хотел писать, и садилась рядом с ним. Он гладил ее по голове, и они смотрели на небо.

Однажды они сидели так и вдруг увидели, как низко над крышами летела ласточка. Она быстро махала крыльями и рассказывала всем встречным, что задержалась потому, что помогала лечить маленького воробья, но теперь он выздоровел, и она летит в Индию, где жарко так, что камни трескаются, и что там у нее, в старом разрушенном храме, есть домик.

— Кря-кря-кряк, жарко, красиво там, — буркнула, не подняв голову, белая породистая утка из соседнего колхоза, случайно оказавшаяся в этой деревне.

Утка в разговоре старалась подражать птичнице, поэтому после каждого слова делала большие паузы.

— Ласточка! — крикнула девочка. — Ты прилетишь?

Ласточка пролетела над домом художника, весело щебеча; ей так нравилось здесь, что если бы не зима, она никогда бы не улетела.

— Прилечу! — крикнула она девочке и, поднявшись высоко, направилась вслед за клином гусей.

— Ласточки всегда черные? — спросила девочка.

— Всегда, — ответил художник, видавший только черных ласточек. — Они приносят только счастье.

— Если бы они жили зимой здесь, они стали белые, — серьезно добавила девочка. — Как я люблю белых ласточек. И черных. Но во сне я вижу только белых. Много белых ласточек. Так красиво. А сверху синее небо. Учительница говорит, что белых ласточек нет. Я не верю. Я же вижу их во сне, — значит, есть. Раз видишь, то есть. Правда?

Художник страдал бессонницей, а если и спал, то видел одни кошмары. Он не хотел говорить девочке, что есть и плохие сны, задумчиво смотрел на небо и видел, как меняются краски, как от низких туч горизонт становится плоским. Наблюдая каждый день это, он не переставал удивляться. Девочка молчала, она слушала, как сосны рассказывают друг другу о лучах солнца, которые любили играть летом с иглами, о тончайшей паутинке, красиво висящей между деревьями, о густом запахе зелени, о множестве птичек и зверей, и гадала, какие из них поселятся в следующем году в этих местах.

Иногда деревья начинали шевелить ветвями — когда на них налетал ветер, считавший, что он на то и существует, чтобы налетать внезапно.

— Куда лесник смотрит? — возмущался ветер. — Вас нужно заставить молчать! Возись с вами.

И он задувал посильнее; с сосен летели иглы, трещали слабые ветки, но те, что посильнее, упирались ветру в грудь и не давали ему обижать слабых.

— Нет у вас начальства, — задыхался ветер, слабея. — Оно бы вас в цепи заковало!

Он затихал, прятался за старую мельницу, заигрывая с ней, отчего та весело махала крыльями. Ветер ждал момента, чтобы вновь налететь на лес.

Художник рассказывал девочке о старых временах, когда на месте деревни было небольшое укрепление, как это укрепление сожгли татары и как героически дрались здесь люди.

Девочка слушала, и изредка из ее больших глаз выкатывалась блестящая слеза и, укоризненно посмотрев на художника, срывалась вниз. Художник смолкал, а девочка просила, чтобы он еще рассказал.

Уже было полутемно. Художник вошел в дом, сел за мольберт и попросил девочку подержать деревянный кубок.

— Из такого кубка пил вино царь Петр, — сказал художник.

Девочка взяла огромный деревянный кубок с короткой ручкой и стала так, как просил художник.

— Я не знаю, — продолжал художник, — возможно, я тебя напишу не так, как хотел раньше. Нужно же показать, что в наше время есть спутники, ракеты. Понимаешь?

— Ага, — ответила девочка, — только чтобы и белые ласточки были. А то больше снов не будет. И еще появится бог.

— Ты разве веришь в бога? — удивился художник и быстро делал какие-то штрихи на холсте.

— Учительница сказала, что бога нет и в него верить нельзя, потому что он злой, — ответила девочка.

У девочки была хорошая память, и она могла слово в слово передать все, что говорила учительница в их первом классе.

Художник писал, уже не глядя на девочку. Она хотела посмотреть, что у него получилось.

Ей было особенно интересно еще и потому, что стало темно; художник прикрыл холст и сказал, что они завтра вместе посмотрят, а сейчас он ее проводит домой.

— А нельзя? — попросила девочка.

— Ты знаешь, что я от тебя ничего не скрываю, — ответил он. — Завтра посмотрим вместе. Будешь идти в школу, заходи.

Были большими друзьями — художник и девочка. Они вышли.

В доме стало темно. Некоторое время было совсем тихо, только сверчок играл на виолончели песню о вечной любви.

— Совсем черно кругом, — пропищала выбежавшая на середину дома мышка.

Она заблудилась, и хотя знала, что в доме нет кошки, но ей было боязно; чтобы никому не досталось зернышко, которое нашла в чулане, она съела его.

— Как тихо и блаженно, — проговорила эмалированная кастрюля, в которой художник варил универсальную кашу, пригодную на завтрак, обед и ужин.

В кастрюле осталось еще много каши, и от этого она самодовольно ухмылялась. С окна, где стоял кубок, донеслось значительное покашливание. Все на время замолчали. Только сверчок играл. Это было его новое сочинение о вечной любви. Он хотел, чтобы его музыка завоевала сердца всех обитателей дома. С окна опять донеслось сердитое покашливание, но сверчок вдохновенно играл. Он летом влюбился в стрекозу, и это вдохновило его.

— Черно как, — испуганно пропищала опять мышка.

— Замолчите вы! — донеслось с окна.

Это говорил кубок. Он давно собирался сказать несколько значительных слов, но ему все не давали. Он ждал полнейшей тишины, но не дождался. Сверчок еще несколько раз дернул смычком, смолк и заплакал. Он только в игре находил утешение.

Кубок опять откашлялся.

— Замолчите все, — сказал еще раз он, хотя никто и не говорил. — Я вам скажу что-то весьма существенное.

— Ну да! — огрызнулся топор, признававший только силу удара. — Что ты скажешь?

На бурчание топора кубок не обратил внимания: он считал его грубияном.

— Я настолько ценю свои слова, что не намерен отвечать на каждую глупость, — заявил всем кубок прямо и косвенно топору. Он все-таки понимал, что такое топор. — Я говорю настолько существенно, что мои слова весьма ценны. Со мною считались многие, очень дальнозоркие и дальновидные государственные деятели. Меня знали многие цари. Я им помогал, и они выигрывали сражения.

— Всегда? — иронически спросил учебник по истории для девятого класса, который очень ценил точность всего того, что относится к истории. — А под Нарвой у Петра что-то не вышло со шведами?

— Кхе-кхе! — кашлянул кубок. — Очень неуместно, уважаемый, подняли спор. Вы обнаружили свою некомпетентность. Вам нужно было знать, что я появился после этого сражения и ответ за поражение не несу. Но что скажете о Полтавской битве! Кони, пушки, а кругом огонь, солдаты с саблями, ружьями, все блестит, а я так великолепно руковожу сражением и выигрываю пламенную битву, полную потрясающих волнений!

— Петр и солдаты выиграли битву, — растерянно буркнул учебник.

По кубок даже и не обратил внимания на его слова.

— Затем пили в мою честь шипучее вино! — продолжал кубок, захлебываясь от самообольщения.

— Как дарбалызнул бы по зубам, — сказал топор. — Забыл моих братьев.

— Невежа! — возмутился кубок. — Вы не знаете, что такое победа. Это восхитительно!

— Как он к нам попал? — спросила кастрюля у конфорки, которая тоже разбиралась в истории, так как художник часто читал девочке вслух описание Полтавской битвы в поэме Пушкина.

— Интересно, что он там поет? — проговорила, просыпаясь, золотоглазка, давно уже дремавшая на примуле, позевала и добавила, засыпая: — Если бы он был тлей, разговор мой носил бы иной характер.

— Не знаю, я ничего не знаю, — разрыдавшись, ответила конфорка кастрюле, — у меня голова идет кругом. Может быть, потому, что я круглая?

— И все-таки уверяю тебя, — с весом сказала кастрюля, ценившая искренность. — Ты не совсем круглая дура. Есть люди круглее тебя.

Обрадованная таким чутким отношением к себе, конфорка доверительно спросила:

— Когда же будет огонь?

Кастрюля не ответила на это, потому что не хотела быть сплетницей и в любовные дела не совалась. Она уже много прожила на свете.

— Я слышу! — громко перебил кубок. — Многие не слушают, когда я сообщаю нечто настолько значительное, отчего вы станете намного умнее.

— Ты, братец, тово, не хитри, — пробасил топор, считавший, что ум до добра не доведет.

— Это возмутительно! — вскипела история. — Он собирается меня учить. Позвольте спросить, чему?

— Я присоединяюсь и тоже спрашиваю: чему? — откликнулась кастрюля.

— Слушайте, так нельзя, — засветилась электрическая лампочка. — У меня от вашего шума насморк. — Она замигала. — Видите, один провод замыкает, если буду гореть, то не стоит ждать добра, сгорю, а мне нельзя сгорать, потому что художник ночью читает.

Лампочка еще помигала и погасла. Все, замолчавшие, когда загорелась лампочка, облегченно вздохнули.

— Неостроумно, — сказал кубок погасшей лампочке голосом, явно выдававшим его неуравновешенное отношение к столь равнодушной особе. — Это разве свет, спрошу я вас, свет? Вы видели факельное шествие, мигание, мерцание тысяч огоньков?! Это был свет! От него стояло багровое сияние, как будто на небе горели миллионы молний. Все лица людей становились красными, вся Москва трепетала, точно одна большая люстра, и над всем этим сиял я. Вы видели это? — обратился он в пространство. — Видя такое зрелище, многие сгорали от восторга, и это еще увеличивало торжественность впечатления. Это было великолепно! Это нечто незабываемое и непередаваемое. А когда Борис Годунов поднял меня над своей короной и объявил, что пьет в мою честь, то…

— Кто-кто? — спросил учебник истории.

— Вы не только некомпетентны, но и неделикатны, — ответил кубок учебнику. — Вам следовало бы поучиться у меня. Я очень деликатен, тактичен, я не перебиваю никого, никому не грублю, я сам всегда говорю о себе, но это так прекрасно, что с этим ничто не сравнится. Это какая-то просто грандиозная симфония. Не Бетховена, конечно, а кого-то настолько великого, что его еще и нет… Меня славили и возносили. И непростительно вам, учебник, не знать об этом.

— Какая наглость! — возмутился учебник. — Вы говорите чепуху.

— Если вам не нравится, — вспылил кубок, — молчите. Умные люди молчат, когда им что-то не нравится. Самые большие знаменитости тем и прославились, что ни о чем не говорили. И от этого они стали вровень со мною.

— Но это бахвальство! — прокричала кастрюля. — Если бы добрый художник знал про это, он бы из вас мигом сделал кашу!

В это время засветилась лампочка, засветилась бледно, поморгала и слабым сонным голосом сказала:

— Если вы не замолчите, я буду светить, пока не сгорю. А когда я долго горю, то моя голова будет горячая, и я за себя не ручаюсь. С горячей головой человек может натворить все, что угодно.

Ее бледное лицо стало желтым, печально посмотрело на всех и погасло.

На улице подул ветер, и в тишине слышно было, как плачет сверчок. Потом и он замолк, и вдруг запела труба.

— Тиш-ш, — прошептала кастрюля, считавшая себя подругой трубы.

Было тихо. Труба начала тонким голосом.

— У нее сопрано, — восхищенно сообщила кастрюля, — самый высокий голос.

Кастрюля, варившая кашу художнику, а потому считавшая себя покровительницей искусства, оглядела всех свысока, а на кубок не посмотрела. Тонкий голос трубы дрожал, а ее песня, печальная и радостная, тронула всех, кроме кубка.

Она пела о том, как ее сделали в Москве, а потом везли в крепость, которая обороняла Московское княжество от татар. День был ясный, и она с повозки смотрела на бородатых русичей, жмурившихся от яркого солнца, от бесконечной, ослепительно блестящей ковыльной дали. На небе было всего два или три маленьких облачка. Она пела про ветер, который заигрывал с ней, про воина, который гладил ее мягкой рукой, про то, как налетели на них татары, как упал воин и как он ударил подъехавшего к повозке татарина, и татарин удивленно и странно смотрел на мертвого. И затем она пела о странствиях по степям, о лесах и реках, затем о том, как очутилась все же в этой крепости и как подружилась с аистом, о том, какой была светлой и прекрасной эта дружба.

— Истинно так! — воскликнул сверчок. — Безответная любовь всегда радостна и печальна. Но больше печальна, — добавил он и заиграл свое совсем новое сочинение, и музыка его была тоже трогательна и печальна.

Труба замолчала.

— Много было слез, — сказала все знавшая история. — Но много и радостей.

— Должен констатировать, что это абсолютно не так, — произнес кубок. — Печаль несвойственна возвышенным душам. Пламень и искры — вот путь славы и победы, а слава и победа всегда радостны. Я не закончил тогда свою мысль. О чем я говорил?

— Ни о чем, пустое бахвальство, — сказала кастрюля.

— О чем бы я ни говорил, — не заметил ее кубок, — я говорю одни замечательные вещи.

— О Борисе Годунове, — подхватила ложка, питавшая некоторую слабость к возвышенным речам.

— Ах да, о Борисе Годунове, вернее, о том, как он меня восславил!

— Чепуха, — сказал учебник истории. — Вы же говорили, что вас не было даже, когда Петр потерпел поражение под Нарвой.

— Конечно же, — поддакнула кастрюля. — Слушать тошно. Одни слова, а за душой что?

— Вам нужно знать, — сказал кубок учебнику истории, — что Борис славил меня после Петра.

— Слушать не хочу такую скуку, — пропищала мышка. — Где мое зернышко? Ах да, я его съела. Я, наверно, совсем сошла с ума и не попаду домой.

История презрительно фыркнула и проговорила:

— Знаете, что Петр умер позже Бориса Годунова.

— Но зато он жил раньше! — рассердился кубок. — Это что-то да говорит.

— Как это возможно, — возмутилась история, — когда между смертью Годунова и рождением Петра прошло почти три четверти века?! Понимаете? Как вы могли жить раньше своего рождения или после своей смерти? Это лишено исторической логики. Я понимаю, что есть различные мистификации, но там также нет логики, как нет жизни до рождения ее.

— В своей округлости он чем-то напоминает конфорку, — заявила кастрюля, знавшая склонность конфорки верить в заклинания, в потустороннюю жизнь, и пожалела, что не может записать на бумагу только что высказанную, как ей казалось, остроумную мысль.

— Я снисходителен к вам, — заговорил, сильно напрягаясь, кубок. Он покашлял, и в наступившей тишине дрогнул его голос. — Знать некоторые явления, вещи вам недоступно, и в этом причина вашей неосведомленности, причина вашего невежества. Недоступное рождает ограниченность в вас. И вам не понять того, чего не было. Но благородство мое…

— Выражайтесь яснее, — досадно перебила его кастрюля.

— Боже мой, как он умно говорит, — прошептала конфорка, начавшая забывать от этого свою любовь к огню.

— Выражаться яснее?! — вскипел кубок. — Но вам невдомек, что я специально так говорю. Говорить ясно сумеет всякий простофан, но говорить так, чтобы никто не понял, затенить мысль, зародить в душе слушателя неясное, тревожное, охватить сочетанием слов его неопытность и бросить к своим ногам — кто это сумеет?! Говорить ясно — это просто. И я делаю все, чтобы быть непонятным. Потому что самые большие знаменитости тем и знамениты, что они до сих пор не поняты. В наше время только невежды говорят ясно.

— Не отвлекайтесь от основного, — не утерпел учебник истории. — Скажите лучше, как вы умудрились жить раньше своего рождения?

В голосе истории чувствовалась торжественность, как будто слова кубка она уже выносила на суд истории.

— Я присоединяюсь к этому, — поддакнула кастрюля. — Вас трудно так же понять, как мне иногда трудно понять, что у меня в животе — каша или винегрет, потому что художник бросает в кашу лук, консервы, капусту и еще многое другое…

— Как вульгарно! — произнес кубок. — Вы постоянно мне говорите о вещах, о которых порядочные люди предпочитают умалчивать. Кому не ясно, что пища унижает человека. Она делает его обыкновенным животным, низводит его до уровня одноклеточных. Впрочем, от вас не услышишь чего-нибудь возвышенного, такого, о чем еще не говорили, а если и говорили, то как-то по-другому, но что делает мысль красивой, как букет роз. Я знаю многих великих людей, которых можно поставить даже рядом со мной, но которые за всю жизнь или ничего не ели, или ели совсем ничего. В этом находили удовлетворение благороднейшие натуры, осветившие дорогу всему хорошему ко мне. И они за это мне весьма благодарны. А говорить о пище так непростительно вульгарно, что просто смешно.

— Он несравнимый бахвал! — рассердилась кастрюля.

— Он восхитителен! — зарделась конфорка и влюбленно взглянула в сторону, где стоял кубок.

— По существу, вы не любите говорить, — переждав, сказал учебник истории. — Это наводит меня на мысль, что вы не любите правды — этой пищи для истории. И все то, что вы сказали, — чепуха. Самая наипростейшая.

— Присоединяюсь к голосу общественности, — пропел проснувшийся сверчок, еще не разобравший в чем дело.

— А я так одинока, — пискнула мышка. — Где же мой дом?

— Почему вы так считаете? — обратился кубок к учебнику. — Вы уклоняетесь от разговора на животрепещущую тему, которая словно лакмусовая бумажка может определить, кто вы.

— Это да! — пробасил топор.

— И я то же говорю, — откликнулась ложка.

— В эти дела не суйтесь, — подобру посоветовал ей топор. — Если ему раскроить череп, можно узнать, что там.

— В наше время грубиянов, к счастью, не так уж много, — парировал кубок. — Они стали достоянием истории.

— Да, — подхватил топор, ценивший историю за ученость. — История и сила дают хороший результат.

— Моя слабость, что я снисходителен, — заявил кубок. — В этом мой недостаток. Вы хотели услышать от меня что-то новое. Что именно? Мне так часто приходилось делать великолепные вещи, что у меня появилась забывчивость, и я стал считать, что все так же возвышенны и одухотворенны. В этом моя ошибка. Но к счастью, многие понимают, кто я. Художник, оценивший меня еще раньше, решил все-таки для потомков оставить мой портрет. Девочка — это чудное создание — будет деталью моего портрета. Я уверен, что раз он решил писать с меня портрет, то это будет явлением номер один двадцатого века. И художник прославит этим себя. Как хорошо, что он все-таки решился! Он долго колебался, бедняжка, но ему повезло.

История не выдержала.

— Мне давно не приходилось слышать ничего подобного! — сказала язвительно она.

— Еще бы, — отечески отозвался кубок. — Вам чертовски повезло, что вы оказались со мной.

— Какая наглость! — возмутилась история. — Я не слышала ничего более… более ужасного. И вы можете ввести в заблуждение малоискушенных людей. Я этого не допущу. Вы наговорили столько чепухи о Борисе Годунове и Петре Первом, что у меня голова пошла кругом.

— А мне какое дело, что так случилось, — невозмутимо ответил кубок. — Они напутали, они пусть и разбираются.

— Это неслыханно! — удивилась кастрюля.

— Я умер, потом родился, — продолжал кубок. — И в этом нет ничего удивительного. Со мною это бывает. Петр Первый говорил, что я удивительный оригинал. И он ценит, что сумел сказать подобающее слово обо мне. За это его ценит история.

Учебник истории просто задохнулся от негодования и долго молчал.

— Вы еще услышите обо мне, — добавил самодовольно кубок. — Я уверен, что Цезаря я прославил. Но я так забывчив и не помню всех услуг, оказанных мною человечеству.

— Это выходит из всех рамок, — сказал учебник истории. — То, что вы сказали, не сравнится ни с чем, что я слышал из уст знаменитых хвастунов.

— Он просто ужасен, — проговорила кастрюля. — Это прямо нахальство.

— Я говорил, — буркнул топор, — нужно узнать, что у него внутри, какие там винтики.

— Я отказываюсь вступать в дискуссию, — заявил учебник истории. — Он лгун.

— Нет, нет, он очарователен, — проворковала конфорка. — Такими словами ложь не говорят. Он очарователен.

— Вы правы, — поддакнул кубок. — Я необыкновенен. Мне кажется, что я слишком прекрасен.

— Он меня иногда убеждает в этом, — ответила ложка. — А иногда переубеждает в обратном. Жизнь сложна так же, как сложна каша, которую ест художник.

Ложку художник купил в сельпо, и она не знала другой пищи еще, кроме каши, и была убеждена, что весь смысл жизни заключен в каше.

— Я выше всего того, что говорит история, поэтому я все всем прощаю, — заявил в заключение кубок и смолк.

— Наконец-то все замолчали, — засветилась лампочка через некоторое время.

— Как она светит и как чист ее свет! — удивленно воскликнул сверчок и посвятил лампочке самое новейшее свое сочинение.

И в порыве вдохновения он заиграл на виолончели. Музыка его нежно лилась в темноте, и все было понятно без слов. Она тронула всех, и даже мышка, нашедшая свою норку, остановилась у входа и, вздыхая, вслушивалась в музыку.

— Неужели мне никто не будет играть вот так, — сказала она и, заплакав, уткнулась в теплую грудь отца, который давно ее поджидал.

Перед приходом художника лампочка погасла, но художник, не зажигая света, лег спать.

Он встал рано утром. Долго сидел у мольберта, затем направился бродить по мокрым от холодной росы лугам, полям, посмотреть на низкий водянистый туман, на грачей, собирающихся в стаи. Ходил, трогал редкие желтые листья на березах и осинах, стоял под мокрыми деревьями, вбирая в себя их тепло и холод, а затем почувствовал, что должен идти и писать.

Дома быстро снял свое длинное черное пальто. Глаза у него будто застыли, и был в них какой-то странный блеск, видели они что-то одно, такое, что должно появиться на холсте. И он начал писать. Он писал быстро…

Когда пришла девочка, все было готово. И только внутри у себя, чувствовал художник, еще не успокоились нервы, еще гулко ходило в груди возбужденное сердце.

Уже наступал вечер. Художник и не заметил за работой. Затем он начал разводить огонь.

— Ты меня с кубком будешь рисовать? — спросила девочка.

Художник развел огонь, н на стенах заплясали розовые блики. Художник взял кубок и сел поближе к огню. Он любил сидеть у открытой печки, не зажигая света.

— Я тебя думал с кубком писать, — сказал он. — Но я не знал о белых ласточках, а потом, этот кубок мне не нравится. Я его сделал наспех из соснового полена. Видишь, какой он грубый и уродливый. И на нем застыло выражение, которое есть у моего знакомого, — пустая кичливость и бахвальство. Он мне очень не нравится.

— Он же мертвый, — сказала девочка.

— Всякая вещь, как и человек, имеет свое лицо, — ответил художник.

— Тогда его сожги, — предложила девочка.

Художник, куривший до этого и превративший кубок в пепельницу, взял топор и разрубил его пополам.

— Вот видишь, — сказал художник, — у него полое место. Я не ошибся. У него ничего нет в голове, пустое место. Будь он жив, он бы много бахвалился, доказывал, что все, что сделали люди, — это дело его рук.

Он бросил кубок в печь, потом принес картину, недавно нарисованную. Девочка смотрела и молчала, и тихая улыбка остановилась на ее личике.

На картине была нарисована она с рукой чуть на отлете, дальше в перспективе летела белая ласточка.

— Белая ласточка — это мой сон, — затаенно проговорила девочка и подошла ближе к картине.

— Правильно, — ответил художник, — я хотел написать тебя вместе с твоей мечтою, а вот видишь, еще березка, ваш старый дом, колодец, гуси. Ты этого и не заметила. Мечта всегда лучше настоящего, поэтому только ее ты и смогла заметить. Не мог же я вместо белой ласточки нарисовать кубок.

— Ой, кубок сгорел! — через некоторое время воскликнула девочка.

— Он всего лишь старое полено, а не кубок, — ответил художник, подбросил в огонь сухих щепок, и они радостно затрещали, а на картине заплясали, замельтешили яркие блики. Казалось от этого, что ласточка летит. И девочке тоже это казалось.

Она впервые могла не только видеть, но и потрогать свою мечту.

1966

 

ПАВЛУША

Истаяла деревня Конопка. Оплыл крутоярый берег и исчез. Кругом море. И тихо. Мерно рыпают уключины, и лодка качнется то вправо, то влево. Дед Макар хмуро греб и изредка говорил, чтобы Петр, Павлушин дедушка, вычерпал из лодки воду.

Дед Макар был сердитый и злой. Он даже из-за таких пустяков (воды в лодке было мало) сердился.

Но дедушка слушался, выплескивал воду, иногда задумывался над чем-то, глядя на далекие островки. Смотрел и Паша туда. Видно было, что островки поросли лесом и роняли на воду длинную тень.

Дул ветерок. Мелкая зыбь отсвечивала на солнце, мельтешило в глазах, а Павлуше казалось, что рыба это выпрыгивает из моря и заигрывает с ним, хотелось ему крикнуть, поймать ее, и он глядел на воду что есть мочи.

А островки остались уже слева и сзади. Отсюда они совсем странные: коричневато поблескивая, громоздятся на них скалы, качаются деревья, будто машут чем-то, думается Паше, это вовсе и не островки, а что-то живое, это какие-то звери. И смотрит туда во все глаза, и не верит сам тому, что ему кажется. А от деревьев падали тени, шевелились и ползали, ползали молча и что-то искали.

Страшно и тихо.

Молчит хмурый дед Макар. Дедушка закатал до колеи широченные штаны, выставил дряблые ноги на солнце, снял шерстяную кофту.

Редко о борт билась волна. Сыпались брызги, и слышался шелест воды, вспыхивающей на солнце.

Вздрогнет, качнется лодка, замрет на время, вспучится огнем вода, и опять… только мерный всплеск весел.

Остались позади островки, запахнулись дымкой, но Паше все казалось, что он слышит шум деревьев, видит тени, которые машут корявыми кулаками солнцу. Хочется сказать об этом дедушке…

Но впереди сереет уже берег. А дальше видны горы, трудно рассмотреть их против солнца, забывает Паша островки с их деревьями и тенями и глядит на горы и берег.

Дедушка поворачивается спиной к солнцу, хлопает ладошками по ногам. Лодка вздрагивает и кренится. Дед Макар сердится. Его белые, топорщившиеся брови, красное лицо пугают Пашу.

Все ближе берег. Уже можно различить островок подле него.

Паша смотрит на дедушкину спину. Она чуть покраснела и пошла красноватыми пятнами.

«Сгорит», — думает Паша, но вдруг недалеко, сверкнув чешуей, выпрыгивает из воды рыба. Там, куда она упала, болтается клочок пены на волне.

Дедушка надевает кофту, берет черпак и отдает его Паше. Паша старается, шумно скребет по днищу, выплескивает воду, глядит в море, рябит у него в глазах: невозможно отличить поблескивающую волну от выпрыгивающей рыбы. А тут еще мимо проплыл катер из соседнего рыбсовхоза, и от него пошла крутая волна с гребешком.

На небе появилась череда облаков. Идут от них тени по морю, скачут тени по волнам, по островкам. Пугается море их, тише плещет, замирает и блестит как оконное стекло.

Дедушка встает, глядит на берег из-под руки.

— Садись, Петру, опрокинешь, — сердится дед Макар. — Сажайся.

Дедушка потирает руки, надевает соломенную шляпу.

Вот и берег. Поодаль начинаются скошенные поля и тянутся до гор. Несет оттуда чем-то распаренным, сладким; скользят по ухабам гор тени облаков, будто прыгают; ущелье, выложенное тенью, прикорнув, таинственно молчит.

Наконец дедушка выпрыгивает из лодки, погружается выше колен в воду.

— Морю! — кричит он. — Семь годков! Слышь, Павлуша!

Он берется за корму и толкает лодку к берегу. Сходит Паша.

— Совсем на берег? — спрашивает он, помогая дедушке.

— Не! — кричит дедушка. — Не, не совсем. Так, маненько, чтоб не пошла рыбу ловить самовольно!

И смеется. Хмурится только дед Макар. Дуется в свои усы, краснеет, дергает еще сильнее лодку, кладет весла крест-накрест, ищет, куда бы положить из лодки пожитки.

Дедушка садится на корму, подает удочки, сеть, сумки. Паша чувствует какое-то возбуждение, неуклюже помогает и со всего маху падает в воду. Испуганно вскакивает, опять падает. Дедушка смеется. Дед Макар берет его за ухо, уводит в сторону и грозит пальцем. Паша обиженно опускается на траву.

Ему обидно так, что захотелось домой. Вот сейчас бросится в воду и поплывет назад.

Облака стали тоньше, прозрачнее, вытянулись в цепочку, на время закрыли солнце и еще поднялись выше. Неподвижные зеленые горы уходят влево и где-то сливаются с морем. Хорошо Паше. Обида проходит. Ему так хорошо от моря и гор, что он громко смеется.

Паша идет дальше, где высокая трава. Это овес. Выдергивает пахучие метелки овса. Тихо жужжит где-то шмель. Стороной тянется его звук, а Паша слушает, смотрит в ту сторону, видит скошенное поле, разбросанные на нем ометы…

Дедушка распутывает сеть. Дед Макар, зайдя по колено в воду, закрепляет удочки. Дедушка машет рукой Паше, дает ему конец палки, к которой привязана сеть, показывает, чтобы шел вдоль берега.

Паша косится на деда Макара и думает, что все зло исходит от него, что если не он, то ему вдвоем с дедушкой было б так чудесно. Злится на деда Макара и боится его Паша.

Дедушка кричит что-то. Паша осторожно кладет на траву сеть, озирается на деда Макара. Дед Макар уже помогает дедушке. Пора складывать сеть. И удивляется Паша, как быстро получилось, как проворно дед Макар укладывает ровными кольцами сеть. Дедушка садится в лодку, прыгает в лодку и дед Макар. Они плывут к острову, а Паша сел подле телогреек.

Море плоское. Тихо всплескивают весла. Дедушка, сидя на корме, показывает на что-то рукой, негромко говорит. Но вот уже ни всплеска, ни разговора не слышно. Море ровное, бугорочки мелких волн потряхивают водное стекло.

Солнце нависло над горами. Косые лучи из-за гор скользнули по воде, и порозовела она, будто тысяча радуг упала в море, тают, бледнеют палевые полосы, будто погружаются в воду.

Лодка стояла в проливчике между островком и берегом. Когда Паша прислушивался, долетали оттуда какие-то вздохи.

Море задумалось, опрокинув свое лицо к небу, и дремало, и чудилось Паше оно уставшим, но каким-то обманчивым и дремучим. Вот ему показалось, что оно присело, изготовилось к прыжку…

Вздрогнул Паша, и вздрогнуло море, вздохнуло поглубже, хлестко плеснуло о берег волной, словно стегнуло бичом.

И вдруг появились первые звезды.

И сразу где-то закричали утки. Тоскливый крик уток долго слышался, и думалось Паше, что не утки кричат, а плачет кто-то в море.

Лодка возвращалась.

Вот ее вытащили на берег. Дедушка бросил к пожиткам маленькую рыбешку. Она запрыгала на траве.

— Дедушка, она живая? — спросил Паша.

— Завтра на уху пойдет, — ответил дедушка. — Тройную мы с тобой задерем уху! Э-эх, и погодка стоит нонче!

Паша глядел на судорожно мятущегося окунька и вздрагивал. Жаль его.

— А можно в воду, — говорит Паша, — немножечко? Мама говорила…

Дедушка пристально и укоризненно смотрит на него.

— Тоже мне рыба-ак! Э-эх! Отчего такая жалоба? — добавляет дедушка, встает, приносит сухой соломы и поджигает.

Подошел дед Макар. Дедушка сказал:

— Мы, Макар, теперь на странников схожи. Когда Павел с сотником и воинами на берег сошли, так было.

Дедушка поглядел на Пашу, а Паша отодвинулся подальше в тень, чтобы не видеть окунька. Думалось ему, что во всем виноват дед Макар, протянувший к костру зарозовевшие ноги.

— Они так-таки повсидали вкруг костра, а ехидна ему на руку — прыг. Все тут же ахнули.

Солома догорала. Густая темнота садилась прямо на Пашу, а небо запестрело звездами, опустилось низко, хоть руками доставай.

— Ну, потом как, дедушка?

— Потом как?

Паша видел красные точки костра в глазах дедушки и вопросительно ждал.

— Потом, — сказал дедушка, — они на Крит плыли, есть там, в жарких странах, остров. Такая задача была, чтоб к царю ихнему прибыть. Но тут ехидна цоп за руку. Ахнули все. Но он ее-то в костер р-р-раз. Вот такие случаи… Не помер ведь от того.

Костер потух. Дед Макар обулся, встал. Поднялся и дедушка. Он был выше Макара, тоньше.

— На ометы пошли, — сказал дед Макар. — Там и поедим. Фонарь у меня есть. Электричеством запасся я.

— Погодить, может? — пожал плечами дедушка. — Как хорошо!

— Там мягкая солома, — сказал дед Макар. — Говорю, лучше, говорю же. Пошли.

Дед Макар скрылся в темноте. Только по шуму шагов мог Паша определить, куда он идет. Дедушка, покряхтывая, отправился за ним.

— Внизу медянка ползает, — сказал дед Макар. — И не усмотришь. — Он уже влез на солому. Дедушка помог взобраться Паше, который отодвинулся от деда Макара так быстро, что тот заметил это.

Влез дедушка, расстелил телогрейку на соломе. Дед Макар поводил фонариком, освещая бледную солому. Начали есть.

— Семь годков, как огородили Бухтарминское море, но смотри — тихо, — сказал дед Макар. — Тихо, но глубоко в море. Говорят, около плотины, где электростанция, рыбу хоть рукой бери.

— Уж семь, восьмой, да скольки воды, — проговорил дедушка. — Почитай, в одно лето с ним, Павлушей, зачинало жизнь-то. А рыбы и тут много.

Кругом тихо.

Только иногда плеснет море, и решает Паша, что это море осерчало на кого-нибудь. Темнеют горы, густая чернота от них расползается вокруг, журчит кузнечиками, подбирается прямо под ометы, думает Паша, что это она шелестит, скребет своими цепкими коготками по соломе. Боязно ему. Кажется, что и небо тоже следит за ним, за Пашей, тянется своими ручками от звезд, уже тыкается ими в лицо.

Дед Макар и дедушка выпивают водку, хрустят луком и укладываются спать.

Паша смотрит во все глаза.

Вот он видит, как чернота, похожая на деда Макара, размашисто шагает прямо к морю, проходит мимо омета, задевая его, сипло дышит в лицо, глядит на него желтыми звездами. Он жмется к дедушке. Слышит, в соломе кто-то копошится… Страшно, хочется закричать. Дедушка смеется во сне. Паша успокаивается, вспоминает рассказ дедушки; жалеет, что не спросил у дедушки, кто такой Павел, а сам все никак не может забыть рыбку, которая лежит на траве. Кругом обступила чернота. Сам не замечая того, Паша медленно ползет к краю омета и соскальзывает вниз.

Мягкая урчащая тишина накатывается, подминает его. Паша бежит к морю.

Под ногами что-то путается, больно хлещет по лицу. Он спотыкается и падает. Вскакивает… Вот оно, море. Паша ищет рыбу. Торопится. Оглядывается, видит наползающее море, кажется ему, что оттуда кто-то на него глядит и хочет схватить. Наконец дрожащей рукой касается рыбешки и бросает ее в море.

И торопится назад. Кажется, трава выросла: он еле пробирается сквозь нее. Вот омет. Он садится, затем пытается вскарабкаться… устает, жмется к соломе и засыпает.

Снится ему медянка, которая кусает его. Он вскрикивает: с омета спускался дедушка и наступил на ногу.

— Запропастился, — говорит он, подсаживая Пашу наверх. — Как ты упал? Ох, ты! Бока у меня болят. Ума не приложу, как ты упал, Павлуша?

Паша ложится, внизу шуршит соломой дедушка.

Тихо совсем. Над горами повис тонкой полоской краснобокий месяц. Заблестело розовое море, вымостило к месяцу серебряную дорожку, побежали по ней вверх мелкие волны. Вздохнуло море, вздохнул и Паша, засыпая.

Когда проснулся, никого на омете не было. Спустился вниз и побежал к берегу. Прямо у дымящейся туманом воды стоял дедушка и, поеживаясь от утренней свежести, глядел, как медленно вдоль расставленной сети продвигался на лодке дед Макар и выбирал рыбу.

Море было спокойное и будто приосело за ночь и источало туман. Вдоль гор двигалась узкая полоска молочного тумана. Солнце еще не взошло…

Паша глядел сонно на деда Макара, который, свесившись низко над водой, глубоко опускал в нее руки и шарил там, выискивая попавшую в сеть рыбу.

Паша подумал, что дед Макар решил искупаться, когда он вдруг свалился с лодки. Только блеснули пятками его ноги, только плеснула там шумно вода, да лодка, качнувшись, отошла чуть в сторону.

Низко пролетели утки. Паша зевнул, наблюдая за ними. Тихая, сторожкая тишина висела над морем, над горами.

— Тону! Тону! То-ну-у! — закричал вынырнувший дед Макар, забултыхавшись недалеко от лодки. Паша сразу не поверил, что дед Макар тонет, засмеялся, принимая это за шутку, и крикнул дедушке, чтобы и он посмеялся вместе с ним.

— Помоги, господи, помоги, — зашептал побледневший дедушка и закрестился. — Помоги, господи!

Паша понял, что случилось страшное. Дедушка все крестился, что-то причитая. Паша испуганно закричал дедушке, показывая рукой на барахтающегося деда Макара. Ведь нужно только толкнуть лодку, которая стояла совсем недалеко. Вот она рядом, рукой подать, и дедушке ничего не стоит толкнуть ее… Паша оглянулся на дедушку и, сжавшись, ступил в воду. Вот она, лодка, которую нужно толкнуть, рядышком с берегом…

Дед Макар кричал о помощи, барахтался в воде.

Паша протянул руку, хотел толкнуть лодку, но не достал и вдруг провалился под воду, дернулся к лодке, все еще ничего не понимая, дернулся уже с испугу, коснулся лодки, и она отошла от него. Он потянулся лицом вверх и отчаянно замахал руками, хотел крикнуть, но захлебнулся водой… У него захватило дыхание, и он снова глотнул воды. Теперь не продохнуть, побелело в глазах, казалось, они выпрыгнут из глазниц, так стало им больно, и он судорожно передернулся. Кто-то его поддержал.

Это дед Макар, держась одной рукой за лодку, другой схватил его.

— Ноги в сетях запутались! — кричал он мальчику, который закашлял от боли в груди. — Молодец ты! Утоп бы я, Павлуша! Молодца!

На берегу дедушка охал, обещая всех накормить ухой, а у него дрожали руки…

Резкая боль протянулась поперек Пашиной груди, саднило в горле, болели глаза, Паше стало жаль жалкого, растерянного дедушку. Он отвернулся и увидел покачивающуюся на волнах вверх брюшком рыбешку.

Порозовел туман над морем — вставало огромное дымчато-красное солнце и сразу протянуло широкие розовые, словно руки, лучи к воде и погрузило их в прозрачную, застывшую стеклом воду.

Вот плоский сонный лучик упал на белое брюшко рыбки, и Паша вспомнил вчерашнее, хотел отойти от берега, но вдруг зажал глаза руками, не сдержался, всхлипнул и здесь же у моря громко заревел.

1969

 

ПРИСНИЛИСЬ КОТЯТА

Ночью Николаю Зуеву приснились котята. Будто покоилась над заросшей ветлами деревней сторожкая зыбкая ночь, и, хотя не поднялась на небо еще луна, все вблизи было видно, и он стоял у ветлы возле пруда, а в старой рядине у него шевелились сонные котята. Котята пошевеливались, а его разбирал страх: «Как же топить живых?» А потом он брал их и швырял, и они с коротким шелестящим всплеском уходили в воду.

Николай проснулся и помотал головой, стряхивая назойливый сон, и вспомнил, что мать однажды заставляла его, еще в детстве, топить, но не котят, а щенят, и он их не утопил, а оставил подле пруда под ветлой, вытряхнув из рядна на землю. Но стоило ему закрыть глаза, как он снова ощущал мягко-теплые, податливые тельца котят и слышал плеск тяжелой ночной воды. После этого Николай не смог заснуть.

В окно неспешно вливался холодный шум ночного города, во дворе истошно рыдали коты, а он будто слышал все это, но и был далек от шума во дворе, и ему хотелось, вот так покоясь в тепле, думать о далеком, думать неторопливо, как полагается взрослому парню.

Пролежав без сна до утра, Николай ушел на работу, все еще озабоченный с ночи, с появившимся тоскливым желанием, которое он так и не понял, но которое прочно засело в груди.

День выдался солнечный, но в тени знобкий, а на работе, во дворе завода, в безветрии уже пекло по-летнему нестерпимо, и высунувшиеся листочки смородины и березы терпеливо вбирали густой свет солнца, распространяя вокруг клейкий молодой запах зелени. Зуев тупо поглядел на липкие листочки, потрогал рукой и направился в цех к своему станку. Но работать не хотелось. Он вышел из цеха и, сев подле теплой пристройки к цеху, закурил и уставился поверх краснокирпичных цехов, забора с проволокой, и ничего не видел и не слышал, ощущая только внутри себя одно тоскливое щемление, будто предчувствие чего-то недоброго, и старался понять эту тоску или догадаться, отчего это с ним творится недоброе. «Мать живет у брата, — думал он, — вчера получил письмо. Она жива, здорова, с братьями и сестрами все в порядке». Нет, он не мог сегодня работать, и все сидел и курил, и думал: «Отчего так?»

Подошел мастер и тоже закурил, но Николай его не замечал, а глядел в небо и вроде не глядел, потому что ничего не видел, а думал и пытался понять себя.

— Не работается?

— Весна. — Николай сплюнул окурок и облизал мягкие, горькие губы. — Мне сегодня котята приснились, будто я их топил — это у нас в деревне.

— А ты из деревни будешь?

— У-у.

А к вечеру, когда Николай, все еще томясь нехорошим предчувствием, медленно брел по улице домой, началась гроза. Шумно, с утробным грохотанием прошелся по-над городом гром, неровно ударяя по крышам домов, зататакал где-то вблизи и покатился далее, раскидывая по небу верткие змейки молний, и в отдалении, урча и успокаиваясь, вызывая новый, более дробный и оглушительный, который с треском расколол небо и наискосок вдруг хлестнул, словно кнутом, густым, запенившимся на асфальте жгутом ливня.

Николай промок, но шел медленно, не торопясь. У своего подъезда постоял еще под дождем и стал медленно подниматься на третий этаж, чувствуя стекающую по спине и по рукам холодную воду. И был доволен.

— Дождь ныне…

— Господи, не мог где переждать! — ужаснулась жена, увидев в прихожей, под мужем на полу, лужу.

— Идет, — повторил он тихо, закрывая дверь и все так же блаженно улыбаясь. — Нет, — продолжал он, усаживаясь на кухне и раскрывая окно. — Не скажи. В деревне дождь — это одни мучения, крыша протекла или цыплят прихватило, одни беспокойства, а тут дождь тебе не теща. Шуми, брат, преспокойно, а я посижу и погляжу на тебя. Ровно чужой, со стороны. Нет, не скажи. В городе тебе до него не касательно. Только вот он прошел, и все, и следа никакого, асфальт высох за час, и где все девалось, а там, глядишь, огурчики, зелененькие, с пупырошочками полезли вверх, лучок потянулся, редиска, горох, мать честная, остальное все полезло, аж затрещало. Ломит все зеленью, аж в глазах зелено! Да, там дождь на пользу, а тут он пропадает, воду жалко. Но в городе все не лучше. Вот я сижу, а мне ни до чего не касательно. Шумит дождичек? Пусть шумит, дурачок, а я, может, спать лягу, мне здесь запрета ни в чем.

Дождь лил, и за окном густо шумело в деревьях во дворе, с бульканьем ухала, захлебываясь и содрогаясь от мощного напора, водосточная труба, ветром заносило брызги в окно, и Николай радовался, и все говорил, доказывая непонятно кому, потому что жена не слушала, преимущества городской жизни. Потом встал и побрел по квартире, радуясь и новой тахте, сочно зеленящейся в гостиной, и телевизору, и серванту, и жене, которая вытирала пол тряпкой и что-то недовольно бормотала. Он шлепал босиком по холодному полу, глядел на вещи и улыбался, рассуждая вслух, как будто обращаясь и не обращаясь к жене.

На душе у него стало спокойно, и то, что он думал о настоящем и радовался, стараясь находить все новые и новые причины для радости, отвлекало его от основной мысли, которая возникала вчера ночью, как бы затушевывая ее этим, как бы ложной радостью стараясь уничтожить ее, беспокойную.

— Ленька, мой брат, что? — обратился он к жене. — Что, я тебя спрошу? Ничего. Аж в поту бегает, ему до зарезу нужно дождя иметь. А мне что? Плевать мне. Что зимой, что летом одно — магазин. А у него где магазин? Не знаешь, Галя? А у него магазин в огороде. Все у него в огороде. Но его ж не купишь, его надо растить! Вот где причина скрыта. Летом выйдешь в огород, зелено кругом, и в душе будто зелено. Все растет, все строчит в рост, и дышишь одним этим озоном, потому деревенские люди неказистые, а все здоровые телом. Здоровые! Без язв всяких в желудках. Вот какие люди.

— Не знаю, — ответила жена и вышла на кухню закрывать окно.

— Да, конечно, там не то, что в городе. Это понятно. — Николай переоделся и вышел на балкон.

Густо и с нахлестом лил дождь, и шум его радовал Николая, и ему захотелось ходить и, мелко похохатывая, думать о чем-то таком, веселом и приятном.

— Галь! — крикнул. — А Галь!

Жена пришла, остановилась против балконной двери, расставив широко свои сизые от холода ноги и вопросительно уставясь на мужа.

— Ну чего? Ну? — отвечала жена так, будто давно знала и знает и будет знать, что он хотел ей сказать.

— С Ленькой мы раз косили, — начал Николай, у него повлажнели глаза, и он вытер рукавом загоревшийся лоб. — Сено. Ты не знаешь, что это такое. Широкий зеленый и сочный луг, правда, трава тогда совсем уже созрела и покрылась слегка коричневым налетом. Но самое главное — это вечером: сидишь на пахучей копне и чистишь яйца, медленно чистишь и глядишь в небо и не чувствуешь, как дышишь, потому что так и чисто и красиво кругом, и тебя будто нет, а только ты глядишь в него, в небо, откуда-то из глубины, будто с того края земли. Понимаешь?

— Ну? — спросила жена, села на тахту, слегка подобрала платье, обнажая полные, иссиня-белые ноги с бугорками вспучившихся вен.

— Вот мы косили раз, косили, устали, ну, сил никаких прямо… Махнешь литовкой — раз-р-раз, взмахнешь и выдохнешь, замахнешься и вздохнешь. Вечером заурчало и закрапал дождь. Мы шмотки в зубы и к березе. И тут полило, почище, чем сейчас. Старая береза росла, корявая, ну мы к ней приткнулись и сидим как цуцыки, а дождь шпарит. Ждем конца. А тут гроза такая! Вымокли до исподней нитки, дрожим, а вокруг нас: бум-бум! Захлестнуло совсем! Ленька говорит: «Рванем к лесу?» А бежать километра полтора. Только отбежали, вдруг сильный треск! Оглядываемся, а береза наша, береза-то наша в щепы и горит, дымом идет: молния в нее попала. И мы тут драла дали!

— Ну? — спросила равнодушно жена, задумчиво глядя на свои ноги.

— Вот и все, — удивился Николай. — Ведь нас могло убить? У нас таких случаев было хоть пруд пруди.

Он сел рядом с женой, все еще переживая рассказанное, и видно было, что от воспоминаний ему приятно, и чтобы скрыть неожиданно нахлынувшую радость, Зуев встал и заходил по квартире, хмыкая и улыбаясь, и недоумевая от своей радости, и понимая, что это ложная, напускная радость, и уже грустя от этого.

Дождь перестал, но было уже темно и сыро, а на балконе, куда снова вернулся Зуев, пахло от бачка керосином, купленным для примуса на случай выезда на дачу, бил в нос еще какой-то тяжелый маслянистый запах, только что это был за запах, Николай не понял, и оттого, что пахло керосином и еще чем-то, Николаю стало грустно, и он, только что ощущавший почти наяву запах трав, сена, вдруг понял, что все, что было, не вернется, не будет ни луга с сеном, ни сгоревшей березы, ничего такого, не будет теперь никаких запахов, кроме вот таких, и все вокруг будет вот таким, как сейчас, и Николаю стало совсем грустно и как-то не по себе. Ничего прошлого не будет. Он растерянно оглянулся и с досадой захлопнул балконную дверь.

Ужинали на кухне. Николай молчал, все о чем-то думая и тоскливо поглядывая на поблескивающее чернотой окно, и не мог понять, почему вдруг стало снова так нехорошо, тревожно и противно засосало под ложечкой.

— Кушай, — сказала жена.

— Ты мне хоть раз выпить дашь? — раздраженно и неожиданно для себя сказал Николай и встал, и оттого, что сказал громко и раздраженно, будто жена в чем-то виновата, и потому что на самом деле винить было некого, ему стало еще досаднее, и он почувствовал, как из груди поднимается жаркая, бессильная злость.

— С чего это? — удивилась жена.

— Выпить или опохмелиться я имею право или нет?!

— Ты же не пил в будни?

— Замолчи! — крикнул Николай. — Замолчи! Я тебе сказал? Или ты не понимаешь русского языка!

Жена встала и заторопилась из кухни, и в узком коридоре оглянулась, и но ее лицу можно было заключить, что она не понимает мужа. Николай пил редко. После выпивки обычно молчал, или спал, или говорил, но всегда тихо, обстоятельно, и все больше выражал радость или огорчение не словами, а оханием или аханием, и все это у него было тихо, так, что никто этого не видел и не слышал. А тут вдруг закричал. Она не испугалась, но сразу поняла, хотя бы в другой раз и воспротивилась, что лучше сейчас дать ему выпить, чем ждать, когда он разойдется… Тогда, решила она, он обязательно напьется.

Две бутылки водки, купленные ею на день рождения сына, хранились в платяном шкафу. Она быстро скользнула в маленькую комнату, вынула из шкафа бутылку и, вернувшись, поставила перед мужем и, сложив руки на груди, молча, с укором уставилась на него:

— Пей!

Николай смерил жену взглядом, посмотрел в окно и отодвинул бутылку. Жена все так же смотрела на него.

— Ванек ничего? — спросил Николай о сыне, который был в садике на пятидневке. Он спросил тихо, обычно. Голос его был мягкий, участливый. От тихого, участливого вопроса, оттого, что он спросил как обычно, жене стало не по себе, и она, не зная, что и как ответить, села и повела повлажневшими глазами от него.

Жена убрала со стола, и они, так и не поужинав, ушли спать. Зуев долго не мог уснуть. Он лежал, слушая, как ровно дышит жена, как сверху играют на гитаре, а внизу в квартире спорят, а сам говорил себе: «Ну и пусть играют, ну и пусть говорят, а мы вот поспим».

Опять вспомнился вчерашний сон, а где-то за полночь Николаю снова приснился пруд, влажная ветла и котята, и он проснулся, вышел на кухню, налил себе стакан водки и выпил залпом.

«Что за чертовщина, неужели что с матерью случилось?»

После армии Николай, женившись, ни разу не ездил к себе на родину, и ему всегда казалось, что успеет еще, что деревня никуда от него не денется, потому что живет не последний год, и он даже посмеивался над своей слабостью, когда становилось невтерпеж от желания попасть в свою деревню, и это желание, обманывая себя, принимал будто за другое, а со временем обо всем забывал. И сейчас он тоже выискивал совсем другую причину и ухватился за то, что, возможно, заболела мать, поэтому ему так тревожно и нехорошо.

— Выпил? — спросила жена сонно, когда он вернулся из кухни и, стараясь не шуметь, тихонько прилег рядом.

— Что?

— Ну и спи. А то сам не спишь и мне не даешь.

— Я сплю, — зевнул Николай. — Мне, Галюша, котята приснились, будто я их топил в пруду у нас в деревне.

— Всегда тебе всякая чепуха снится весною: в прошлом году приснилось, что отец утонул, вскочил как укушенный, ребенка напугал, в позапрошлом — что Ленька себе косой ногу отрезал.

— Ну я что, изверг? — сказал примирительно Николай. — Может, с матерью что?

Николай заснул под утро и во сне ничего не видел, но голова утром болела от выпитого, и он, сонный, заспешил на работу.

В цехе работали. Ухал пресс в углу большого здания, скрежетали строгальные станки, и мастера суетились по проходам между станками с нарядами, и пахло сильно гарью, маслянистый запах плотно висел в воздухе, и когда Зуев торопливо распахнул дверь цеха и почувствовал этот запах, и вспомнил вчерашнее, у него свело скулы, и он, торопясь и чертыхаясь на себя за спешку и водку, прошел к станку, глупо ему улыбнулся и похлопал по холодному железу.

Начал работать, но не работалось сегодня тоже. И движения, и мысли были у него вялые, унылые, равнодушные, и ему до них будто не было никакого дела, и он будто их не чувствовал и не понимал. Только внутри его теплился огонек надежды и ждал случая, чтобы заявить о себе, как ждет в костре мокрое полено, обсыхая, чтобы запылать.

Николай получил у мастера наряд, но не отошел, топтался возле, не решаясь спросить об отпуске.

— Работаем? — спросил о том, о чем всегда спрашивал, мастер.

— Нынче б в землице поворошиться, — сказал Николай, чувствуя, как у него от одного воспоминания о земле высохли ладони и ему неприятно притрагиваться к станку, и затряс рукой, пытаясь согнать это жуткое ощущение, но мастер уже не слушал его, а заторопился к начальнику цеха. Николай вздохнул и подумал, что мастеру до него нет никакого дела и что напрасно решил ему сказать о своем желании, потому что все равно тот не поймет его, да и вряд ли кому интересно, что внутри у Николая Зуева.

Он стоял и думал о своих мыслях, потом выключил станок и вышел из цеха, сел там же, где сидел вчера, и, подставив лицо солнцу, закрыл глаза и почувствовал, как сходит с рук это жуткое ощущение боязни железа.

Вспоминались ему все больше какие-то незамысловатые случаи из жизни, если не сказать пустяшные: то как он бегал утром по влажной стежке вдоль мокрого плетня, с которого капала роса, то вот он моет ноги в густой росной траве, то вот у него из носа пошла кровь, когда с ребятами собирались за костяникой, вот он прячется от старшего брата на огороде в картошке…

«Нет, недаром мне снились котята», — думает Николай и никак не может освободиться от этих простых, но, словно паутина, липнувших мыслей и медленно обволакивающих его, и ему словно через заросли приходится пробираться сквозь эти мелкие, пустяшные и назойливые, но так некстати появившиеся воспоминания, такой странной жалобной ноткой зазвеневшие внутри. Нет, Николай не мог уже больше сидеть. Он вдруг все понял. Эта тоска, эти воспоминания, все эти сны — это не что иное, как укор ему, укор матери, к которой не ездил вот уже восемь лет, которую видел только однажды, когда она приезжала к нему ненадолго в гости во время рождения сына, и как бы он ни прятался в свои выдумки, как бы ни скрывался, ничего не выйдет. Он рос в той деревне, у себя на родине, среди тех людей, в той избе, среди тех лесов и полей, и все они, мать и отец, эта изба и эти леса и поля — все они у него в крови… От себя не скроешься.

Николай открыл дверь своей квартиры и услышал плеск воды в ванной: жена стирала. Она не видела, как он прошел на кухню, быстренько поел, даже не разогрев ужин, и затем все так же молча включил телевизор, покрутил ручки и выключил и откинулся на тахте.

В квартире было чисто и тихо. Плеск воды в ванной словно подчеркивал тишину и покой. Николай глядел вокруг, все было чисто, нигде не было ни пылинки; паркет в елочку блестел и бегал из конца в конец квартиры, вокруг люстры летала муха и жужжала. Николай глядел и удивлялся, что сегодня так тихо дома и так спокойно.

— Галя! — крикнул он. — Галя!

— Ой! Я не слыхала, как ты пришел, — сказала жена, вытирая о фартук мокрые руки.

— Галя, Ваньку возьми из садика. — Николай не глядел на жену, а сидел все так же откинувшись на тахте и глядел в потолок.

— Зачем? — удивилась жена. — Сегодня среда.

— Сегодня-сегодня! Я взял отпуск за свой счет.

— Ну? — присела жена и уставилась на него так, словно она всегда ждала от мужа чего-нибудь неожиданно неприятного.

— Еду к матери и отцу. Сына возьму, пусть поглядит на свою кровную бабку. Ему уж пять лет, а он ее и видел, когда был грудной. Ладно, стирай, я сам возьму. Ты не поедешь?

— Выдумал. У меня отпуск в октябре. Да кто ж едет в деревню в мае, когда там даже овощей нет, а на улице холодно. Надо в августе ехать или в сентябре.

— Может, там не люди живут?

— Знаю. Люди везде живут, даже в тюрьме.

— Сравнила, — усмехнулся Николай. — У нас за пряслами начинается луг, а потом кладбище, а там уж поле с рожью и леса, леса…

Он говорил и чувствовал, что жена его не понимает, и оттого, что ему это казалось, в нем рос протест против мыслей и чувств жены, которых она еще не высказала, но которые, как он знал, будут совсем непохожими на его мысли и чувства.

С женой они жили хорошо, но иногда, он это чувствовал особенно остро весной, в ней словно сидел кто чужой, который враждебно относился к нему, Николаю, и он этого чужака в ней презирал и зло ненавидел, и иной раз, как вчера, в нем поднималась глухая ненависть к этому чужому.

— Знаем мы эти леса, — сказала жена так, будто действительно их знала, хотя ни разу не была в его деревне и даже не расспрашивала о ней мужа, а когда он рассказывал, то слушала его, как бы одалживая ему свое время и с нетерпением ожидая, когда он кончит, чтобы сказать о чем-то своем, более интересном. — Чтоб дойти до них, твоих лесов, надо грязь помесить. Знаем эти леса.

— Много ты знаешь, — обиделся Николай. — Вот возьму да и махну в деревню жить.

— Кто ж это с тобой поедет? — помолчав, удивилась жена, вытирая полные белые руки и садясь рядом с ним, ожидая чего-то и стараясь первый раз за все время понять мужа и, кажется, ничего не понимая. — Это все котята во сне.

— Какие котята?

— А вот такие, что во сне, — сказала жена и поглядела на мужа так, словно давно знала, что и о чем он еще будет говорить, и придала лицу такое выражение, которое бы это говорило.

Николай посмотрел на ее лицо, махнул рукой и вышел.

1972

 

СВОЕ ПОНЯТИЕ

В Доме культуры шумно, хлопают дверями, курят. В зале для гостей поставлены торцом друг к дружке столы; на них красуются шахматы, купленные только накануне районных соревнований.

В зал пока никого не пускают. В дверях стоит уборщица Куфикова, толстая, в красном платке женщина, и, глядя на столы, окна, довольно улыбается. Это она наводила чистоту. Теперь ей приятно оттого, что все выглядит праздничным, торжественным.

В зал входит главный распорядитель Скорсоков, одетый по такому случаю в новый черный пиджак, синюю сорочку с желтыми полосками и хромовые сапоги. У него напряженное морщинистое лицо. Весь он — озабоченность.

— Пора, — продыхает он взволнованно, и Куфикова, широко улыбаясь, с силой жмет на кнопку звонка.

Звонок гремит так, что ушам больно. Мужчины стихают, гася папиросы, и осторожно входят в зал. Их трогают чистота и голубые занавески на окнах.

Скорсоков сразу же вынимает список участников соревнования и, запинаясь, читает.

Не пришли на соревнования: Захар Евдокимович Дадуля и Ипполинтиков Федор Никифорович из деревни Богданчики.

Скорсоков сердится, торопливо окидывает недовольным взглядом шахматистов и говорит:

— Тиха, мужики!

Он часто кашляет, часто вытирает вспотевший лоб. И совсем неожиданно, покрывая сильным голосом шум, продолжает:

— Товарищи!

Заглядывает в бумажку, трет платком мокрый лоб; все стихают и устремляют горящие глаза на него.

— Товарищи, еще в доисторическое время, — продолжает Скорсоков; голос его прочищается и звучит уверенней. — Еще в то время, когда и в помине, можно сказать, не было человека, а если был, то, можно сказать, в виде этого, ну, клопа одноклеточного…

По залу прокатывается шумок.

— И даже в то время шахматы пользовались успехом и относились к умственному виду искусства.

Докладчик многозначительно кашляет и поглядывает из-под бровей на шахматистов.

— В тяжелое время для людей шахматы сыграли огромную роль в истории. Могу с уверенностью ответить, что ни один царь не играл в шахматы (хлопки). Зато в нашем районе все дети и мужики, особенно в посевную, почему-то играют в шахматы!

Скорсоков кашляет. Затем, ругнув царей, тараканов и зарвавшихся империалистов, заканчивает так:

— Товарищи, в наше время, когда шахматы играют огромнейшую роль, находятся на службе у нас с вами, то давайте играть так, чтобы потно было всем.

Все зааплодировали. Скорсоков хмурится, но доволен своей речью. Ему самому нравилось, что всегда он начинал речь с эпохи возникновения людей и кончал нашим временем.

Дверь открывается, показывается среднего роста мужик лет сорока. На нем кепка и свитер, поверх которого поношенный пиджак. Это Дадуля, по прозвищу Нога. Он стоит в дверях и разглядывает собравшихся.

— Без меня?

— Почему опаздываешь? — спрашивает его Скорсоков.

Дадуля сердится, недовольно глядит на всех и проходит, прихрамывая на левую ногу.

— Ты ближе всех живешь, а всегда последний, — ворчит Скорсоков.

— Я ждал машину, — отвечает Дадуля, хмурясь и торопливо снимая пиджак.

— Садитесь, играйте! — обращается ко всем шахматистам Скорсоков.

Дадуля усаживается. У него молодой партнер, парень лет двадцати.

Скорсоков некоторое время вертится около Дадули, о котором говорят как о сильном шахматисте, и уходит.

Дадуля хмуро сдвигает свои лохматистые брови и некоторое время выжидательно глядит в глаза молодому сопернику. Солнце глядит вместе с Дадулей, и кажется, что они сговорились… Парень моргает от солнца и от пристального взгляда Дадули и хочет сделать ход. Дадуля кряхтит и молча закуривает.

— Скоко ж тебе лет? — спрашивает он наконец парня и вытирает свой низкий лоб.

— К игре не имеет значения, — отвечает парень холодно.

— Сосунок, — сердится Дадуля. — У меня интерес есть, а ты глупость мне… Ты что же, школу недавно закончил, так я понимаю?

— Хоть бы и так, а что? Я чемпионом был.

— О-го-го, — мотает головой Дадуля, тушит папиросу, хитро улыбается, затем засучивает рукава свитера, обнажая прочную вязь из жил и мышц. — Ты был чемпионом в школе, а я, брат, чемпионом в районе. Работаешь извилинами? Сейчас я, правда, не занимаюсь так много шахматами, но имею сильное понятие об игре.

— Я слыхал, — скрещивает на груди руки парень. Парень силится понять, к чему клонит разговор Дадуля, краснеет и глубоко вздыхает.

Он устал от напряжения, ему хочется играть и молчать.

— В твои годы, черт те взял, я знаешь, как работал? — продолжает Дадуля.

— Нет, — отвечает парень.

— То-то и оно, что понятия не имеешь, — нравоучительно говорит Дадуля. — Я круглый день работал, а вечером играл али всю ночь. А сейчас, видишь, время пустое дали для игры. У меня, брат, шестеро детей. Один, как ты, учится в Москве в учреждении, в институте. А трое и мать болеют.

Он задумывается и рассеянно делает первый ход. Парень некоторое время смотрит на Дадулю, моргает и тоже делает ход.

— Будет у тебя с мое годов-то, — продолжает Дадуля, — поймешь все. У жены жар, сорок почти градусов, а ребята повалом лежат. Бедные детки…

Дадуля вытирает глаза платком, отворачивается. Парень быстро-быстро моргает и явно сконфужен. Он глядит на Дадулю, в его голове рождается тяжелая картина болезни всей семьи Дадули, оставленной без присмотра. Еще некоторое время он раздумывает, затем говорит:

— Давайте быстрее сыграем и уйдете, а? А то действительно неприятно ведь.

Дадуля закуривает, думает и отрицательно качает головой.

— Нет, нет, — говорит он. — Нельзя.

— Как нельзя? — удивляется парень.

— Кто ж на ответственных соревнованиях играет быстрее, нельзя.

— Но, но… вы сами говорили, что такое положение, а тут нельзя.

Дадуля молчит и делает второй ход — слоном.

— Сорок градусов, подумать только, — произносит с отчаянием он. — Если бы она одна болела, ладно, а то детки. Понимаешь, тебя как звать?

— Миша.

— Вот, Миша, младшему — четыре годика. Ох-хо-хо, расколется моя головушка. Кто выдумал соревнования?

— Что же делать? — спрашивает рассеянно парень.

— Ты у меня гукаешь, — говорит Дадуля, — а я у тебя хочу спросить: что делать? Я, конечно, могу предложить ничью, потому как со мной ничья — это подарок.

— Точно, — соглашается радостно парень, хотя ему явно не хотелось сыграть все три положенные партии вничью. — Давайте, так и быть, такое положение, но что поделаешь.

Дадуля выжидательно молчит, трет лоб и глаза платком, делает еще один ход — конем.

— Нельзя, — продыхает он.

— Как, ничью? — восклицает парень. — Сами предложили, и нельзя?

— Нет, — отрезал Дадуля.

Парень лихорадочно глядит на Дадулю, у него постепенно суживаются глаза, и он с зарождающимся презрением делает ход. Они молча делают еще по ходу, и парень забирает пешку.

— Ты вот негодуешь, — задумчиво начинает Дадуля.

Парень с огорчением глядит на него. Около них останавливается Скорсоков, качает головой и уходит.

— Чего сердиться? — продолжает Дадуля. — Сердиться всяк умеет. Так, что ли, говорю?

Парень молчит и что-то соображает.

— Сорок градусов, а сорок один — это уже без сознания человек, — продолжает Дадуля. — Зачем я начал играть?

— Я вам ничью предложил, — быстро говорит парень и снова забирает пешку.

— Что же делать? — с отчаянием спрашивает Дадуля. — Если, допустим, я приду домой к больной жене и больным деткам… не знаю, живы ли они еще. — Он трет глаза.

— Чего вам надо? — выдавливает из себя парень. — Что вы говорите?

— Они, они… может быть, уже, — шепчет Дадуля. — А если я скажу, что не выиграл ни одной партии, то жена умрет сразу — это точно.

— Ну? — спрашивает измочаленный вконец парень, расстегивает ворот рубашки и глубоко дышит. — У вас болеют жена, дети, и вы пришли?

— Умирают, — бормочет Дадуля.

— Берите три выигрыша, — встает парень. — Берите, но только идите немедленно.

— Нельзя, — говорит Дадуля и делает ход ладьей.

— Как нельзя? — удивляется парень и растерянно садится.

— Нечестно, — тихо произносит Дадуля.

— Зараза, — шепчет парень.

— Одна ничья и два выигрыша, — добавляет Дадуля, а парень мотает головой, икает, соглашаясь на все.

— Только немедленно идите, поняли?

Подходит Скорсоков, и Дадуля сообщает, что счет два с половиной на половину в его пользу. Скорсоков немного удивлен, глядит на растерянного парня и записывает счет.

Дадуля уходит, а парень сидит, словно проглотил бревно, молчит, на его глаза медленно навертываются слезы. Он первый раз так крупно проиграл, но ему жаль умирающих, и он поступить иначе не мог.

Дадуля тем временем идет по коридору и счастливо улыбается. Скорсоков догоняет его.

— Захар Евдокимович, завтра игра и послезавтра, — говорит ласково Скорсоков. — Как вы быстро обыграли?

— А чего, — отвечает Дадуля, — это мы зараз. У нас понятие с этого такое: играть так играть. Мы что, мы такие. На вид вроде неказистые, а так мы шустрые.

— Это так, это видно, — улыбается Скорсоков, раскрывает перед Дадулей дверь и на прощание крепко жмет руку. — Жена как ваша?

— Слава богу, жива-здорова, — улыбаясь, говорит Дадуля и идет по аллее, весело глядя вокруг себя.

По дороге домой он заходит в магазин, берет бутылку водки, а дома сидит и весело рассказывает жене, готовящей ужин, как он обыграл парня. Жене кажется, что ее муж умный, сильный, и она тоже очень довольна и хохочет вместе с ним.

На другой день Дадуля опять опоздал к началу игры. Уже прогромыхал звонок.

Скорсоков произнес очередную речь с большим охватом международного положения, а Дадули не было. Но когда сели играть, он появился.

На этот раз партнером у него был мужик из соседнего села Иван Иванович Силов, выигравший две партии из трех у предыдущего партнера.

Шахматистов в зале поубавилось вдвое, так как набравшие меньше полутора очков выбывали из игры.

Разрешили курить, поставили на столы фруктовую воду.

Иван Иванович Силов был высокий, сильный мужчина. Длинное, с массивной нижней челюстью лицо придавало ему вид боксера, собирающегося нокаутировать противника. На самом деле это был мягкий, добрый человек.

Дадуля долго изучал лицо Ивана Ивановича и закурил.

— Чего это ты, ходи, — буркнул Иван Иванович.

— Слушай, я тебя где-то видел? — спросил Дадуля.

— Где?

— Вот не знаю и поэтому спрашиваю, кажется, где-то… там, в этом…

— В Омске, — говорит Силов.

— Вот, вот именно, — оживляется Дадуля. — Я возил жену лечить туда.

— Вылечил аль что?

— Нет, куда там, — грустно произносит Дадуля. — Не знаю, что и будет. Еле живая. Температурит она. Сорок один градус. И дети болеют, ухаживать за ними некому.

Он отворачивается, и от своих слов у него чешется в горле, горят глаза, и на них навертываются слезы.

— Тяжело, — соглашается Силов. — А чего ж ты играть взялся? Я б на твоем месте не пришел.

— Как так? — удивляется Дадуля.

— А вот так, что ты изверг какой, шкуродер для своей жены. Совесть у тебя есть али нет?

Дадуля, не ожидавший такого напора, опешил, замялся и сделал ход.

— Дело не в этом, — говорит через минуту Дадуля.

— А в чем же оно?

— Жена поправляется, у нее сейчас не высокая температура.

— Так что же?

— Что же, что же, — передразнивает его Дадуля и вытирает покрасневшее лицо. — Вот ты болеешь?

Иван Иванович слабо улыбнулся.

— Гм, у меня с печенью неважно. Так я здоров, а печень хандрит.

— Вот то-то же, — с ударением заговаривает Дадуля, — Видишь, я бледный.

— Ну?

— Вот тебе и ну, а то ну, что у меня печень наполовину съедена. Я сижу, а у меня, может, мурашки по спине чик-чирик, чик-чирик.

— Съедена? — ужасается Силов. — Как так съедена?

— А камнями, — злорадствует Дадуля. — Мне сказали, чтоб я сегодня в больницу прибег или конец.

Иван Иванович бледнеет и осторожно оглядывается, затем внимательно смотрит на Дадулю.

— Сижу, а чувствую, как у меня все обрывается внутри, как подбирается к сердцу холод.

— А чего ж ты пришел? — спрашивает тихо Силов.

— Играть нужно, — с горечью отвечает Дадуля и делает ход, тужится, лицо его заливается краской, — на ничью-то я не согласен. Ой-ой, больно! Давит, стерва, на сердце.

— Слушай, — колеблясь, говорит Силов, — а что, если вничью? Раз такое срочное дело. Нехорошо, но надо.

— На ничью не согласен, — говорит со скрипом Дадуля.

— Для тебя же… — с сердцем произносит Иван Иванович.

— У меня еще и почки, — сгущает краски Дадуля. — Это, брат, еще хуже. Вот я лягу на операцию и вдруг вспомню, что ни одной партии не выиграл у тебя, то думаешь, лучше мне станет, а? Умру. Я сейчас, увидишь, умру, — вытирает с лица пот Дадуля.

— Чего будем делать? — растерянно бубнит Иван Иванович Силов и тоже трет свое лицо платком. — С печенью шутить нельзя. У самого болит, знаю. Как схватит, прощай.

— Когда буду лежать, а меня начнут резать, от одной мысли может человек умереть.

— Какой мысли? — спрашивает Иван Иванович.

— Что проиграл.

— Экой ты мистический, — добродушно качает головой Иван Иванович, — тут, право, ничего не поделаешь. Ну ладно, бери одну партию, а остальные — ничью. Идет? На большее я не согласен.

Дадуля молчит.

— Эх, нехорошо получается, — говорит наконец Дадуля. — Там я так выиграл хорошо, а тут… Ну ладно, что поделаешь. Если б не печень, я свое понятие имел.

Он снисходительно жмет руку мужику и говорит Скорсокову счет.

Дома выпивает, зовет сына:

— Витька!

Из соседней комнаты выходит пятнадцатилетний парень, краснощекий, крепко сбитый.

— Что тебе? — спрашивает он у отца. — Шахматы? Не буду, опять обманывать зачнешь.

— Дуришь, — говорит Дадуля, — отец никогда не обманывает. Запомни. Будешь елозить, того…

Они садятся играть. Через несколько ходов сын кричит:

— Куда офицера двигаешь?

— Я двигаю? — удивляется Дадуля.

— Ты им, как конем!

Проигрывая, Дадуля говорит:

— Ах ты, стервец, отцу грубишь. Вот я тебе!

Он снимает ремень и замахивается.

— Ударь, ударь только, — сдержанно бубнит сын, — ударь, в милицию пойду. Обманом хочешь выиграть.

— Марья, — кричит Дадуля жене, — ты его воспитала! Отец из сил выбивается, работает, правдой и неправдой достает кусок хлеба, а сын его поучает. Я ж тебя кормлю, пою. По миру без меня пойдешь! Сопляк, окоротыш, хвост свинючий. Отца все уважают, у них он умный, дельный, хитрый, а сын его обзывает. Мой батька из меня бы дух выпустил за такие слова. Ой, дети пошли!

У Дадули срывается голос, и он плачет.

— Работаешь, — бубнит сын, — мамка да я работаем, а у тебя вечно дела свои, вечно болеешь, мать совсем изошла от худобы. За ее счет и живешь.

Отец всхлипывает сильнее, и сын смолкает.

— Ладно, не буду, — говорит сын и уходит.

Входит Марья, высокая, худая женщина, крепкая, жилистая, с розовым от пара лицом.

— Ты его воспитала, — капризно шепчет Дадуля, — ты его воспитала, этого чертенка. Убью его, выгоню из дому. По миру пущу, стервеца такого.

Вскоре он успокаивается, выпивает и идет к Скорсокову.

— Кто ж со мной играть будет? — спрашивает Дадуля.

— Не положено, не скажу, — говорит Скорсоков. — Тут ответственные соревнования, а ты спрашиваешь. Играешь ты здорово. Преотлично. Пока на первом месте. Я и Петру Спине не скажу, что он с тобой играет. Не хорошо, не положено. Так что будь здоров, отдыхай, набирайся сил, а завтра сразимся. Будь здоров, мерси, как говорят немцы.

Дадуля направляется к Петру Бонифатьевичу Спине. Спина живет на краю районного городка в своем домике, у которого снята крыша и ставятся новые стропила. Спина сидит на крыше домика и тюкает молотком, пробивая толь. Одет он в брезентовую робу, а блеклые его большие и хитрые глаза смотрят доверчиво и с удивлением.

Петр Бонифатьевич кряхтя сползает со стропил, машет руками на кур.

— Чем могу служить? — спрашивает он у Дадули.

— Иду мимо, а смотрю — ты. Дай, думаю, зайду, хоть выпьем. Все же не такие мы друзья, но играем завтра.

— Выпить, что ж, — отвечает Спина, — можно, а то у меня язык прокис. Машенька! — крикнул он. — Приедет Николай с дочками, пусть подождет.

— Хоро-шо, — ответил из дома протяжный женский голос.

В закусочной народу почти не было. Дадуля взял бутылку водки.

Вечером Дадуля еле сумел довести своего товарища до дому, а к себе пришел совсем поздно, но был уверен теперь, что первое место возьмет он.

Придя на другой день в районный Дом культуры, он удивился, когда увидел, что Петр Спина уже ждал его.

Они посидели и начали играть. У Петра лицо бледное, измятое, он через минуту бегает пить воду, кашляет и проклинает вчерашний день. Через десять минут Дадуля берет у него ферзя и ладью.

— Почему ты берешь? — спрашивает Спина.

— Мы, брат, пили вместе, а здесь игра, спортивная честь, — отвечает громко Дадуля.

— Извини, Захар, но почему ты берешь?

— Она под срубом давно стоит.

— Ферзя?

— Она, конечно.

— Что ж, по-твоему, я подвинул пешку? Ты сам ее поставил под сруб.

— Извини, не может быть.

Дадуля обижается, встает и делает вид, что хочет уйти.

— Извини, извини меня, — шепчет Спина. — Ты выиграл. У меня голова чертовски болит.

— Хорошо, извиню, но в последний раз, — соглашается Дадуля.

Спина принес кружку холодной воды и теперь пьет. Через минуту он кричит:

— Стой, как здесь слон оказался?

— А я почем знаю, — ухмыляется Дадуля, — он давно там.

— Как там? Почему?

— Дурья твоя башка, — горячится Дадуля, — ты сам ставишь, а потом кричишь.

Сидящие, кроме них, смотрят на Дадулю, Скорсоков поднимает руки и просит не шуметь. Куфикова жмет на кнопку, и звонок негодует, гремит что есть мочи. Дадуля, видя, что Петр Спина сконфужен, сломлен и ничего не понимает, повышает голос и почти кричит:

— Пришел пьяным сюда, а теперь меня обвиняет. Это не игра! Это не честно! Не вижу организации!

Скорсоков подходит к Петру Бонифатьевичу и нюхает.

— Да, это пахнет, — растерянно разводит он руками. Спина совсем сконфужен, машет руками и говорит:

— Хорошо, извините, я ошибаюсь. Но мне кажется, что, впрочем… но я не знаю, наверно, я виноват.

Он машет рукой и уходит.

— Тоже мне ракета! — кричит Дадуля, топает ногой, и на его лице неподдельное негодование. — Дают мне с кем играть. Мне нужен игрок, чтоб с понятием был, образованный! А тут мушка, комар, черт знает что.

Он поднимает на Скорсокова негодующие глаза и еще раз капризно топает.

— Да, это, — бормочет Скорсоков, — но ничего, три очка твои. Так что ты преотлично сыграл. Молодец!

Куфикова опять жмет на кнопку звонка.

— Кац! — кричит Скорсоков на звонок.

Пока не кончилась игра, Дадуля ходил по залу и негодовал. А вечером, когда игра закончилась. Скорсоков шепнул Дадуле:

— Недосягаем ты, понимаешь! Молодец. Мерси, как говорят турки!

Уже поздно вечером Скорсоков объявил победителя: наградил Дадулю ружьем центрального боя. Потом принесли красное сукно, застлали стол, поставили на сукно графин со стаканом, и Скорсоков произнес страстную речь.

Он дал краткий исторический обзор развития человечества с первобытных времен и до нашего времени и закончил словами:

— Слава Дадуле! Как говорил Юлий Цезарь, мерси, человече!

Под конец он махнул рукой, и Куфикова нажала на кнопку звонка.

Под грохот звонка все начали расходиться.

1967

 

НА МАЛЕНЬКОЙ ПЛАНЕТЕ

У девятиэтажных блочных домов ютятся деревянные домики. Они с некоторым удивлением взирают на выстроенных кооперативных гигантов и в растерянности от такого соседства.

Тихо на улице, жарко. Пропылившая утром машина на весь день оставила запах бензина и пыли. Через двор начинается Москва, а здесь деревня…

Подле резного длинного домика сидят друзья — пенсионеры — и смотрят на улицу. Изредка они вздыхают, подносят ко рту соленые морщинистые огурцы, но не едят.

Хозяин дома Иван Лымарь уходит в сарай, а его друг Тихон Лепов смотрит ему вслед и тоже встает. Пока нет Лымаря, он надевает очки и делает рукой козырек, чтобы посмотреть на солнце. В это время на реке, что протекает за огородом, пронзительно ревет баржа. Лепов качает головой и говорит:

— Ре-ву-ун.

Затем протирает очки и опять глядит на солнце, небо и одобрительно качает головой. Ему нравится тепло, тишина. В миро уютно и во всем чувствуется мудрое спокойствие, и отчего-то ему радостно. Подносит ко рту огурец, удивленно смотрит на него, будто видит впервые, неожиданно для себя кладет в рот и, похрустывая, жует. Он давно сидит у своего друга. Обо всем уже, кажется, переговорено и расспрошено. Лепову думается, когда смотрит вокруг, что его мысли такие же сегодня светлые, длинные и тонкие, как лучи солнца. Он чувствует, как лучи тихонько касаются лица, ползут, заглядывая в морщины, и зажмуривает глаза от удовольствия.

Лымарь, не в пример Лепову, тощий и невзрачный на вид, но неожиданно бойкий мужик, работал до пенсии столяром-стекольщиком на кондитерской фабрике. Лепов же трудился в колхозе.

Лымарь принес из сарая два огурца.

— На, — протягивает он огурец Лепову.

Тот качает головой и встает, а Лымарь откусывает огурец и жует.

— Чего только нету, — начинает раздумчиво Лымарь, стряхивая с рук капли. В это время оглушительно ревет снова баржа на реке, и кажется, что звук, расширясь, распирает небо, и оно вот-вот рухнет, расколовшись на куски. Когда сигнал, удалившись, гаснет, Лымарь встает и направляется в сарай опять за огурцами.

— Не буду, — говорит Лепов.

— Чего? — удивляется Лымарь. — Не будешь? Как же так?

Он садится на лавку, достает платок и трет им лысину.

— Ты, Тихон, слыхал, как в Японии?

— А что в Японии, Иван? Огурцов нет тама?

— Как так нет? — удивляется Лымарь.

— Вот я и говорю: как так? Хотя, с другой стороны, то ж в Японии, Иван?

— Ну так что же, что в Японии… что там — не люди? Принцип ты наш не знаешь в политике. Если б это, скажем, какая-нибудь Турция, а допустим, и Иран — другое дело.

— Так получается, что в Японии огурцов нет? — смотрит Лепов на Лымаря. — Говоришь, нету?

— Может, и нету, а я не об этом.

— Так не знаешь?

— Не знаю.

— А чего ж меня путал?

— Нет, ты меня, Тихон, путал.

— Нет, ты меня…

Убедившись, что не поняли друг друга, они рассмеялись. В церкви начинают вызванивать, и чистый звук, кажется, хлопьями падает с неба на голову.

— Я вот про Японию, — начал опять Лымарь. — Ты один огурец не хочешь, прости господи, сожрать, а там, передавали по транзисторну, да и сын говорил, что трехлетний мальчонка съел сто тридцать восемь блинов. Во как!

— Ну, — качает головой Лепов, — сто тридцать всех восемь, говоришь, ну?

— А что, никак невозможно?

— Это у них там, думаю я, реклама, — тихо возражает Лепов и, наклонясь к Лымарю, пучит на него глаза. — Необдуманная сенсация!

— Это у них запросто — продажа рекламы, — подтверждает Лымарь, вытирая лысину. — Я бы тебе и не такое сказал… Но больно уж жарко.

Они некоторое время молчат. Со свистом над головами проносится самолет, кажется, что кто-то большой и сильный рвет жесткий воздух на куски. Лепов смотрит на небо. Ему кажется, что небо, такое сейчас уютное, создано специально для того, чтобы было тихо, спокойно, а тут на тебе — самолет все портит.

— О чем думаешь-то? — спрашивает Лымарь. — Вот как много всего на свете.

— Чего?

— А всего. И не сочтешь, а кажется, что и планета не очень-то большущая, а? Что на это скажешь?

— Как так? — удивляется Лепов, оглядывает небо, чтобы убедиться, что это не так, и тихо смеется, убедившись в этом. — Ого, махонькая, ого! Как так?! С чего это?

— А так, — не унимается Лымарь. — Это, я скажу тебе, только кажется, что она большая, а если сверху на нее глянуть, да еще издаля, то вот какой будет, с бублик.

Лымарь показывает пальцами круг.

— Издаля — это другое дело, — соглашается Лепов и шумно вздыхает, — на нас-то и на внуков наших хватит. А?

— Да не об этом я, — перебивает его Лымарь. Они некоторое время смотрят друг на друга, точно стараются понять, о чем идет речь.

— Странный ты, — качает головой Лымарь и хитро улыбается.

— Почему это странный?

— Да потому.

— Да отчего же потому?

— Да как же не потому, когда иначе не может быть.

— Фу-ты, — разочарованно говорит Лепов, — а я думал: ты странный. Ведь ты о планете начал.

Лымарь отодвигается в глубь тени, покашливает, рассматривает свои руки и тоскливо глядит вверх.

— Вот ты говоришь, я начал, — заговаривает он. — А известно ли тебе будет, что одна муха, ежели ее не убить, дает за год, сообщали по транзисторну, пять миллионов приплоду. Известно?

— Ну не скажи, — усмехается Лепов. — Корова дает одну приплоду, а чтоб такая вот муха столько? Не говори. Корова, чай, она больше мухи-то. Слон и то боле двух приплодов не даст… а твоя муха больше…

— Почему моя? — разъяряется неожиданно Лымарь и вскакивает, с силой трет лысину платком, а затем швыряет платок прочь. Он некоторое, время молчит, гневно, почти презрительно смотрит на смущенного друга, все еще не привыкшего к таким выходкам, и говорит: — Я, получается, вру? Транзисторн, мой сын, инженер завтрашний, тоже врут? И те, кто по радио говорит, и ученые видные?

Лепов вначале растерялся, но потом усмехнулся:

— Я не говорю, а сомневаюсь.

Лымарь идет в дом, оттуда вскоре доносится музыка. Лепов садится и начинает слушать.

— Ребенок, ей-богу, дите, — говорит он и качает головой. Глядит в небо на появившиеся облака, слышит музыку, и ему думается, что он не музыку слышит, а звон упругих облачков, и от этого на душе тихо, спокойно.

Через некоторое время в доме смолкает музыка, а на пороге появляется Лымарь. Он все еще сердит и не смотрит на Лепова, а прохаживается по двору и направляется на огород, но вдруг поворачивается и идет к Лепову. Садится рядом и молчит. Лепов смотрит на него и усмехается, а Лымарь на это обиженно качает головой и говорит:

— Странный ты человек, Тихон.

— Почему?

— А это я уж не знаю, скажу тебе. Сейчас такое происходит, что дух вон, а ты не веришь мне. Пять миллионов мух, через год в миллион раз больше. А что получится, товарищ начальник, спрашиваю?

Лепов молчит и тихо, глупо усмехается. Ему хочется возразить, но он боится, что Иван обидится.

— А потом еще больше, — горячится Лымарь. — И больше если станет, чем другого чего, пропало все. Где ты будешь жить? Одни мухи на земле, а мы где? В воздухе. Неизвестно еще, какого они свойства?

Лымарь внимательно глядит на Лепова, чтобы узнать, произвело ли это на него впечатление.

— Как ты на это скажешь? — спрашивает он. Лепов молчит и, не зная, что сказать, пожимает плечами.

— Да-а, — тянет Лымарь, — пробле-ема, скажу я тебе. Тут надо думать и так раздумывать, чтоб мозг вспотел. А то из этого ничего не получится.

— Получится, — возражает Лепов.

— Когда мозг вспотеет? — удивляется Лымарь. — А может, и получится. Только не знаю точно. Но что народ ослаб нонче — это категорически могу утверждать. Людей стало больше, но оне измельчали, превратились в черт знает что. Сообщали по транзисторну, у моего сына транзисторн такой, знаешь, японский. Красивый такой. Говорят, что лучше нет. Вот и по транзисторну говорили, что в Корее родился мальчонка. Этому пацану было, как бы не соврать, два месяца с днями, а у него прорезались все девятнадцать зубов, и он стал говорить. Говорить-то стал на французском, китайском и еще, сын мой говорит, что мальчонка стал говорить на языке, который еще никто не знает. При-ме-та! Никто не знает!

— И ученые? — спрашивает Лепов.

— И ученые, и его родители, и люди. Это, конечно, да. Это, конечно, гениальные остроумия. Но это и не да. Реформация голая.

— Реформация, — повторяет Лепов и усмехается. — Любишь ты, Иван, такие слова переть.

Лымарь поглядывает на друга и медленно бледнеет. Ему кажется, что Лепов возразит ему сейчас, но, убедившись, что не так, сопит и некоторое время молчит. Солнце поднимается выше, становится еще жарче. Лымарь еще глубже отодвигается в тень, вытирает лысину и говорит:

— Это не слова, а выраженья.

— Какая разница? Какая в этом разница? Слова там, выраженья — все одно.

— Не одно. Вот я тебе сейчас покажу. Вот запись сына покажу. Разберешься? Ну, говори сразу, чтоб не было колебания!

Лымарь, не дождавшись ответа, проворно вскакивает и идет подрагивающей походкой в дом. Возвращается с тетрадью.

— На, читай, вот здесь!

Лепов, все еще усмехаясь, медленно, по слогам читает:

— «Корпускулярно-во-л-но-вой ду-а-ли-зм».

Пока Тихон читает, Иван с восторгом слушает.

— Видал! — продыхает он, когда Лепов умолкает. — Понял? Ни черта не понял! Это только сын читает, и пишет, и решает.

Лымарь приседает от радости, а Лепов хмуро смотрит в тетрадь, пожимая удивленно плечами и часто-часто моргая. Лепову раньше казалось, что за свои семьдесят лет он научился разбираться понемногу во всем, даже решал внуку задачки, а тут было что-то совсем непонятное. Лымарь видит растерянность Лепова и торжествующе говорит:

— Это еще что? Это так. Иной раз, дери тебя гуси, такие два-три слова скажет, что как обухом по голове. Пьяный становишься, будто триста граммов водочки хватил. Это, брат, наука! Все-лен-на-я!

— Ну, — соглашается Лепов, отдает тетрадь и чувствует себя несколько сконфуженным. Лымарь уносит тетрадь. Лепов оглядывается, пристально глядит на небо, видит черные, синие, красные полосы на нем и начинает сомневаться, а такое ли уж простецкое небо. Ему даже кажется, что и небо выжидательно смотрит на него и ждет ответа на этот вопрос, что оно стало ниже и вглядывается в него своими яркими бликами, точно глазами. Он даже передернулся, и ему на время стало жутко.

Вернулся Лымарь, сел рядом на лавку, затем, постелив какую-то тряпку на траве, сел на нее. С него градом катил пот, но он был доволен происшедшим. Он убедился, что друг его был поражен тем, что прочитал. Усевшись поудобнее, смотрит на дома и говорит:

— Вот каково!

— Такой жары еще не было у нас, — говорит Лепов.

— Не было? — спрашивает Лымарь. — У нас не было, а в других странах?

— На юге жарко вообче. Вот в Африке, допустим.

— А по транзисторну передавали, — оживляется Лымарь, — что страусы не бегут от врагов, допустим, тигров полосатых.

— Как так не бегут? — удивляется Лепов. — У них же ноги какие, длиннющие. Как так не бегут? Если леопард на них прет, то как же?

— Не бегут, и все тут. Оне голову в песок зарывают и так стоят, ждут. Конечно, прячутся, так оне думают сами. Но ничего подобного.

— Как же так?

— А вот так! Не бегут, и вся тута. И им подсказать некому, — горячится Лымарь. — В песке голову прячет, тварь такая глупая. Супротивник ее за хвост цап-царап.

— Ну это уж никуда не годится! — негодует Лепов. — Куда же тамошние правители смотрят?

— Многое чего такое есть, Тихон. Очень многое. Только знаешь, как-то то все. Видишь, как. Всего такого много, а как подумаешь, то и восхититься вроде нечем. Вот я тебе скажу об чем. Раньше, бывало, выйдешь на улку, глянешь на энти звезды… роятся, бесовы дети. Да так хорошо на душе, полнится она неизвестно чем, а сейчас как? Глянешь на луну, а там спутнички летают, а в них люди шныряют вокруг этого тела, конечно, вначале наши, а потом уж имериканские. Но не так становится на душе. Не так, как раньше. Фу-ты, думаешь. И луна уже по-другому тебе представляется, значит. Нет, Тихон, что ни говори, а народ измельчал. Все стало известно, а душа потому стала плоская у его.

— Почему это он измельчал? — тихо спрашивает Лепов.

— Вот так и измельчал. Стал хилым. Душа плосчее становится.

— А что же твой сын? Он же боле тебя на голову и грамотный? А у соседей?

— Это от пищи, — загорячился Лымарь. — Вот в Австралии, передавали по транзисторну, все дети выше своих родителев. Даже дочки выше. У них много соли в пище, вот и растут. Это теплые страны. Вот возьмем Камбоджу. Маленькая страна, а есть пальмы, море, различные страусы. Маленькая совсем страна, может, с наш двор, а есть теплое море — купайся, пальмы есть — сиди под ними. Видел на картинках? Сидишь под пальмой! Это же надо!

Через некоторое время подул ветер, дохнуло прелым воздухом и понесло по улице пыль. Лымарь встал.

— Это точно известно, что народ измельчал, — сказал он и пошел в сарай. Вернувшись оттуда, он еще раз повторил это, придавая сказанному, видимо, большое значение.

— Как же сын твой? — спрашивает Лепов, все так же тихо улыбаясь и всем видом показывая, что у него самые хорошие намерения.

— Мой сын — это другое дело, а я говорю не о сыне, а о людях. В транзисторне даже говорили.

— А сам ты говорил, что больше стали, а тут вдруг измельчали?

— А что? — удивляется Лымарь. — Так не может быть?

— Нет.

— Как же так нет, когда так?

— Но сын-то твой…

— Не трогай моего сына. Чего ты к нему причепився? Сын — это совсем другое дело.

— Нет, Иван Трофимович, все люди связаны…

— Как так! — вспылил Лымарь, вскакивая и презрительно смотря на Лепова. — Мой сын измельчал!

— Не измельчал, но ты сам говорил, — тихо совсем произносит Лепов и пытается посадить Лымаря на скамейку.

— Я говорил? — медленно произносит Лымарь. — Я говорил, что сын мой измельчал? — Он уничтожающе смотрит на Лепова и бледнеет. — Мой сын измельчал? — шепчет Лымарь и во второй раз сегодня швыряет платок прочь. — Вон отседова! — кричит неожиданно громко он.

Лепов некоторое время удивленно моргает, затем неуклюже встает, бормочет что-то в оправдание, говорит, что Лымарь об этом пожалеет, и уходит.

— Костыль, — шепчет ему вслед Лымарь. — Жираф стервячий! Дурья башка!

Он возмущенно заходил по двору, думая, что он бы этого Лепова за такие слова на куски разорвал, будь его воля. Только через час Лымарь успокаивается, садится на скамейку. Одному тягостно. Сын придет вечером. Он долго еще злится на Лепова, затем думает, что Лепов ведь не прямо о сыне говорил, успокаивается и жалеет, что погорячился.

После обеда Лепов с хозяйственной сумкой идет по улице. Лымарь берет ведро и как бы случайно встречается с Леповым.

— Куда? — спрашивает он.

— В город за картошкой.

— Зашел бы а то, поговорили?

— Нет, Иван Трофимович, не зайду.

— Как так не зайдешь? — невинно удивляется Лымарь.

— А вот так, не зайду, никогда, потому как ты болтун.

— Я болтун?!

— А кто еще?

— Ты ко мне не зайдешь, а я тебя вовсе и не приглашу больше! Ишь ты, паразит такой! Не зайдет! Не надо! Скатертью дороженька!

Лепов поворачивается и уходит. Лымарь, постояв посреди дороги, возвращается с пустым ведром домой. Дома сидит в тени бузины и думает, что теперь опять придется первым идти к Лепову и мириться. Жарко было в тот день, парило, а Лымарь сидел на скамейке и тер лысину платком.

1966

 

КРУТОЙ МЕСЯЦ

Собака залаяла, когда мы еще не заснули. Мы подняли головы, вслушиваясь в гулкий, тревожный лай. Герка встал и подошел к окну.

Серебряная полоска лунного света, падающего из окна на пол, угол стола, исчезла, а лицо Герки забелилось и стало похожим на лицо гипсовой статуи.

В соседней комнате послышались шлепки шагов, дверь из горницы отворилась, и тетя Феня в ночной сорочке до пят протопала мимо, сонно пошарила по двери, ища крючок. Она вышла, и слышно было, как что-то сказала собаке.

Мы приехали в городок ночью на попутке и пошли по улице, желая выйти в поле и где-нибудь под деревьями заночевать, но остановились подле этого дома, когда на нас, залаяв, бросилась собака. Мы отскочили от забора, и уже на другой стороне улицы, остановившись у ветел, по звону проволоки догадались, что она на цепи.

— Привязана, — пытался казаться равнодушным Герка.

— Ага, — передохнул я, все еще чувствуя, как неприятно встречаться с неожиданностями.

Из двери дома, выходившей во двор, прямо к собаке вышло что-то белое, длинное, уставилось в нашу сторону.

— Кто-й там? — спросил женский голос.

— Пойдем отсюда, — заторопился Герка, — подумают нехорошее, скажут еще, что воруем.

— Мы, — ответил я и объяснил, как очутились здесь.

— Идить сюда, — сказала она.

Молча провела в свой дом, постелила в прихожей на полу и, даже не взглянув на нас, как бы оправдываясь, сказала:

— Кроватьев у меня одна, уж не шибко браните.

Она ушла спать, а Герка, как обычно в таких случаях, начал объяснять мне, что всегда и везде у добрых людей очень злые собаки, и философски заключил: таков закон.

Я часто удивлялся его способности находить связь между исключающими друг друга понятиями. И сейчас он стал говорить что-то о связи природы с неприродой, хотя вряд ли понимал, что такое «неприрода». Он любил рассуждать ни о чем.

— Не слышите, что ль? — через некоторое время донеслось из горницы. — Звать-то меня будет теть Феня.

А сейчас тетя Феня уговаривала собаку.

— Пират, Пират, — говорила ласково она скулившей собаке.

Ее слова послужили тут же Герке поводом заключить, что все сильные собаки очень сентиментальны, и провести аналогию с людьми.

Полоска света передвинулась и выхватила часть горки, стоящей в углу, и мелко заискрилось стекло ее под бледным лунным светом. Я смотрел на свет и засыпал. Донесся какой-то звук, в ответ зарычала собака, а затем послышался тихий, сонный голос тети Фени, а Герка под ухом забубнил что-то о превратностях человеческой судьбы.

Я, кажется, заснул, но когда проснулся, долго не мог понять, спал я или нет. По углам топорщились серые жидкие тени, из приоткрытой двери тянуло сырым холодком.

Я выглянул в окно. Напротив, через улицу, под ветлами стояла огромная бурая корова и лизала себе бок. По улице бродил туман; белесые полосы протянулись по мутному небу и далеко у леса сходились с туманом. Я смотрел в окно, и до чего же было тихо! Тихо и хорошо! Утром все бывает тихим и задумчивым. И мне показалось, что есть какая-то связь между спокойным разговором, доносившимся со двора, и туманом, который осторожно бродил от забора к забору, тыкался в мокрые дощатые заборы, мокрые кустики и опять плыл по улице. И мысли мои, казалось, так же как и туман, текли медленно и плавно.

— Если крутой месяц больно, — говорила тетя Феня, — оно к вёдру будет, а нет…

Я оделся и вышел.

— Встал, — посмотрела она на меня. — Чего-й так рано?

Она сидела на пороге, накинув пальто прямо на ночную рубашку; ее длинное крупное лицо было спокойным, тихим и казалось неподвижным в своей задумчивости. Герка стоял позади нее и говорил, посматривая на огромного поджарого пса, махавшего хвостом и жалобно скулившего. Никогда я не видел таких печальных, будто умоляющих о чем-то, глаз, так обильно слезящихся, как у этой собаки.

— Какая же здесь связь? — продолжал Герка, почесывая виски. Он сказал серьезно, и когда усмехнулся, то это относилось не к разговору, а к Пирату, который то опускал голову и будто исподлобья пытался глядеть, то глядел косо и, казалось, чему-то удивлялся.

— Между месяцем и погодой какая связь? — повторил Герка.

— А никакой, — ответила она. — Крутой — к вёдру, а нет — к дождю. Какая тута связь? А никакой. Так все.

Она замолчала и поглядела на улицу. Герка многозначительно покашливал и всем видом давал понять, что ему безразлична и эта связь, и еще многое, что преходяще в этом мире. Когда Пират направился к нему, он вздрогнул и сделал два быстрых шага назад, но, заметив, что я увидел его испуг, понял свою опрометчивость и, исправляя ее, взял со скамейки кружку и начал оглядываться, ища ведро с водой.

По улице гнали стадо. Впереди шла однорогая пегая корова и мотала головой, как будто хотела боднуть плывущий впереди нее туман. Сзади стада медленно ехала машина; шофер стоял на подножке и кричал пастуху:

— Убери скотину!

— Сам убери, — отвечал пастух, щелкая кнутом.

— Ах ты, скот такой! — кричал шофер. — Твое дело или не твое?

— От скота слышу, — отвечал спокойно пастух.

Стадо прошло, а в воздухе все еще стоял мерный топот коров, запах навоза и молока, и приятно щекотало в носу.

Тетя Феня ушла в сад и вернулась оттуда с миской яблок.

— Ешьте, — сказала она, — анисовка. Чай, в Москве-то нет?

Герка хмыкнул и многозначительно посмотрел на меня. Тетя Феня ушла в сарай, а Герка сказал мне, что он договорился, и мы сможем здесь пожить в свое удовольствие недели две-три.

— Полезно, — закончил он довольно и, видимо, совсем забыл, что я его вытащил в эти места, чтобы он «разбавился» природой после бурной и, как обычно в таких случаях, недолговечной супружеской жизни.

Он взял яблоко и, держа его на отлете, заговорил о бренности всего сущего, и видно было, что дело не в том, что он говорил: его волновали события не столь далеких дней.

Скоро пришла тетя Феня, разожгла керосинку и стала чистить картошку, а я удивленно глядел на нее: совсем недавно она выглядела старушкой, а теперь будто помолодела, окрепла. Кажется, и Герка это заметил, оживился, щуря глаза и что-то соображая, и хотел, это чувствовалось, спросить ее о чем-то.

Пират вдруг защелкал зубами, пытаясь поймать муху, и тонко заскулил, затем направился в противоположный угол двора, оставляя на матовой росистой траве ярко-зеленые борозды.

С неба спала белесость, образуя по горизонту прозрачные облачка.

Тетя Феня открыла дверь, выходящую на улицу, и села на табуретку. Опять мне показалось, что лицо ее осунулось, постарело. На ней была уже тонкая, в больших георгинах кофта и синяя стираная юбка с многочисленными складками; закрученные в узел волосы лежали на золотистой от загара шее. Я тоже начал смотреть на ветлы, порозовевшие от солнца, на уходящий к лесу лог, в котором еще шевелился, прижимаясь и тая, туман, и вьющаяся по логу стежка то показывалась, то исчезала, и думалось, что мы попали сюда не случайно, что тетю Феню я знаю давно, что видел я все это не раз и только не могу вспомнить, где и когда.

— Всему яблоки виной, — сказал Герка, поморщился, и его глаза стали похожи на глаза Пирата.

— А что? — повернулась тетя Феня. — Уж так кислы?

Она быстро взяла миску с яблоками.

— Вот энт хо-рош, — показала на яблоко. — Энт, энт хо-рош, а вот плох, совсем сдох. Кислы? — обратилась ко мне.

Я покачал головой и сказал, что нет, что он все выдумывает.

— Нет, — продолжал свою мысль Герка. Он считал себя обязанным вмешиваться в любой разговор, чтобы, как объяснял он, внести кристальную ясность. — Он все берет так, как есть, — разъяснил Герка, набычившись точно так же, как профессор по сопромату Ивашков, выгнув шею и глядя исподлобья на собеседника. — Берет так, — тянул он, — как то есть дают ему, то есть прямо. И никак по-другому. Вот ведро воды, вот ведро… Понимаете? Если я скажу: «Дай пить!» — он дает воды. Но если я скажу: хочу пить жизнь, — он меня не поймет. Иносказательно не поймет, понимаете?

Тетя Феня удивленно поглядела на него, села, не отрывая от Герки взгляда, и поправила кофту.

— Образность — это такая вещь, — качал головой Герка. Я ему делал знаки руками, чтобы он не продолжал, корчил страшную рожу, но он на меня не глядел. — Очень нужная вещь и сильная. Вот возьмем эти яблоки. Яблоко есть яблоко, но если бы не оно, то что бы тогда? Не мучился бы никто и не страдал. Ведь по преданию, оно погубило меня, тебя, вас, всех… Ева съела яблоко. Но если бы это было так, мы заставили Еву по административной линии принести покаяние, и мир обрел бы мир. Но в том-то и дело, что это только сказка.

Я все еще жестикулировал, а тетя Феня успокоилась и снова уставилась на улицу, но Герка продолжал:

— Нет всего этого. А жаль. Я бы первый наказал Еву, а заодно и Адама. Нет, с ним бы повременил, а Еву обязательно, но это сказка. Даже старики в это уже не верят. Вот вы верите в бога?

Когда он говорил, становился скучным, нудным и говорил банальные, глупые вещи, и я втайне сочувствовал Алле, убежавшей от него к родителям. Он ее доконал всеми этими ненужными, глупыми рассуждениями, недаром она часто плакала и просила помочь ей.

Тетя Феня молчала. Сделал паузу и довольный собой Герка; он любил себя в минуту вот такого подъема.

Закипело в кастрюле. Тетя Феня встала, сняла крышку и потыкала ножом картошку. Затем, щурясь от пара, спросила:

— В бога? — Помолчав, добавила: — Ах, страсти какие!

Она села и, все еще будто раздумывая, глядела в пол и одергивала складки на кофте. Когда она успела переодеться?

— Ах, страсти какие, — мотнула головой, усмехаясь. — В богато? А годов, тебе сказать, двадцать не была в церкови, — обратилась она ко мне, — а то, почитай, все целых тридцать — сорок, а пошла.

Герка кашлянул раз, другой, давая понять, что он задал ей вопрос, но она обращалась ко мне.

— У нас такая дела вышла, что ее-то, церковь самую, сломали на слом. А храм был лучший в округе нашей, дай-то бог какой храм! Ну энт, сломали, что ль, его тогда сразу, а не было долго, а счас в доме открыли, разрешили. Ну, я и пошла. А у нас был храм… — Она покачала головой, развела руками и повела глазами вверх, как бы давая представление о его размерах. — На всю окрестность Пензынскую-то славились мы им и еще дале. Сейчас есть тоже, а только в дому одном, а так кресты там, иконы, что надо, как в настоящей. Кабы сразу я пошла, не скажу энтого, а муж мой Иннокентий помёр в позапрошлом годе, ну так что ж и — пошла.

Она потыкала опять ножом картошку, — поглядела в дверь на Пирата, погрозила ему пальцем:

— Не озоруй!

А он жалобно, умоляюще смотрел на нее, подвывая и шевеля хвостом.

— Не озоруй! — топнула тетя Феня.

— Это на дому собираетесь? — спросил Герка, внимательно осматривая ее.

— Не, — отвечала она. — Не на доме, а в доме церковь. Как вот наш дом, токо в рость боле и шире, почитай, в два раза.

— Понятно, — отвечал Герка, — это понятно. Собираетесь сами, то есть секретно? Так я понял?

— Не, — махнула рукой она. — Не, не секретно. Чай-то, секретно боязно и не хорошо. Попа прислали, дом дали. Чай, секретно-то — это если шпионы какие, а здеся вера-то. И поп молодой такой, чай, с вас годами-то и коммунист, говорят.

Герка молчал; многозначительная, снисходительная улыбка на его лице расцвела, точно цветок. Он первый раз за все утро мотнул головой и тихо, беззвучно засмеялся. Со стороны вы бы не заметили, что он смеялся. Тетя Феня, тоже не замечая смеха, говорила:

— Молодой-то какой, умной, мягкой, с бородкой, все с улыбкой. А старую церковь-то, которая так славилась, сломали на слом, а энтот дом способили и ходють, не скажу, что много, но ходють.

Герка перестал смеяться и опять задумался, скрестив руки на груди и упершись спиной в косяк двери. Я даже не заметил, как он сказал тихо, чего с ним никогда не было:

— Коммунист, говорите?

Тетя Феня так же удивленно уставилась на него, перевела неподвижный взгляд на меня, а когда Герка кашлянул, вновь на него. Кажется, она понимала, что здесь подвох.

— Коммунист? — спросил еще раз Герка и, раскрыв рот, сделал лицо вопросительным.

— Ну да, коммунист, умной такой, — ответила она, все еще недоумевая, — молодой.

Она замолчала, хотела еще что-то сказать, но заговорил Герка.

— Такого не бывает, — сказал он.

— Что? — спросила она и потыкала картошку.

— Такого не бывает, — подошел к ней вплотную Герка. — Его бы выгнали вон. Только б засвистел.

— Из коммунистов-то? — спросила она.

Герка посмотрел на меня.

— Ну, говорят, — растерялась она. — Говорят люди-то, — и добавила, так до конца и не раскрыв эту мысль: — А его уже в больнице ноне эпирировали с аппендицитом. Болело. Говорят, и ему больно. Вишь, однако, как.

— Ну так что же… — начал я.

Герка прошел на середину сеней. Я хотел сказать, что поп такой же человек, как и все, и бог ему тоже не поможет, как и всем. Я это хотел сказать, но Герка считал, что говорить должен он.

— Всяк сущий, — начал он, приняв такую позу, будто хотел кого-то боднуть. Может быть, ему казалось, что в споре он побеждает незримых врагов, и наслаждался этой мнимой победой.

Я удивлялся всегда тому, как он пытался самостоятельно объяснить все, начиная от возникновения вселенной и кончая шляпкой гвоздика. Еще где-то встречал я таких людей, правда, Герка против них выглядел слабее.

— Всяк сущий, обретая свое «я» на земле, становится только тогда человеком. Что это значит? Я — это много. Это запас не только знаний, но и обогащение теми вселенскими веяниями, всем, что есть вокруг.

Он говорил громко, раздельно, несколько отрывисто. Тетя Феня, привстав, глядела ему в рот с тем вниманием, с каким смотрит ничего не понимающий человек. Наконец она спохватилась, когда запахло горелой картошкой. Герка перестал говорить и, не глядя на меня, выпил кружку воды. После этого все сидели здесь же, в сенях, за столом, ели картошку с консервами и молчали. Я глядел на чисто выскобленный пол, потолок, обшитый фанерой, на стены, еще пахнущие свежей известью, и мне казалось, что тетя Феня только и делает, что наводит порядок. Она брала в руку картофелину, дула на нее, перекладывала в другую, опять дула, откусывала, клала сверху кусочек мясных консервов и опять откусывала — тихо и задумчиво.

Затем она рассказала, что за огородами есть речка.

— Но ходить на омутья, — предостерегла нас, когда мы пошли к реке. — А я к Марфе забяжу: она болееть, старушонка-то, одна она.

Она несла в узелке яблоки, картошку, варенье.

Узкая речушка, сплошь покрытая ряской, петляла вдоль городка. Заросшая камышом, ивняком, с низко склонившимися старыми, почерневшими ивами, с редкими разводами желтеющей воды, она напоминала болото; пахло гнилью и распаренной травой; несло с задов огородов, выходящих к речке, терпким, горьковатым запахом картофельной ботвы.

Мы сели под ветлами и молчали. Я глядел на противоположный берег, вдоль которого тянулись сады соседнего села с выглядывающими из-за них крышами домов.

Герка глядел на то, как по пояс в воде ходили дети и хлопали по ряске ладошками, затем уставился в небо, надев свои выпуклые японские очки, придававшие его лицу удивленное выражение. Я понимал, что он думал об Алле.

На солнце нельзя было смотреть, казалось, что и вся та сторона неба, где солнце, плавится. Я перевел взгляд на трясогузку, примостившуюся на ветле, и подумал о том, как хорошо вот здесь лежать, что, возможно, где-то здесь и Белинский лежал и смотрел на трясогузку.

— Вряд ли, — сказал Герка, обхватывая коленки руками.

— Что?

Он замолчал и, что-то обдумывая, грыз травинку.

— Вряд ли во всем я прав, — сказал он.

— Ну да, — кивнул я, понимая, что речь идет об Алле.

— Ну да, — передразнил он меня, — ну да. Ни черта ты не понимаешь!

— Кое-что все-таки знаю, — сказал я ему в тон.

— Кое-что? — удивился он. — Что кое-что? Ни черта или, точнее, все. Дурак я, что тебе говорил. И ты дурак.

— А я-то за что?

— За то, что слушал. Вот за что. Дурак вдвойне. Пошли в музей.

Мы поднялись по отвесному склону, поросшему бурьяном, вверх, прошли мимо кладбища, свернули в переулок и очутились на улице Белинского. Музей был закрыт. А мы еще постояли, посмотрели на маленький ресторан «Чембар», на площадь с кучами булыжника, на которую грустно смотрел с огромного плаката Лермонтов, и ушли.

Тетя Феня была не одна. Напротив сидела девушка лет шестнадцати. Завидев нас, девушка засмущалась и прикрыла ладошками оголенные коленки, затем встала и еще сильнее покраснела.

Герка взошел на крыльцо, снял очки, глянул пристально на нее и сел. Девушка была в коротком платье, плотно облегавшем упругое тело.

— Чего там говорят, пусть говорят, — сказала тетя Феня, приподнимаясь. — А ты скажи: тетя Феня сказала, что хорошо то, что хорошо. — Она положила руку девушке на плечо. — Мы вон в лаптях, почитай, ходили, а все одно закрывали все. Даже в жары ходили в понёве домотканой. А счас так, как хорошо.

Девушка покраснела и, боясь взглянуть на нас, спустилась с крыльца и все-таки оглянулась.

— Мамке-то скажи: я приду.

Девушка кивнула и заторопилась, одергивая и впрямь очень короткое платье. Тетя Феня постояла в дверях, села на табуретку, и опять на ее лице было то тихое спокойствие, которое я видел утром.

— Жара, — сказал я.

Тетя Феня вздрогнула и быстро обернулась ко мне.

— Что?

— Жара, — ответил я.

Она помолчала.

— Нонче жары с вясны, — сказала она задумчиво. — Засушие будет нонче. Старики говорят. Бахча, поди, вся высохла, а у меня картофь, ботва-то ее повяла на корню. Слыхать, в том годе так будет, как нонче.

— Очень жарко, — сказал я. Герка оглянулся. — Жарко и душно, — добавил я уже для Герки.

— Засушие, они и ране были, а нонче так прямо второй год кряду.

Она принесла нам снова яблок, крыжовнику, поставила на керосинку медный чайник.

— А что, нет рыбы в реке? — спросил я.

— Не, — отвечала она. — На омутьях-то есть, там и такие бывают, — показала она руками, — а здесь чтоб, нет ее вовсе. Чем тепле, однако, тем рыбы в омутья спешит больше. Там глубко, прохладнее. Да и в вершу не идет, говорят. Поумнела. А на омутьях, чай, есть, однако. Перевелась нонче рыба-то, а ране — бог ты мой! В Москве, чай, тоже ее нет?

— Есть, — сказал я, — в магазинах.

Мы замолчали. Заскулил Пират, тонко, жалобно, словно человек, и всем сидящим стало не по себе.

— Не озоруй! — прикрикнула она и вышла к нему, села подле на траву и начала его успокаивать и говорить такие ласковые слова, точно это была не собака, а ребенок. Пират замолчал и жалобно, тоскливо глядел ей в глаза, шевелил хвостом и старался лизнуть ее. — Не озоруй! Старый уж! — крикнула она мне, вставая. — Старый уж и на пензию нужно ему. Старика помнит, хозяина, по ем плачется и скулит.

Она пошла в сени, а пес направился за ней, виляя хвостом и тихо поскуливая. Серый с черным отливом на толстой шее, он не был похож на старого пса, а только слезящиеся глаза выдавали его.

— Как помёр старик, так и загрустнел вовсе. Ране курица там, цыплак к нему не подходи, а сейчас загрустнел вовсе. Однако, лаем лает на людей.

Она смотрела на Пирата и говорила о нем, как о человеке, а тот тихо поскуливал и глядел то на меня, то на нее, и в его глазах проглядывало что-то не собачье, а человеческое, осмысленное. Может быть, поэтому тетя Феня не могла выносить поскуливание его и все время журила собаку.

— Жары какие, — покачала она головой. — Небось и ему жарко.

Солнце медленно оседало за тучу, непонятно откуда появившуюся, и был тот тихий, чуть грустный момент, который всегда возникает на переломе дня. Солнце зашло за тучу, и там, за тучей, происходило какое-то движение, казалось, что солнце попало в паутину, похожую на тучу. По улице и крышам домов мельтешила прозрачная светотень.

Где-то урчали машины, но думалось, что это урчание исходит от вымученного жарой дня.

— Как тепло, — сказал Герка.

Я оглянулся. Тетя Феня молчала, но тоже оглянулась на него и, подумав, сказала:

— Чем теплее, однако, тем лучше. Вот только картофь…

Скоро запрыгала на чайнике крышка. Тетя Феня стала накрывать стол, а Герка вышел во двор. Пират обошел Герку и, сев на задние лапы, вопросительно глядел на него.

— Идить кушать, — сказала тетя Феня.

Сели за стол. Глядя на Герку, я подумал, что он успокоился, что лицо его приобрело то мечтательное выражение, которое он любил, но только меня беспокоили глаза, блестевшие не от слез, а как-то сухо, как будто у него был жар.

Я насчитал шесть банок на столе с разным вареньем. Тетя засуетилась, встала, что-то вспомнив:

— Я забягу к маме Галкиной, скажу, что надо, а потом Марфе отнясу это, — она показала на узелок, — и в поликлинику загляну к соседке Марье, она ногу сломала, а муж ее в корма… корма… Фу, черт, в кормандировке…

Она была уже на крыльце, когда Герка сказал:

— Тетя Феня, а чулки у вас капроновые?

— Чего, — оглянулась она. — Порвались разве?

— Чулки-то? Капроновые, говорю? — повторил он.

Я его толкнул ногой под столом. Меня начинала злить его привычка спрашивать у людей обо всем, что ему вздумается.

— А-а, — отвечала она, — чулки-то? Они капроновые, заплатные только. Приезжала внучка, так хотела выбросить, а я полатала, а ведь и пригодились. А нельзя нам?

— Нет, — пробормотал Герка, заметив, что она покраснела. — Нет, не нельзя, а в общем-то интересно. Понимаете, в этом есть такое, ну как вам сказать…

— А ну вас, — махнула она рукой. — Пойду я.

Герка задумался, на его худосочном лице, желтом и жестком, появились снова розовые пятна, немые свидетели его молчаливых переживаний.

Было тихо. Пират не скулил. Я только сейчас заметил, что солнце село; небо млело и имело те чистые, прозрачные тона, какие обычно бывают вечером, и не заметишь с первого взгляда, как оно играет желтыми, розовыми и вишневыми тонами; низко по-над лесами расположились бугристые розоватые облака. Я бы ни за что не поверил, что ночью будет дождь.

— Какое мне варенье нужно есть? — спросил Герка.

— Это! — ткнул я в банку с вишневым. — Оно от любовных переживаний.

— А она модница, — все так же вслух сказал он сам себе.

— Что?

— Что ты сказал? — спросил Герка, поворачивая ко мне свое задумчивое лицо, раскрыв при этом рот и глядя на меня так, будто я должен проследовать в его рот.

Тетя Феня вернулась поздновато. Мы еще сидели за столом в потемках и молчали, слушая, как пел свою песню сверчок и как озабоченно ходил, гремя тяжелой цепью, Пират.

— Сидите? — спросила она, переводя дыхание и тяжело поднимаясь на крыльцо.

— Угу, — сказал Герка, — сидим.

— А душно на улке, — сказала она, — так душно, что трудно дышать. Это, однако, к перемене… И с Чембарки парит паром.

— А часто у вас так бывает? — спросил я.

— Засушие? Засушие-то часто. Годов, тебе сказать, два уже, так наша местность способлена, что часто бывают.

— Дело не в местности, — проговорил Герка.

— А в чем?

Герка молчал. Тетя Феня ждала ответа и тоже молчала.

— А в чем? — спросила она, включила свет. — Замолчь! — крикнула Пирату. — А ну замолчь! Говорят, на всю Пензынскую область нет дождя. А нет его, урожай рость не будет. Нет, не будет. Говорят, что и в Америке энтой и Японии еще то же самое, засушие на всю их землю. И прогнозы молчат.

— И прогнозы не обещают дождя, — сказал я.

Она села на стул и уставилась в открытую дверь.

Потемнело. Тревожно заходил воздух, стало прохладно, и неспокойно, и неуютно, так бывает перед грозой, когда кажется, что вот-вот настигнет тебя беда.

Герка зашагал по сеням, останавливаясь несколько раз подле тети Фени. Он хотел что-то спросить у нее, но не решался.

— Ты что? — не выдержал я.

— Аа-а, — махнул он рукой и ушел в горницу. Слышно было, как он там ходил и громко вздыхал.

Тетя Феня убрала со стола, накормила Пирата и долго сидела возле него и что-то ему говорила.

— Так одни и живете? — спросил я.

— Одна-то? Одна, — сказала задумчиво она и вздохнула. — Дочерей у меня — две. Одна в Пензу уехала и там замуж отдалась, а другая, другая замужем в Волчьем Враге, а я так живу. Одна-то? Одна. Чай, не очень-то приходится скучать, хоть и на пензии я давно. Марфа болеет давно, а Мариша Никишина тоже не в ладах со здоровьем, а в больнице соседка. Чай, не успеешь уснуть. Сама-то за всеми зараз не уследишь, а дадут слух, ну и…

Герка лег сразу, а я все стоял подле нее, когда она сидела на табуретке и смотрела то ли на звезду, мигающую над логом, то ли еще куда, и все хотел спросить о чем-то у нее. О ней самой и ее муже. Но так и не решился этого сделать. Она сидела неподвижная, и даже не слышно было, как дышала. Только раз что-то вспомнила, потрогала наличники и вздохнула.

Я долго лежал, прислушиваясь, и не мог понять, чего я жду и что мне нужно. Герка ворочался и не мог заснуть.

Послышалась тихая, протяжная мелодия. Я подумал, что засыпаю, и не догадался вначале, что это поет она, грустно и тоскливо, и опять подумал, что уже слышал где-то эту невеселую мелодию. Вскоре все смолкло, и только слышно было, как она говорила с Пиратом.

Я заснул. А проснулся от грома. Ярко вспыхивали окна, и где-то недалеко с треском обрушился на землю гром, потом еще и еще. В коридоре у двери стоял Герка, в глубине сеней сидела тетя Феня. На улице было почти светло, проносились остро-желтые зарницы, и стремительно разбегались тени, а гром медленно, будто нехотя, набирал силу и вдруг с яростным треском обрушивался на настрадавшуюся от сухости землю. Герка мечтательно глядел на зарницы, слушал треск грома и о чем-то думал.

Я постоял и ушел спать. Вскоре прошла в горницу и тетя Феня, одетая так же, как вечером, и я догадался, что она еще не ложилась.

А утром, проснувшись, я увидел, что Герка облачается в свой спортивный костюм, — значит, он собирался уезжать.

— Ты что? — спросил я и встал.

Дождь все-таки пролился. Земля и ветлы, отяжелевшие от благодатной воды, отдыхали, дыша парами тумана.

Герка заходил по прихожей, где мы спали, бормоча что-то насчет того, что она от него убежала, потому что любила его, а он, как самый последний дурень, не понял этого. По его беспокойному лицу видно было, что он не спал ночью. И напрасно его уговаривать. Я тоже оделся, поругал мысленно себя за то, что поехал сюда с ним.

— Ты сам понимаешь, — сказал он, и по его мучительной улыбке я понял, что он очень страдает и ему хочется быстрее уехать отсюда домой, чтобы разрешить на месте какие-то свои сомнения и надежды. — Ах черт! — повторял сто раз он. — Ах же ты черт!

Я до этого момента не верил, что Герка, умеющий так тонко анализировать и философски предавать все забвению, в то же время может так страдать.

— А тетя Феня? — спросил я, когда мы сходили с крыльца.

— Она все знает. Она сама мне ночью посоветовала. Раз, говорит, такое получилось, то обязательно езжайте домой.

Пират вылез из конуры и жалобно заскулил, глядя на нас, будто хотел спросить: «Куда это мы идем в такую рань?»

— Забыли спросить, — уже на автобусной остановке сказал Герка, — когда переименовали Чембар в Белинский?

Все остальное время он выжидающе молчал, а я думал о том, что из этой поездки я запомнил только тетю Феню, и жалел, что с нею не попрощался.

1966

 

НАЧАЛЬНИК АВТОМАСТЕРСКОЙ

Поезд подходил к Комьям, моей станции. Кажется, никто, кроме меня, не думал сходить: пассажиры сидели, покачиваясь, и каждый думал о чем-то своем, глядя в окно, за которым мелькали телеграфные столбы, деревья. На маленьких мостках наш вагон будто приостанавливался, глухо пританцовывая, потом слышалось, как происходит это с другими вагонами.

А ехали мы долго. Я уже перестал замечать и что за окном и как пританцовывает вагон; думалось, что поезд наш кружит вокруг каких-то построек, лесов, столбов…

Я и вчера и сегодня пытался завести разговор с парнем, устроившимся напротив меня в купе, но он отделывался односложными ответами: да, нет. Его лицо вызывало в моей памяти что-то знакомое, и мне все казалось, будто где-то его встречал. Но где?..

Я несколько раз заводил разговор о своей станции, хвалил ее тишину, зелень, все, по чему соскучишься в большом городе, когда ждешь отпуска, чтобы вырваться оттуда, а станция представляется чем-то вроде благословенной зеленой лужайки, на которой можно лечь навзничь и отдохнуть. Парень слушал, отчужденно глядя в окно, а я терялся, и мое предположение, будто он знает Комья, таяло.

Поезд замедлил ход… Промелькнули белые строения конного завода, краснобокая водокачка, похожая на гриб, гостиница «Космос», потянулись мосты, склады, и я, взяв свой чемодан, радостно оглянулся на остающихся. Им еще ехать и ехать… Парень, не замечая моего ухода, глядел в окно. Делал он это с напряжением, и не трудно было уличить его в нарочитости.

Странный он человек. Когда мы все в купе говорили, он молчал, вставлял одно-два слова, вроде: «философично, безусловно, принципиально, ново», положил на стол пачку американских сигарет, но ни разу к ним и не притронулся, а в книгу на итальянском языке так мучительно смотрел, что сразу можно было заключить: или он вовсе не читал на итальянском языке, или совсем недавно начал учиться.

На платформе толпились отъезжающие, носильщики предлагали свои услуги, тут же продавали ведрами яблоки, огурцы и помидоры, а я, пробираясь сквозь толчею, все еще думал о парне, о его неприязни ко мне и сильно недоумевал.

За вокзалом, у киоска, остановившись купить папирос, оглянулся и увидел его, выходящего из скверика с огромным желто-грязным портфелем. Он был в легком белом костюме, на маленькой головке, торчавшей на длинной, как у кукол-марионеток, шее, сидела замысловатая черная с узкими полями шляпа.

Увидев меня, парень остановился, постояв так с минуту, затем повернул в скверик и, не торопясь, сдержанной походкой направился к вокзалу. Меня это заинтересовало. Я вернулся к вокзалу, обошел скверик и опять увидел его. Он, глядя прямо перед собой, торопился по аллейке скверика, будто перед ним была поставлена задача — пройти как можно быстрее определенное расстояние и никого не заметить.

Дома я рассказал своей матери, пенсионерке, о странном парне. Мать, счастливая и довольная, что я приехал, раскраснелась и сбивчиво утверждала, расставляя тарелки на столе, что есть у нас еще люди, которые стесняются своих, воображают из себя бог знает кого.

Потом мы сели за стол, а мать, успокоившись и сразу надев привезенный мною цветастый платок и простояв некоторое время у зеркала, поведала об этом парне историю. Она закончила свой сбивчивый рассказ, а я отгонял от порога рвущихся в дом кур, усмехался, потешаясь над слышанным. Я действительно не ошибся: парень был мне знаком, даже доводился нам далекой родней по отцу, который был убит еще в сорок четвертом году. Мною в вагоне руководило не предчувствие, а старая память. Он жил в селе Гнилая Балка, которая начиналась сразу же за станцией, по ту сторону конного завода. Сейчас его назвали Ударницей, но все говорят так: куда подался? Отвечают: «В Гнилую Балку».

В маленьком домике, покрытом толем, сразу же за сельмагом, жили Дрокины. После войны мы с Дрокиным больше не виделись. Возможно, потому, что в шестнадцать лет я тайком уехал на целину и домой приезжал от случая к случаю. Но я хорошо запомнил их домик с торчавшими над трубой, вырезанными из жести голубями. Когда шел дым, то голуби будто плыли в нем и казались живыми; мне в детстве думалось, что сейчас вот-вот голуби спланируют на сарай, торцом упиравшийся в дом. Наверное, многим нравились жестяные голуби, так как их семью называли чаще: Голубкины. «Куда идешь?» — «К Голубкиным».

Все началось давно… Молодой Дрокин закончил семь классов, выучился на шофера. Вскоре его призвали в армию. Приехав в отпуск из армии, он очень возомнил о себе, будто бывший он — это даже и не он. Родная мать не могла его узнать.

Приезжая на родную станцию, Дрокин перестал здороваться со знакомыми, в его взгляде появилось эдакое надменное выражение, будто он заранее чувствовал свое превосходство над всеми окружающими. Он, казалось, стыдился всего родного и близкого. Тогда же Дрокин порвал свои фотографии, на которых был снят до армии. Изорвал их на кусочки, заявив матери, что это не настоящие фотографии, а жалкая подделка, на которой он сам на себя не похож.

— Как же так? — всплеснула руками мать.

— А вот как, — отвечал сын, не ожидая, что мать так близко к сердцу воспримет его «расправу» с фотографиями. — Вы не вмешивайтесь в такое сугубое дело. Чисто конфиденциально вам говорю, глупая мамаша.

Мать, побледнев, раскрыла рот от изумления и дрожащими руками собрала разорванные фотографии. Ей было больно, что сын называет ее на «вы», как чужую, старается говорить непонятные для нее слова, пытаясь подчеркнуть разницу между ним и родной матерью.

В этот день, вечером, Дрокин вытащил из кожаного немецкого чемодана одеяло, простыни и, убрав постель, постеленную матерью, разложил свою, стремясь делать все подчеркнуто не так, как мать, как было заведено у них в доме. Мать только разводила руками, не понимая, что с ним случилось.

После того как сын улегся спать, она оглядела аккуратно сложенную одежду, геометрически расставленные на чемодане флакончики из-под одеколона, духов, всевозможные расчески, какие-то ярко-красные круглые предметы, чашечки, бульонные кубики, золотистый женский поясок, желая понять, зачем сыну такое множество этих блестящих, излучающих радужные цвета предметов. Откуда у него появилась страсть ко всему, что в Гнилой Балке считалось предосудительным, недостойным? Ей было не но себе. Она ушла на улицу: не дай бог кто-нибудь войдет и увидит все эти флакончики, вазелин, лак для ногтей… и впервые почувствовала стыд за сына, боясь одновременно, что о сыне узнают соседи.

А утром глядела растерянно, как он старательно чистит ногти, пуговицы, завязывает красный в желтый горошек галстук и, окропившись духами, надевает шляпу и идет — прямой, тонкий, в перчатках, из нагрудного кармана торчит кусочек белой материи, и за километр, как говорили соседи, от него воняло духами. Казалось, глядя на него, кто-то неумело организовал выставку брелоков, галстуков, запонок, ярких железных пуговиц… Руки он держал чуть на отлете, вывернув локтями вперед, высунув обшлага сорочки, — чтобы обязательно были видны огромные золотистые запонки со стеклом под брильянт. Его тонкая, неестественно прямая сухопарая фигура вызывала смех в селе и на станции. Его осуждали, ругали за глаза, но что удивительно — с ним все были кротки и предупредительны. Правда, эта предупредительность была показной и со стороны скорее походила на насмешку. Но открыто над ним никто долго не смеялся.

Часто соседи намекали Дрокину на перемену в нем, и смешно было слушать от Дрокина слова о том, что Чехов еще говорил: «В человеке должно быть все прекрасно…»

— Мы, поэты, — говорил как-то он, воодушевляясь, видимо, на самом деле считая себя поэтом, — любим выполнять требования великого и незабвенного классика. Я вам сообщаю сугубо. Так сказать, культурно и интеллигентно. А в этом толке я кое-что, очень кое-что понимаю. В этой книжке, — показывал он на итальянскую книжечку, которую постоянно носил с собой, — много сказано о глубинном смысле жизни нашей.

Сухое его лицо, вытянутое, сжатое с боков тоненькими полосками бакенбардов, с пушистыми черными бровями, тонкими губами и маленькими серыми глазками, обрамленными коротенькими ресницами, принимало назидательное выражение.

Мать стыдилась сына и, если случалось, оказывалась на пути его, торопливо сворачивала в первый же переулок и уходила.

Несмотря на скандальную отчужденность, Дрокин каждый год приезжал в отпуск к матери. Мать, правда, перестала с ним появляться у знакомых. На то были свои причины. При чужих он называл ее Марией Николаевной, хотя по имени и отчеству ее звали не так все же, а — Марфой Никифоровной.

Однажды этим сын вывел ее из себя, и она закричала, побледнев и вся задрожав:

— Не смей по-такому называть… Слышишь!

— Ты, — отвечал он, ковыряясь длинным, отрощенным на мизинце ногтем в ухе, — не понимаешь сути и перпендикулярного поведения. Ты не можешь вникнуть в нее. Философия жизни не в том, Мария Николаевна, чтобы кричать, а в том, чтобы говорить. А ты, — продолжал он так, досадуя на мать за отсутствие у нее философского образования, — ты говоришь не принципиально. Понимаешь? Вот если б, скажем, ты, как благородный человек, тоже меня на вы называла, это другое дело. Совсем здравое и сугубое. Перпендикулярно, понимаешь…

Откуда только появилось у него желание, чтобы все его хвалили, спрашивали советы? При разговоре Дрокин всячески стремился подчеркнуть свою образованность, упоминал о службе в Германии, о том, что его посылали туда, куда далеко не всех посылают, и что он там занимает какое-то очень ответственное место.

Долго не могли понять, почему же он все-таки приезжал в Балку. Но выяснилось: ездил из-за Веры Сухомкиной. Все знали, что он ухаживал за нею до армии. Но никто не мог предположить, что любовь в нем сохранилась и после того, как он стал служить в армии сверхсрочно.

Что его к ней притягивало? Она была полной противоположностью Дрокину. Складом характера и внешне — низкая, полная, с широким чистым лицом, толстенькими ногами.

Приезжая в последнее время в отпуск, Дрокин на второй день обязательно направлялся к ней с подарками. В прошлом году и в этом они часто появлялись вместе на людях.

Однажды они направились на рынок. Он подергивал плечами, держался, словно выпрямленный хлыст. Глядя на него, думалось, он хочет посмотреть со стороны на себя, дабы увидеть, какой Дрокин молодец. Спрашивая на рынке, сколько стоят те или другие ягоды, он, чуть-чуть наклонив набок голову, не глядел на продавца.

— Скоко марок стоит? — спрашивал, глядя поверх мужика, глядя куда-то настолько далеко, что мужик даже оглядывался и пытался проследить за его взглядом.

— Чё? — удивлялся ничего не понимающий мужик.

— Сколько марок стоит? — прежним голосом спрашивал Дрокин.

— Яких марок, чё ты? — удивлялся продавец, пожимая плечами.

— Ах, — отвечал Дрокин. — Ах, извините. Это не в Германии. Я все путаю. — Достал блестящий красный бумажник, затем, держа его в руке на отлете, начал в нем копаться.

— Ах, у меня сейчас одни марки. Зачем они вам?

— Рублев нет? — спрашивал мужик, пытаясь взглянуть на марки.

— Ага, — ответил Дрокин и, обращаясь к Вере, сказал: — Извините меня, Вера Георгиевна.

Вера Сухомкина краснела, бормотала какие-то оправдания. Она готова была сгореть со стыда, и необъяснимо было терпеливое отношение ее к проделкам Дрокина. Ее молчаливая покорность как-то не вязалась с развязностью Дрокина.

И странно, она его звала по имени и отчеству. Правда, сразу после этого вся краснела и пугливо озиралась.

— Знаешь, это неудобно, чтоб так называть, — сказала однажды Вера, когда Дрокин пришел к ней домой. Он молчал, взвешивая сказанное.

— Вот что, — ответил он, сел, снова встал и походил по дому, разглядывая Верины фотографии. — Это сугубое дело. Так, Вера Георгиевна?

— Неудобно, — ответила она. — Наверно, так, но неудобно. Посмотри, люди смеются.

— Ага, — сказал неопределенно Дрокин, — смеются?

Он заходил по дому.

— Смеются, говоришь? — спросил, останавливаясь подле окна.

— Неудобно, — твердила она.

— Вот что… — подумав, начал Дрокин, помолчал, оглядел в зеркале свой костюм, брелок, поправил громадный красный галстук, достал импортные сигареты, потрогал шляпу. Он даже в доме не снимал шляпу, делавшую его лицо, как он считал, очень умным. — Вот что, — продолжал тихо Дрокин. — Они завидуют, а потому так и получается. А я тебе скажу: это культурно. Слушай, что я тебе говорю: тебе они завидуют…

— Пусть так, — твердила свое Вера. — Но неудобно. Понимаешь, неудобно, неудобно…

Он снял шляпу, снова подошел к зеркалу и долго глядел на себя, думая, что в их селе никто так не одет, и постепенно возвращался к одной мысли: ему завидуют.

— Вот что, — сказал неожиданно он. — Вечером пойдем на станцию в ресторан.

— Я не пойду, — быстро ответила Вера.

— Чего? — не расслышал Дрокин.

— Не пойду.

— Куда не пойдешь? — удивился он, не глядя на нее. — В ресторан не пойдешь?

— Не пойду, — повторила Вера.

Вере казалось, что там ей особенно будет неудобно. Она за свою жизнь в ресторане была всего лишь раз. Когда закончила школу, пионервожатый, ухаживающий за ней, повел туда. Ей так тогда было стыдно, что вот она, молодая девушка, еще школьница, сидит со взрослым человеком в ресторане…

— Так, — сказал Дрокин. — Не сугубо. Но идти туда надо, а то позор прямо от этого.

Она еще повторила несколько раз: «Не пойду», но сдалась и согласилась.

В тот вечер Дрокин особенно тщательно оделся, подпудрил красные пятна, выступившие на скулах, прихватил тросточку с бронзовым набалдашником, отдаленно напоминавшим голову льва. Мать, наблюдавшая молчаливо за ним, уже не удивлялась странностям сына.

Около конного завода, где они должны были встретиться и отсюда пойти уже вместе в ресторан, Дрокин постоял некоторое время, хотя пришел позже намеченного. Веры не было. Вскоре появилась и она.

— Гм, — откашлялся Дрокин, вскидывая руку, чтобы посмотреть на часы. — Это нехорошо, опаздывать.

Он помолчал, как будто выжидая, что скажет на это она.

— Нехорошо. Сугубо даже нехорошо, — продолжал он, совсем обидевшись.

— Я ждала, чтоб стемнело хоть чуточку, — проговорила поспешно Вера, отдышавшись и не зная, что дальше говорить.

— А все равно это неудовлетворительно, — отвечал Дрокин, опять ловким взмахом поднося часы к глазам. — Не позволено так делать.

Вера молчала. Ей было неловко. Встречаясь с ним, она испытывала какой-то стыд за себя. Ей думалось, что все у них не так, как должно быть в жизни.

В ресторане Вера совсем растерялась, вспоминая, что прошло уже четыре года после того, как была здесь, а ведь все еще помнит, где сидела — вон у фикуса у второго окна. Ей думалось, что и стулья были тогда эти же, и официанты, горела та же люстра, а люди сейчас на нее глядят с таким же недоумением, как и в тот вечер, и что оголенные до плеч ее красноватые руки еще сильнее покраснели. Вере стало совсем неловко.

Дрокин хмурился, одергивая пиджак, поправлял галстук и несколько раз щелкал пальцами по направлению к официантке, косился по сторонам и, убедившись, что на него никто не обращает внимания, прошел к буфету и там нарочито громко спросил:

— Меню?!

— На каждом столике, пожалста, свое, — ответила быстро буфетчица.

— Ах, извините, — сказал Дрокин. — Извините, но она, понимаете ли, грязновата.

— Ну так что? — отвечала все так же быстро буфетчица. — Они все залапанные, а свежих, пожалста, нет. Свежих нет…

— Сугубо мне, — сказал Дрокин, оглядываясь. — Позовите Ивана Ивановича. Извините меня, но понимаете, я в Берлине бываю. Там с сервисом сугубо не так.

— Пожалста, — подала новое меню буфетчица. Вскоре к столу подошел метрдотель.

— Начальнику автомастерской! — сказал он Дрокину. — Международный привет!

Видать, они были уже знакомы. Дрокин бросил взгляд на Веру, как бы давая понять, что вот, мол, как с ним разговаривают, затем довольно улыбнулся, передернул плечами и, насладившись всем этим, решил все же продолжить удовольствие.

— Это сугубо мне? — спросил он громко.

— Как же, как же, разумеется, — развел руками метрдотель, расплываясь в улыбке, глядя на польщенного Дрокина и на опешившую от происходящего Веру.

— Такой почет мне, — говорил Дрокин, как бы не веря еще всему, говорил, как будто он над всем этим подсмеивался, будто он даже выше происходящего. — Ты мой вкус знаешь?

— Безусловно, как само собой разумеющееся, начальник, — отвечал метрдотель, улыбаясь.

— Давай рейнвейнского, кровавый бифштекс по-английски. Остальное — по твоему вкусу.

— Начальник! — засмеялся тот громко, на него оглянулись сидящие за столиками. — Ни того, ни другого, ни третьего. Могу предложить рожки белого кенгуру на земляничном соусе.

— Ничего нет? — удивился Дрокин.

— Такого нет, а остальное, как в лучших парижских ресторанах.

Дрокин досадно поглядел на Веру, готовую провалиться сквозь землю.

Вскоре им принесли салат, кислое вино. Дрокин пил, ел, упоминая, что при Тургеневе и Бальзаке в ресторанах лучше обслуживали, тогда, мол, даже вина были вкуснее, достал из кармана и положил на стол пачку сигарет с портретом старика на коробке, и хотя сам не курил, все же закурил и предложил Вере.

Спустя полчаса, измучившись вконец, Вера стала упрашивать Дрокина уйти из ресторана.

— Это ресторан или нет? — громко спрашивал он, чтобы слышали все. — В Германии, особенно в Берлине, я, понимаешь, каждый день по два раза культурно бываю там. Музыка, джаз. Верно говорю? — обратился он к метрдотелю и, не дождавшись ответа, снова стал говорить об этом, а когда подошел метрдотель, спросил: — Верно говорю, портье?

— Как хотите, начальник, — отвечал тот и улыбался.

— Но я же верно говорю?

— Само собой, — усмехался метрдотель. — Разумеется, начальник.

— Но что вина нет у тебя, то такое дело швах, — засмеялся Дрокин, похлопывая метрдотеля по спине. Видно было, Дрокин не пьян, хотя делал вид сильно подвыпившего, желая тем самым показать, что ставит не в счет таких, как метрдотель, поэтому и хлопает его по спине.

Вера несколько раз вставала и тут же садилась, затем некоторое время сидела, точно окаменев, и ничего не слышала и не видела. Метрдотель, улыбаясь, отвел руку Дрокина, говоря: «Любезный, шалишь, любезный, шалишь». Вера неожиданно встала и направилась к выходу. Дрокин, поймав ее за руку, посадил рядом, расплатился.

На улице Дрокин молчал, затем, глядя на тонкий, туманящийся серпик месяца, жидкие облака, несущиеся в сторону их деревни, несколько раз порывался что-то сказать.

Стоя у Вериного дома, он молчал. Молчал и тогда, когда Вера сказала, что пойдет, а то уже поздно. Возле двери Вера услышала, как он окликнул.

— Вера, — сказал он, сняв шляпу, повертел в руках и надел. — Тут такая перпендикулярия…

— Чего? — спросила она, глядя ему в глаза.

— А то, — медленно начал Дрокин, надевая шляпу и поправляя галстук. — А то, как бы ты чего не подумала.

— Чего? — не понимала Вера. — Подумала чего?

— Тут такая перпендикулярия, — мялся Дрокин. — Чтоб чего плохого не подумала.

— Ты о ресторане?

— О ресторане, Вера Георгиевна, чтоб чего плохого не подумала.

Вера хлопнула дверью и ушла.

Через несколько дней Дрокин уезжал: кончался отпуск. Провожала его Вера, и непонятно было, почему она, сгорая со стыда, шла с ним, несла его плащ. Она торопилась по улице, а за ней качалась высокая фигура Дрокина, одетого в черный костюм, задыхающегося от жары, вспотевшего.

Казалось, он, как будто испытывая терпение жителей, подчеркнуто громко говорил:

— Вера Георгиевна, не торопитесь, а то вы запыхавшись совсем.

На вокзале Вера понуро стояла, опустив глаза. Когда отходил поезд, она так и не взглянула на Дрокина, медленно побрела домой.

Дрокин регулярно, два раза в месяц присылал письма. Он писал:

«Пишу тебе, мое солнышко, письмо в стихах, но не подумайте, Вера Георгиевна, что как у Пушкина, а в стихах белых. И это не легче, а даже в некоторых случаях, я говорю принципиально, труднее. Образование в настоящее время все получили. Это такая вещь, что если дать его скоту, то и из него выйдет человечество, а потому всяк сможет писать. А в белых стихах нет».

В конце он еще раз приписывал: это письмо написано белыми стихами, перед тем, как я захотел собственноручно лечь спать, а потому ты меня извинишь за скоротечное письмо.

И подписывался: начальник автомастерской Анатолий Филиппович Дрокин. Затем шли год, число, часы, минуты, секунды, место, многоточие.

Вскоре стали поговаривать, что Дрокин переехал работать в Харьков. Мать его повеселела, полагая, естественно, на перемену в сыне. Она уже заговорила о том, что сын ее, Анатолий, очень похож на отца своего, ласково здоровалась с Верой, мечтая, видимо, о том, что Вера будет женой Анатолия.

Когда Дрокин приехал, все получилось не так, как предполагали. Он даже не заехал к матери, а поселился на станции в только что открывшейся гостинице.

Он стал еще тоньше, носил маленькие круглые очки с золотой оправой, часто сидел в скверике около вокзала и читал газету, посматривая из-за нее на проходивших, и был очень похож на детектива из кинофильма. По-прежнему при встречах со знакомыми чуть кивал головой, но часто делал вид, что не замечает их, а если кто-нибудь подавал ему руку, так долго снимал перчатку, что знакомый убирал руку или, сердясь, уходил.

И странно было видеть его одинокую длинную фигуру в черной шляпе на улице села.

Отоспавшись в гостинице, Дрокин направился к матери. Мать ушла на зады огородов, но, передумав, вернулась. Как-то не верилось, что это мать и сын. И если где-нибудь при нем заговаривали о его матери, Дрокин слушал и удивленно спрашивал:

— Ах, извините, это вы о Марии Николаевне?

— Нет, — отвечали ему. — О Марфе Никифоровне.

Всем видом Дрокин старался подчеркнуть, что разговор о матери его не касается. Как-то раз, когда его спросили, где он родился, Дрокин смутился, будто был уличен в чем-то плохом, и ответил, что, конечно, не в Гнилой Балке.

Вначале его скрыто презирали, потом стали насмехаться откровенно, и непонятно было, почему Вера с ним встречалась, ходила к нему в гостиницу до тех пор, пока не случилось следующее.

Однажды они с Верой вышли из гостиницы, постояли и направились в парк. На улице им встретился шофер Коля Репиков, пьяный. Водительские права у него отобрала милиция, и он с горя довольно часто дебоширил.

Репиков, маленький, ростом с Веру, но кряжистый, приставал к Вере и раньше. Правда, она его так отчитывала или так его круто поворачивала, взяв за руки, что уходил не оглядываясь. А сейчас Репиков встал на дороге. Дрокин хотел его обойти справа, но тот, качнувшись, не уступал дорогу, набычась и разводя руками, как бы показывая, что все равно не даст его обойти.

Дрокин пожал плечами и, развернувшись, увлекая Веру за собой, направился в обратную сторону.

— Ага, трусим! — захохотал пьяно Репиков и снова забежал наперед, развел руки, хихикая и корча рожу. И тут Дрокин шагнул к нему.

— Чего? — сказал он ему. — Чего это ты пристегиваешься к нам? Болван!

— А того, — отвечал Репиков, подходя вплотную к Дрокину. — Я сейчас тебе врублю промеж глаз! Сам болван!

Дрокин, испугавшись, отскочил, а Репиков схватил его за пиджак. Дрокин повернулся к нему, покраснел и сунул ему в руки какую-то мелочь.

— На, — проговорил он, оглядываясь на Веру. — На сорок копеек! На еще две! Только отстань.

Репиков взял мелочь, стал разглядывать, а Дрокин подошел к Вере и хотел как-то разрядиться, стремясь одновременно не проиграть в ее глазах. Он запыхался, дрожал и не мог выговорить ни слова, но все-таки крикнул, повернувшись к Репикову:

— Не смей пристегиваться, пьянь, понял! Сугубо ко мне. Пьянь!

И уже расправил плечи, выпрямился. И в этот момент Репиков с криком бросился к нему, упал на дороге, полежал так с полминуты и опять бросился за припустившимся наутек Дрокиным, поймал за пиджак, а Дрокин все бежал, снимая пиджак, но тот схватил его за штаны.

— Чего тебе?! — задрожал Дрокин, боясь оглянуться на Веру.

— Ты кричал? — спросил грозно Репиков, обхватывая его сильнее и тяжело дыша. — Ты кричал? Мне, старому фронтовику, сорок копеек?!! Ну, сволочь! Рассупо-оню всего-о!

— Что тебе нужно? — спрашивал сдержанно Дрокин, пятясь, а на него наступал Репиков. — Чего тебе нужно? Сугубо спрашиваю. На еще сорок…

— Сугубо, сугубо — кривлялся Репиков, наступая на него. — Сугубо, а я тебе по роже! Вот ты какой голюпчик, сорок копеек… Рас-супо-оню! Все-го-о! Я ее провожать буду. Я…

Репиков отпустил Дрокина, а тот, поправляя галстук, сопел, хмуро поглядывал на него, Веру и молчал. Дрокин отошел от Репикова на почтительное расстояние, потеряв свою так нравившуюся ему приятную осанистость, и в любую минуту был готов дать стрекача. Во всей его фигуре было что-то пугливое, жалкое. Как никогда сейчас он казался забитым, недалеким.

Репиков, ухмыляясь, бормоча что-то про себя, направился к Вере, тоже стоявшей в растерянности и не понимавшей, что же ей делать.

— Пошли! — сказал громко Репиков, беря Веру за руку. — Он мне… Мы с ею…

— Чего? — удивилась она, недоуменно оглядываясь на Дрокина. — Чего тебе?

— Вера, — сказал тихо Дрокин. — Вера Георгиевна, пусть это, сугубо, проводит. Пьян он. Что с него возьмешь?

— Чего? — не понимала она, все больше удивляясь.

Репиков ухмылялся, показывая на Дрокина рукой, призывая того в свидетели, что все согласны с его желанием.

— Иди, — проговорил тихо, с болью Дрокин. — К тебе это не пристанет, — добавил он и, повернувшись неожиданно для Веры и для Репикова, заспешил к гостинице.

Он торопился, но все же услышал, как Вера отвесила звонкую пощечину Репикову, и такую, что шофер, махавший еще руками, когда оглянулся Дрокин, не устоял на ногах и упал. Дрокин остановился, видимо собираясь вернуться, потом сделал еще несколько шагов и опять остановился и, проведя рукой по лицу, направился за Верой.

— Вера!

Она оглянулась, потом секунду, ну две поразмышляла и, обойдя барахтавшегося на земле Репикова, подбежала к Дрокину.

— Подлец, — сказала она шепотом. — Трус! Подлец!

И его постигла бы та же участь, что и Репикова, если бы он не отшатнулся.

Вскоре Дрокин уехал и прислал ей несколько писем и, не получив ответа, перестал писать.

Вот сейчас он снова появился здесь.

* * *

Мать, рассказавшая это о нем, называла начальника автомастерской сукиным сыном, вкладывая в эти горькие слова все, что могла вложить только родная мать. Я слушал и тоже думал: откуда появились они? Они, выросшие вместе с нами в деревнях, селах?

Мне спустя два года еще раз довелось видеть Дрокина в Комьях.

Узнав, что я стал работать в крупной областной поликлинике главным врачом, ко мне, когда я вновь приехал в отпуск к матери, пришел директор гостиницы и пригласил посмотреть его заведение, намекнув, что я, как земляк и врач, смогу достать редкое лекарство, — что и благородно и по-человечески, как он выразился. Он говорил витиевато и длинно. Я сразу обратил внимание на его стремление выражаться витиевато, туманно, так что сразу же поймешь, о чем идет речь. За людьми, получившими плохое образование, водится такой грех. Стремление к непонятному даже для них самих разговору, видимо, заставляет этих людей видеть себя с более приятной стороны.

Гостиница, куда я пришел, была новой, отменной. И я, право, не ожидал, что у нас, на станции Комья, заброшенной богом, казалось бы, потому что она находится в стороне от больших городов, вдруг — такая гостиница: стекло, дерево, дорогие телевизоры, светильники, торшеры… И право же, не во всех крупных городах есть такие гостиницы — с отдельными номерами. Так вот, поднялись мы с ним на второй этаж — холл, телевизоры с большими экранами, ковры, паркет, светильники в углах, полированное дерево, — идем по длинному коридору.

Я думал, что все-таки не стоило бы строить такую гостиницу у нас — дорого. Стал открывать все двери подряд. В одном из номеров увидел Дрокина. Он жил в гостинице. Лежал на кровати и спал. Белые ступни ног с легким развивающимся плоскостопием торчали прямо против двери. Я сразу же закрыл дверь, успев увидеть огромный грязно-желтый портфель, несколько пачек импортных сигарет, шляпу, надетую на трость, какие-то побрякушки, щеточки, дамские черные чулки в большую клетку…

Мне говорили, что Вера Сухомкина собирается выходить замуж за хорошего парня, недавно прибывшего из армии. Но в таком случае совсем непонятен приезд Дрокина.

Узнав все это от матери, не поскупившейся на крепкие словца, я как-то смирился с его неприязнью ко мне тогда в вагоне и сам, как это бывает со мной, почувствовал к нему жалость. И неожиданно захотелось поговорить с ним… по душам… Я посоветовался с матерью.

Она согласилась со мной, утверждая, что на станции Комья есть такие же, как Дрокин. Я несколько раз пытался разубедить ее в этом, но мать приводила все новые и новые доказательства в пользу своего утверждения, назвав мне даже номер дома, где жил такой же «начальник автомастерской», — это в Комьях.

1966

 

КАМЕННЫЕ ВЕШКИ

— Где дорога? — спросил Сашка Малашов. — Я не вижу дорогу. — Он сел у скалы и закурил, глядя на подходившую Катю Потяхкину.

— Мы не заблудились, — ответил Тимка Шатиков, присаживаясь рядом и оглядывая местность. Насколько хватало глаз тянулись покрытые снегом горы — чернели скалы, обвалы, осыпи, кое-где торчали щетинками на фоне сизого неба кустарник и деревья; колкая пыльца струилась в морозном воздухе, переливалась волнами. В ущелье булькала речушка. Эта речушка и смутила их. Тимка, здешний житель, исходивший, как он утверждал, весь Тянь-Шань в шахматном порядке, речку увидел впервые. Речек он знал много, но ни одна из них не протекала по ущелью.

Они шли с утра и порядком устали, а когда уже, казалось, должны были находиться у нужного им рудника Сарань, куда шли за рацией и продуктами, увидели, что заблудились. Кругом были незнакомые горы.

Подошла Катя и опустилась рядом. От нее валил пар. После тяжелого подъема у Кати болезненно побледнело лицо и заболели глаза. Она не могла смотреть на снег и, прикрыв глаза ладошкой, старалась отдышаться, ожидая, когда пройдет тошнота и уймется боль в глазах.

Напротив сидящих легла, вытянув красный язычок, маленькая собачка Шарик. Она, виновато глядя на людей, виляла хвостиком.

Тимка Шатиков встал, взобрался по отлогому склону на невысокую скалу и долго глядел по сторонам. Но по тому, что он молчал, можно было догадаться: ничего знакомого не увидел.

— Что ж, вернемся в партию, уважаемые? — сказал Сашка Малашов. — Уже за полдень. До вечера два-три часа. Как?

— А топали мы семь часов целых! — сказала Катя. — Топали-топали… Нас засмеют. Тоже геологи! Каких-то сорок километров — и заблудиться. А назад топать если, то тоже ночью. Ты это учел?

— Угу, — согласился Сашка. — Вероятность нашего возвращения равна мизеру. Рационально?

Тимка, прислушиваясь к тому, о чем говорили сидящие, тем временем медленно спускался со скалы. Спустившись, подошел к Шарику.

— Ищи дорогу! — крикнул он. — Паразит! Хлеб зазря жрешь. Ищи дорогу! Нюхай воздух. — Он сильно пнул собаку ногой, и она, завизжав, отлетела в сугроб.

— Чего на собаку вызвериваться? — спросил Сашка. — На собаку-то мастер, а лучше себя по голове трахни, может, кое-что вспомнишь. Память вернешь.

— Ты лучше у себя в сером мозговом кефирчике поройся, — огрызнулся Тимка. Его бесила злость: он ходил по этим горам много лет, работал в различных партиях, так хорошо знал, как казалось ему, горы и вдруг заблудился. Он глядел вокруг и не мог понять, почему сейчас все вершины и обвалы кажутся одинаковыми, хотя раньше любая вершина была для него каменной вешкой, указывающей путь. «Совсем чужое место, — подумал он. — Заграница. Может, и вправду заграница?»

— Шарик, Шарик! — позвал он. Но собачонка в ответ только заскулила.

— И компаса нет. Собрались налегке и ушли, — сказал досадно Сашка. — Знал бы лучше этих местных землепроходцев, вроде этого…

— Я и так скажу, где север, а где юг… — хмуро проговорил Тимка, глядя на Сашку.

— Чего это вы ссоритесь? — закашляла Катя. — Оба хороши. Два здоровенных балбеса. Один хочет казаться умнее другого. Ради меня это делать не надо. Я не в том возрасте. Оба хороши.

— Вон тебе юг, — буркнул виновато Тимка. — Видишь, красноватые блики плывут оттуда? Там юг. Нам нужно идти в обратную сторону. Но там не должно быть этих вершин. Вон что похожи на кричащих ишаков. Их там никогда не было. Я их первый раз вижу, этих ишаков.

Сашка поднялся. Солнце спряталось за одной из чернеющих вершин, выплескивало оттуда розовый свет, окрашивая им снег и воздух и высокие прозрачные облака. В горах стало тихо. И только внизу в ущелье бежала, хлюпала речушка.

— Надо идти, — сказал наконец Сашка. — Давайте сориентируемся на северо-запад?

— И будем топать, пока не наткнемся на Средиземное море, — съязвила Катя. — А возможно, что в Англию забредем? Надо знать, куда идти.

— В конечном счете, если не выйдем к Фрунзе, обязательно окажемся у железной дороги. Эту сторону, куда бы ни идти, обязательно пересекает дорога. Железная, — ответил Сашка, глядя на молчавшего Тимку Шатикова. — Поведу я. У меня острое чутье к азимуту. У меня точный глазомер, наконец.

Тимка не ответил. Он встал, подвернул пониже валенки, снял с плеч мешок с образцами пород, перевязал его, накинул снова на плечи, поднял полы плаща, завязав их на поясе. Все сделали то же самое, готовясь к долгому пути. Они торопились. Все были одеты налегке: телогрейки и поверх — от ветра — брезентовые задубеневшие, бахромчатые снизу плащи. Только у Кати на спине торчал притороченный полушубок, захваченный ею на всякий случай.

— Ша-арик, н-на! — позвал Тимка.

Из камней выкатилась собачонка и побежала впереди.

Они направились вдоль ущелья.

Первым шагал высокий, сутулый Сашка Малашов с ружьем, потом Катя, и замыкал спокойно вышагивающий, сразу же ушедший в себя Тимка Шатиков. Иногда Сашка оглядывался и спрашивал у Тимки, показывая в горы:

— Вон из-за тех скалочек выплыла новая вершина. Не знаком ты с нею?

Шатиков насупленно глядел себе под ноги, пока Катя не останавливалась и встревоженно не повторяла:

— Не знакома? А? Не знакома?

Тогда Тимка хмуро глядел туда и отвечал: «Не знаю». Через некоторое время стало заметно темнеть. Катя шла медленно. Она быстро уставала, и Тимка взял у нее полушубок.

— Ты, Катя, ногу в гору ставишь неправильно, — сказал Тимка. — Идешь, будто по асфальту. Колено не сгибай — разгибай, а то устанешь. Бедром работай.

— Без твоих советов, Тимочка, как-нибудь. Слава богу, по горам научилась ходить.

— Но это тебе, Катя, не Москва.

— Что ты говоришь? — удивилась Катя. — Надо же. А я-то, дура, иду, а сама думаю, что это не горы, а Арбат или Гоголевский бульвар. Надо же? Спасибо тебе, Тимочка, вразумил заблудшую. Век обязана.

Тимка обиженно смолк. Сашка шел быстро. Он то и дело оглядывался на отстающих и что-то бормотал, иногда спотыкался и падал, но быстро вставал и продолжал идти. На осыпях Сашка несколько раз съезжал вниз, к самому краю ущелья, но невозмутимо выходил к тропинке, по которой шли, и снова торопился.

— Гляди, загрохочешь вниз, — не выдержал Тимка. — Костей не соберешь. Дурак и то осыпи обходит. Голова дана для чего?

— А мне некогда, — отвечал Сашка. — К тому же я не дурак.

— Оно видно, — поддержала Тимку Катя. — Умный мотает на ус, а дурак доказывает, что он не дурак.

Серая дымка стерла обвалы. Они сделали привал под скалою. Стемнело. Где-то раздался сильный треск, а затем эхо его торопливо затопало по горам, разнося шорох по всем вершинам, тыкаясь во все бугорочки и камешки, плеская шум в ущелья и расщелины, во все тайные и обжитые уголки старых гор. Но вскоре все стихло, и над горами повисла покойная, хрупкая тишина. Пока не стемнело совсем, Сашка пошел осмотреть горы. Он взобрался на скалу, выступом нависшую над ущельем, и начал оглядывать. Ущелье тянулось вниз, теряясь в дымке сумерек. Речушка, замерзшая по краям, шумно всхлипывала, прыгая по обледеневшим камням, пыхтя легким испаристым туманцем, ровной дорожкой повисшим над нею. Сашка не услышал, как сзади что-то хрупнуло. Он тоскливо глядел вокруг и морщился. Сашка ничего не подозревал. Скала, на которой он стоял, рухнула не сразу. Она несколько раз глухо хрупала, слегка оседая, тихо внутри ее что-то трещало, будто рвались ее старенькие жилки, будто кто-то скрипел зубами; потом не выдержала своей тяжести и Сашкиной, вздрогнула, задумалась на миг и тяжело скрипнула, взвизгнула, сильно хрястнув, будто надломив наконец каменный хребет и… ухнула вниз. Раздался грохот, словно из ружья. Сашка бросился назад, но не успел, споткнулся и упал, хотел крикнуть, пожалуй, даже крикнул, но не услышал своего голоса; его потащило вниз, что-то ударило, затем кинуло на камни, и он почувствовал, как его сдавило. Когда его бросило, он попытался встать, но на него посыпались камни, и он потерял сознание.

Тимка, услышав треск скалы, вскочил. Он как будто чувствовал недоброе.

— Друг! — крикнул он Сашке. — Давай назад, чертяка!

— Какие вы друзья? — удивилась Катя.

— Никогда не были, — поспешно ответил Тимка.

— Поняла, — сказала Катя, хлопая ладошками, пытаясь согреться. В это время раздался грохот, и над скалой появилось облако пыли. Тимка бросился к скале. Сашку он увидел на дне ущелья среди камней порушенной скалы. На месте скалы образовался большой выем. Еще висел над ним прах. Тимка не раздумывал. Дорога каждая минута. Он бросился вниз, чувствуя, как у него перехватило в горле, как задрожали руки. Торопливо стал спускаться вниз. Спуск был крутой, почти отвесный. Скалы покрылись ледяной коркой, и Тимка скользил, хватаясь руками за складки, впиваясь ломающимися ногтями в скользящие камни. Быстрее, быстрее! Ему удалось спуститься. Он бросился к Сашке и тут услыхал Катин голос. Она вслед за Тимкой начала спускаться, не удержалась и, распластавшись на отвесной стене обрыва, медленно съезжала вниз. Она могла разбиться.

— Рукавицы сними! — крикнул Тимка. — Разобьешься! Жареный черт! — Но Катя судорожно льнула к скале, боясь оторваться, и вскрикивала:

— Ой-ой! Тимка! Ой-ой!

Тимка подхватил ее внизу. За какую-нибудь минуту Катя обессилела. Почувствовав под ногами опору, она села и заплакала. У нее дрожали ноги и руки, и она не могла стоять, не могла сидеть. Ее трясло.

Тимка побежал к Сашке. Тот лежал вниз лицом, раскинув руки, по пояс засыпанный щебенкой. Казалось, он хотел приподняться и стряхнуть с себя щебенку. Тимка знал, что в таких случаях спешка не нужна. Он осторожно выпростал Сашку из щебенки, камней, перевернул. Лицо его было в крови. Из носа и рта, пузырясь, сочилась кровяная слюна. Но Сашка дышал! Тимка, боявшийся худшего, облегченно вздохнул. Ему стало жарко, и только теперь он почувствовал, как устал, спускаясь по скальному обрыву. Он принес из речушки в раскладном стаканчике воды и смыл с лица кровь. Подошла Катя и опустилась рядом на камне.

— Как же так? — спросила она. — Как же теперь?

— Ему повезло, — сказал Тимка, ощупывая Сашку. Переломов вроде не было. — У нас один слетел точно так же. Напоролся на скалу. Животом. Мы его снимать, а он кричит благим матом. Сняли, а он умер. Сашка родился, когда первый петух курицу клюнул. Такие долго живут.

Тимка начал делать Сашке искусственное дыхание. Он разводил его руки и осторожно, медленно сводил их, прислушиваясь, не раздастся ли хруст, боясь, что вдруг окажется перелом.

— Ночь ведь, — сказала Катя.

По краю обрыва бегала собачка и лаяла и жалобно скулила, просясь вниз. У Кати шумело в голове, и она не могла понять, почему скулила собака, почему уже ночь, и ей неожиданно стало страшно.

— А вода-то прибывает, — сказала она. Обвалившаяся скала запрудила речушку, и вода медленно наступала на камни, грозя затопить их.

— Почему он не очнется? — сказал Тимка. — Все нормально. Пульс восемьдесят два. Чего он не приходит в себя? Я ему дыхание делаю, а он не приходит. Почему?

— Лицо намочи, — сказала Катя. — Отойдет. Он крепкий. Он однажды в институте слетел со второго этажа и только ногу растянул.

— Намочил, а он не отходит, — обиделся Тимка. — Если еще намочить, простудится. Он и так, как лед. Бывают, боюсь, внутренние переломы.

— Бывают, — согласилась Катя. Она, наклонившись над Сашкой, смотрела на его спокойное, в ссадинах лицо. — Ночевать будем в горах?

— А где еще? — крикнул Тимка. — Сама знаешь!

— Не сердись. Я еще в себя не пришла.

— А ты приди. Возьми и приди, — буркнул Тимка, поднял Сашку и понес по ущелью вниз. — Видишь, какой у него теперь азимут?

Он прошел метров двести, выбрал место под камнем с подветренной стороны и опустил на удобное место Сашку и сел сам.

— Здесь, — сказал Тимка. — Здесь костерик соберем. Отойдет он. — Я тебе говорю. — Тимка тихонько похлопал ладошками по Сашкиному лицу, и тот, застонав, открыл глаза.

— Я вам кричал? — спросил шепотом Сашка. — Я не знал…

Он говорил медленно, тихо, постепенно приходя в себя, до конца еще не понимая, что произошло, пытаясь осмыслить происшедшее. Он еще смутно различал лица, и оттого, что было уже темно, терялся, ему казалось, что он еще не совсем пришел в себя.

— Хорош ты, азимут! — сказал Тимка. — У тебя точные азимуты. Таких субчиков в инкубаторе держат.

— Я не виноват, — простонал Сашка. — Будь ты на моем месте, то бы случилось.

— Дурак ты, вот кто! — крикнул Тимка. Сашка, постанывая, попытался встать, но не смог. Он только сумел сесть, но сразу же почувствовал, как захлестнуло болью в груди, и откинулся на спину. Но во что бы то ни стало желая показать, что ни в чьей помощи не нуждается, снова сел, и от напряжения и боли у него на лице выступил пот. Ему было тяжело. Тимка, насвистывая, пошел собирать для костра хворост. Он свистел нарочито громко, беззаботно, будто ему и дела не было до происшедшего.

— Шарик! — крикнул он. — Н-нах!

Вверху залаяла собачонка, и Тимка, не осознавая, что делает, стал карабкаться наверх, потом, поднявшись, вместе с дрожащей от страха собачкой начал спускаться. Он будто старался показать, что ему все нипочем. Спустившись, насобирал для костра хвороста. Разгораясь, задымил костер.

Потемнело. Небо опустилось еще ниже. Из черного его нутра вывалились крупные звезды и, не моргая, уставились на костер. Все молчали, Сашка, стараясь не стонать, скрипел зубами.

— Что молчите? — спросила Катя. — Говорите чего-нибудь.

Она беспокойно оглянулась на Тимку, Сашку, и ей было непонятно, почему они не могут говорить спокойно, а обязательно стремятся раззадорить друг друга; ей было это непонятно, и она пугливо смотрела на них, не зная, что предпринять. Тимка пыхтел, раздувая костер. Его лицо от костра было красное. Глядя на него, Катя почему-то думала, что он шаманит у костра, и в темноте, в ярких дымчатых бликах, под этим небом с неморгающими звездами, среди этой хрупкой горной тишины, Катя не могла представить себе Тимку другим, таким, каким привыкла видеть его в партии. Сейчас она пугалась его.

— Давайте расскажем, где кто живет, — попросила Катя. — Тим, начнем с тебя?

— Нечего, — буркнул Тимка. — Пусть он. Все равно начал уже.

— Сколько тебе лет? — спросила Катя.

— Двадцать два. А что?

— Ну? — удивилась Катя и пристально поглядела на Тимку. — Ты моложе меня. Моложе всех нас. Ты сопляк почти. Ты такой молодой!

— А ты старее? — недоверчиво спросил Тимка. — Что-то не видно.

— Уж старше тебя. Где ты живешь?

— В Георгиевке, под Фрунзе. А что? Дорога Алма-Ата — Фрунзе через нее проходит.

— И свой дом у вас?

— Свой дом и сад. А что?

— Вино у вас свое? Я все время мечтаю попить настоящее вино.

— У нас много вина.

— А родился в Георгиевке?

— Там же. Ну и что?

— А родители откуда сами?

— Ты как следователь. Из Рязани. Они в реформу, еще при царе, сюда пешком прибыли. Дед отца моего на руках оттеда нес. А ты из Москвы?

— Мы же в институте учимся. Сашка после армии поступил.

— У вас там одни выбражули, в Москве, — сказал Тимка. — Все одинаковые. На нас, будто мы дикари какие, глазеют.

— Да что ты, Тимка? — рассмеялась Катя. — У тебя прямо комплекс неполноценности. Жаль, что ты молодой. Ты был бы хороший муж. Неправда?

— Какой там муж, — отмахнулся Тимка. — По горам ходить могу. Я это дело ни на что не променяю. Да русский человек где угодно обвыкнет.

Катя еще не пришла в себя после спуска, и на нее, когда вспоминала, волною накатывалась дрожь, начинали дрожать руки, и она оглядывалась на Сашку, прикладывалась к его горячему лбу ладошкой и не знала, что делать, и беспокойно ерзала на месте.

— Сань, ну потерпи до утра, — просила Катя.

Сашка чуть слышно стонал. Ему было тяжело от напряжения, от боли. В животе так мучительно болело, что он, стараясь унять боль, выгибал живот, напрягался, и от напряжения, оттого, что чувствовал себя, как никогда, униженным, пестрело в глазах, и он ворочал головой так, что хрустела шея. Стараясь не стонать, он заглатывал морозный воздух, и ему все время казалось, что он потеряет сознание, и чтобы этого не было, тянулся лицом вверх, и иногда ему казалось, что глаза его вылазят из орбит, и тогда он видел звезды, и они тоже прыгали в его глазах.

— Сань, потерпи немного, — говорила Катя. Она не видела, как мучится Сашка, так как старалась не глядеть на него, но слышала, как он скрипел зубами, хотя старалась не слушать, так как у нее до этого бегали по спине мурашки.

— Почему так? — спросила она. — Друг друга не знаете вы, а так не любите? Даже в разных палатках живете. Ты шурфы роешь, а он урановую аномалию ищет. Но почему вы так не любите друг друга?

Тимка молчал. Он не любил говорить об этом. Он брал хворост, нервно ломал и бросал в костер.

— Я знаю, — продолжала Катя, — вы с ним — одинаковые. Часто такие люди не любят друг друга. Вы оба очень гордые. Такие гордые, что вам неприятно видеть себя в другом. Вот вы какие. Я мужчин знаю. А Санька хороший. Он в институте однажды такое сделал, что все ахнули. У нас один профессор был жуткий хам. По кличке «Холодильник». Когда на улице жуткий мороз, он экзамен принимал дома, на квартире у себя. Вот придут к нему студенты. Человек тридцать. Он одного впустит в квартиру, а остальные в подъезде мерзнут. Так было несколько лет, пока Санька не пошел на ученый совет и не заявил, что профессор — хам. И что же? Запретили на дому экзамен принимать. Санька самостоятельный. Он знаешь какой гордый!

— А ты тоже гордая? — спросил Тимка.

— Я? Я нет. Не гордая. Я самолюбивая. Я была замужем, а теперь нет. Я ушла от него, потому что он изменял мне, а я самолюбивая. Взяла академический и — сюда.

— «Горы — это каменные жернова», — сказал один восточный мудрец, — проговорил Тимка. — Они все перемалывают. Даже нехорошее.

— Чего ж ты в институт не пошел? — спросила Катя. — Ты, кажется, десять классов закончил. И не дурак.

— А-а! В армию попал — два года. Потом хотел махануть в институт сельскохозяйственный во Фрунзе и недомахнул. Недобрал баллов. А потом, думаю, наплевать. Не в этом главное дело.

— А учиться надо, — сказала Катя. — Я со школьной скамьи уже думала о том, как бы поступить учиться.

Помолчали. Собачонка лежала рядом с Тимкой и не моргая смотрела в костер, и глаза ее полыхали густым дымчатым пламенем, сочились слезами и каплями вытекали в костер. Тимка встал и ушел в темень. Собака бросилась за ним. Тимка перебрался через речку и стал подниматься, оступаясь, по склону. Иногда с легким шорохом скатывались вниз камни.

На вершине он остановился, перевел дыхание. Был виден горящий костер и сидящая возле Катя. Тимка оглядел окрест, присматривался, но кругом было темно, тихо, сверху полукругом глядели на него крупные, но неяркие звезды. Вначале далекую цепочку огней он принял за звезды, но потом понял, что это огни какого-то селения. И у него отлегло от сердца. Тимка сразу понял, что это за селение, где оно находится и как нужно идти к нему. Это была станция. Он спустился к костру, набрав попутно хвороста.

— Утром рано пойдем, — сказал он. — Мне понятно, куда мы вымахали. К станции Отар. Ничегошеньки себе.

— Да? — спросила Катя. — Точно? Слава богу. Фу, даже легче стало.

— Чуть свет мотнем отсюда. Сашка, слышишь?

— У Саньки жар, — шепнула Катя.

— Ну? Это напрасно.

— Скажи, Тим, Тимка — это Тимофей?

— Но! А что? Плохо?

— Вот бы никогда не подумала, — засмеялась Катя. — Скажи, а что ты думаешь о Саньке? Представь себе, что тебя репортер спрашивает.

— О Сашке? — кашлянул Тимка. — А чего думать-то? Никак. Упрямый. И все тут. Как бык упрямый.

— А ты? — не отставала Катя. — Ты сам-то лучше в этом смысле?

— А я что? Я упрямее его.

— Ага, — продохнула Катя, — все на своих местах. Исчерпывающая ясность. Я была права. Я знаю мужчин. Вот ты смог бы, например, жениться, а потом бегать за другой студенткой, прятаться от жены с нею, а потом уверять жену, что ничего не было? Смог бы? Вот скажи?

— А зачем мне это? — спросил Тимка, нагнулся над костром так низко, что сгорели его лохматые ресницы. — Ах, черт, припекло! Зачем тогда жениться, Катя? — Он снял шапку и вытер вспотевшее лицо.

Катя вдруг схватила его руку и поцеловала.

— Зачем я, дура, его любила? — сказала она. — У тебя будет совсем по-другому. Я так завидую, у кого все хорошо. У моей матери нехорошо было всю жизнь. На моей свадьбе она так плакала и говорила, чтобы у меня не было так, как у нее. Я так завидую твоей жене. Ты бы, наверно, бил жену?

— Смотря за что, а то и бил бы. А что? И тебя бы бил, стань ты моей женой. Наверное, бил бы. Честное слово! Наверно, бил.

— Вот-вот, Тим, лучше бить, чем унижать ее. Тим, у тебя нет только одного качества. А так ты для женщин — идеал.

— Какого качества? — спросил Тимка и нахмурился. — Вот скажет.

— Не знаю, Тимочка, не знаю. Если б я могла тебя полюбить. Да поздно. Я всегда тороплюсь, а получается, что всегда опаздываю.

— А ты полюби, — хрипло сказал Тимка. — Только я не поверю. Вы все шибко там грамотные. Пожалте, мадам. Шармант, мадам! Шпана одна. Вот только ты не такая. Тебя всегда хочется жалеть. Вот иной раз гляжу на тебя и жалко. А почему так? В лагере за тобой так и увиваются эти ваши шарманты.

— Думают, Тима, была замужем, а с такой проще вроде. Неужели из-за меня ты на Саньку злишься? Он меня опекает. Если бы не он еще…

— Он тоже хороший хлюст, — сказал Тимка и оглянулся. Сашка сидел и слушал их разговор. Его длинное бледное лицо с коротко остриженной бородкой, с подтеками крови на щеках и носу, в хаосе прыгающих дымчатых бликов было странным, страшным. Оно пугало. Он, не моргая, мучительно, с укором и в то же время виновато глядел на них. Тимка смутился, бросил в костер хворосту.

— Спать, спать, — сказал он. — Спать всем. И тебе, Сашка.

Катя и Тимка легли с разных сторон Сашки, чтобы согреть его, укрылись полушубком. Было морозно. Где-то в горах с грохотом и треском рушились под собственной тяжестью старые скалы и, сокрушая камни поменьше, с ярым шумом неслись с вершин, беспорядочно прыгая, пугая какой-то дикой своей удалью, рассыпая в темноте потоки искр.

Тимка то и дело вставал, подбрасывал в костер хворост. Ему было легко, хорошо и как-то даже весело. Он неожиданно для себя понял, что полюбил Катю и Сашку, и решил, что они не такие уж плохие люди, и от нахлынувшего волнения не мог спать. Он пытался рассуждать, но мысли не шли в голову. Или он забирался в такие дебри мыслей, что терялся, и тогда хотел, чтобы те мысли, которые все-таки придут к нему, были обязательно очень глубокими, добрыми, такими, чтобы не стыдно было ему высказать их вслух.

— Какого это качества мне недостает? — спрашивал он себя. — Одного качества. Но какого? Спрошу утром.

За полночь совсем похолодало, подул неожиданно ветер, и в воздухе заносился снег. Начинался буран. Было градусов тридцать пять. Тимке не первый раз приходилось ночевать в такой мороз у костра, и он не пугался ни мороза, ни бурана, развел еще один костер поменьше, чтобы грело с обеих сторон, и стал ждать рассвета. Закрыл глаза, ощущая, как приятная дремота медленно расплывалась по телу и как ему от всех этих мыслей, костра, от Катиного соседства, от свиста ветра в скалах, от его пронзительного повизгивания в кустарнике сделалось спокойно и хорошо. Он думал и тихо улыбался. Еще никогда на душе не было так хорошо, так удивительно. И никто бы не подумал, что это может быть в горах, у костра, под тоскливый вой ветра, под треск огня. Лежал и думал. Правда, ему казалось только, что он думал, но на самом деле мысли лились каким-то шепотливым потоком, теплым, успокаивающим, и он их не понимал, ему и не хотелось их задерживать, ему было приятно от них, и он радовался этому. Вскоре забрезжил рассвет. Тимка подложил в костер, перемотал портянки и разбудил Катю.

— Его пока не тревожь, — сказал он Кате, — пусть спит.

Катя глянула на Сашку. Сашка не спал. Он глядел вверх, будто высматривал что-то в небе.

— Санька! — крикнула она. Сашка отвернулся.

— Ты спал? — спросила она. Сашка молчал. Он попытался встать. Даже сел, но дальше дело не продвинулось. Тимка нырнул в зыбкую, серую темноту и вскоре вернулся с ружьем, забытым на месте обвала. Он хотел взять Сашку на руки, но тот замотал головой, отворачиваясь.

Катя подала ему руку, и он, дрожа, боясь сорваться, с трудом приподнялся, сделал шаг и со всего маху рухнул в снег. Тимка подхватил раненого на руки и пошел вперед, а за ним Катя с ружьем.

Шли вдоль речки но ущелью, ища пологий подъем. Перейдя через речку, стали подниматься в гору.

Поднялись на вершину, сели передохнуть.

— Вон видишь туман? — спросил Тимка. — Туда надо. Там станция. Километров двадцать, а то — двадцать пять. Без передыху не махнешь.

Сашке было совсем плохо. Катя гладила Сашку по лицу и говорила:

— Санечка, ну потерпи. Вон станцию видно. Это такая хорошая казахская станция. Ему еще год учиться, — сказала она Тимке. — Он же отличник! Ну, надо же случиться этому обвалу. Саня, ты видишь, я плачу? Ну потерпи.

Пошли. Дул сильный ветер. Стоило поставить неправильно ногу, как терялось равновесие и ты — на камнях, и хорошо, если ветер не подхватит и, воспользовавшись моментом, не потащит вниз, да не бросит на торчащие во все стороны камни или не кинет вниз, в обрыв, и не наткнет тебя, словно хрупкий лист, на острую скалу.

Тимке было неловко нести Сашку, но он торопился, поднимался на очередной перевал и там ждал Катю, стоя в затишье у скалы. Сашка не приходил в себя. Он бредил. Тимка прислушивался к его неясному горячечному шепоту, но ничего не мог понять: тот произносил какие-то странные, непонятные формулы и все время просил какую-то Венеру. Иногда он громко произносил: «Тимофей!» Сашка смолкал, затем снова бормотал, называя какие-то имена, стращая кого-то — все это не относилось к Тимке. Неровное его дыхание, бред, посиневшее лицо пугали и торопили Тимку. Он боялся, что Сашка умрет или замерзнет, и потом он, Тимка, не сможет простить себе.

Часа через три сели отдыхать под складчатой, выветренной скалой. Тимка развел костер, чтобы обогреть Сашку. Сашка часто-часто дышал, изредка вскрикивая, садился, хватался руками за ноги и со стоном, проклиная кого-то, забывался. На верхней губе его образовались ледяные наросты. Они мешали Сашке дышать, и он пытался отодрать их руками, исцарапав себе лицо. Тимка, обхватив эти наросты зубами, сгрыз их. Катя тихонько всхлипывала и старалась не смотреть на Сашку. Ее не покидало какое-то смутное, тревожное чувство. Костер ярко пылал. Тимка хлопотал вокруг Сашки. Снимал с него валенки, растирал ноги, сушил над костром портянки. Иногда он начинал смотреть туда, куда нужно было идти. Бесконечно тянулись в снежной дымке, ниспадая, складчатые, сизые валуны гор, и что-то живое мерещилось вдали, будто дышали и жили своей нехитрой, но непонятной жизнью горы. Были они грустные и чужие в своей простой судьбе. Кружился над ними насколько хватало глаз снег. Вскоре тронулись в путь. Тимка часто оглядывался, кричал Кате, чтобы торопилась. Катя старалась идти быстрее, но падала, упав, не могла подняться, скользила по обледеневшим камням, раздирая в кровь и без того сбитые руки, пока Тимка не подбегал к ней и не помогал.

Шли долго, не делая привала. Тимка наметил привал у двух небольших скал. Дойдя до них, положил Сашку с подветренной стороны и бросился за хворостом для костра.

— Катя, будь тут! — крикнул он, оглянулся, но Кати не было. — Катя! — закричал он. — Катя! Катя!

Кати не было. Тимка бросился по своим следам назад. Он пробежал то место, где, как ему казалось, он видел Катю в последний раз, но ее не было. Кругом шел снег. В первый раз Тимка прошел весь хребет, где видел в последний раз Катю, снизу доверху и обратно, но ее не было, вернулся к Сашке, постоял и снова начал искать. Увидев широкую, забитую снегом расщелину, Тимка обомлел, у него что-то сдавило в груди, и он медленно пошел вдоль расщелины, уже не рассчитывая увидеть Катю. Он знал, что это такое. Вскоре увидел Шарика. Собачка сидела у расщелины и жалобно скулила, дрожа всем телом, поглядывая вниз. Расщелины бывают глубиной до нескольких сот метров, и упавшие туда назад еще не выходили. Они падали вместе с камнями и щебенкой, которые обвалом рушились на упавшего, и нельзя было извлечь человека, погребенного там. Иногда, говорят, через некоторое время раздавалось оттуда, из-под земли, бормотанье впавшего в забытье или крик о помощи очнувшегося. Но спасти их нельзя было.

Снег у того места, где сидел Шарик, был взрыхлен и заметно просел. Катя лежала лицом вниз между отвесными стенами расщелины, припорошенная снегом. Ее спас полушубок, зацепившийся полою за острый камень. На нем Катя и висела. Катя была перепугана и не могла говорить. У костра она отдышалась, хотела встать, но не смогла. Болела нога. Тимка снял с нее валенок. На сильно посиневшей голени левой ноги выпирали бугорки: скрытый перелом. Тимка не в первый раз встречался с переломами. В горах это обычное дело. Он дотронулся до синих бугорочков, и Катя вскрикнула.

— Перелом, — сказал Тимка. — Но ничего страшного. Я ломал себе тоже ноги. Вытаскивал одного геолога, сломал себе ногу. Ничего, доползли. Холоднее было, чем сейчас. Спускались на веревке.

Тимка, чтобы успокоить Катю, пытался говорить весело. Он перевязал перелом потуже портянкою. Они и не заметили, как очнулся Сашка. Тимка наклонился над ним.

— Что у нее? — тихо спросил Сашка.

— Перелом, — ответил Тимка. — Пустяковый.

— У меня жар, — сказал Сашка. На его глазах выступили слезы. — Это все. У меня кровотечение в животе. Я не говорил. Меня нельзя было тревожить. А теперь все. Я это знаю. Еще перелом бедер. Это, пожалуй, больше чем достаточно. Я — все. Мне жаль, из-за пустяка же вышло. Но я — все.

— Что — все? — спросил Тимка, стараясь не понимать Сашку.

— Спасай ее, — хрипло ответил Сашка. — Я тебя прошу. Я не протяну. Мне жаль, что так получилось. Но раз случилось, что же делать?

— Чего ты мелешь? — крикнул Тимка. — Дурак какой! Чокнутый, что ли! Дам по харе! Тоже жертва мне! Нет чтобы помочь, подумать. Жилье рядом, а он — спасай. Я вас обоих на плечи положу и донесу. Понял ты, хлюст придурковатый? Понял? Спасай ее, а меня, видите ли, оставь. Ох, как я жалею, что никогда тебя не отметелил. По-настоящему! Чтоб выл! Я ведь так не любил тебя за твои извивы. Все ему кажется, что в нем, мол, есть что-то такое, чего нет ни в ком. Благородный он. Врешь! Обманываешь себя. Если б все люди так нюнились, как ты, чуть поранившись, их на земле было б — раз и два. И то меньше. Голова дана зачем ему?

— Не кричи, — сказала Катя.

— Злит он меня, Катя. Я таких когда вижу, у меня болевая дрожь появляется. За кого он меня принимает? Если б я раньше его отлупил, он узнал бы, какая у меня рука. Он бы меня уважал, а так он же меня ни во что не ставит. Брось, оставь его. Ведь он играет. Может, еще рядом с ним лечь и ждать скончания света.

— Не кричи, — сказала Катя.

Сашка тяжело дышал, судорожно глотая воздух, стонал и все порывался что-то сказать. Когда Тимка, остыв наконец, наклонился над ним, он торопливо, задыхаясь, проговорил:

— У нее в Москве ребенок. Полтора года. А я и часа не протяну. Будь человеком. Прошу…

Сказав, что хотел, Сашка потерял сознание.

— Почему ты на него кричал? — спросила Катя.

— Он во мне сомневается, поняла? А жить нужно, хоть и сомневаешься. Он в словах этих весь. У меня никогда не было такой мысли, чтобы, пока есть в жилке кровь, думать о смерти. Как можно? Трясется какая жилка, перегрызи ее, а жить продолжай. У меня ноги были переломаны, а я и сам лез и еще тащил, а он — бросай. Психованный он, вот кто!

— Теперь ты все обо мне знаешь, — сказала Катя и вопросительно поглядела на него. — О ребенке он сказал. Год мы с тобой жили в одной партии и ничего не знали, а тут за одни сутки обо всем. Он, правда, умрет, если его не доставить в больницу. Смог бы ты его донести, а потом меня? Я идти не могу, но могу сидеть, прыгать на одной ноге. Видишь, как много. А ты за мной придешь потом. Хорошо, Тимочка! И ты за мной придешь. Я не пропаду, у меня огонь и ружье. Мне тепло, а так я могу еще вторую ногу сломать и буду лежать в больнице год. И ты за мной придешь. Хорошо, правда? А? Он так умрет, честно. Ну?

— Вот тоже чокнутая, — проговорил Тимка, поднялся и ушел. Вернулся с охапкой хвороста, снова ушел и снова вернулся с хворостом. Несколько раз останавливался возле Кати, хотел что-то сказать, но, ничего не сказав, снова уходил. Около скалы вскоре образовалась большая куча хвороста. Тимка перемотал портянки.

— Он не умрет, — сказал он, — будь спокойненькой. Я его быстренько смотаю в больницу. Я его очень даже быстренько смотаю. Честное слово. Поверь мне, Катя. Если я сказал, так и будет, что б там ни случилось.

— Я тебе, Тим, верю. Я тебя не знаю совсем, а верю тебе больше, чем себе. Такая я дура. Ты не подумай ничего плохого о Саньке. Он просто мне знакомый. Не больше. Он еще отличник и тоже честный парень.

— Он еще и любит показать, что он честный, но ничего, Катя. Рассуждает он только не как отличник. Через час стреляй из ружья, чтоб слышно было, а я уж тебя найду. Я его быстренько смотаю. Я с одним передыхом пройду.

Тимка помог Кате поудобнее сесть, заложил в скале щели, чтобы не сквозило ветром, подбросил в костер, подвинул ближе к Кате хворост, отвернулся, постоял так с минуту и, подхватив Сашку, заспешил. Почувствовав, что можно бежать, побежал…

Ветер дул в спину, помогал. Было принято решение и положено начало. А Тимке от этого стало легко, свободно, и он теперь пожалел, что обиделся на Сашку, накричал на него. Все помогало ему. Вскоре вышел на каменистую тропинку, пробитую горными козлами, и побежал еще быстрее. У небольшой развалины-скалы вспугнул козла элика. Элик вскочил, постоял в растерянности секунду, глядя на Тимку, и понесся вниз по склону. Тимка от неожиданности только чуть приостановился и пошел, не останавливаясь, не оглядываясь, стараясь ни о чем не думать, стремясь идти на одном дыхании. Буран стихал, но крепчал мороз. Через некоторое время оглянулся. Кати не было видно, и он понял, что ушел достаточно далеко. Часа через два почувствовал усталость, мелко и противно задрожали в суставах руки, гулко стучало в груди сердце. Тимка снял плащ, повесил его на видном месте и заторопился. Сашка бредил. То и дело дергался, сбивая Тимку с ритма, открывал глаза, ошалело, ничего не понимая, глядел вокруг, странно, с хрустом в шее ворочал головою и снова впадал в забытье. Это пугало Тимку и подстегивало, и он шел быстрее, стараясь не глядеть на безумные, бессмысленные, ничего не понимающие Сашкины глаза. Вспомнил, как он, Тимка, год тому назад пришел в партию наниматься на работу, и как его отправили поговорить с Сашкой, и как Сашка лениво сидел на табуретке в палатке, слушал Тимку и все спрашивал: «Как живешь? Женат ли, много ли у матери детей?» Спрашивал о всякой чепухе. Только под конец, вспомнив, что не спросил о главном, сказал: «Да, а почему ж именно к нам решили поступить на работу? Есть партии, значительно ближе расположенные к вашему месту жительства. Это, разумеется, ваше дело. Но все же?» Он не понравился Тимке своей вежливостью, своим безразличием, у Сашки тогда было такое лицо, будто то, что он делал, ему в тягость, и спрашивал Тимку только ради того, чтобы показать, как ему лень и неохота всем этим заниматься. Теперь же, чем дальше Тимка прослеживал свои отношения с Сашкой, тем все больше убеждался, что, в сущности. Сашка был с ним вежлив, и не больше, и своей ленью и неохотой спрашивать и расспрашивать вовсе не хотел унизить Тимку, как это тогда ему показалось, хотя он после разговора и не подумал о Сашке ничего плохого и только потом, недели через две, увидев Катю и Сашку вместе, почему-то вспомнил последние слова, которые сказал Сашка, и они-то оказались решающими в определении его отношения к нему: «А теперь, уважаемый, сходите-ка к самому верховному старику». Это вот «уважаемый» да, пожалуй, Катя и решили все дело. «Вот как бывает, — сказал себе Тимка, — всего одно слово. Из-за одного слова я его не люблю».

Вскоре тропинка взяла круто, вверх, Тимка пошел напрямик. Все меньше и реже попадались скалы, горы стали плоскими и больше похожими на холмы. Когда Тимка бежал по склону вниз, у него прыгало в глазах; горы тоже прыгали, казалось, что они ожили и бегут вместе с ним; горы были похожи на каких-то допотопных чудищ, скачущих к горизонту, туда, где в серой дымке сходились небо и земля.

Все чаще встречались снежные наносы. Их нужно было обходить или идти через них, проваливаясь по пояс в снег. Вначале он обходил, зная, что это ловушки. Еще осенью выпавший снег таял, образуя выпуклую корку льда, а зимою выпадал глубокий снег, и весь тяжелый наст держался на этой хрупкой корке. Стоило ступить на такую ловушку, как рушился наст. Устав, Тимка брел прямо по снегу, не соблюдая никакой предосторожности. В зарослях дикой вишни спугнул рыжую лисицу. Она прямо взвилась из-под ног. Тимка от неожиданности упал. И сразу ему стало хорошо, не хотелось вставать, двигаться, в глазах что-то плыло, заволакивало туманом сознание, и он понял, как устал. Открыв глаза, увидел станцию, увидел паровозы и дым от них. Оставалось километров пять. Поднялся и пошел. Все было хорошо, только он вдруг перестал ощущать себя, свои ноги, руки, перестал контролировать свои движения, и хотя, как казалось, ему было хорошо, потому что совсем недалеко была станция и надежда, что Сашка останется жив и он сдержит слово, данное Кате, все же он еле шел. Сказывалась вчерашняя усталость, волнения, ночь без сна и сегодняшние мытарства. Он опять упал, поднялся и не мог понять, почему упал, стал оглядываться, будто кто-то его мог толкнуть. Никого не было. Одеревенели руки, затекли спина и шея, на глазах навертывалась пелена, и чем чаще это было, тем чаще выскальзывала из-под ног земля.

«Чуточку осталось, — говорил он себе с укором, — совсем чуточку».

Когда начинало плыть перед глазами, он останавливался и явственно ощущал, как кружится земля, как стремится выскользнуть из-под ног. Но когда Сашка стал хрипеть, задыхаться и ему показалось, что он умирает, Тимка пошел быстрее и даже побежал.

В больнице, в коридоре, он, поскользнувшись на мокром полу, упал. У него забрали Сашку, а самого положили на кушетку. Тимка забылся. Лежал с полчаса. В забытьи все время летел в какую-то пропасть, цеплялся за камни, срывался и снова летел, пока не проснулся. За столиком, рядом с собой, увидел доктора и еще кого-то. Все четверо сидели и о чем-то тихо говорили между собою.

— Где Катя? — первое, что спросил Тимка.

Один мужчина, тот, в ком Тимка сразу определил доктора, подошел к нему, сказал:

— Да, молодой человек, вам нужен отдых. Долгий физический отдых.

Доктор был очень высокий, очень сутулый и в массивных очках, которые он то и дело поправлял.

— Какой отдых? — удивился Тимка. — Она в горах. Я обещал прийти.

— Кто она? — спросил доктор и поправил очки.

— Мы вместе были. Она ногу сломала. Она одна в горах.

— Вот видите, — сказал доктор сидевшим. — Там еще одна девушка. У нее перелом. Одни несчастья. Боже ты мой. Придется машину послать. Кстати, — обратился он к худому мужчине в халате, — «санитарка» наша свободна?

— Да, так точно, свободна. Как прикажете?

— Какая «санитарка»? — удивился Тимка, ощущая страшную ломоту в ногах, и в спине, и в груди. — Туда только вертолет годный. В скалах же.

— Тогда с вами фельдшер пойдет, — сказал доктор. — Кстати, Николай Сергеевич, захватите, пожалуйста, жгут, столбнячную, спиртовочку не забудьте. Извините, — сказал он вежливо Тимке, — у нас сегодня четвертая операция.

Через полчаса Тимка с фельдшером вышли. День катился к закату. Нужно было торопиться. Тонкая палевость разлилась по небу, и воздух и снег подернулись прозрачной желтизною, и только небо в зените холодно позеленело. Колкая снежная пыльца струилась сверху и переливалась искорками, будто исполняла какой-то танец. Тихо было вокруг. Снег то желтел, то нежно и глубоко розовел, то вдруг серел воздух, и тогда он виделся иссиня-черным.

— Как хорошо! — сказал фельдшер. — Я, черт, ни разу в этом году на охоту так и не выбрался.

Фельдшер говорил, а Тимка молчал. У него с трудом, с хрустом в суставах, сгибались и разгибались ноги. Его раздражали ненужные, глупые разговоры. Особенно сейчас. Он то и дело отдыхал. Стараясь скрыть от фельдшера свою усталость, делал вид, что останавливается по нужде. Тимка хотел представить себе, что в этот момент делала Катя, но не мог: в голове появился шум. Тогда решил спросить у фельдшера, что с Сашкой, по тот опередил его.

— Он, ваш этот друг, которого вы спасли, живучий. От, черт, сделали укол, он пришел в себя и сразу спросил о какой-то Кате. Отличненький вы народ, так как думаете не о себе. А температура у него, черт побери, тоже почти нормальная. А давление — в пределах. От же черт! Феномен! Сразу видно. Я гляну на человека и сразу скажу, выживет или он не жилец. Я бы не выжил. А?

— Иди ты знаешь куда! — выругался Тимка и смолк. Ему было не только тяжело идти, но и говорить. Иногда он останавливался, чтобы вдохнуть поглубже, и снова торопился, ощущая, как тяжело ему стало дышать, как внутри что-то тяжелое и горячее надавило на грудь, подвело так снизу, что он никак не мог вздохнуть поглубже, хотя чувствовал, что ему не хватает воздуха.

«Туда и назад, — сказал себе Тимка. — Туда и назад я выдержу». И больше ни о чем не мог думать. Шел, а в голове вертелось: «туда и назад, туда и назад». И вертелось, и в глазах мутнело от этого «туда-назад», и в голове возник от этого какой-то противный жужжащий шум, от которого он стал плохо соображать. Чтобы отвлечься, Тимка намечал ориентир и говорил:

— Дойдем до той скалы, отдохнем.

Тимка обманывал себя и фельдшера. Уже темнело, и нужно было торопиться, а оставлять Катю одну на ночь Тимка не хотел: замерзнет, потому что хвороста, собранного им, на ночь не хватило бы. Он бы сел на время отдохнуть, но боялся, что если сядет, то вряд ли сможет подняться, убедил себя, что нельзя садиться, а ему на самом деле стало казаться, что достаточно сесть, как он провалится куда-то и не спасет Катю. Опасаясь, что фельдшер насильно усадит его, Тимка шел быстрее, торопился.

— Я устал, к чертовой матери, — говорил фельдшер. — Ты тоже, как мочало. Ты ненормальный. Давай сядем?

Фельдшер кашлял и упрекал Тимку в жестокости. Кашлял долго и оглушительно. От его кашля еще сильнее шумело у Тимки в голове, а Тимка не понимал, что это от кашля, оглядывался.

— Что такое? — спрашивал он, глядел по сторонам, видел иссиня-зеленое небо, низкие плоские горы. Ему казалось, что горы и небо стали совсем близкими, как-то надвинулись на него, наплыли, и удивлялся тому, что видел только небо, еще горы, и больше ничего. Вскоре совсем потемнело. И тут он впервые подумал, что не дойдет, что может, пожалуй, не дойти. Главную причину видел в том, что потемнело, а они идут недостаточно быстро и могут заблудиться. А если это так, Катя пропадет в горах, и он, Тимка, обещавший ей прийти, не придет.

Увидев плащ, Тимка понял, что они недалеко от цели, и тут подумал о том, что дойдет, и почувствовал, как внутри его что-то ожило, напряглось и понесло вперед.

— Плащ? — спросил фельдшер. — Ты бросил? Правильно идем.

— Плащ, ну, плащ, — говорил тихо Тимка. — Еще немного. Придется заночевать у костра. Выйдем завтра.

Потянулись затяжные подъемы. Тимка начал падать. Падал, поднимался и боялся оглянуться, чтобы не упасть. В голове стоял шум. И он не понимал, отчего это. Наплывом находили в голову какие-то мысли, но он не мог их понять. Он старался смотреть себе под ноги, но через минуту земля поплыла под ногами, и он почти физически ощущал, как вертится она.

Через час они увидели костер. Нужно было преодолеть подъем. Фельдшер шел с трудом. Тимку просверлила радость, но тут же она сменилась равнодушием. Увидев костер, он понял, что не дойдет. И чем яснее осознавал, что не сможет дойти и вот-вот упадет, тем настойчивее становилось желание идти. И он шел. Как и почему шел, он этого уже не знал.

Вот кончился подъем. И он увидел костер и понял, что Катя спасена. Он сделал то, что смог и что хотел сделать: он спас Сашку и Катю. Костер запрыгал, качнулся и понесся вверх, к звездам. Это Тимке только показалось, что костер поплыл вверх, а на самом деле он начал падать, не понимая, что падает. Подвернулась нога, и он упал, чувствуя, что ему не хватает воздуха. Он приподнялся, но земля под ним снова крутанулась, и он упал на спину и начал шарить левой рукой по камням, ища, за что бы схватиться. Потом снова попытался встать и простонал от боли.

Подошел фельдшер, отдышался и потащил Тимку к костру.

— Отойдет, — сказал он Кате, потом поглядел на Тимкино лицо, схватил за руку, ища пульс, начал нащупывать пульс и на виске, приложился к груди и ощутил глухие, частые удары там, в груди у Тимки.

Всю ночь горел костер. Хрупкая тишина стояла ночью в горах.

1970

 

ТЕЛЕПАТИЧЕСКИЙ ПОЛЕТ

Его выбросило на какую-то планету. Кругом хоть шаром покати, пусто и гладко. Он проснулся, недоумевая, так как планета не была похожа ни на одну из известных ему.

Странно. Все как-то удивительно странно. Он оглядывался, все еще не вставая на ноги, одновременно обдумывая свое неожиданное положение. Не было ни ветра, ни света, ни темноты, будто кто-то накрыл его колпаком, устранив все звуки, все, к чему Иван Трелетов, младший научный сотрудник, привык там, на Земле, без чего не мог себя представить.

Поверхность планеты чуть мерцала серовато-голубым испарением, напоминающим свечение морской воды. Ему все еще не верилось, что это чужая планета.

Он встал на ноги. Огляделся. Заметил, что на нем одно исподнее белье. Это, естественно, поразило его еще больше. Конечно, вначале он думал, что возможны и такие случаи, как этот, есть ведь планеты, прилетая на которые теряешь память и т. д., но здесь… Он помнит, как вчера еще возвратился из НИИ, где проходили испытания телепатической ракеты, поговорил с отцом, считавшим своего сына чудаком, лег спать и долго не мог уснуть, думая об удачном испытании.

И вдруг он здесь.

Трелетов ходил по планете, скользкой и гулко звеневшей от шагов. Звук не распространялся, не расходился эхом, а уходил ему в пятки. Знакомый со многими причудами и неожиданностями Вселенной, Трелетов, однако, не удивился. Он не понимал людей, которые сохранили еще старинное, ставшее заурядным атавизмом, чувство удивления.

Походив и устав порядочно, Трелетов сел. Что делать? Планета была тверда, словно панцирь реликтовой черепахи. Небо, как черный потолок, нависало буквально над ним.

Поразмыслив, он понял, что происшедшее с ним невероятно: где же логика, где взаимопричинность и последовательность?

Через некоторое время на небе появились голубоватые точки. Они расширялись, удлиняясь на глазах, превращались в гибкие, свисающие до планеты ослепительные «лианы». Одна из «лиан» упала на него. Благо он молниеносно отскочил в сторону, чертыхнулся, подвернул ногу и упал, больно ударившись бедром о камень. Где-то внутри планеты отдалось дрожью, и мелкая скользящая судорога прошлась по ней, и он физически ощутил, почувствовал зарождающийся внутри себя страх.

Через минуту судорога опять прошлась по планете, качнув Трелетова и протащив на своей волне несколько метров.

Он задел плечом одну из светящихся, но не излучающих свет «лиан» и с ужасом отскочил прочь, затем осторожно дотронулся до «лианы» и обнаружил, что она не горячая, попробовал на разрыв, удалось это сделать, а когда надергал их множество и положил вместе, соображая, что же ему с ними сделать, то увидел, что они слились, образуя как бы одну огромную «лиану» толщиной с бочку, полую внутри.

«Бочка», качнувшись, медленно стала подниматься вверх и вскоре уже была недосягаемо высоко.

По планете опять прошлась судорога, и как он ни ухитрялся, все же волна снова протащила его метров десять; Трелетов попытался вернуться на свое место, но судорога повторилась дважды, таща его с силой на гребне вспухшей волны.

Трелетов нарвал «лиан». Теперь рвал их с силой, пока не образовалась довольно большая куча. Во все стороны летели светлые щепки. Быстрее, быстрее. Бросив их вместе, он ждал, когда они сольются и образуют «бочку», и как только бочка стала подниматься, ухватился за нее. «Бочка» вздрогнула, задержавшись на время, будто задумавшись, и стала медленно подниматься. Вскоре она зависла над планетой.

Он оглядывался, видел свисающие, светящиеся «лианы», тонкие и толстые, видел отсюда чуть мерцающую поверхность планеты и чувствовал, как появившийся у него страх проходил. По планете все так же проходили судороги, все учащаясь, и планета вдруг начала двигаться, покрываясь дымчатым туманом, ослепительно засверкавшим внизу.

Только спустя некоторое время Трелетов понял, что под ним не планета, и похолодел, все еще гадая, как он сюда попал, и смешанное чувство страха и неожиданно появившегося любопытства сковало его. Он, не отрываясь, глядел на планету.

Это был или космотерий или космозавр — живые существа, неизвестного еще, но, видимо, все-таки планетного происхождения, которые самостоятельно двигались в космосе, окружив себя собственной атмосферой, и питались космическими существами и еще чем-то неустановленным.

«Так вот куда я попал», — раздумывал Трелетов, вспоминая рассказ своего товарища Келинсова, который рассказывал, как вот такой космозавр на его глазах догнал шедший параллельным курсом корабль, и корабль исчез в его пасти.

На Земле находили камнеподобные кости гигантских размеров, подсчитали, что позвоночник этого животного, возможно, был длинной от пятнадцати до трехсот пятидесяти пяти километров, и что, вероятно, еще до мезозойской эры эти чудовища смогли преодолеть силу земного притяжения и выйти в космос. Никто же точно не знал о происхождении космических зверей. А некоторые специалисты даже утверждали, что так называемые космические звери — это непонятного происхождения плазменные корабли, избавившиеся от людей и ставшие вследствие корантовых излучений живыми существами.

Космозавр, так определил чудовище Трелетов, вращался, отсвечивая множеством цветов, выпуская облака пара, плюясь слюной.

Космозавр повернулся к нему головой, и он увидел иссиня-черную пасть, ущельем прорезавшую туловище. Оттуда вылетали странные звуки. Их не слышно было, но по тому, как дрожали «лианы», Трелетов догадался, что они дрожат от звука.

Космозавр медленно вращался по продольной оси, будто высматривал что-то, окутываясь теперь уже фиолетовым туманом. Он понимал, что так долго продолжаться не может, возможно, весь маскарад с парами космозавр затеял, чувствуя присутствие инородного тела.

Трелетов надергал еще несколько «лиан». Они так же быстро сплавились. Образовавшаяся из них «бочка» поднялась выше метров на сто и повисла. Не долго думая, Трелетов нарвал «лиан» еще, нарвал много и поднялся выше. Здесь «лианы» были горячими, рассеивали свет, и видно было, как они уходят высоко, за атмосферу космозавра, и тянутся к гигантской планете, низко нависающей над космозавром, всего на расстоянии каких-то трех-четырех миллионов километров. Планета, видимо, испускала жидкий свет, который остывал в атмосфере космозавра.

Трелетов оглядывался. Далеко мерцали незнакомые созвездия, вокруг от нависающей планеты распространялся оранжевый свет, черные точки мелькали совсем вроде недалеко. Внизу смутно вырисовывались очертания космозавра, повернувшегося пастью к планете. Неожиданно «лианы» задрожали и без чьего бы то ни было видимого участия обрывались и летели в пасть космозавра.

«Бочка» качнулась и стала двигаться, кружась на месте, вниз. Только теперь Трелетов понял опасность. Космозавр, видимо, питался зарослями лучей оранжевой планеты.

Трелетов, холодея от страха, наблюдал, как его «бочка», кружась, опускается медленно, но точно в пасть зверю. Он пытался изменить направление падения, отталкивался от обрывков лучей, делал рывки…

Он подумал, что хорошо бы очутиться на обратной стороне космозавра, и даже представил себе круглое каменистое тело со стороны спины. Его «бочка» неожиданно сделала стремительный рывок и застыла над спиной космозавра.

«Чудеса, да и только», — подумал Трелетов, вспоминая телепатическую ракету, использующую в основном телепатическую энергию, образующую сильный напряженный поток, по которому, как по рельсам, несется телепатическая ракета; экспериментальная модель ее в 998 раз превосходила по скорости фотонную ракету. Он не придал значения тому, что еще в прошлом году полностью завершил обязательный цикл телепаткомплекса для ученых.

Со стороны спины у космозавра не было твердых лучей. Здесь атмосфера оказалась чище, далекие, но незнакомые звезды плоскими кружочками лежали на коричневом небе. Недалеко бродили в задумчивости, точно что-то потеряв, оранжево-серые облака газа, и странно, сколько Трелетов ни всматривался в небо, не заметил ни одной знакомой звезды.

Он тут же решил исследовать околокосмозавровое пространство. Облетев космозавра, вернулся на прежнее место, затем приблизился к облакам. Обследовал их, установив, что это тигроцерий, газ, полосатые молекулы которого были величиной с тарелку средних размеров. Из них на земле уже начали делать модные костюмы, женские и мужские. Трелетов здесь же сделал из молекул тигроцерия что-то вроде набедренной повязки.

На земле в костюмах из тигроцерия можно ходить по воздуху, поднимаясь на высоту до тысячи восьмисот метров.

Атмосфера задрожала. Трелетов увидел, что космозавр снова повернулся к нему пастью и вновь «бочка», кружась, медленно оседает в его пасть. Секунду спустя Трелетов был уже со стороны спины, но атмосфера дрожала и чернела, мерк свет оранжевой планеты.

Высунувшись из своей «бочки», Трелетов нарвал охапку теплых лучей, мгновенно сплавившихся, и его «бочка» была превращена в подобие ракеты, яркой, блестящей, с люком внизу — для наблюдения, а Трелетов теперь обрел окончательную уверенность в безопасности, начал ломать голову над тем, как бы избавиться от опасного соседства. Поднялся еще выше; «бочка» вдруг обрела звук и тихо, но мелодично задрожала. Трелетов, слушая звуки, удивлялся, ему казалось, где-то он слышал их. Где только?

«Возможно, — подумал он, — в космосе летают голоса моих предков, живших лет две тысячи пятьсот назад в Сибири, недалеко от города Омска, ведь показали же ученые, что голоса людей не исчезают, а точно радиоволны пронизывают атмосферу Земли и уносятся в космос, как бездомные дети».

Он представил себе родную землю, себя, одетого в костюм из тигроцерия, поднимающегося по воздуху, ощущающего всем телом приятную легкость, вспомнил своих товарищей, свою любимую, поездки на пыльные пляжи — специально оставленные места, где можно походить босиком по пыли, почувствовать подошвами первобытную землю.

Все эти невинные воспоминания увлекли его. Трелетов вспомнил, как лет пять назад было очень модным иметь фонарь, используя напряжение тела владельца этого фонаря. Или увлечение архисуперфантастическим романом Лернрилимова, в котором приводились примеры превращения человека в комету, затем в крупный астероид, который потом превратился в планету, — создавался таким образом своеобразный памятник этому человеку в смежной синаптической галактике.

Только спустя полчаса заметил: его «бочка» опять медленно опускалась. Перелетел на другую сторону, увидел, что космозавр повернулся опять пастью к нему и «бочка» опустилась еще ниже. Тогда он решил летать по орбите вокруг космозавра, не останавливаясь, но через пятнадцать секунд стало ясно, что «бочка» идет по нисходящей к пасти чудовища. Трелетов не ожидал опасности и в первое время растерялся. Затем направил «бочку» вверх к оранжевой звезде. «Бочка» стремительно поднялась, но вдруг на границе истонченности атмосфер остановилась, замерла, будто ждала дальнейшего приказания. Трелетов направил «бочку» опять по круговой орбите.

Вскоре космозавр устал от погони за ним, и Трелетов подлетел к облакам, с невероятной скоростью проносившимся в атмосфере космозавра. Это был горосон, газ, использующийся людьми для питания и для кормления животных, газ, который можно одновременно употреблять в качестве топлива и для каботажных ракет. В основном же его используют для кормления коров и свиней, стада которых находятся на Венере. Эту скотоводческую планету снабжают горосоном в таком изобилии по резальным каналам, что свиньи достигли размеров, делающих их способными выйти за пределы атмосферы скотоводческой планеты. Сейчас уменьшили кормежку, ввели в рацион лемуарий, и все образовалось.

Трелетов чрезвычайно обрадовался этому газу, съел несколько молекул, утолил голод и начал искать облака, чтобы напиться. Найдя несколько паросотиковых облачков, утолил жажду, и только тут вспомнил, что можно позвонить домой, набрал номер коммутатора, расположенного вместе со всеми административными зданиями Земли на Луне: в мочку его уха был вживлен биологический пункт связи с родителями. Трелетов был одним из первых на Земле, которому на второй день рождения стали вживлять биологические пункты связи.

Не отвечали — видать, все телебиоканалы были заняты.

«Бочка» вновь начала снижаться. Трелетов вывел ее на конечную орбиту и развил первую мюонную скорость. Атмосфера космозавра стала темнеть, сгущаться; он вздрогнул телом и неожиданно двинулся куда-то прочь, увлекая за собой и Трелетова. Темнело. Трелетов сделал из лучей оранжевой планеты лампочку, подсоединил ее к силовым линиям какой-то звезды, и она тускло загорелась, подсоединил к лампочке еще и себя, и в «бочке» стало допустимо светло. Космозавр развил довольно большую скорость.

Пятном промелькнула солнечная система. Трелетов вновь попытался связаться с Луной. Луна не отвечала. Мелькали созвездия; мимо проносились, падая, видать, в черную бездну космоса, обреченные планеты; рассыпаясь бенгальскими огнями, мелькали гигантские разваливающиеся звезды…

Далеко впереди стояло фиолетовое зарево, — туда, видимо, и летел космозавр. Трелетов чувствовал свое бессилие изменить что-нибудь в происходящем, но все же убавил скорость «бочки», теперь она неслась, увлекаемая притяжением космозавра.

От скорости, от сознания того, что он очутился за солнечной системой, видимо, в пятом витке спирали мирниконоровой галактики, где еще не был ни один ученый, так как на обычной ракете далеко не улетишь, Трелетов испытывал чувство гордости.

Усилился поток комет, метеоритов, падающих звезд. Калейдоскопически менялись картины. Такое вряд ли можно увидеть в солнечной системе. Совсем неожиданно космозавр замедлил скорость, судорожно задрожала его атмосфера, а вместе с ней и «бочка». Трелетов услышал множество звуков, проникающих в «бочку». Здесь слышались голоса людей, рев каких-то чудовищ, музыка, пение — все это неслось потоком, обгоняя друг друга.

Вдруг он услышал чей-то голос, показавшийся ему знакомым. Через секунду, когда уже не было никаких голосов, стало немного грустно и тоскливо: он опять вспомнил Землю.

Между тем космозавр замедлил скорость. «Опять примется за меня», — подумал Трелетов, но космозавр, казалось, забыл о Трелетове. Прямо впереди багровой была даль, оттуда мощным потоком неслись упругие волны, сильно колебля атмосферу космозавра. Соприкасаясь с атмосферой, волны чернели, и было видно после этого, как они черными струями уносятся дальше, а атмосфера космического зверя, излучая голубоватый, эритеиный свет, фосфоресцировала.

Трелетов теперь отчетливо услышал гул — где-то, может быть за несколько световых лет от него, рушились миры. В какой уголок Галактики его занесло…

По поверхности космозавра проходили судороги, а по атмосфере замельтешили облака тигроцерия и горосона.

Трелетов вышел на промежуточную орбиту, запасся тигроцерием, горосоном, еще каким-то газом, делающим руку от соприкосновения с ним прозрачной; газ был необыкновенно тяжелый, походил внешне на кристаллы нехруста, разрушающиеся от соприкосновения друг с другом с великим грохотом.

На обратной стороне Трелетов остановился и замер: какой-то черный диск с невероятной скоростью несся навстречу. Диск рос прямо на глазах; странно мерцала его поверхность, задевающие кометы превращались в пыль, гасли, словно задуваемые ветром свечи; во все стороны от черного диска расходились полукруглые молнии. Казалось, глядя на диск, что кометы летят медленно, звезды рассыпаются как бы в замедленной съемке, и на Трелетова надвигается нечто неотвратимое.

Трелетов развил тринадцатимюонную скорость, пытаясь выйти за пределы атмосферы, но «бочка» не слушалась его.

Космозавр забеспокоился, покрылся волнами от непрерывно проходящих по нему судорог. Атмосфера потемнела, задрожав, и стала сгущаться, все сильнее и сильнее сжимая собою «бочку». Трелетов, всеми силами стремящийся вывести «бочку» из сгущающейся атмосферы, ничего поделать не смог. Атмосфера постепенно превратилась в камнеподобный слой, прочно облегший космозавра, замуровав таким образом и Трелетова с «бочкой». Дышать было трудно. Ко всему еще стало слишком жарко. Тело космозавра раскалилось, раздуваясь; внутри его, это хорошо улавливал Трелетов, что-то булькало, урчало, из пасти начал выделяться едкий газ, обволакивающий всего космического зверя. «Еще этого не хватало», — подумал Трелетов. Где-то сильно гремело. И гром нарастал. Далекий черный диск вскоре превратился в космозавра. Трелетов обмер, завидев, что сюда, к этому космозавру, несется точно такой же космозавр. Уже видно его мерцающее в вспышках молний огромное тело, пасть. Душераздирающий грохот — видать, рев космозавра — оборвал монотонный гул, обычный для Вселенной, гул от разрушающихся далеких миров. Космозавр Трелетова вздрогнул, заревел и бросился навстречу своему сопернику. Рев, от которого задрожало вдалеке зарево сгорающей звезды, от которого рушились или меняли направление кометы, раздался так мощно, что Трелетов, привыкший ко всяким неожиданностям, вжал голову в плечи. Он понял: у космозавров перед схваткой твердеет атмосфера, выделяя при этом ядовитый газ, как это было у некоторых насекомых Земли, — устроился поудобнее и решил: будь что будет. Он наблюдал за происходящим со спокойствием, пожалев только, что подобное не видят его товарищи. Теперь, если останется жить, все это можно будет воспроизвести на Розивелте, материализующем только виденное, но не слышанное и не воображаемое. Правда, это будет не то, но все же… Жаль, что у него не оказалось усилителя памяти. Космозавры сближались. Менялась окраска космозавра — от ярко-белого до пугающе черного. Судя по всему, околокосмозавровое пространство было заполнено какими-то газами, ошметками отлетающими от несущегося навстречу противнику космозавра. Космические звери, задрав носы, долго поднимались, видать, стремясь оказаться один выше другого. Нос об нос неслись они вверх. Изредка из пасти одного из них вырывалась мощная струя черного газа и окутывала все пространство вокруг ядовитым облаком. Потом они разлетелись в разные стороны и, набрав скорость, снова ринулись навстречу. Трелетов видел, как тот, чужой, схватил пастью пролетающую мимо комету и выплюнул с удивительной точностью в его космозавра, и как комета, ударившись об упругую атмосферу космозавра, разлетелась на тысячи брызг. Затем звери с яростью столкнулись и разлетелись в стороны. Наверное, камнеподобные атмосфера и служила для этой цели. Через минуту они вновь столкнулись и неожиданно начали падать вниз, увлекая друг друга, крутясь и поднимая вокруг себя ураганы газов. Падали долго. Недалеко от одной из планет звери разошлись в разные стороны. Нападавший космозавр ловко нырнул за планету. Тогда космозавр Трелетова скользящим ударом толкнул планету. Это была, видать, небольшая планета, как, возможно, Земля, потому что она качнулась и ринулась прочь, а из-за нее из пламени и пыли вылетел чужой космозавр и бросился на противника. Удар был настолько неожиданно сильным, что у Трелетова закружилась голова, а его космозавр разлетелся на куски, а он сам, еще вмурованный в камнеподобную атмосферу, полетел в бездну с огромной скоростью. Сколько летел, он не помнил, но почувствовал, что каменная атмосфера стала разжижаться, и он, Трелетов, вылетел сразу же на своей «бочке» и увидел, что действительно от космозавра остался лишь один огромный кусок, несшийся словно метеорит прочь от зарева. Трелетов облегченно вздохнул, опустился на несшийся кусок, стараясь определить, куда же теперь ему лететь, испытывая невероятное чувство облегчения и в то же время жалея, что не удалось, как мечтал, парализовать свободу космозавра и привести его на Землю. Одно только у него вызывало досаду — то, что он очутился на космозавре без ничего, без путеуказателя на руке, его редкого самосока, который словно автопилот мог привести человека туда, куда ему нужно было, показывал межпланетное время, служил одновременно телевизором, рацией, — тоже не было. И как он, никогда с ним не расстававшийся, снял перед сном с руки? Надо было сделать то, что только что вошло в моду на Земле — самосок носили на большом указательном пальце вместо ногтя. Поругав себя и подкрепившись горосоном, Трелетов вдруг почувствовал, что ослеп. Вначале ничего не видел, кроме темно-бурого цвета, заполнившего все пространство округ. От этого света пошли перед глазами круги, заломило в висках и в затылке ощущалась тяжесть. Но спустя некоторое время он стал различать перед собой пространство с планетами, облаками кочующих газов, кометами, но странно, он понимал, что не видит этого, но каким-то образом ощущает. Он ощущал звезду, находящуюся совсем рядом, так реально, будто она находилась у него под рукой. Он видел здесь почему-то обратной сетчаткой глаз и ранее никогда с таким явлением не сталкивался. Несколько дней летел Трелетов таким образом к солнечной системе. Она выглядела отсюда черным пятном, с более черной крапинкой в центре — это Солнце. Опять резануло по глазам, и он решил, что пролетел тот участок Вселенной, где видишь обратной стороной глаз.

Трелетов забеспокоился, оглядел себя, начал вспоминать все, что с ним случилось, и вновь вспомнил, как проснулся на космозавре. Его это удивляло и забавляло. Но как он очутился там?

Пролетев еще часа полтора, Трелетов стал ориентироваться по уже знакомым созвездиям. Он летел со стороны созвездия Всеволода… от созвездия Стрельца.

Неожиданно Трелетов очутился перед прозрачной планетой. Он решил облететь эту планету. Огромная планета из газов была прекрасным естественным телескопом в миллионы раз более мощным любого из земных. Он видел весь свой путь, проделанный за несколько часов, видел обломки космозавра, несшиеся в пространстве в клубке ядовитого черного газа, а над ним кружился космозавр-победитель и время от времени припадал к одному из кусков, проглатывая его.

Трелетов решил, что ему повезло. Ближе к багровому зареву, состоящему из сплошного ряда звезд, бродило стадо космозавров, ластилось друг к дружке и выглядели они очень миролюбиво. Вокруг них носились какие-то странные, похожие на чучела реликтовых дикобразов, круглые существа, кололи их, а те, в свою очередь, выпускали длинные черные струи газа.

Трелетов видел, как к зареву неслись десятки пламенеющих звезд, падали в зарево, вспучивая гигантские клубы огня, дыма и пепла, и, смотря в этот «телескоп», он подумал, что здесь неплохо было бы основать обсерваторию, которая занималась бы наблюдением за жизнью в других галактиках.

Облетев планету, он решил взглянуть в солнечную систему и был уверен, что увидит Землю, увидит даже людей на Земле, потому что этот «телескоп» увеличивал очень сильно, он мог увеличить человека до размеров Луны. Но, к огорчению Трелетова, вместо солнечной системы он увидел черное пятно. Видать, нашу галактику «телескопу» не под силу показать. Поэтому, возможно, никто из разумных существ других галактик не залетал к ним: для них солнечная система — это просто загадочное черное пятно.

Облетев еще несколько раз планету, Трелетов продолжил полет, оглядываясь на прозрачную планету, медленно вращающуюся вокруг своей оси, посверкивая загадочной игрой красок, и решил, что вернется еще к планете, в этот загадочный, полный чудес мир.

Влетая в солнечную систему, он сразу настроился на волну; его «бочка» задрожала, и первое, что услышал Трелетов, было сообщение интерпланвидения, что на Земле умер в возрасте ста восьми лет последний в мире соловей. А потом слышалась траурная музыка. Трелетов не поверил своим ушам, потому что как мог умереть соловей, провожавший всех космонавтов в трудный и опасный полет. Перед тем как улетать на задание, космонавт обязательно должен был послушать пение соловья. Его оберегали лучшие врачи мира, он ведь был один на Земле, потому что в результате синкомутитного явления все соловьи умерли.

Через трое суток «бочка» растаяла, превратившись в обыкновенный свет, и засветился вокруг него яркий клубок. А Трелетов сделал из тигроцерия подобие космической лодки и сел, наблюдая за приближающейся Землей.

В следующую минуту он услышал сообщение бюро наблюдений: в систему Разума влетело живое существо, распоряжение об отправке навстречу нескольких вооруженных кораблей. Наше телевидение сообщало, что в Москве открыта французская выставка мужской одежды, на выставке представлены костюмы новых моделей из тигроцерия, туфли с алмазными каблуками и набойками. «Отдел мира сенсаций» сообщил, что американец Норвелл, используя усовершенствованную ахтикиновую трубку с кловяным газом, выпил за два часа пятнадцать минут воду из Карибского моря, оставив на вымирание тысячи рыбешек. «Общество по охране прав рыб» подало в международный суд жалобу. Пока жалоба лежала у специалистов. Норвелл выпустил воду в Нью-Йорке и затопил его, утонув сам.

Трелетов летел к Земле, ощущая необыкновенную радость, легкость, думая только о том, чтобы как можно быстрее запасать и материализовать все им увиденное.

Еще далеко от Земли его встретили: интерпланвидение передало о возвращении Трелетова из неизведанных районов Вселенной, куда он попал на телепатической экспериментальной ракете, потерпевшей катастрофу, столкнувшись с одним из обитателей Космоса, что его наблюдения будут представлять большой научный интерес. Его видели по телевидению похудевшим, в нижнем белье и набедренной повязке из тигроцерия, но улыбающимся и с загадочно блестящими глазами, глазами, которые переняли блеск загадочной планеты.

1967

 

КОРОТКИЕ ПОВЕСТИ

 

#img_3.jpeg

 

ОБВАЛ

I

Крытые брезентом машины цепочкой тянулись в ущелье по щербатой дороге. С утра было морозно. Снежная пыльца колючим светом дрожала в воздухе, и вокруг по очень белому снегу плясали от нее прозрачные пятнышки. Ровно гудели моторы. Дорога, петляя между выступами скал, уходила вдаль и, казалось, тянулась к тем высоченным пикам, которые наполовину уже были затянуты густой мглой.

Машины миновали ущелье и устремились по перевалу вниз в долину, обгоняя одна другую; через два часа тряски по выбитому булыжистому шоссе прибыли на станцию Анки.

Ничто будто не должно было нарушить привычной работы шоферов. Выгрузив руду, они заспешили обратно на рудник Жантас. Все так же было морозно и солнечно. Только иногда порывами стал налетать ветер; то здесь, то там возникали снежные смерчи да колкая пыльца снова зачастила с безоблачного белого неба.

На обратном пути Николай Саев ехал предпоследним. С ним в кабине сидел охранник перевалочной базы, маленький старенький мужичок Панкрат Лутов, по прозвищу Домкрат. Он дремал всю дорогу. И во сне Панкрат видел метель, машины и шоферов. Он поехал подкупить мяса, круп и кое-что из одежды на руднике. Иногда Панкрат просыпался и спрашивал почему-то:

— Кекелеков не видать? Спят же. Ну, заразы. — И снова погружался в дремоту. У родничковой речушки, где остановился Николай, чтобы залить воду в радиатор перегревшегося МАЗа, Панкрат сонно повел головой и вновь погрузился в дрему.

Николай, пытаясь зачерпнуть резиновым ведром воду, нагнулся над речушкой. Неожиданно подул резкий ветер, и сильно потемнело, и сразу же из-за гор вывалилась большая масса облаков и, разворачиваясь правым крылом, густо осыпала вокруг снегом, и зашелестел, зашуршал, тонко вызванивая, снег о железо машины. Охранник проснулся, протер глаза и спросил:

— Чего, Коля? Буран, Коля? Не хватало его. Вот заразы! Ну откуда он? Нет, это не юг, это хуже севера, зараза такая! Я уеду отсюдова, Коля, уеду на мою Тульщину. Думал до пензии дотянуть, она мне вот так нужна.

Ветер быстро усиливался; стремительно темнело, хотя было всего два часа дня. Николай сел в машину, закурил и поглядел на охранника.

— Пурга! Ну, теперь задует. Держись, Домкратик.

— Попа-али, — протянул охранник, с видимым страхом глядя на разыгравшуюся пургу. — Давай, Коля, назад оглобли, а то с этим делом, скажу тебе, шутки плохи. Подальше от греха.

Николай включил фары, завел мотор. Машина тронулась и, тяжело урча на второй скорости, медленно развернулась к дороге на рудник.

— Слухай, Коля, будь человеком с понятием, давай назад? — попросил растерянно охранник.

— Подует немного и перестанет, — ответил Николай.

Машина пробуксовывала в суметах. Николай осторожно вел машину. Он не однажды попадал в пургу и эту тоже встретил со спокойствием человека, знавшего хорошо и пургу и машину, верил в силу машины и был спокоен. Он усмехался, глядя на охранника, затягивался сигаретой и опускал боковое стекло, чтобы выбросить очередной окурок.

Охранник перестал упрашивать Николая и уставился через обледенелое стекло на мутный свет. Он боялся любых происшествий и уж никак не ожидал, что именно сегодня, когда все началось так благополучно, попадет в пургу, о которой наслышался много неприятного. В кабине было тепло, но, видя мятущийся за окном снег, Панкрат поеживался; ему стало казаться, что в кабине похолодало, что появились сквозняки. Одно обнадеживало его — шофер, спокойный, сосредоточенный парень, с медленным тяжелым взглядом.

Поднялись на перевал. У крутого поворота, под громадиной нависшей скалы, намело сугроб снега. Николай включил первую скорость и осторожно повел пробуксовывающую машину на сугроб. Снег, сдвинутый с места, взвихривался и падал на лобовое стекло. МАЗ резал сугроб колесами, давил передним мостом и все же заметно сползал к откосу.

Панкрат, привстав в кабине, ощущал всем своим телом судорожные толчки машины и, держась за ручку двери, готовился выскочить.

— Коля, стой, — сказал он жалобно и вытер взмокшее лицо. — Откос метров двадцать. Стой, Коля!

Николай выжал сцепление и тяжело вздохнул. МАЗ уже сполз к самой бровке дороги. Шофер закурил, включил заднюю скорость и довернул ближе к скале… Когда преодолели сугроб, охранник закрыл глаза и откинулся на сиденье…

— Коля, ой, Коля, — продохнул он. — Нельзя, Коля. У меня пять детей.

Саев остановил машину, вылез из кабины. Здесь, на перевале, ветер дул не так сильно. Слышно было, как внизу под откосом булькала в речушке вода. Дорога обледенела, снег стал жестким и колючим. Николай надел на колеса цепи и тронул машину.

В ущелье низко неслись облака. Когда облака проседали к самой дороге, вокруг темнело, и тогда Николай стопорил машину, ожидая, когда пройдут облака, думая о том, что нужно было, наверное, все-таки вернуться. Он боялся одного: если встретится им машина, то на узкой дороге вряд ли машины разминутся и придется пятить свою до разъезда. Подъехали к рухнувшей прямо на дороге скале. Николай отвел машину в сторону и остановился, подложив под колеса камни, поругал себя за то, что не послушался Панкрата. Он знал, что надо делать. Машина будет работать на небольших оборотах; в авоське у него обед. Он постоял некоторое время возле машины и сел в кабину. Машина была новая и еще не успела растрястись на горных дорогах, но в кабину сквозь невидимые щели просачивался снег.

Панкрат, втянув голову в плечи, тоскливо глядел в окно.

— Как, Коля? — спросил он. — Дует. Откуда, скажи мне, берется снег?

— Бурана не видал? — усмехнулся Николай. — Пусть попляшет, а мы давай подкрепимся. Закусим, друг, перекусим, — потянул он, как песню, слова и вдруг оборвал на полуслове, вслушиваясь… На его лице появился испуг. Он толкнул дверь, и в этот момент мимо пронеслась машина.

— Толька! — крикнул Николай. — Дарин! Стой!

Панкрат растерялся, хотел что-то сказать и застыл с открытым ртом. В глазах Николая от волнения рябило, когда он вышел из машины и стал карабкаться по камням обвала и искать след. У него заныло в груди. Был Дарин — и нет его. Где он? Николай набрал в грудь воздуха и крикнул, но не услышал своего голоса. В уши, под полушубок, в валенки набился снег. Лицо стало обрастать льдистой коркой. Николай походил по камням и вернулся в машину. Он не знал, что делать: изменился привычный ход событий. С ним такого еще не случалось.

— Что, Коля — спросил тихо Панкрат. — Что случилось? Где самосвал?

— Ничего не понимаю, — ответил Николай. — Ты время от времени сигналь, а я пойду еще. Посигналь, прибавь обороты, чтоб шуму поболе. Нажми на акселератор, погазуй и отпусти. Понял меня? Посигналь, погазуй и отпусти…

— Так, Коля? — спросил Панкрат и поспешно посигналил. — Так, Коля? Смотри, Коля, далеко идти не надо. Мыслимо ли, дует как!

Николай, прихватив карманный фонарь, вылез из кабины. Направился к обвалу, занесенному снегом так, что обвалившаяся скала скорее походила на огромный сугроб снега. Походил по глыбам, проваливаясь в щели, смотря по сторонам, но ничего не обнаружил.

«Хорошо, — шептал он себе. — Сюда ведь на МАЗе не взберешься? Это ясно всякому. А вот погляжу я. Мне понятно, но погляжу я».

Вернулся Николай к машине через час. Неизвестность все больше и больше пугала его. Согрелся и молча отправился снова искать. Прошел мимо наваленных глыб обвала, вдоль речки, и тут ему показалось, что услышал голос. Прислушался, спустился вниз под откос к речке. Сквозь вой ветра донеслись странные звуки — будто кто-то всхлипывал. Николай прислушался. Плач слышался то сзади, то спереди. Николай даже вспотел от напряжения. Где плачут? На время плач совсем прекратился и вдруг раздался прямо под ним.

Николай нагнулся. Маленький кустик дикой вишни жалобно всхлипывал под ветром. На сломанной веточке кустика дрожала, трепеща, сморщенная ягодка. Николай сорвал ягодку и положил в рот.

«Ну буран! — подумал Николай, — Такой раз в сто лет бывает, и то по заказу».

Ветер приутих, Николай направился вдоль речки. У больших валунов, скатившихся во время обвала, остановился. Вновь наплыли облака. Пришлось присесть. Он сидел и думал: что делать? Саев знал, что пурга будет дуть долго: так было всегда. Где-то недалеко есть дорога в обход, плохая горная дорога, которой пользуются во время ремонта тракта, и на той дороге не бывает обвалов и заносов, она проходит по перевалу на большой высоте. Там дует обычно бешеный ветер, но сдуть машину в семь тонн с дороги — ветру не по зубам.

«Одно из двух — вернуться или ехать в обход, — ждать нельзя», — думал Николай.

Приняв решение, он ободрился. Его всегда пугала неизвестность; но решившись, почувствовав в себе уверенность, шофер вернулся к тому снисходительному презрению к ветру, которое не покидало его раньше.

Где же Дарин? Все случилось так неожиданно и так быстро, что Николай, не найдя никаких следов машины, стал сомневаться в происшедшем: возможно, Дарин и не проезжал, а ему показалось? Через минуту он почти убедился, что Дарин не проезжал мимо, а ему всего-навсего померещилось — мимо прогудел, видать, камень, сорвавшийся со скалы.

«Пока я буду здесь ходить, — подумал Саев, — Дарин как раз проедет, и тогда случится беда». Он заторопился назад. В это время набежали облака, и Николай опять присел переждать. Валуны, возле которых присел, глухо скрежетнув, охнули и грузно осели. Николай отскочил от них и, сгибаясь так, чтобы ветер не задувал в лицо, направился к машине, все еще оглядываясь, осматриваясь, прислушиваясь. Он перешел по камням через речку, постоял в нерешительности, соображая, что же делать дальше, и направился к машине. И впереди — в свете фар — мелькнула тень человека. Это был Дарин. Он сделал шаг навстречу Саеву и вдруг опустился прямо на снег.

— Ты? Как? — спросил Николай. Если Дарин здесь, следовательно, он проехал все-таки мимо на своем МАЗе. — Как так? Я сигналил, а ты не остановился? Я тебя ищу черт знает сколько! Хотел ехать назад.

— Я… я не знал. Я не заметил тебя, хотел уйти от пурги, поэтому торопился, — ответил Дарин, встал и снова сел. Николай помог ему встать.

В машине Николай оглядел Дарина. У парня разбит нос, порезаны стеклом губы и щеки, брови тоже были иссечены стеклом. Недосчитывались передние зубы; фиолетовые, вздувшиеся, толстые, как у негра, губы дрожали, и он никак не мог заговорить:

— М…м, как полу-чилось, м…м? Иди-ди-от-отст-ст-во!

Николай потер лицо ему снегом. Большие темно-синие глаза блестели от слез. Только они, казалось, не были в синяках. Увидев эти глаза, можно было смело сказать: Дарин очень молод, красив, таким, как говорят, везет в жизни…

Панкрат молчал и с ужасом глядел на парня. Он испытывал неловкость, почти боль, представляя, как больно Дарину. Панкрат не любил Дарина, красивого и уверенного в себе парня. В его представлении Дарин был как раз одним из тех, кто уводит чужих жен. Приезжая на перевалочную базу, Дарин всегда кричал:

— Где Домкрат — Гайкин — Болтиков?! Где Домкрат — Болтиков — Гаечкин — Винтиков де Отверточкин. Князь, отворяйте свои вонючие ворота!

На это Панкрат ворчал:

— Молодой петух ты, вот чё я тебе скажу.

Дарин заруливал МАЗ прямо на Панкрата, делая вид, что хочет на него наехать, а Панкрат в ужасе убегал в сторожку, слыша за собой хохот:

— Ха-ха! Подбери, что оставил! Ха-ха!

Вот за что невзлюбил Панкрат этого красивого парня. В машине, правда, перед ним сидел совсем другой — беспомощный, помятый, с раздутым, почерневшим лицом, с выбитыми передними зубами.

— Коля, ёду нету? Ёдом как бы хорошо. Он быстренько затягивает раночку-то. Р-раз, и все, — сказал охранник.

— Молчи, Домкрат, мне и так тошно, — проговорил досадно Дарин.

— Мне на тебя глядеть не очень-то сладенько, — обиделся охранник и отодвинулся в угол. Николай протер лицо Дарина одеколоном и спокойно вздохнул:

— Толька, где МАЗ?

— Где? Налетел на этот дурацкий обвал, ударился лицом о стекло, а у меня вырвало баранку и — все. В речку ухнул с откоса. Прямо так долбануло! Грешным делом, подумал: крышка! Концы, думаю. Пожалел, что не взял с собою белые тапочки.

— Горы, Толька. Я на севере родился, а такого бурана не видел. Горы есть горы. Тут не прыгать надо, а ходить на ощупь. Понял? Летит как ненормальный по такой дороге.

— Знаю-знаю, как-нибудь без твоих ценных указаний, — ответил досадно Дарин. — Не учи.

— Ты не серчай, ты скажи: МАЗ твой поднять нельзя? — Николай открыл банку с тушенкой, щурясь на мясо.

— Ты что, шутишь? Он хочет поднять? Возьмите его на серьез! Нужен кран…

— Как же ты остался цел? — удивился Саев, усмехнулся и громко рассмеялся. — Нет, ты скажи, как это вышло?

— А жив, — отвечал Дарин. — Видишь, живой. Третий раз лечу, а живой. Первый раз, когда разбился, МАЗ мой на излом и на металлолом, а у меня даже царапины не было.

— Как поедем? — спросил Николай. — Надо удирать из ущелья, а то занесет к чертовой матери снегом. — Он уже не смеялся, а разложил на сиденье яйца, масло, хлеб, тушенку и печенье. Молча стал есть. Принялись за еду Панкрат и Дарин.

— Назад ехать бесполезняк, — сказал уверенно Дарин. — Там при въезде в ущелье такой снежный вихрь — танк не пройдет. Пушкой крупнокалиберной не пробьешь, ракетой не прошибешь.

— А ты прошел? — спросил Николай.

— Я прошел. Интересно, где я не проходил? Оттуда на спуск, а если ехать отсюда, на подъем.

Николай вылез из машины и направился по дороге от обвала, всматриваясь в темень, нет ли где поворота в объезд. Найдя поворот, он вернулся и осторожно попятил машину. Рядом с кабиной бежал охранник, кричал, захлебываясь от ветра и прикрывая лицо сгибом локтя:

— Коля! Левее! Нет, правее! Правее давай, нет, левее! Пра-ве-е!

Дорога в обход вилась вверх. МАЗ тяжело ревел, пробуксовывая в больших суметах снега. Пока петляли по мелкому ущелью, все было хорошо, но когда выехали на хребет, дорога исчезла. Поехали прямо по хребтине.

— Коля, давай назад? — попросил охранник. — Нельзя так, Коля. Давай назад? Давай назад оглобли, а то заедем к черту на рога.

— Струсил? — удивился Дарин, жуя корку хлеба. — Крыса охранниковская! Это тебе не север, это тебе юг.

— Чего раскричался? — рассердился Николай. Он вел машину на ощупь, сворачивая то в одну, то в другую сторону, — когда чувствовал, что она шла под уклон, и старался держаться строго по хребту. Он и сам подумывал, что лучше бы вернуться в ущелье и там переждать пургу. До рудника по дороге было километров двенадцать. Дарин уснул, развалившись на сиденье, мешая Панкрату, который и так сидел в самом уголке большой кабины. Неожиданно машина на что-то наскочила, погасла левая фара.

— Коля, давай назад? — попросил Панкрат, жалостливо глядя на него. — Так нельзя, Коля. Что же получится, как заплутаем?

— Куда назад? — спросил Николай. — Куда назад? Что назад, что вперед — одно и то же. Да и в ущелье чего ждать? Пока занесет или придавит глыбой? Тут, может, доедем. Куда назад? Скажи мне?

— Коля, мы едем вниз, — сказал охранник. — Мы не так едем, как надо. Ой, не так.

Николай и не заметил, как свернул с хребта, как МАЗ уже довольно долго двигался под уклон. Когда охранник сказал, он сразу почувствовал это и круто повернул вправо. Мотор заглох. Николай завел мотор и включил заднюю скорость. Машина забуксовала, медленно сползая вниз. Саев вывернул руль влево, круто влево, затем довернул еще левее, чтобы с ходу направиться вверх. От резкого поворота машина накренилась.

— Право бери! — закричал проснувшийся Дарин. — Право! Перевернешь! Забирай право!

Но было поздно. МАЗ задержался на миг, как бы решая, стоит ли переворачиваться, и тяжело, медленно, будто все еще досадуя на людей за оплошность, завалился набок. Охранник рванул дверь и прыгнул в темноту. Но МАЗ не перевернулся, а только очень сильно накренился, выстрелил выхлопной трубой и заглох.

— Ну и олух ты царя небесного, не мог вывернуть! — сплюнул Дарин. — Не мог довернуть. Слушай, автомобиль требует уважения. Тут надо мозгами работать, особенно корой больших полушарий шевелить. Этой коркой надо пошевелить.

— Коля, живой там? Я говорил тебе, Коля?! Отзовись, Коля?

Панкрат хотел еще сегодня вернуться домой, но теперь об этом и не думал, считая за благо выбраться живым отсюда. Дарин вылез из кабины первым, потом Николай. МАЗ совсем не пострадал. Правые его колеса по ось ушли в щебенку, создав дополнительный крен при резком довороте. Охранник подошел к Николаю и потрогал его:

— Ничего, Коля, ты живой? Ничего, не ударился ведь, а? Живой, слава богу. Всегда надо прыгать, Коля. Нахиляется автомобиль-то, а ты прыгай. Ну до чего мне, Коля, везет. В Тульской области гор нету, а я прыгал из кабины прямо в речку. Здесь прыгал. Переломов нету? Живой ты? Коля, ой, Коля, Коля… Плохое само приходит… Плохая примета. Раньше я охранял сад колхозный. Пришел ко мне сосед. Ну я ему отдал ружье, а сам пошел домой покушать. Прибегаю домой, а жена смеется: «Отдал ружье, а он убьет кого». Не смейся, дура, говорю. Прибегаю в сад, а сосед что? Выстрелил в мальчонку. Хотел пугнуть его, а солью прям в его. Вот он тоже все шуточки этот сосед любил пошутить. Посадили человека за шуточки, а мне условно дали. Мне еще в одно дело запутаться и — пиши пропало.

Ветер дул не очень сильный. Николай несколько раз залезал в кабину и заводил мотор, пытался стронуть машину с места. Но машина кренилась еще сильнее.

Зажелтел зыбкий воздух, слабо обозначились очертания гор, и сразу же где-то обрушилась скала: дрожью прошелся звук по горам, вздрогнули стоящие возле машины люди, посмотрели друг на друга и сразу ощутили, как холодно, как неуютно, как тоскливо выл ветер, и поняли: в эту пургу ночью им надеяться не на кого.

Охранника знобило от страха, от холода, от случившегося. Он старался держаться подле Николая.

— Коля, я никогда не был в горах, — сказал он пискливо. — Я боялся ходить в горы. Ехать в горы для меня — смерть. И вдруг я иде? Я тут. Коля, ты никогда не скажешь моей бабе, что я был в горах? Она, знаешь, какая?

— Хорошо, — ответил Николай. — Дядь Панкрат, не бойсь, не пропадем мы. Не в таких переплетах бывали. Не волнуйся. Это ерунда, бывает похуже.

— Я ведь был на войне, Коля. Но такого со мною не было. У меня медали есть и ордена. Но там война была. Там другое.

— Закрой свой хавельник! — крикнул Дарин. — Замолчь! Надоел со своим нытьем. Перестань!

Николай обошел еще раз вокруг машины. Пахло соляркой, пахло подозрительно сильно. Густой запах не мог сбить даже ветер. Николай сразу догадался, в чем дело. Осветил бак.

Так и есть: протекал. Солярки осталось на донышке. Николай заткнул дырку ветошью. Панкрат набрал маслянистой щебенки и поджег. Вспыхнуло оранжевое дымчатое пламя. Охранник забегал вокруг костра, замахал руками, пытаясь согреться. Несколько раз Николай заводил мотор, прогревая его, но вскоре мотор перестал заводиться: кончилось горючее.

— Холодно? — спросил Дарин, когда вся солярка сгорела.

— Холодно, ты спрашиваешь — холодно, а сам в ем, в полушубочке, — сердито ответил охранник. — У меня одна куфайка. Не видишь? Тебя б в ее, поглядел я.

— Иди сюда! — позвал его Дарин. — Видишь? — распахнул он полушубок. — Полушубок, пиджак, сорочка, майка. Видишь? Слепой-нет? Не мели чушь!

— Ну? — отвечал недоуменно Панкрат. — Ну, не слепой!

— Вот тебе и ну. У тебя две пары белья — теплое и такое, майка, свитер, кофта шерстяная, телогрейка опять же!

— Ну? Ну?

— Чего нукаешь? Завел магнитофон! — разозлился Дарин. — Разворачивай катушку. Я тебе нукну! Меняй пластинку!

— Цапля, — неожиданно сказал охранник, вспомнив, как однажды шоферы дразнили этим словом Дарина и как он злился на них.

— Что-о! — взревел Дарин и ринулся к охраннику. Панкрат бросился прочь.

— Черт бы вас побрал, тут тошно, а они как дураки, как дети! — крикнул Николай. — Дарин, не прыгай!

— Но, но! — огрызнулся Дарин. — Я здесь уже много работаю, не как некоторые, которые не могут вовремя вывернуть баранку. Нужно переждать этот снежный концерт для пурги с оркестром. У нас одно средство. Есть такая книжка немецкого поэта «Фауст». В ней сказано, что гений — это терпение. Надо терпеть, тогда и мы станем гениями.

— Как, где терпеть? — удивился Николай, оглядываясь. — Здесь? Может быть, гений и сможет, но мы-то замерзнем.

Охранник ходил вокруг машины, взмахивая руками, словно пытался взлететь. Воздух вновь пожелтел. Смутно обрисовывались близкие скалы, ущелье, поросшее кустарником. Горы были старые, повсюду торчали обломки обветренных скал, кое-где чернели глубокие трещины. Казалось, что кто-то давно разрушил здесь бывшее поселение, разбросал обломки жилищ, и среди этих обломков, среди разрушенного и давно покинутого людьми мира, подсвеченного зыбким желтым светом, оказалось трое людей.

— Пойдемте по хребту домой? — предложил Николай. — Я уже замерз. Ну и попали к черту в котел! Тьфу!

— Коля, я давно замерз, — проговорил охранник. Он уже не бегал вокруг машины в надежде согреться, а закутавшись в брезент, которым укрывали руду, стоял возле Николая. Николай разрезал брезент на три части, дал каждому по куску, и они пошли, прикрываясь им от ветра. На хребтине ветер был такой сильный, что вынудил их остановиться у первой же скалы.

— Коля, а как унесут? — спросил Панкрат.

— Что унесут?

— Машину украдут если?

— Слушай, Тульская область, не говори при мне такие вещи, — сказал Дарин. — Здесь тебя с твоими потрохами никто не возьмет, кругом честные люди. Урони ружье, оно сто лет пролежит, и ни один казах не возьмет его. Понял? Давайте лучше распалим костер? Николай, чего ты молчишь?

— Я думаю.

— Думать надо было раньше, на то извилины, чтоб думать. Или их у тебя нет? Я и забыл, — засмеялся Дарин. — Все ребята проскочили, а перед тобою дверка захлопнулась. Не та фортуна попалась. Я второй рейс сделал, поэтому застрял, а ты по первому еще был.

— Молчи, — проговорил Николай. — Надоел ты, горлопан. Костер лучше разведи.

— Где развести? — спросил Дарин.

— В валенке, — разозлился Николай. — Есть у тебя валенок или ты босиком ходишь по снегу?

— Идея! — воскликнул Дарин. — А ну, охранниковская крыса, снимай валенок свой, разведем костер?

— Слушай, Дарин, что ты прилип к Панкрату? Слушай, Толька, перестань.

Отдыхать сели под разрушенной скалой, сильно наметала пурга. Скалы были в птичьем помете.

— Кекелеки, заразы, — определил Панкрат и чему-то радостно засмеялся. — Маленькие, а живут в горах. Чего их тут, чертяков, носит? Слабшее человека, а гляди, в лютую погоду не помирают? Живут! Вот заразы, живут! — И Панкрат рассмеялся. Он держался подле Николая, подчеркнуто избегая соседства с Дариным.

Вскоре встали и пошли. Хребет с небольшими выступами скал вился и вился, поднимаясь выше и выше. Прыгая через очередную щель, Дарин поскользнулся и упал на колени, схватился за камни, содрав при этом кожу на руках.

— Ушибся? — спросил растерянно Николай. — Осторожно. Нести тебя некому.

— Нет, с чего бы это, — ответил Дарин, закусывая губы от боли. — Не ушибся.

Скала, под которой снова остановились, была небольшой. Столетиями обдували ее ветры. Острая вершина, подточенная временем, упала на выступ, образовав что-то вроде навеса, прикрытого с боков, точно стенами, тоненькими, хрупкими камнями. Люди зашли под навес, прижались друг, к другу, пытаясь согреться. Ветер свистел в скалах. Свист становился все сильней, все пронзительней и вскоре стал настолько сильным, что пришлось заткнуть уши. Казалось, где-то рядом находился человек и, засунув в рот три пальца, свистел изо всех сил.

— Коля, что это такое? — тихо спросил Панкрат.

— Это тебе не Соловей-разбойник, ему далеко до такого свиста, — отвечал Дарин, пытаясь вытащить из пачки непослушными пальцами сигаретку. — Это тебе не Тула, как засвищет, как черт. Иной раз такой свист ветер поднимет, что скалы не выдерживают и рушатся прямо на тебя. А вместо тебя остается мокрое место, а это мокрое место держится недолго на Памирских отрогах.

— Нигде такого ветра не встречал, — подтвердил Николай.

Дарин закурил, старательно проглатывая дым и радостно ощущая внутри себя тепло, глядел на дрожавшего от холода Панкрата и усмехался. От усталости, от свиста и мороза у Николая тоскливо стало на душе. Он трогал свой полушубок, брезент, издававший металлический звук, и думал: наверное, их уже ищут и подумают, увидев разбитый МАЗ Дарина, что он, Николай, тоже перевернул свою машину или еще хуже — попал прямо под обвал. Тоскливо становилось от мыслей, грустно было видеть и чувствовать, как дрожал Панкрат, слышать, как пытался острить вконец продрогший Дарин.

II

Наступило утро. Они долго шли, оглядываясь друг на друга, точно спрашивали: куда теперь?

Хребет перешел в крутой склон скалистой горы. Стали подниматься вверх. Панкрат все чаще останавливался, с мольбой глядел на Николая. Дарин тоже устал, но старался идти первым и время от времени говорил Панкрату:

— Подтянись, Тульская область! Будь человеком, стремись шагать первым.

Поднялись на вершину, остановились в скалах.

— Где мы все-таки? — обратился Николай к Дарину. — Ты, Толька, понимаешь что-нибудь?

— Я сейчас бы съел хоть слона, зажаренного на вертеле, — ответил Дарин и закурил. — Индийского слона или африканского бегемота. Мне все равно.

— Где мы? — повторил Николай. Его раздражала беспечность Дарина.

— А я откуда знаю? — удивился Дарин. — Не важно где, а важно, что сейчас мороз тридцать пять градусов. Не важно, где быть, здесь тоже можно выть. Я бы лично сейчас съел зажаренного мамонта. С перцем. С лучком. На базаре во Фрунзе шашлычки продают, пальчики оближешь.

И всем захотелось есть. Они только сейчас в полную силу ощутили, как устали, проголодались. Панкрат совсем сник. Он всегда боялся гор, а теперь был убежден, что погибнет именно в горах. Панкрат уехал из Тульской области на юг в надежде на тепло, фрукты, думая окончательно избавиться от туберкулеза, и ему казалось, так и будет, но вскоре понял, что обманулся, ехать надо еще южнее, где совсем тепло, и жить необходимо где-нибудь в долине, а не в горах на станции.

— Мы вышли не туда, — огляделся Николай и тяжело поднялся. — Не туда. Ты, Толька, знаешь горы, посмотри, уже светло.

Дарин неохотно поднялся, вышел из скал и стал глядеть округ. Слева громоздились снежные вершины, небо там очистилось, и был виден жиденький остроносый месяц.

— Нет! — крикнул. — Идем не туда. Не туда идем, мои бедные собратья. Вот куда надо, за те вершины! А «снежные вершины спят во мгле ночной…».

— А там что? — спросил снова Николай.

— Посмотрим сейчас, — отвечал громко Дарин. — Кажется, рудник. — Дарин слез со скалы и стал искать в камнях какие-то ягоды, стебельки трав и пробовать их на вкус. Панкрат собрал сухих стебельков и разжег костерик. У него от огня быстро раскраснелось лицо, руки, и вскоре он довольно хмыкал, потирая отогревшиеся руки и взглядывая на Николая, который, взобравшись на скалу, глядел по сторонам. Насколько хватало глаз тянулись горы и не было никаких признаков жилья. Куда идти? Сидеть и ждать чего-то? Было холодно. Кроме того, если двигаться, можно выйти на дорогу или встретить кого-нибудь.

— Дарин! — крикнул Николай. — Погляди еще раз хорошенько!

Дарин перепробовал уже все стебельки трав и сел на камень возле костерика, молчал и глядел на пламя.

— Я смотрел, — ответил он. — Теперь ты гляди, У тебя зреньице получше. Смотри сам. Я тебе не вьючное ослиное… Гляди сам.

— Я ж ничего не понимаю. Погляди, Дарин?

— Смотри сам и поймешь. Ищите и обрящете. Никогда не ищи ишака, на горбу которого тебе захотелось бы въехать в рай. Понял? Дураки в наше время — большая редкость.

Пошел снег. Николай почувствовал усталость. Ныло в ногах, внешняя сторона бедер горела, словно после ожога. Костер погас. Панкрат снова собрал стебельки, стараясь развести костер под нависшей скалой, ветер сбивал пламя. Он пыхтел, шептал какие-то заклинания, пока жиденький огонек тоненько не заплясал над кучкой стебельков. Снег повалил сильнее, и сразу потемнело. Дарин оглянулся, втянул голову в плечи, и все так же на корточках стал пятиться к скале.

— Козел, — шепнул он. — Козел. — Недалеко стоял козел. Серая короткая шерсть его вздыбилась торчком — козел слушал. У него были маленькие крученые рожки, уши стояли сторожко. — Косуля. — Дарин поднял камень и бросил. Козел хекнул, с места сделал огромный прыжок и исчез.

— Убить бы, — разочарованно сказал Дарин. — Слушай, почему европейцы такие безмозглые людишки? Казахи арканами ловят козлов, а я камнем не попал.

— Надо идти, — сказал Николай.

— Коля, надо, — подтвердил Панкрат. — Я тоже устал, а сидеть нельзя. Такой мороз, а палить нечего.

— Молчи, Домкрат, у тебя не спрашивают! — крикнул Дарин. — Зачем идти? Куда идти? Вот вопрос! Кто знает? Саев, ты наш Сусанин. Ты такой основательный, но у тебя все шиворот-навыворот выходит.

— Я тоже не знаю, — ответил неуверенно Николай, понимая, что Дарин прав, говоря, что он, Саев, во всем виноват.

— Нужно идти к дороге, вернуться к машине и заново определить наш азимут, — проговорил медленно Дарин. — А мы идем черт лысый знает куда! Мне лично все равно. Но у охранниковской крысы пятеро отпрысков, и никто не знает, выйдем ли мы в ближайшее десятилетие. Мне детей его жаль, а он пусть подыхает благородной смертью…

— А ну-ка пойдем, — сказал Николай, беря Дарина за руку. — Чтоб я этого не слыхал оскорбления! Горлохват! Отдеру как сидорову козу!

— Но-но! Но-но! Ты не слушай, у тебя уши не мои. И потом, пошел ты знаешь куда: подальше. Знаешь, где Макар телят не пас? Вот туда и топай прямехонько.

Николай сплюнул и зашагал вниз под гору, за ним Панкрат, и чуть поодаль — Дарин.

Снег перестал. Из-за гор выглянуло маленькое ослепительное солнце и запустило в них длинными красноватыми лучами, Николай сразу увидел еле заметную тропинку. Набрели на кучу костей. Кости были тщательно обглоданы.

— Это кости козла, элика, — раздумчиво глядя на кости, определил Дарин. — Извините, серые люди, но мы поднялись слишком высоко: элики водятся высоко в горах. Не туда, лорды, грядеши.

Тропинка вилась между скалами, петляла по склону гор, скользила вниз, змеилась вверх, прямо к рыжему комочку солнца, и они шли, ступая по солнечным бликам. К вечеру Дарин на радость Панкрату перестал говорить. Он молча, пристально глядел округ.

На ночь расположились в скальном проеме. Они глядели на густые сумерки, на неясные тени, медленно ползающие по горам, слушали недалекий крик кекликов и от усталости, от тяжелых мыслей, навеянных мучительным сознанием, что заблудились, молчали, чувствуя, как их заливает чуткая, неуверенная дрема. Кеклики кричали совсем рядом, и Дарин, слыша их сытый крик, не мог усидеть. У него кружилась голова. Он встал, проклиная кекликов, нашел два круглых камешка и полез вверх на крик, к тем скалистым выступам, откуда доносилась их перекличка. Дарин был нетерпелив и вспыльчив, и Николай не верил, что тот сможет убить кеклика. Но парень ловко прятался, пластаясь на скалах, полз, и кеклики не взлетали, видать, не замечали его. Вот он замер у каменного выступа, у него дрожали руки, ждал, когда уймется дрожь. От напряжения потемнело в глазах, и Дарин понял, что сидеть больше нельзя, медленно приподнялся и упал за выступ.

— Есть! Эге-е-е! — закричал он, целуя подмятого кеклика; но, падая, сильно ударился грудью о камни, у него захватило дыхание. Через полчаса изжарили кеклика на костре, разделили маленькую тушку на три равные части.

— Он больной, — смачно жуя мясо, сказал Панкрат. — Как шкелет. Кости, вы их не выбрасывайте.

— Голод брал города, рука дающего да не оскудеет, — подтвердил хвастливо Дарин. — Пойте мне, хвалите меня, а я буду радоваться. Наполеон, например, когда голодал, грыз кожу стула.

В минуту кеклика съели. Один Панкрат долго еще сосал косточки, раскусывал их и проглатывал. Он хрустел ими так смачно, что Дарин не выдержал и зло сплюнул и тут же схватился за грудь:

— Ударился, от черт. Да перестань ты, идиот, грызть! Что ты здесь разгрызся? Дома будешь смаковать кости, а в обществе сиди спокойно. Нет уж, нет, пусть лучше оскудеет рука дающего.

Где-то неподалеку снова закричали кеклики, завозились, и странен был их крик сейчас, здесь в горах, недалеко от людей. Николай выбрал в проеме острые камни, приготовив место для сна, натянул сверху один из кусков брезента, и они легли спать.

— Как же быть? — спросил охранник, мостясь между Николаем и Дариным. — Неужели мы заблудились?

— Быть сну или не быть — вот в чем вопрос? — сказал Дарин. — Слушай, Саев, во Фрунзе такие шашлычки на базаре продают из свежей баранины! С перчиком, с лучком, посыпают петрушкой и еще с уксусом, да еще если сто грамм беленькой, то ты меня извини! Все для человека! Позвякивай монеткой, и все, и больше ничего не надо. Говорят, что один народ в Африке ест жареных ежей и пчел. Из бегемотов делают бифштексы.

— Не знаю, — отвечал Николай. — С голоду и еж пойдет.

— А я вот сыт. — Панкрат согрелся и почувствовал себя лучше. — Ночью как будем? Мотри-мотри, звездочки вышли на небо. Моргают, черти. Откуда оне в горах? Я, ребяты, люблю не покушать, некому меня было приучать к такому баловству. В пятьдесят шесть лет начнешь понимать: кушать — не главное. Вы, ребяты, шибко грамотные, сегодня все грамотные. Но по мне главное — это покой.

— Какой покой? — спросил удивленно Дарин. — «Покой нам, старче, только снится». Поэт Блок. Покой — это самообман. Был такой поэт-классик, говорят, он всегда в черном костюме ходил. Он все знал. Странное дело, люди, чем больше знают, тем их меньше уважают и тем они быстрее умирают.

— А я люблю покойное место, — продолжал охранник. — Это самое главное. Речка и лес, и луга чтобы. Чтоб все зеленое. Сидишь у речки, а колокола раззванивают. В церквя я не ходок, но любил, когда звонят. А дома что? Дома ребятенки и баба. Ребятенков чтоб много. Все чистенькие, подле тебя трутся, щебечут по-разному, называют как надо, а ты для их все, а они для тебя тоже. Ну что еще надо человеку? Работаешь, не чужой хлеб ешь, уважаешь людей, и они к тебе ласковые. На войне, бывало, лежу в окопе, а думаю, когда будет тишина и покой? Стреляешь, не одного-двух фашистов-гадов порешил. Так им и надо. А только все утихнет, думаешь опять же о том. Я так понимаю: в покое всем хорошо, в покое люди любят друг дружку. И мужиков и баб. А как нет покоя, над бабами начинают измываться, над всем, что послабшее.

— Кто тогда будет гореть священным пламенем жизни? — заворочался от холода Дарин. — Ты совсем не знаешь поэзии. Один поэт сказал: «Если ты не будешь гореть, если он не будет гореть, если я не буду гореть, то кто же будет?» Светильник разума погаснет, Домкратик. Ты, Тульская область, многих вещей не знаешь. А надо их знать. Без них нельзя, Тула. «Край ты мой заброшенный, край ты мой пустырь…» Кто? Поэт Есенин.

— Тебе бы, Толенька, измываться, — обиделся Панкрат и привстал.

— Беда в том, что ты, Домкрат-Гайкин, поэзию не знаешь, — сказал серьезно Дарин. — Поэзию надо знать. Она тренирует мысли. Так до простых мыслей будешь добираться кустарным способом, а вот прочитал книгу — и все стало на свои места и тебе эту мысль открывать не надо, ее уже открыли тысячу лет назад, а ты открывай новую, более мудрую.

В горах стоял тихий, приглушенный шорох, глухой внутренний шорох недр.

Первый не выдержал мороза Панкрат. Он насобирал прутиков и разжег костер. Дарин и Николай протянули к костру ноги, и от валенок пошел пар и запах горелой шерсти.

— Слушай, Толенька, вот ты все знаешь? — спросил Панкрат. — Неужели вот эти горные козлы никогда не грелись у костра? Что у них за жизнь? Вот спрошу я у тебя. Вот у меня со стороны тоже не стоящая работа, а у меня забот много. Вот сыну помогаю учиться. Что он без меня? Ничего. Ему есть надо, пить надо. Кто даст? Никто. Отец один. Вот при большом сынином деле мое маленькое дело и сгодилось, и без моего маленького не будет и большого. Может, у козлов своя жизнь?

— А вот живут и не подыхают, — ответил Дарин, подвигаясь к огню. — Покой им только снится, и то не каждый раз.

Дарин решил уснуть, не хотелось ему говорить сейчас Панкрату что-нибудь насмешливое, обидное. От костра, от пляшущих бликов лицо у Панкрата было розово-красным. Он взглядывал на Дарина, на Николая и как-то вдруг тихо-радостно глядел на звезды и, казалось, колдовал, и странно блестели его большие глаза, и был в них дымчатый огненный блеск, а когда Дарин оглянулся и увидел этот отчаянный, чистого огня блеск, то не поверил, что у охранника такие глаза, и ему почудилось, что у костра сидел кто-то другой; Дарина клонило ко сну, но он все еще видел Панкрата, этого колдуна, пестрого от пляшущих бликов, слышал медленный, тихий, словно таинственное заклинание, его разговор самого с собой, и ему думалось: это вовсе не охранник, не тот обычно испуганный старик, который боялся всех шоферов, а кто-то другой, все знающий, все видящий, и его, старика, стоит послушать, и всякое его слово будет полно великого смысла.

Панкрат насобирал охапку стебельков, лег прямо у костра и заснул. Снилось ему село, лес и семья.

III

— Не холодно? — спросил утром Николай, раздувая костер. — Холодища, братцы!

Было тихо, морозно. Небо затекло порозовевшей мглистостью, а в воздухе плясала снежная пыльца.

— Нас ищут, — неуверенно проговорил Николай. — Наверное, вертолет летает. Когда на охоте заблудился Савчук, его на вертолете искали. Нужно идти на видном месте, чтоб заметили. В одном направлении нужно идти.

— Угу, — отозвался Панкрат. — У меня все закоченело. Холодно, не придумаешь холоднее.

— Кого бы я сейчас съел? — застонал притворно Дарин. — Вот в Африке жизнь! Идешь по джунглям, смотришь по сторонам. Хап — съел одну куропатку, хап — съел банан, хап — еще какое-нибудь животное проглотил. Это жизнь! Даже в тундре разрыл снег, смотришь, а под ним вот тебе — куропаточки лежат!

Николай молчал. Ему теперь было не до разговора. Он чувствовал в теле усталость и понимал, что не меньше устали Панкрат и Дарин, а главное — его мучила неизвестность.

— У кого спички есть, дайте мне, — сказал он хмуро и поглядел на Дарина.

— Зачем? — удивился Дарин. — Конфискация в пользу бедных!

— У меня половина коробка, — отозвался Панкрат, сразу все поняв. — Всегда ношу с собой полный коробок. Не для курения. Я не курю, а на случай, а вот сейчас только половина. Плохая примета.

Дарин отдал свой коробок с девятью спичками. Стало ясно: предстоит долгий путь. Но Дарина угнетал только голод и совсем не пугала неизвестность, как Панкрата или Николая. В своих силах он не сомневался, не сомневался и в силах Николая, о Панкрате как-то всерьез до вчерашнего вечера не думал.

Панкрат связал стебельки в вязаночку, а когда пошли, все оглядывался, боясь чего-нибудь забыть. Шли медленно и через каждые полтора часа останавливались.

— Нужно брать по прямой линии, — сказал Николай, останавливаясь. — Азимут нужно намечать.

Теперь Николай заранее намечал маршрут.

— Вон на тот дальний шишак — марш! — говорил нарочито громко Дарин. Достигали намеченной вершины и садились отдыхать. К обеду небо потемнело, наплыли облака.

— Хватит шагать, — Дарин сел на валун и закурил. — Я не лошадь. Надо уважать в себе человека. Не уважаешь человека в товарище, уважай в себе.

Николай взял его за шиворот и поставил на ноги:

— Идем. Не зубоскаль. Замолчи, бога ради! Прошу тебя-а!

К вечеру Николай почувствовал, что уже не может стоять на ногах. Дарин смолк и молча, тяжело дыша, грузно уселся на камень.

С подветренной стороны скал Панкрат развел костер. Николай раздавил во время падения коробки со спичками и отдал их на сохранение Панкрату, устало и тупо уставился на костер и впервые подумал: не дойти. В скалах жалобно стонал ветер. Костер горел плохо, жиденькое пламя гасло. Брезентом нельзя было укрыться: смерзшийся, он разваливался на куски. Панкрат полез по скалам собирать кустарник, стебельки трав для костра. Кое-как согревшись у костра, легли на ночь спать. Ночью проснулись от громкого крика Дарина:

— Козел! Бей его! Тащи, ребята, мясо!

Дарин кричал во сне. У Николая замерзли ноги, от холода ныла поясница. Он стал растирать пальцы на ногах, развел костер. Проснулся Дарин. Порезанные в аварию стеклом его щеки почернели, покрылись струпьями. Скалы источали пронизывающий, колючий холод. Кончился запас стеблей, и никто не желал выходить из скал. Один Панкрат полез по скалам; в темноте он ползал и собирал кустарник, стебельки. Никто в эту ночь больше не лег спать. Лишь Панкрат, свернувшись у костра калачиком, вздремнул. Ко всем пришло исподволь тревожное, болезненное чувство одиночества, покинутости. Николай грелся и все думал, как быть? Утром жиденький свет стал просачиваться сквозь метель.

IV

— Ребятки, надо идти. Нам сидеть никак нельзя, Коля. Кажется, устал, но идти надо. Усталость, она пройдет. Когда ее возьмешь в руки, она становится незаметной. Правда говорю, Коля? Через силу надо идти, — толковал Панкрат.

— Топать так топать, — проговорил согласно Николай и тяжело поднялся. — Куда только? Может, действительно лучше сидеть? Плюнуть на все.

— Однако градусов тридцать пять, — попугал ребят Панкрат. — Сидеть нельзя. Долго сидеть нельзя. Когда человек движется, у него кровь играет по жилам.

Через полчаса пришлось сделать привал. У Дарина закружилась голова, из носа пошла кровь. Он сел на камни и отвернулся, его совсем почерневшие губы виновато задрожали. Ему было стыдно своей слабости. А через некоторое время у Саева заболел желудок, тошнило, но он крепился.

— Ерунда, — сказал Дарин, не подозревая, что и с Николаем плохо. — Результат катастрофы. Вы ничего такого не подумайте.

— У тебя от голода, — сказал ему Николай.

— Ерунда. Совсем не от этого. Клянусь рваным валенком, — забормотал вяло Дарин. — Я могу десять суток не есть, и мне будет только лучше. Честное горное слово. Съел бы я сейчас, конечно, динозавра, но ничего страшного, голодному лучше, ему просто легче идти без груза. Вообще, Домкратик, я дурак великий, такое травлю. Я теперь буду говорить только гениальные, умные вещи.

— Ну, чего болтаешь, — устало сказал Николай. Он первый заметил тропинку. На ней отчетливо просматривались свежие следы козлов. На кустиках, росших вдоль тропинки, висели ошмотья шерсти, а тропинка петляла по склону гор, затем спускалась к подножью, где находился ключ. Холодная вода, шурша по камням, вытекала из-под скалы и впадала в небольшую ямку, образуя покрытое льдом озеро. У озера берег был вытоптан, кустарник обглодан, веером расходились от него в разные стороны тропинки.

— Козел! — воскликнул Дарин и показал вверх. На выступе скалы стоял козел и следил за людьми. — Архар, — определил Дарин. — Где же мы блуждаем? Нам нужно убить на первый случай одного козла, только потом второго и третьего. Из ружья этот козел полетел бы у меня, будьте спокойны. Чего ты, Домкратик, не захватил свой пугач? До него метров сорок, не больше. Слушай, Домкратик, надо было пугач взять? Ведь знал, что мы заблудимся?

— У нас карабины теперь только ночью, а днем пистолеты. Все ж дорогую руду охраняем. У нас один потерял патрон на базе от пистолета, а недавно нашли гильзу в горах и убитого человека. Сидит уже сколько под следствием. Меня вызывали на допрос. Мы с им соседи. Что-то и меня заподозрили.

— Давайте устроим засаду? — предложил шепотом Дарин. Все быстро согласились, так как появился предлог отдохнуть. Спрятались за грядой камней недалеко от озерка. Козел стоял на выступе и глядел на них, но к ключу не подошел.

Вставало солнце; заалели горы, потянулась к вершинам тонкая голубая дымка. Замерло вокруг. Не было слышно ни звука, ни шороха.

Дарин присел на камень и, щурясь, уставился на склон горы. Охранник молчал, закрыв глаза.

— Саев, смотри, — показал Дарин рукой вниз по склону горы. — Не видишь? Ничего не видишь? Всмотрись!

— Не вижу. А что там?

— Что-то, гадость ты моя, шевелится, — затаив дыхание, проговорил Дарин и приподнялся. От напряжения его лицо посинело, а темные рубцы ссадин побелели. — Хорошо смотри. Оба смотрите. Панкрат, смотри! Вон между тех двух небольших скал, похожих на гусей! Один гусь большой, а другой маленький. Глядите, черти!

— Не пойму, не вижу, — отвечал тихо Николай. — В глазах рябит.

— Стойте здесь, — сказал Дарин и осторожно направился вниз. Когда подошел к тем скалам, на которые указывал, возле них что-то зашевелилось и неожиданно покатилось под уклон.

— Козел! — крикнул Дарин. — Раненый козел! — Николай и Панкрат кинулись вниз. Они видели, как Дарин бежал вслед за катящимся козлом, казалось, вот-вот настигнет его.

У козла, видать, были перебиты задние ноги: он только на миг задерживал взгляд на бегущих людях, затем привставал на передние ноги, заваливался на бок и катился вниз. Николай догнал Дарина, и теперь они вдвоем преследовали раненое животное. Козел скатился на тропинку и, перебирая передними ногами, отталкиваясь задом, быстро уходил от них. У Дарина закружилась голова, и он остановился.

— Ну, стой же! — крикнул он. — Это же архариха. Ну ладно — архар, я бы его простил, а то черт знает что! Ведь два пуда мяса. Год жизни. Век счастья! Раненая ведь, все равно подыхать.

Дарин говорил плача и так упирал на то, что козлу все равно умирать, что, будто услышав это, козел должен был задуматься над бессмысленностью своей жизни и остановиться. Николай, крадучись, обошел архара стороной, таясь в камнях, и неожиданно появился у него спереди. Козел замешкался. Впереди на тропинке человек, сзади — тоже человек. Бурая шерсть на козле стала торчком, он бросился вниз, под гору. Дарин обогнал его и поднял увесистый камень. На миг замешкавшийся козел неожиданно бросился прямо на Дарина. Дарин отскочил в сторону, но когда архар поравнялся с ним, кинулся к нему. Козел взметнул задом, и удар задних перебитых ног пришелся по животу Дарина. У Дарина захватило дыхание, и он, схватившись за живот, отлетел в сторону. Козел, откатившись на безопасное расстояние, остановился. Подошел Панкрат и сел рядом с Дариным.

— Живой он, — показал головой Панкрат. — Жить хочеть. Убить его как? Ведь обязательно пулю надо истратить? А как? Если бы так просто. Из таких рук, как наши, все одно не попадешь… Дрожат оне, руки. Хорошо как бы попасть да вытащить пули назад, а то ведь не попадешь.

Козел скатился на тропинку и таким же странным образом двинулся прочь от людей, часто останавливаясь и печально глядя на них, будто сожалел о случившемся.

— Вот, — показал Дарин клок шерсти. — У меня в руках был, я на него прямо упал.

Всем стало ясно, что взять голыми руками козла нельзя. Устав от погони, долго сидели они.

— Слушайте, у меня есть кусочек хлеба, сейчас съедим или после? — спросил Саев. Дарин, разинув рот, уставился ошалело на Николая. У него поплыло в глазах от одного упоминания о хлебе.

— Где ты взял? Откуда?

— Держал на худой конец. У меня было такое предчувствие, что про запас нужно что-то иметь. Думал подождать еще, но тебя тошнит уже не первый раз. Ты бежал за козлом, а тебя шатало. Неприятно.

— С водою надо, — предложил сразу Панкрат.

Дарин недоверчиво уставился на небольшой кусок хлеба, потом встал.

— Вечером поедим, — сказал хрипло он и направился по склону.

Когда совсем стемнело, остановились в скалах. Разожгли костер. Ломоть сухого хлеба разделили на три равные части. Дарин отвернулся, чтобы не смотреть, как делят хлеб.

V

На следующий день Дарин побрел к кустарнику в надежде найти съедобные ягоды и увидел пещеру — вход находился со стороны скалы, нависшей над обрывистым склоном горы, и был завален огромными валунистыми обломками и щебенкой. На него дохнуло льдистым сквозняком, он поднял глаза и увидел большую черную дыру.

— Пещера! — закричал он что было мочи. — Пещера, черти!

— Что такое пещера? — спросил Панкрат осторожно. — Жилье, так? А вдруг там живут? Стой, не заходи туда, мало что может случиться? Стой.

— Все может быть, — ответил Дарин и заспешил в пещеру, путаясь в кустарнике. У входа чернела куча золы. Здесь раньше, видать, жили люди. Рядом с золой валялись пустые банки из-под консервов со сгнившими этикетками, тут же был стол, сложенный из плоских камней, подле лежала охапка хвороста.

Дарин пнул банку. Она отлетела и круто звякнула в глубине, и в темноте покатилась по камням, и еще звякнула; эхо прошуршало по всем каменистым складкам, и пещера будто вздохнула. В темноте пещеры что-то захлопало, забилось, ударило Дарина крыльями. Дарин отскочил в сторону, а Панкрат побежал к выходу, запутался в кустарнике и упал. Это была огромная черная птица. Птица налетела на Николая, и он схватил ее за крылья, но она так сильно билась и рвалась из рук, что Николай выпустил ее.

— Это же гриф! — заорал Дарин. — Держи его!

— Давайте отдохнем? — предложил Николай.

— Отдыхай, Коля, а я погляжу, мало ли что случится, — отвечал Панкрат, разжег костер и, склонившись над костром и осторожно пошевеливая угольки палочкой, с удовольствием вдыхал запах дыма. — Коля, я что тебе скажу, — сказал осторожно Панкрат. — Что я тебе скажу? Это же надо не оглядеть эту пещеру. Надо увериться во всем безопасии. Зашел, а узнай, куда ты зашел. Правильно? Вон и птица зашебуршила оттуда. Кто знает… Никто, опять же, не знает. Гриф, или как же его, — это же не русское название, Коля, это же бог знает что такое?

— Сейчас осмотрим, — Николай встал. — Может, козла найдем? Дай чуточку отдохнуть, у меня на левой ноге пальцы жжет, кажется, обморозил.

Николай оторвал от нижней рубашки кусок материи и перевязал обмороженные пальцы.

Солнце низко нависло над горами, окрасив их в розовые нежные тона; высоко парили орлы. Иногда раздавался треск — рушились одряхлевшие горы. Часа через два проснулся Дарин, оглядел Саева и Панкрата, костер, недоумевая. Потом все понял.

— Тепло надо сохранять, — сказал он и завесил вход оттаявшими кусками брезента, оставив небольшие дырки снизу и сбоку. — Снизу будет входить свежий ветер, а сбоку уходить.

— Оглядеть все ж надо, — сказал Панкрат. Он раздул огонь посильнее.

— Старче, ваши мысли имеют определенный резон, — повеселел отдохнувший Дарин. — Клянусь, мы что-нибудь да найдем в этой таинственной пещере.

Дарин и Николай взяли по горящей головешке и пошли в глубь пещеры. Низкие каменные своды обросли инеем, на острых камнях висели старые, видать, еще прошлогодние, грязные сосульки льда. Вся стена была в птичьем помете.

— Стой! — крикнул Дарин. У прокатившегося эха был металлический звон. В углу увидели из камней лесенку, которая вела вверх к большому проему в стене.

Дарин вмиг очутился в проеме.

— Еще одна пещера! — крикнул он. От шума где-то обвалился камень, зашуршала осыпавшаяся щебенка, и вся пещера вздрогнула. За стеной пещера тянулась еще метров на сто. В глубине были навалены огромные глыбы камней, под ними булькала вода; воздух здесь стоял льдистый. Дарин нашел палку, изгнивший кусок поясного ремня с ржавой пряжкой. Николай осмотрел стену, перегородившую пещеру. Она представляла собой огромный валун, упиравшийся в скальную породу.

— Николай! — крикнул Дарин, взмахнул горящей головешкой. — Кто это? Удирай, Саев! — Он побежал к проему.

Николай осветил угол и увидел, чего испугался Дарин. В углу пещеры, откинувшись на каменный выступ и склонившись на левый бок, насколько позволяла стена, сидел человеческий скелет; ноги скелета придавлены глыбой камня, черными глазницами скелет безмолвно глядел в глубь пещеры.

— Что это такое? — спросил испуганно Дарин, глядя туда, откуда посыпалась щебенка. — Что тут такое?

— Не пойму, — ответил тихо Николай.

— Николай! — позвал Дарин и зашептал ему на ухо: — Может быть, это шпион? Их работа. Мы стоим, а они наблюдают за нами. Уйдем. Песок откуда сыпется?

— Видишь, на ноги какой камень бухнули? — прошептал Николай удивленно. — Неужели преступление?

— Обязательно, — подтвердил Дарин.

— Иде вы?! — закричал Панкрат. Эхо прокатилось по всей пещере. Пещера вздохнула, — Иде вы?! — снова раздался голос охранника. Николай и Дарин постояли в недоумении и вернулись к костру. — Иде вы делись? — покачал головой Панкрат. — Нельзя уходить далеко.

— Скелет нашли, — ответил весело Дарин. — Как он туда попал, скажите мне? Ума не приложу. Не так же просто. Надо узнать все до конца.

— Какой такой скелет? — испугался Панкрат. — Живой али как? Надо идти нам, Коля, отсюда. От греха подальше. Как пришли, у меня неспокойно на душе. Это тебе не шутка — шкелет! А вдруг что не так? Что тогда? Разнюхает милиция, а узнает, что мы тут побывали? Не жди тогда добра. Что и как? — спросят. Шутка ли! Какие такие факты — доказательства им предъявишь? Никакие. Шито-крыто на факты. Подальше, Коля, от такого. У меня разные случаи были. Я знаю, как это делается. Припишут — и очухаться не успеешь. Меня уже таскают, а я только его сосед. Подальше, Коля, от греха.

— Ничего, до завтра будем здесь отдыхать, хоть согреемся за все эти дни, — Николай сел и, согревшись, зевнул. — Этому скелету больше лет, чем тебе, Панкрат. Ничего не пришьют, не пугайся. Какой ты пугливый! Надо думать и взвешивать, а ты сразу ударился в испуг. Милиция сюда не придет, хоть зови, хоть кричи.

— Ты думаешь, Коля? — спросил осторожно Панкрат, подозревая неладное. — Я тебе, Коля, верю, а все ж от греха подальше. Мало ли…

В пещере стало дымно. Дарин подбросил хворосту в огонь. Николай думал об увиденном. Убийство? Какая здесь разыгралась трагедия? Непонятно. Человек, судя по скелету, придавлен камнем давно.

Дарин несколько раз вставал, порываясь что-то сказать. Наконец спросил у Николая:

— Как он попал сюда? Не заблудился ли? Инспектор Мегре нужен.

— Кто? — взглянул Николай на Дарина, хотя сразу догадался, о чем идет речь. — А кто его знает. Человек может сделать все. Это тебе не козел. Нашли бы там вместо человеческого скелета скелет козла, можно было бы рассудить, проанализировать, узнать, что и как, а человек… все у него немного не так, как должно быть. Вот мы с тобой вошли туда, и вдруг обвал. А через тысячу лет откопают наши косточки и скажут: здесь было поселение первобытного человека. Так?

— Логично, — ответил Дарин, уставясь на костер. — Но ноги? Ноги придавлены камнем! Странно ведь? Завтра посмотрим, Николай, еще? Насчет человека ты прав, если мерить простой меркой причины. Сделал человек добро — это очень добрый человек, а сделал подлость — это подлый человек. Дай ты ему за подлость, подлецу, в зубы, съезди по роже так, чтоб на всю жизнь запомнил и другим наказал. Ведь много вещей, нарочито усложненных глупцами. Умный ведет все к простоте, а глупец, усложняя, пытается показать, какой он умный.

— Что правда, то правда, но не так просто все.

— Вечер, ребяты, — заговорил ласково Панкрат. — Тихо, смотрите как? В такой вечер, когда летом, рыбку ловить. Особо хорошо. Тихо и кругом живой звон. Поют далеко и кричат, а ты и не слышишь будто. Сидишь, вокруг тебя полный покой, тишина, даже слезу прошибет. Камыш — и тот только метелкой чуть-чуть шевелит. Как может быть, думаешь, на земле… неужели у кого-то рука, думаешь, поднимается снова на войну? Какая наша родина, какая наша Россия, какая она тихая да зеленая, да спровористые мужики в ней какие! Каких домов наставили! Неужто сызнова начнется… Глядишь на воду, а вода, — продолжал Панкрат, — это не вода, а взаправдашнее зеркало! Рыба пырнет это зеркало носом, и по ей по всей круги пошли-пошли. Круги идут-идут… Ну! Поплавок, он линь-линь по воде. Однако клюет. У меня всегда клюет, у меня всегда клюет. И на тесто.

— Рассказывает так, что видно рыбака. — Николай устроился поудобнее.

— А что? Рыба, скажу тебе, существо самое что ни есть умное. Оно нежное существо. Козел, паразит, задом и боком прет, ноги у него тряпкой тилипаются, а он прет, как «собака на сене», черт такой. А рыба что, рыба клюет. И чем нежнее, тем тихоньше клюет. У меня не было, чтоб не клюнуло. Не было такого. Я в тесто этих капель напускаю… Как их? Ну, что в нос? Как их?

— Нашатырь?! — удивился Дарин.

— Да нет. Да эти, ну как их? Нежные такие, как раз для их, рыб. Ну, моя память, иде делась, скажите? Ну вспомнил. Фу ты, сызнова забыл. Коля, помоги, на «а» называется!

— Не знаю. Алкоголь?

— Нет, нет. Фу ты, валерьянка! Фу ты, черт. Прости, господи.

— На какое же это «а»? — спросил Дарин.

— Капнешь. Клюет! Сразу! А можно еще этих, анисовых. Потянешь удочку осторожненько — есть карась-князь! Вот какие караси, нежнейшие, смирные. Покой и тихо. Сидишь. Я всегда хотел быть рыбаком. Самая умная профессия — рыбак. У кого хошь спросите! Я оттуда чего ж уехал? Сами понимаете, что не шибко от хорошего уехал, а тут брат денег на дорогу выслал. Ему одному не очень весело здесь, хоть он живет крепко. У него на станции свой дом, детей нет, не пошли, а жена к поездам носит что поесть. Вот как живет, мне до него не по размеру. А так бы я не уехал, если б не война. Тут оно вроде и проще, а вот душа живет там, на Тульщине. Моя изба как упала, так, писали, сейчас ее никто не тревожит. Один бурьян порос, жалко. А я все думаю про избу. Я в ней рос, а мой отец тоже в ней рос, и его отец, мой дед, тоже в ней рос. Приехал с фронта, а мои живут уж в сарае, а изба как есть повалилась. Новый дом ставить, а у меня скоро открылась эта болезнь, пропади они пропадом, сын еще… Как все свалилось на голову. Конечно, если б не война… Все ж рыбак — лучшая профессия.

— Чепуха! — не согласился Дарин. — Ты шофером не работал? Это очевидно. Не работал? Рыбак — это дурак. Пословиц не знаешь.

— Я для примера, — проговорил смиренно Панкрат, обращаясь к Николаю. — Для примера же. И другие, может, есть где, не спорю. Что, мало дел каких? Я не спорю.

— Ры-бак! — протянул обиженно Дарин. — Я лично признаю только две профессии — шофер да космонавт! Все. Понял? Правильно, Саев, говорю? Я закончил десять классов, поступил во Фрунзе в институт, а потом бросил. Сам бросил? Сам бросил. Из-за шоферства. Шофер — тут никуда не денешься, это да! А все чепуха! Закончил институт, а дальше что? Инженер. Год инженер, два-три и до бесконечности — тоже инженер. Извините, братья славяне, а дальше что? Инженер. Кричи во все горло, будь семь пядей во лбу, а ты инженер. Ничего у тебя не получится, дальше ни один инженер не прыгнул. Ты, Домкратик, диалектику не изучал по обществоведению? Нет. Что такое инженер? Он и получает-то в два раза меньше меня. Я три сотни, а он сто десять — сто пятьдесят. И все. Но на деньги мне наплевать, мне они только для самолюбия нужны. Я настоящий шофер. Так, Николай?

— Да уж с Почетной доски не слазишь…

— Всякую зазубринку в машине я всем телом чувствую. Я понимаю машину, как человека. Сидишь в кабине один, один на один… Ты можешь перевернуться, все от тебя зависит самого. В твоих руках двести лошадей! И каких!

— Все это так, — вздохнул Николай. — Но трудная работа, тяжелая и грязная к тому же. Все время в масленой спецовке.

— Чепуха это! — не согласился Дарин.

— Так-так, — согласился смущенно Николай. — Не знаю почему, но так. Не могу понять, почему ты еще живой?

— Я много рудников сменил. Были б гонки по горным дорогам, я приходил бы всегда первым. У меня машина живая. Я, когда рассержусь, хвачу машину кулаком, и она идет после этого быстрее. Честное слово! У меня мать и отец в Молдавановке живут. У них большой виноградник, целая плантация, и денег у них — мешок! Гора целая. А когда я смотрю на деньги с брезгливостью, мать не верит этому, не верит, что меня тошнит от замусоленных бумажек. Она хотела, чтоб я закончил институт и стал чиновником и потихоньку прокисал в городе, но я не тот. Я во Фрунзе поначалу работал. У меня были девочки. Артистки! Не вру. Каждому бы такое, чтоб в двадцать один год столько повидать. Я люблю идти и идти все время вперед и назад не смотреть никогда. Иначе не стоит идти вперед. Я русский парень, но во мне есть что-то горное, потому что без гор я не могу. Вот хрест на пузе!

— Тебе, Толька, не приходилось в двадцать один год получать сто рублей? — спросил Николай. — Иметь мать с детьми, которые живут без виноградников.

— Для меня деньги ни при чем! — загорелся Дарин. — Абсолютно!

— Из этих ста рублей пятьдесят матери отсылать, потому что у нее четыре рта и все мал мала меньше. Не приходилось?

— Нет, я один у родителей. А отец твой где?

— На войне убит. Вот попробуй так поживи, — сказал горько Николай. — Испытаешь все страсти сполна. У меня и в мыслях не было — летать, чтоб летать. С детства не было такого. Некогда было. Я с семи лет работаю. То в колхозе на прополке сотки зарабатывал, то машину соседу мыл за двадцать пять копеек — все время в таком круговороте. И всегда к делу относился серьезно. Тут не до прыганья было. Я в работу врос с пеленок. Поэтому, нравится мне работа или нет, а я работаю.

— Бывает, — подтвердил Панкрат, подкладывая в костер хворосту. — Мал мала меньше бывает. Я сам, поди, рос таким манером. Раньше тебя родился, а рос таким же точно манером. Одиннадцать детенышей, а жить надо.

— Я к деньгам легко отношусь, — сказал Дарин. — Что это вы — деньги, деньги, плевал я на них, на ваши деньги! На ваши дурацкие деньги!

— Я в твои-то годы, Толенька, копеечку приучен был ценить, — протянул осуждающе Панкрат. — Я все прятал потихонечку, знал, что жизнючка все спросит. Мало что случится с ей? Я в девять лет промышлял рыбку для семьи. Жизнючка, что крутой кипяток, обожжешься. Я копейку прятал.

— А я вот ничего не прятал, — покачал головой Дарин. — У нас в общежитии деньги у всех в тумбочках лежат. У меня сейчас там лежит сто рублей. Надо тебе если, возьми деньги мои. Не обеднею.

— Ну тебе ловчее видать, — встал Панкрат. — Воля твоя. Мой указ тебе не приказ. Я даже не мечтал стать инженером, а он, смотри, с рук вон. Ай-яй-яй! Ну как такое можно допустить?

— Кому это нужно? — спросил громко Дарин. — Кому? Домкратик, ты ничего в жизни не сечешь, ничегошеньки. Чудак человек! Человек должен сам решать, что делать, как быть, а не жизнь за тебя, понял? Жизнь заставляет, но жизнь-то кто делает? Серые вы мои люди! — воскликнул Дарин и привстал. — Че-ло-век! Что вам надо? Он все-таки центр жизни. Чудаки вы! Да ну вас к черту! — закричал Дарин. — Чудила! И ты, Панкрат, чудило-кадило! Все вы ненормальные! — Дарин забегал по пещере, и от его топота загухало по камням эхо, зашуршало, порхая под низкими каменными сводами. Он схватил Панкрата и закружил его в каком-то нелепом танце. — Домкратушка! — закричал он. — Мы с тобой шкелеты! Мы с тобой сущие дикари, голодные и оборванные! В горах диких, в пещере дикой, и если сейчас где-то взорвется водородная бомба, то мы и знать об этом не будем! Не будем даже знать, что никто, кроме нас, не остался в живых! Вот в какой мы мир попали!

Дарин обнял Панкрата покрепче, чтобы не упасть, и вдруг перестал прыгать.

— Слушай, слушай, Домкрат, что это тут у тебя на поясе? — спросил он дрогнувшим голосом, не отпуская вырывавшегося Панкрата и шаря у него под телогрейкой сзади. — Слушай, да это ж кобура? Откуда? Слушай, да что это у тебя?

Дарин повозился, отпихнул Панкрата, повернул спиной к себе, расстегнул кобуру и вытащил… пистолет. У Дарина побелело лицо, побелели губы. Не успел Николай опомниться, как Дарин вскинул руку — и жутко хлопнул выстрел. Дарин сам не ожидал выстрела и присел, оглянувшись на Панкрата. Побежал-покатился по пещере звук.

— Это что?! — закричал Дарин. — Что это такое? Крыса, говори! Убью идиота! Где взял, говори, а то убью?

Дарин прицелился в Панкрата. Панкрат для верности упал. Снова раздался выстрел. Дарин схватил Панкрата за грудь и перевернул на спину.

— Где взял пистолет, говори! — жутким голосом закричал Дарин и снова выстрелил вверх. — Говори?! Убью!

Панкрат обхватил голову руками. Он ждал, что вот-вот в него угодит пуля, и мысленно уже распрощался с жизнью.

— Толенька, все, все расскажу, — говорил охранник тихо, шепотом, потеряв от страха голос. — Толенька, все расскажу. Господи, сохрани, господи, упаси…

Панкрат говорил шепотом, а Дарин все спрашивал и спрашивал и не слышал, что ему отвечал Панкрат, призывавший не допустить смертоубийства. Дарин с силой бросил пистолет на камни. Из камня брызнули искры. Пистолет, когда его бросили, вдруг выстрелил еще раз, подскочил, лязгнул на камнях, снова выстрелил, а Дарин на миг застыл на месте, потом схватился за ногу…

Когда Дарин стрелял, Николай побоялся подходить. Он увидел, как упал Панкрат, потом Дарин. И ничего не понимал. Когда от очередного выстрела пуля, срикошетив о камень, визжала, он втягивал голову в плечи. Только что говорили, смеялись…

— Коля, что это такое? — со стоном приподнялся Панкрат. — Что это, что это?..

Николай не слышал, что говорил Панкрат. Только что хохотал, прыгал Дарин, и вдруг все это. Николай опешил. Панкрат подошел к Николаю.

— Коля, защити! — попросил он, опускаясь рядом. — Убьет. Меня нельзя убивать, Коля. Он все патроны пострелял. Что я теперь буду делать, скажи мне, Коля? Это и меня, как Дмитрия Бочкова, под арест возьмут, Коля? Меня допрашивали, а теперь что, теперь совсем? Теперь совсем поганое у меня дело, Коля?

— Откуда у тебя пистолет? — спросил Николай, беря себя в руки и стараясь успокоиться, подошел к постанывающему Дарину, ощупал его и, не найдя на теле ран, заглянул в лицо. Лицо его было совсем бледное, и только глаза налились кровью. Он весь был вымазан в глине.

— Уходи! — крикнув, застонал Дарин. — Уходите вы все, идиоты! — Дарин попытался встать, но, схватившись за ногу, упал. Николай снял с него валенок, поднял штанину. Дарин не давался, дрыгал здоровой ногой, толкался. Рана была неглубокая: пуля, срикошетив, задела икру левой ноги. Николай перевязал рану куском материи, оторванной от рубашки Дарина. Когда все было готово, Николай почувствовал такую обиду на себя, на этих голодных, оборванных людей.

— Дурак! — сказал он горько Дарину. — Какой ты дурак! Идиот самой высшей марки — ты! Таких дураков я еще не видел за всю свою жизнь. Будь моя воля, я бы тебя прибил!

— Идите вы все! — заорал что было сил Дарин. — Мне никто не указчик.

Дарин приподнялся, нашел пистолет и, размахнувшись, выбросил его из пещеры. И опять хлопнул выстрел. Николай оттолкнул Дарина и бросился к пистолету, но в нем уже не было ни одного патрона. Николай вернулся к костру и молча сел рядом с Панкратом.

— Коля, так я ведь охранник, а он спрашивает, иде я взял, — взмолился Панкрат, оглядываясь на Дарина. — Не шуточное, дело охраняем, а редкую руду. Из ее вон что делают, все знают… Я уехал за сколько-то времени до пересменки, думал, успею вернуться, а пистолет со мною. Теперь со мною все решено: посадят. Недавно, Коля, заменили карабины пистолетами. Принес начальник охраны, собрал нас и так, мол, и так, приказано выдать новое оружие. Ну, дали их нам. Я б не брал, а что поделаешь? Вон Бочков потерял патрон, нашли убитого человека! И теперь его посадят. Меня вызывали: что и как?

— Почему молчал? Ведь мы бы могли спокойно жить.

— Нельзя, Коля. Посадят. Теперь и меня посадят. Решено. Нам запретили стрелять. От греха, мол, подальше. Шуточное ли дело. Пистолеты! У меня дети, такой грех, как Дмитрий Бочков, не хочу брать на себя. Уж если б я знал, что умираю, тогда подумать можно. Нет, Коля, ты серьезный мужик, ты поймешь меня. Как же теперь получится? Как?

— Зачем тогда патроны дали?

— Потеряй я патрон при исполнении обязанностей, напишут, что потерял, а через лет эдак пять убьют кого-нибудь из его, пистолета, из ей, той же марки, а на меня заподозрение. И будут таскать будь здоров. Зачем мне такое дело, и грех мне зачем брать на свою душу.

— А если бы мы с голоду сдохли? — разозлился Николай.

— Коля, как так можно? Что я, себе враг? Детям своим враг? И вы с Дариным ссоритесь, он вон какой, дай ему пистолет, и он что может наделать! Мало что случиться может? А я виноватый буду перед всеми.

— Пойми, Панкрат, мы с голоду умрем, а патроны пусть живут целехонькие?

— Как так умрем, Коля! У меня, Коля, дети, слава богу, и мне умирать… Об этом не говори, не предрекай плохое. Он всю обойму запулил напрасно. Что теперь скажут? Известно что. Ты, гражданин Лутов, тебе под суд. Вот что со мною будет!.. Коля, он расписку даст, акт составим, — прошептал Панкрат, увидев идущего к костру Дарина, и придвинулся к Николаю. — Я тебе говорю, он даст. Он гордый, он даст.

— А если не даст?

— Толенька даст, он гордый. Он меня чуть не убил было. Я его, Коля, боюсь.

Дарин подошел к костру и долго молча, презрительно глядел на Панкрата.

— Крыса! — просипел тихо он. — Гад! Я бы тебя своими руками задавил. Дай, Николай, я ему размозжу голову.

— Садись, — сказал Николай спокойно. — Садись, Толька. — Николай еле сдерживался, чтобы не закричать. Он был зол на охранника за то, что несколько дней уже ничего не ели, а он словом не обмолвился о пистолете, из которого им бы ничего не стоило пристрелить, например, того раненого архара, которого они преследовали, злился и на Дарина, который безрассудно израсходовал все патроны.

«Что будет здесь, — подумал он, — если я тоже начну кричать? Нет, мне нельзя кричать. Спокойно, Колька, спокойно. Погибнем тогда мы все к чертовой матери. Спокойно».

— Я не сяду, — презрительно ответил Дарин. — Я уйду. Я не хочу иначе. Если ты, Николай Саев, не оставишь после всего этого Домкрата, не пойдешь со мною, я тебя тоже буду презирать.

— Садись, вместе подумаем. — Николай почувствовал, как задрожали руки. Ему дорого стоило спокойствие, та ледяная холодность, которая уняла дрожь в руках, заставила говорить еще тише, спокойнее, тверже. Он понимал, что еще немного — и сорвется. — Садись, — повторил он. — Зачем спешить? Спешка, знаешь, когда нужна? При ловле блох. Садись, до утра далеко!

— Прощай! — Дарин шагнул к выходу, но остановился в проходе и оглянулся. Николай внимательно посмотрел на него. Даже в рваной одежде, в разбитых валенках, с обмороженными впалыми щеками Дарин был красив; голова у него была чуть откинута назад, шапка съехала набок; из-под нее торчали свалявшиеся волосы.

Дарин заковылял к выходу.

— Придет, — сказал облегченно Панкрат. — Что один будет делать? Пропасть может совсем. Через его я чуть не погиб. Как только справку мне даст, непонятно?

— Замолчи ты со своей справкой! — прикрикнул Николай. — Такие, как Дарин, нравится или нет тебе, не возвращаются. Такие не возвращаются. Или жизнь их, или они ее. Вот ты не верил, когда он говорил о деньгах? И я долго не верил, пока не убедился лично сам.

— Что я, дурак? Коля, я не дурак. Пусть брешет, язык без костей.

— Если не поверил ему ты, то дурак, потому что Дарин не врет. Он странный человек. Однажды подошел к начальнику рудника и говорит: «Что это вы такое хреновое распоряжение отдали, разве у вас нет ума придумать получше? Нет ума, дайте другим думать, у кого есть ум». Дело касалось дороги к карьеру.

— Чтоб он сдох, этот пистолет, — плаксиво сказал Панкрат. — Зачем я только поехал? Я во всем виноватый, Коля. Я один. Он молодой, а я старый хрыч, а я должен терпению и рассудительность иметь. Зачем я поехал? Думал, подкуплю малость чего и ворочусь. Через пистолет проклятый все вышло, и через меня пропадет человек. Пропадет как пить дать. Нет, Коля, я виноватый, я у него и прощения должен просить. Если бы не следствие и не заподозрили в чем-то мене, я, может, давно сказал ему. Теперь душа у мене совсем беспокойная, Коля. Не дай бог что с ним случится! Надо идти, Коля! Молодой он, пропадет. Ой, лихая беда случится. Ой, лихая!

Николай вышел из пещеры. За ним Панкрат. Панкрат все говорил и говорил, проклиная то время, когда он родился, желая себе после случившегося самого плохого.

Дарин спускался по крутому откосу. Уже высыпали звезды на черном небе и, не моргая, глядели на то, что происходило в горах. Вот Дарин взмахнул руками и упал, разбив в кровь лицо, поцарапав руки. С трудом Николай увел его в пещеру.

VI

— Тяжело, — вздохнул Николай утром следующего дня, глядя на спящего Дарина, на багровые блики от костра, мятущиеся по каменным стенам. В глубине пещеры скрипели под напором ветра валуны и время от времени раздавался скрежет сдвигаемых камней.

Николай и Панкрат сидели у костра и молчали. Николай изредка откидывал полог и смотрел на белую пелену разыгравшейся метели.

На следующее утро метель утихла. У Николая разболелась поясница, сильно болело в желудке. Панкрат молча начал обматывать рваные валенки Дарина брезентом, но тот брезгливо отдернул ногу. Стали собираться. Обвязали валенки брезентом, остатки натянули на спину и грудь, посидели минут пять и пошли.

Медленно двигались по тропинке, выбитой козлами, пока совсем не устали. Тропинка вилась между скалами, петляла с хребта на хребет; на ней видны совсем свежие следы козлов. Панкрат окоченевшими пальцами отламывал прутики дикой вишни и жевал.

— Мы, Коля, ране ели кашу из березовой коры, — говорил он. Николай тоже ломал веточки вишни и жевал.

За этот день они сделали четыре привала. Вечером Николай решил остановиться на ночлег в скалах у подножия горы.

— Не надо, — вдруг заговорил молчавший весь день Дарин. — Морозы ночью стукнут, скала вдруг треснет, полетят камешки. Скатится камень — пиши в запас. В горах нужно выбирать местечко повыше.

Стали подниматься вверх. Дарин снова нашел пещеру. Он остановился у входа, поджидая, когда подойдут остальные, надеясь, что им, возможно, на этот раз удастся поймать грифа. Но каково же было их изумление, когда Николай, оглядевшись, сказал:

— Та самая пещера.

— Старая знакомая, — подтвердил Дарин, оглядываясь.

Целый день они брели по тропинке вокруг одной и той же горы и вышли вновь к тому месту, откуда начинали путь. Сидели некоторое время молча, тупо глядели на кучу холодной золы. Панкрат сумел еще наломать хвороста для костра и раздуть пламя, Дарин сразу заснул, а Николай погрузился в какой-то муторный сон, похожий скорее на забытье, спал, а ему казалось, что у него отваливаются руки и ноги, и плывут они сами по себе по какой-то реке, а он все знает, все видит и живет в каждой части своего тела.

Панкрат суетился у костра, шепча какие-то заклинания. Он поддерживал огонь и следил за тем, чтобы не загорелась одежда на спящих. В глубине пещеры раздавались шорохи, и Панкрат прислушивался, поднимал брезент и долго глядел в темноту, затем вновь колдовал у костра, подставив горящему пламени свое обросшее лицо, и так, не ложась, сидя на корточках, вздремывал время от времени, и только под утро усталость свалила его с ног.

Настало утро. Панкрат проснулся первым; Дарин и Николай долго лежали, не решаясь вставать.

— Коля, что ж, так и будем сидеть? Коля, надо идти, — сказал с тревогой Панкрат.

К обеду погас костер; Николай поднялся, а за ним Дарин. Первым теперь брел Панкрат. Начали отмечать свой путь ориентирами. Чаще всех падал Дарин. У него разболелась ушибленная грудь, гноились щеки. Когда Николай помогал ему вставать, говорил:

— Тебе, Саев, больше всех надо? На таких, как ты, весь мир держится.

Панкрат оглядывался на Николая и шептал, когда Николай отдыхал:

— Коля, что ты стоишь? Быстрее, Коля. Стоять нельзя. Он падает, Толенька-то, а это нехорошо. Кто скажет, что хорошо? Никто не скажет. Я, Коля, правду говорю? Я ему помогу. Я перед ним такой виноватый, Коля, и перед тобой виноватый. А что я мог сделать, Коля. Мне так жалко всех.

Панкрат говорил долго. Голос у него хрипел, и он сам через некоторое время не понимал, что говорил, но тихая, спокойная, монотонная речь действовала на Николая, и он брал себя в руки, думая, что он, Николай, действительно сдал и подумывает теперь только об отдыхе. При малейшем толчке у него к горлу подкатывался комок, и его тошнило, кру́гом шла голова, а в животе появлялась сильная режущая боль.

— Лучше лежать и не подниматься. Сдохнуть и то лучше.

— Коля, не стой, — говорил в это время Панкрат, и Николай трогался дальше.

К вечеру увидели в скалах два высоких дерева. Добрели до них и сели рядом.

— Урючины это, — определил Дарин и стал ползать под деревьями и искать урюк. В узких каменных щелях были видны сухие, сморщенные плоды, но достать их окоченевшими пальцами Дарин не мог и заплакал от бессилия.

Панкрат развел костерик и стал выковыривать из щелей урюк. Насобирал шестнадцать урючин. Каждому досталось по пять, долго рядили, кому отдать шестнадцатую. Отдали Дарину, но он отказался:

— Домкрату дай, — попросил Дарин Николая. — Он за нас работает. Что я, самый слабый? Ему отдай. Ты, Домкратик, выброси пустой пистолет, он мешает тебе. Нет, Домкратик, мне бы твою осмотрительность, мы бы столько набили козлов. Нет, нужно, оказывается, оглядываться. Если бы я оглянулся, то не истратил столько пуль попусту.

— Конечно, ты дурак, — успокоил его Николай.

— Толенька, я виноватый, — сказал тоненько, сиплым голосом Панкрат.

— Ладно, — махнул рукой Дарин, трогая пистолет.

Спали здесь же, под урючинами. Не было сил искать лучшего места.

Рано утром тронулись в путь. Растаявший у костра брезент смерзся и поломался, но больше всего тревожили валенки: камни распороли их вдоль и поперек.

Дарин то и дело останавливался у кустов и срывал ягоды. В обед сделали привал. Дарин полез к кустарнику искать ягоды и свалился в щель. Сильно не ушибся, но выбраться из щели, занесенной снегом, не мог. Николай стал спускаться к нему; под его тяжестью осыпался снег, один из камней скатился и, точно снаряд, пролетел мимо Дарина, задев голову. Дарин потерял сознание.

— Давай ты, дядя Панкрат? — попросил Николай. — Ты полегче меня. У меня кости тяжелые. Упадет камень и убьет его. И я, если спущусь, то не поднимусь.

— Я боюсь, Коля. Ой, как я боюсь. Не выберемся оттуда, а? Гляди, яма-то какая! Это ж надо такому случиться? Но я полезу, Коля, полезу. От, черти эти камни, сыплются… Ничё, Коля, русский мужик и не в таких переплетах бывал и выживал.

Панкрат полез, но снег осыпался все-таки и только накрыл Дарина и Панкрата. Тогда полез туда Николай, и когда он совсем устал, то подумал, что все, что эта яма и есть та могила, в которой они будут лежать. Николай откопав Панкрата, потерял сознание и не видел и не помнил, как смог его и Дарина вытащить из щели Панкрат.

Ночью Николай часто просыпался, с трудом поднимался и глядел вокруг, пытаясь заметить где-нибудь огонек, но ничего не мог увидеть. В голове стоял тихий звон, будто кто-то изнутри ударял по черепу.

— Чего, Коля? — спросил под утро Панкрат, подставив свое почерневшее лицо пламени и испытующе глядя на Николая. — Тяжело? А жить надо, Коля. Жизнь беречь надо. Ее-то потерять куда проще, Коля. Исчерпать нужно все до капельки, и все будет как нельзя хорошо. У меня такое предчувствие. В душе светлячок загорелся. У меня всегда так. Вот на фронте такое было. Все, думаешь, а держишься-то на волоске, и смотри, выживает русский Иван. Душа у нас крепкая. Осиливай, Коля, себя, тащи из себя силу, она есть у нас…

— Как жить? — спросил Николай удивленно, чувствуя, как больно говорить обмороженными губами. — Я не знаю. Чтобы мне встать на ноги, я напрягаю все силы. Не хочется ни вставать, ни идти. Выбился вконец из сил.

— Что тогда получится? Прикинь? — спросил Панкрат. — Мы же человеки, так? Нам голова дана, Коля. Прикинь, как получится? Упасть — это пустяк, а вот идти — это трудно.

«Да, надо что-то делать, — подумал Николай, — где-то недалеко в горах, возможно, живут люди. Надо почаще и подольше наблюдать за горами ночью, и огонек мы увидим. Не может быть, чтобы никого здесь не было».

От своих мыслей, оттого, что немного отдохнул, а костер горел ярко и было жарко близ него, оттого, что, как казалось Николаю, появился еще один способ найти людей, он сел поближе к костру и с благодарностью посмотрел на Панкрата.

Утром Николай, прежде чем тронуться в путь, внимательно оглядел местность. Но как ночью, так и утром ничего не обнаружил.

Шли теперь осторожно, не торопясь, часто садились отдыхать. Дарин настолько устал, что не мог вставать без помощи. Его поднимали, и он, шатаясь, шел. На ночь снова легли в скалах, прижавшись друг к другу. Менялись местами через каждые два часа, чтобы согреться всем по очереди. Никто не говорил. Один Панкрат все чаще и чаще шептал что-то про себя. Выбирал теперь место для сна Панкрат. Он помогал Дарину. И тот молчал.

Рано утром Николай стал внимательно оглядывать горы. На одной из вершин увидел палатку. Вначале принял ее за обычную скалу, но, приглядевшись, увидел — палатка! Он показал Дарину. Тот долго смотрел, а затем сказал:

— Палатка! На шишаке! Надо еще подняться туда. Это далеко. Километров десять, даже больше. Палатка желтая. Костерик бы сейчас да дымку побольше.

Весь день поднимались к палатке. Боялись, что она внезапно исчезнет. Нужно было спуститься вниз, в ущелье, а затем только подняться на нужную гору. По ущелью, подо льдом, клокотала речка. Стоило Николаю ступить на лед, как он проломился. Побрели вверх по ущелью. Перешли через речку и стали подниматься по склону.

У Николая закружилась голова. Он то и дело падал. Но наверх все-таки поднялись. Оказалось, еще нужно было спуститься в одно ущелье, по которому тоже бежала речушка, а затем подняться на вершину, где находилась желтая палатка. И тут случилась беда.

Начав спускаться в ущелье, они направились не по хребту, а прямо по склону, — так было короче, — брели по склону, утопая по колено в снегу, падали, поднимались и снова шли.

Снег на склоне, огороженном со всех сторон скалами, был глубокий. Его не выдували отсюда метели. И вот этот снег, потревоженный людьми, тронулся вниз. Вначале ничто не предвещало беду. Только, если прислушаться, можно было уловить осторожное, еле заметное поскрипывание камней да какой-то непонятно откуда взявшийся шорох; но вот закачались, пропадая под снегом, кустики, где-то недалеко из россыпи камней испуганно взлетели горные куропатки и в страхе заметались под снегом, потом под людьми зашевелились камни, скользнули вниз, рядом с ними ахнул, просев, снег, словно охнуло вокруг, и вот, заскрежетав, камни ринулись вниз и загрохотали в потоке, увлекая тысячи больших и малых камней…

Один Панкрат сумел выбраться из-под снега. Дарина и Николая придавило снегом и камнями. Они потеряли сознание. Сколько Панкрат ни бился, он только сумел вытащить их из-под снега. К палатке направился один. Переходя речушку, поскользнулся и упал в воду, но речка, как и все речки в горах, была неглубокой. Кое-как выбравшись из нее, Панкрат дальше мог идти только на четвереньках.

В палатке играл транзистор. Четверо парней, видимо геологов, лежали в спальных мешках вокруг раскаленной паяльной лампы и пили из банок сгущенное молоко. Увидев человека, они вылезли из спальных мешков и столпились подле него.

— Под снегом, под камнями, — сказал Панкрат, смутно осознавая, что говорит, чувствуя, как теряет над собой контроль. Он боялся только одного: не поймут его эти парни, не сумеет им толково все рассказать.

Но парни все поняли. В палатке Дарин после того, как ему влили в рот несколько ложек спирта, пришел в себя, сразу увидел консервы, стоящие возле паяльной лампы, и потянулся к ним. У Николая была сломана рука.

— У него сильный жар, — сказал Николай Дарину о Панкрате.

— Я весь помятый, — прохрипел Дарин. — Дайте мне пожрать, а Домкратику дайте спирту. Не жалейте, ребята, я вам верну. У меня есть знакомая медсестра в больнице. Не жалейте.

Оказалось, что это были не геологи, а археологи, искавшие пещеру со скелетом, о которой давно ходили слухи. Это сулило им большое научное открытие, так как по предположениям историков человек, придавленный камнем, есть не кто иной, как астроном Баяди, наказанный таким страшным образом за свои занятия астрономией; другая легенда утверждала, что в пещере лежит скелет одного из бедняков, замученных басмачами. Дарина же особенно удивило то, что в пещере, по рассказам парней, должны быть захоронения первобытных людей. Парни обрадовались, когда Дарин рассказал им о пещере.

У Панкрата был сильный жар, а то бы они направились к пещере немедленно. Панкрат бредил, Дарин и Николай стали опасаться, что он умрет. Археологи сделали Панкрату укол, а он хрипел и метался в бреду…

Долго парни возились у рации, пока не удалось соединиться с базой. Им посоветовали отправить Панкрата немедленно в соседний аул. В ауле был медпункт, где ему окажут помощь. Парни оставили Дарина и Николая в палатке, а сами на носилках понесли Панкрата в аул.

1970

 

СКОРЫЙ ПОЕЗД

I

Билет ему на поезд принесли еще вчера вечером. А утром он проснулся и в тихой задумчивой благости послесонья лежал и с трудом верил, что не нужно торопиться на работу, а можно спокойно, сладостно-дремотно полежать в теплой постели. И подумать. Подумать наконец обо всем.

Таких дней в жизни начальника станции Тарукино Петра Алексеевича Аверинова давно не было. Со временем торопливое желание «дотянуть» до отпуска и тогда уж отдохнуть исчезло как-то само собой, а привычная череда лет перестала ощущаться как смена одного года другим. И все же у него осталось от ранних желаний влечение к этому пусть простому, но зато справедливому отдыху — отпуску. Петру Алексеевичу минуло сорок четыре года, но в себе он не ощущал ни прежней бодрости, ни усталости, которая, как думал, должна прийти с годами; в нем жили покой много познавшего человека и грустное чувство тоски, которое он слабо улавливал. То ли это было чувство неудовлетворенности собою, то ли жалости к себе, как это обычно бывает у человека много пожившего. Он не мог уловить этого чувства и до последнего дня не проявлял особого упорства понять его.

Аверинов встал с постели и стал одеваться, а когда со стороны станции раздался сиплый гудок электровоза, недоуменно глянул на часы.

«Московский поезд, — определил он по гудку, — проходит в восемь часов и три минуты». Часы показывали восемь часов и три минуты.

Он медленно надел, как обычно, белую нейлоновую сорочку, серый костюм и вышел на кухню. Домработница Глафира Федоровна, сухонькая старушка-пенсионерка, сидела за столом и протирала посуду.

— Доброе утро, — сказал Аверинов, сел за стол и что-то еще хотел сказать, глядя на старушку в цветастой кофте, сшитой недавно ей ко дню рождения женой, как вспомнил сон: будто упал с подоконника и, зацепившись брюками за гвоздь, повис вниз головой над путями, по которым шли поезда.

«Пропал начальник!» — кричал кто-то. Это был машинист Жатиков.

«Какая чушь, — подумал он, — когда нечего делать, начинаешь вспоминать нелепые сны. Фу, какая чушь!»

— Здрасте мое вам, — ответила протяжно старушка, продолжая вытирать посуду и не поворачиваясь к Аверинову. — Денек нонче выть жаркой будет?

— Кис-кис, — позвал Аверинов кошку и погладил ее по выгнутой спине, ощущая под пушистым мехом ребристую спину.

II

На станцию Аверинов мог не ходить. С сегодняшнего дня начинался его отпуск. Но вышел из квартиры и направился по улице, и все почему-то вспоминал свой сон, все видел себя во сне, слышал свой голос, и было немного неприятно, и самому стало странно, что вот он, начальник станции, уважаемый всеми человек, идет по тихой солнечной улице, а в голове у него стоит этот глупый сон. «Нервишки, — говорил себе Аверинов, — нервишки». Неторопливо перешагнул через рельсы, взглянул на работающих на путях рабочих и, кажется, стал забывать про сон.

На перроне сильно пахло новым асфальтом. Он одобрительно покачал головой, вспоминая, что это по его совету заасфальтировали перрон и на перроне теперь чисто, приятно и хорошо на нем находиться. Вокзал смотрел стариной. На его белом фронтоне красными кирпичиками выложен год: 1892. Чтобы войти в здание, нужно подняться по ступенькам метра на полтора, перешагнуть высокий порог. И само здание, и забор вокруг него из плетеных выгнутых железных прутьев стояли прочно и были сделаны надолго.

В маленьком зале на вытертых скамейках сидело человек пять. В углу под горевшим разлапистым бра находился газетный киоск, единственный на станции. Киоскерша, издали улыбаясь, одергивая на себе кофту и привстав со стульчика, поздоровалась с начальником станции. У киоска стоял незнакомый парень и просматривал журнал. Аверинов купил без выбора несколько газет подряд и уже хотел было отойти, но нечаянно взглянул на молодого человека и почувствовал, как теплая волна захватила грудь: «Что такое?»

Если Аверинов волновался, он начинал быстро-быстро моргать, и у него дергалось под левым глазом. Все на станции знали это, и Аверинов догадывался, что все знают, и поэтому, говоря и волнуясь, всегда старался глядеть себе под ноги, и так ему удавалось скрыть волнение. Он отошел от киоска и у двери оглянулся. Молодой человек по-прежнему читал. Он был высок, в светлом салатового цвета плаще, у него была (Аверинов на него смотрел сзади) короткая плотная шея и плоский затылок, как у Аверинова.

Аверинов вернулся к киоску, купил еще кипу газет и будто случайно взглянул молодому человеку в лицо. Он никогда не видел своего сына, но лицо стоявшего парня показалось ему знакомым.

«Ведь, кажется, похож на меня, и нос, и эти маленькие, будто сверху срезанные уши, как у корноухого», — думал он, направляясь к выходу, оглядываясь в дверях и решая: «Подойти или нет? Узнать фамилию — и все дела».

Аверинов остановился на перроне, прижал пальцем дергавшееся веко. Никогда раньше ему не приходилось думать о сыне, хотя вскоре, после отъезда с Ольгой из Москвы, узнал, что у первой жены родился сын. Но ни тогда, ни впоследствии не испытывал ни сильного желания увидеть его, ни особой отцовской любви к нему, которого никогда не видел, и только два года назад неожиданно для себя вдруг серьезно подумал, что у него есть сын, его родная кровь…

«Сколько же прошло лет?» — спросил он у себя и увидел подходившего старшего путейного инженера Захаркина, высокого молодого парня в белой тяжелой кепи и в старых кирзовых сапогах. Инженер потрогал свою рыжую бороду и спросил:

— Едете, Петр Алексеевич, в отпуск? Хорошо в отпуске. Смотрите, смотрите, ворона на перрон села?

Захаркин недавно закончил институт, но уже отлично освоил свою специальность. Аверинов никак не мог понять инженера. Встретив начальника станции, Захаркин никогда не смущался, не робел, но не мог и двух слов связать, совершенно не умел поддержать разговор. Он обычно говорил самое простое и самое неожиданное. Как-то встретив Аверинова на улице после того, как сошел с рельсов электровоз, о чем только и судачили на станции, он вместо того, чтобы заговорить о главном, об электровозе и о пьяном машинисте, сказал:

— Смотрите, Петр Алексеевич, корова на улице? Ходит себе.

Коров в поселке держали многие, и ничего удивительного в этом не было, но начальник станции привык к разговору об аварии и не мог себе представить, что его инженер будет говорить о каком-то пустяке, о корове.

«Сами вы корова, — рассердился в тот раз Аверинов и подумал: — Что он меня, за идиота считает?» Между тем Аверинов никого из молодых специалистов так не уважал, как Захаркина. Он чувствовал в нем какую-то внутреннюю силу, способность на самые умные и смелые поступки. И не ошибся. Ведь все-таки этот молчаливый Захаркин предложил упрощенную систему буферного соединения, и ее одобрили в министерстве.

— Пора кончать с прокладкой резервной линии, — сказал Аверинов, поглядывая на дверь вокзала.

— По-моему, Петр Алексеевич, кончим в срок.

— Что там кончать? Уж все кончено, Николай Иванович, уже все кончено. Вам остается довести до конца.

— Ясно, Петр Алексеевич. Я видел Ольгу Константиновну, она домой пошла.

— Ну… — сказал Аверинов удивленно.

Захаркин протянул неуклюже руку начальнику станции и потопал дальше. Аверинов долго простоял на перроне, ожидая, когда молодой человек, похожий на него, выйдет из вокзала. Он тоскливо глядел на пути, на росшие вдоль забора тополя. Мимо проходили знакомые и здоровались, а он смотрел на них и никого не видел. Спустя полчаса вошел в вокзал. Парень сидел на скамейке и читал журнал.

— Вы какой поезд ждете? — спросил глухо Аверинов, глядя сверху на парня.

— Никакой, — ответил парень, не поднимая головы. Начальник станции зачем-то направился в угол, где стояла урна, и покачал головой.

— Скажите дежурному, — сказал киоскерше, — чтобы подмели.

— Уже подметали, — ответила быстро киоскерша. — С утра подметали.

«Что я делаю? — спросил себя Аверинов и торопливо вышел из вокзала, направляясь домой. — Что я делаю? Ведь я видел, что урна чиста, а сказал глупость».

III

Ольга, жена Аверинова, напевая какую-то мелодию, примеряла новое платье перед зеркалом в спальне.

— Это ты, Пестик? — так звала она своего мужа. Кинула платье на кровать и выбежала в коридор. Несмотря на полноту и годы, Ольга была удивительно подвижной, выглядела очень молодо и до смерти любила поговорить об умных вещах. И во всем старалась находить только смешное. «Все люди прирожденные комики, и они меня смешат», — говорила Ольга Константиновна. Она закончила всего педагогическое училище, но когда открыли детский сад, директором назначили ее, жену начальника станции. Вначале Аверинов этого не хотел, но все же потом остался довольным. «Теперь бы детей нам», — говорил он тогда жене и сильно жалел, что за двадцать лет совместной жизни у них так и не появились дети. «Будут», — отвечала весело Ольга, и Аверинов не понимал, почему ей было весело, почему жена смеялась, когда он серьезно говорил, и был неприятен в это время смех, казалось, что ей, тридцативосьмилетней женщине, вовсе не шел этот смех, эта полнота, эта игра немолодой женщины в девочку, и как ни странно, но в такие минуты он не любил свою жену, мало того, она вызывала в нем какое-то неприятное чувство.

«Пустоцвет», — говорил он про себя, и тут же думал, что зол и несправедлив к жене, и с грустным сожалением вспоминал о своей любви к этой женщине: «Как я ее любил! Время, время. Эх, время. Кто тебя поймет». У жены было чистое, очень белое, красивое лицо, и вся она светилась чистотой, обещанием, — все в ней было привлекательным. От нее исходил легкий запах духов, названия которых она скрывала от мужа, и за столько лет он так и не узнал, что это были за духи. «У женщины должна быть тайна», — говорила она.

— Как, Пестик, дела? — спросила жена и засмеялась, и потянула его за рукав в спальню, затем стала показывать платье, и что-то говорить, и смеяться. — Как платьишко? Оно прямо для меня сшито. Не правда ли? А цвет как идет мне! Я его взяла посмотреть, но куплю. Хорошо ведь, хорошо?

— Хорошо, — сказал Аверинов. Ей действительно шло это открытое платье цвета незрелой вишни, с оборками на груди, с длинными рукавами, чуть-чуть расклешенное книзу и с тонкой золотистой бахромой по клешу. Его жене все шло. Что бы ни надела. Все будто шилось специально для нее.

— Ну? — влюбленно смотрела она на платье. — Я его надену сегодня. Ладно. Я пригласила этого… вот что неуклюжий такой, Захаркина к нам.

— Зачем? — спросил он, хотя отлично знал почему: завтра уезжал в отпуск.

— Он остается за тебя, — сказала она. — Начальником же будет. Походит в начальниках целый месяц, пока ты на юге позагораешь. Нарадуется.

— Он не такой человек. Напрасно ты так думаешь.

— Но ей-богу же, начальником лучше быть, чем подчиненным! — воскликнула досадно Ольга, удивляясь, что ее муж, о котором говорят как об умном, проницательном начальнике, не понимает таких простых, казалось бы, совершенно ясных вещей.

Аверинов прошел в гостиную. Здесь было прохладно и тихо. Он сел возле окна, решая подумать о сыне, о предстоящем отпуске, о жене, чтобы привести свои мысли и чувства в какой-то определенный настрой.

— Глафира Федоровна, кушать! — крикнула Ольга, и Аверинова словно хлестнули по щеке. Он даже вздрогнул. Он никак не мог собраться с мыслями и никак не мог понять, почему вдруг жена стала раздражать его.

— Ольга! — позвал он и, когда она пришла, сказал тихо: — Не смей кричать так. Делай, пожалуйста, все тихо и спокойно.

— Конечно же! — громко ответила Ольга и заторопилась на кухню. Аверинов вспомнил, как однажды пришел в детский сад после работы за ней и совершенно случайно стал невольным свидетелем того, как Ольга ругала воспитательниц. Две пожилые женщины стояли молча перед ней, опустив головы, и она им выговаривала:

«Вам что? Работать надоело? Работать не хочется? Что ж, я так и скажу Петру Алексеевичу. Вы, я думаю, знаете, кто это такой? Вам тогда придется убраться со станции. Я не потерплю бесхозяйственности! Петр Алексеевич этого не потерпит! На вас не напасешься нравственных сил!» На людях Ольга называла его не иначе как Петр Алексеевич, произнося это каким-то чужим, неприятным голосом. Этим самым она старалась внушить к нему уважение со стороны других. Тогда в детском садике ему стало стыдно; он повернулся и торопливо вышел вон. И с тех пор больше не заходил к ней на работу. Аверинов терпеть не мог громких, красивых разговоров. Они его раздражали. И не знал, как и откуда у него появилось это отвращение к крику, к любой дрожащей нотке в голосе, хотя с того времени, как стал начальником станции после смерти Юрзинова, ему приходилось и кричать, и ругаться, и только потом стал замечать, как некрасивы, как безобразны люди в гневе, в неоправданной суете. Он к этому пришел сам. Наверное, это пришло с опытом. «К чему кричать?» — думал впоследствии он, удивляясь, что его безобидная, добрая жена в детском садике, где она — директор, может так гневно, вполне серьезно распекать пожилых нянек, будет сидеть, когда пожилые женщины стоят, может, наконец, грозиться своим мужем. Откуда у нее это? Он не мог понять. Сама она из простой рабочей семьи, закончила педучилище, где ей внушали уважать человека, и вот, пожалуйста. Аверинов тогда же собрался поговорить с ней, но так и не поговорил. Было неловко напоминать о вещах, которые, как ему казалось, жена знает не хуже его. А потом забыл. Он забыл, что тогда в садике узнал жену с другой, неизвестной ему стороны. Припомнились и другие случаи, которые вдруг показали ему, что он совсем не знал своей жены.

Три года назад Аверинова вызвали в область на совещание руководящих работников области. На совещании у него сильно разболелась голова, лицо опухло, и он почувствовал жар. Вместо того чтобы лечь в больницу, как советовали врачи, он с первым поездом уехал домой. Головная боль в поезде не утихла, но температура спала, ему стало легче, а когда в два часа ночи подходил к своему дому, боль совсем прошла. Он осторожно открыл дверь в квартиру, снял пальто, пиджак, посидел, отдыхая, на кухне, вскипятил, не зажигая света, чайник, проглотил несколько таблеток анальгина и запил стаканом горячего чая.

Стало совсем хорошо. Аверинов прошел в спальню. Ольги не было. У него от неожиданности даже пот выступил на спине. Он торопливо обежал все четыре комнаты, все больше и больше удивляясь себе, новому, вдруг нахлынувшему на него чувству растерянности, ревности, бессильной злости… Он ходил по комнатам и удивлялся тому, что не узнает своей квартиры. Квартира была большая, темная, со множеством вещей, с новой мебелью, поблескивающей от просачивающегося в окно жиденького лунного света, и удивлялся, что у него именно вот такая квартира, большая и немая, и чувствуешь в ней себя неловко, словно в чужой.

К чему эта квартира, к чему эта мебель, которая загромождает квартиру? Он зажег свет, чтобы убедиться, что попал не в чужую квартиру. Ходил по квартире и растерянно смотрел на мебель, на стены, на свои ноги, и со странным, брезгливым чувством думал о том, как жалок со своими мелкими переживаниями, со своими глупыми мыслями. Позвонил в детсад. Ее там не было. Ольга не имела ни подруг, ни близких людей, ни родственников. Ей некуда было пойти. Может быть, с ней что случилось? Но ему бы сразу сообщили.

Аверинову стало неловко перед собой, перед своей совестью. Вдруг Ольга придет, а он сидит дома и ждет ее, и что тогда она подумает, как в таком случае обоим будет неловко? Зачем так неожиданно приехал? Аверинов оделся и ушел на вокзал.

В ого кабинете дверь была отворена. На сдвинутых столах, расстегнув пальто, спал Захаркин.

— Черт знает, где вы спите! — удивился Аверинов. — На столе? Лучшего места, конечно, не нашли.

— Извините, — сказал Захаркин, торопливо вставая и протирая заспанное лицо. — Я сегодня дежурный. Не ожидал, что вы приедете.

— Черт знает, что это такое! — все больше удивлялся Аверинов. — Спите на столе? Спать на столе? Этого я не понимаю.

— Я хотел на стульях лечь, а потом подумал, что на столах удобнее. Столы широкие…

— Широкие-то они широкие, но столы не для этого, а для другого. Вы что, всегда так в дежурстве спите?

— Всегда, Петр Алексеевич, то есть не всегда, но с некоторых пор.

Аверинов был строг, требователен к инженеру, тем более что Захаркин совсем недавно приехал на работу, закончив Московский институт инженеров транспорта, и он, Аверинов, желая показать, что относится к поступку молодого специалиста неодобрительно, и в то же время стремясь оправдать как-то свой приход, который молодой инженер мог истолковать как недоверие к его работе, сказал:

— Неэтично, Николай Иванович, спать на столах. Нехорошо. Ну что тут хорошего? Спать на столе — это же несерьезно, черт вас побери.

— У вас тут в кабинете сверчок живет, — ответил молодой инженер с самым серьезным видом. — Молчит, молчит, а когда приближается поезд, начинает журкать, и я просыпаюсь.

— И осуществляете контроль? — усмехнулся Аверинов.

Ему стало смешно; он нежно поглядел на инженера и подумал, что ничего с женой не случилось, иначе бы сейчас узнал обо всем. Тогда впервые понравился ему инженер. Ему он мог доверить все, что скрывал от других. Инженер был прост, как-то человечески прост и естественно искренен, с сильно развитым чувством собственного достоинства, с чем-то таким в своей натуре, чего никак не мог вначале понять Аверинов, хотя и чувствовал это что-то. Позднее Аверинов догадался: это что-то — полная внутренняя независимость, самостоятельность. Это он, молодой инженер, сказал начальнику узла, когда тот по привычке стал распекать его за какой-то пустяк:

«Если вы позволите себе хамить со мной, я не стерплю».

«Петр Алексеевич, что же это такое? — звонил, жалуясь, начальник узла. — При всех мне пощечину дал. Кто он такой? Нельзя же так, милый мой. Поставь сосунка молочного на место. Он так чего доброго испортит нам кашу в области. Имей это в виду, милый мой». Аверинов после этого разговора попросил к себе Захаркина. Инженер вошел и хмуро уставился в окно.

— Садитесь, — сказал удивленно Аверинов. — Садитесь, Николай Иванович.

— Благодарю вас, — сухо ответил Захаркин и только тогда сел. Но Аверинов уже не решился начинать ранее задуманный разговор.

«Гордый, — думал он. — Другой придет, плюхнется в кресло, как будто его только затем вызвали, а этот стоит. Догадывается, зачем я его вызвал».

— Вы москвич, — продолжал Аверинов и потрогал вдруг задергавшееся веко. — Я тоже москвич, родился в самой Москве, жил на Пятницкой. Знаете?

— Да, — сухо ответил Захаркин. Разговор не получался. Аверинов глядел на бледное лицо инженера и думал: «Обо всем ведь догадывается». Ничего ему тогда Аверинов не сказал о разговоре с начальником узла.

Вот и сейчас инженер, одевшись в плащ, потому что на улице закрапал дождь, молчал, хмуро уставясь в окно и ожидая, что еще скажет начальник станции.

— Не ожидали моего ночного визита, Николай Иванович? Но не подумайте ничего плохого.

— Вы имеете право приходить, когда вам вздумается. Но вы же были в области?

— Я не собирался быть здесь, — оправдывался Аверинов, и ему очень хотелось рассказать обо всем инженеру, о своей неожиданной болезни на совещании, о том, как не решился лечь в больницу, боясь напугать жену, о том, как под дождем спешил домой, думая, что ляжет в теплую постель и ему будет хорошо и по-человечески приятно, потому что человеку, в сущности, очень мало нужно для счастья. Но жены не оказалось дома. И это в два часа ночи! Вместо этого сказал:

— Вы знаете, Николай Иванович, что ваш начальник женат второй раз? С первой женой я прожил после войны пять лет, а потом полюбил Ольгу.

— Не знаю, — ответил Захаркин.

— А вы знаете, что Ольга была лучшей подругой моей жены? — спросил Аверинов торопливо и заволновался, заходил по кабинету, чувствуя, как неприятно говорить об этом и понимать, что сказал, помимо своей воли, для того это, чтобы показать Ольгу в невыгодном для нее свете. Но к чему это?

— Ольгу Константиновну, наверное, можно полюбить, — сказал Захаркин и виновато потупился.

— Почему наверное? — быстро спросил Аверинов и остановился напротив инженера и почувствовал, как сжалось в груди, как ему стало нехорошо, и от волнения заплыли глаза слезою. И тут же решил, что напрасно вдруг обозлился на жену, ведь все, возможно, совсем не так, как он думает. — Почему?

— Мне показалось, — неуверенно ответил инженер.

Аверинов подумал, что инженер знает все. Даже больше, чем он, муж Ольги, но не хочет конфузить его и не говорит, как не сказал бы об этом он сам.

— Такие дела, — неуверенно проговорил он. — Такие дела. Вот какие дела.

— Да, — сказал просто, вздохнув, Захаркин и сел. — Отчего у вас детей нет?

— Не знаю. Я ничего не знаю и, видимо, ни черта не понимаю…

Аверинов просидел до утра в своем кабинете, а утром, придя домой, застал Ольгу спящей.

— Как ты спала? — спросил он.

— Не говори, Пестик, плохо. Кошмарные сны. Просто ужас один, а не сон. Ты только что приехал? Проголодался? Ой, что-то снилось, что-то снилось, ой, какой ужас. Будто я куда-то лечу. Но ты же обещал через три дня приехать?

— Где ты спала?

— На кровати. А где еще? На чердаке, что ли? Вот еще. Ой, на тебя не напасешься нравственных сил. Вот чудачочек.

Он ничего не ответил. В чем-то он, не признаваясь себе, стал раскаиваться. Ему казалось, что он пожертвовал для нее всем: Москвою, где ему предлагали хорошую работу, женой, которая ходила уже беременной, вынашивала его сына, порвал с пятью годами своей жизни с Машей, ее друзьями, родственниками, а ведь именно она, Маша, помогла ему закончить институт. Она старалась больше его. И вот он, которому Ольга клялась в любви, в том, что без него жить не может и не будет, бросил все прежнее, потому что и сам, как казалось, полюбил, и это чистое, светлое чувство представлялось настолько важным ему и необходимым, что без него жизнь теряла свой смысл. И вот сейчас перед ним так просто открылся обман, в котором он сам себе боялся признаться.

Аверинов стал внимательнее присматриваться к своей жене, анализировать ее поступки, слова и понял, как цепко, как прямо берет она от жизни нужное, понял, что то, что совершила она со своей подругой, его первой женой, и то, что случилось недавно, — одно и то же. Она его, думал он, никогда не любила. Это так неожиданно и неприятно открылось ему. Он встал и заходил по гостиной и не мог понять, как могло случиться, что ему, в сущности, уже опытному пожилому человеку, приходится с запозданием сознаваться в такой горькой истине? Сейчас об этом Аверинов мог подумать спокойно, но тогда не смог. В тот день он впервые почувствовал, как постарел.

Он открыл окно. Дул ветер; деревья в палисадничке качались, шумели листвой, и Аверинову, вспомнившему прошлое в первый день отпуска, казалось, что у него в груди тоже что-то шевелилось, шумело, и он, вслушиваясь в себя, старался понять шум в груди. Много дней спустя после того Ольга сказала, как бы между прочим, за обедом, что в школе непонятно что творится, прямо настоящее самоуправство.

— А что такое? — поинтересовался Аверинов, уже догадавшись, о чем пойдет речь.

— Кого-то выгнали с работы, мне сказали. Ты поговори с директором, так же нельзя. У нас Советская власть в конце концов.

— Я не могу вмешиваться в дела школы.

— Но тебя они слушаются, потому что ты самый авторитетный на станции. Ты начальник станции!

— Кто кого уволил? — спросил недовольно Аверинов. — Скажи толком.

— Не знаю, но мне говорили…

— Уволили физрука, — сказал Аверинов и подумал, что Ольга сейчас вспыхнет, покраснеет, но она только слегка смутилась, в стакане с чаем, который держала в руке, задрожала ложечка, и больше об этом не говорила, и как показалось ему, затаила на него злость за то, что он знал, за кого она просила.

Аверинов вздохнул и торопливо подошел к письменному столу. В столе лежали письма. Ольга писала, когда они еще тайком встречались. Письма были адресованы «до востребования». Находились здесь и те, что писала она попозже. Письма аккуратно были сложены по времени и стянуты резинкой в тугую пачку. Розовые конверты от времени побелели, синие поблекли и смялись. Эти письма дышали светлыми чувствами. Так он думал раньше. А теперь ему казалось, что от них веет обманом. Какие это письма! Время от времени Аверинов читал их. В них будто не было и намека на фальшь. Аверинов достал из одного листочек, вырванный из школьной тетради, развернул, но в это время раздались шаги в коридоре. Он сунул письма в стол.

Вошла Ольга и удивленно поглядела на мужа.

— Ты почему, Пестик, такой красный? — спросила она, растягивая слова. — Должен радоваться, уезжаешь в отпуск, а ты красный, как рак. Это, Пестик, не к лицу начальникам. Идем кушать?

— Иду, — ответил он резко. — Иду! — Отвернулся к окну и сделал вид, что ищет что-то на подоконнике, и в то же время всей спиной чувствуя, что она смотрит на него, удивленно округлив глаза, и все сильнее и сильнее розовеет ее шея. В нем снова закипела на нее злость, и, стараясь успокоиться и понимая в то же время, что пока она стоит здесь, ему не успокоиться, направился мимо, не замечая ее, в коридор.

— Пестик, ты что? — спросила тихо жена.

— Не смей называть меня Пестиком! — тихо вскрикнул он, повернув к ней красное гневное лицо, и выбежал из квартиры.

«Почему я так волнуюсь? — думал Аверинов уже на улице. — Неужели всему виной тот парень на вокзале. Неужели? Я ведь и раньше мог понять ее, — продолжал он свою мысль. — Все работа. Да, я работал и был счастлив, видимо, только от этого, а обманывался и думал, что счастлив потому, что она рядом со мной. Так, так это, — убеждал он себя. — Так».

Улица была длинная, вымощенная посреди шлаком и хорошо укатанная машинами, обрамленная по сторонам ветлами и тополями, и шаткими заборчиками вокруг домов. Было жарко. Деревья и улица курились струистым воздухом.

IV

Аверинов шел на прокладку резервного тупика, но по дороге встретил директора школы, небольшого роста человека, толстого, с крутой блестящей лысиной и хорошо поставленным голосом. Когда директор отчитывал в школьном дворе провинившихся учеников, его отлично слышали на вокзале или в любом конце поселка.

— Здравия желаем, Петр Алексеевич, — пробасил директор, стараясь говорить тихо, и тут же вытащил из кармана огромный носовой платок и протер им лысину.

— Добрый день, Валерий Степанович.

Только что став директором школы, Валерий Степанович пришел к начальнику станции доказывать, что обязана, а что не обязана делать железнодорожная станция для школы. Он кричал громко хорошо поставленным на военной службе голосом, кричал оглушительно, так сильно грозился всевозможными начальниками, что у Аверинова разболелась голова.

— Кончили? — спросил он. — Не можете ли вы припомнить, товарищ директор школы, чтобы я на вас так кричал? Постарайтесь вспомнить. Или, может быть, те начальники, которыми вы грозились, лучше меня, тогда пусть они для вас сделают то, что вам нужно. Нам не о чем говорить в таком случае. — Директор молча протер огромным синим платком свою лысину. — Извольте со мною говорить так, как я с вами, тихо и деловито, иначе, простите, не поймем друг друга.

Директор был не глуп и сразу понял, что хорошо поставленный голос, упоминание вышестоящих начальников здесь успеха не принесут, и с тех пор старался говорить тихо и обстоятельно, понимая, что полностью зависит от начальника станции.

— Жара-то? — сказал Аверинов и усмехнулся, все еще вспоминая, как впервые влетел в его кабинет директор: красное лицо, помятый пиджак, такие же брюки и весь был похож на ребенка, которого только что отшлепала мать ремнем за шалость.

— Я думаю, что ядерные испытания, Петр Алексеевич, наметили в атмосфере сдвиг. Такого колебания температур не припомнить. А еще этот полет на луну. Говорят, что луна звенела, когда на нее штуку сбросили. Я человек без предубеждений, но вы меня извините. Все к одному. Вчера было пять градусов, а сегодня уже вон сколько — тридцать! Шутишь, ядерные испытания. Такого прежде не бывало.

— Было, но не было на что сваливать, — ответил Аверинов. — Нам с вами по пути, Валерий Степанович?

— А я к вам шел, Петр Алексеевич. Мне нужно бы чуточку помочь. Хоть немного. Так сказать одну чуть и не больше. Месяц до сентября остался, а у меня классы еще не побелены. Дайте нам материалу? И одного маляра?

— Я уже в отпуске, — ответил Аверинов, прищурившись и разводя руками. — За меня Захаркин. Я отдыхаю. РОНО поможет.

— Так, Петр Алексеевич, в РОНО, чтобы рубль заполучить, надо год слезно плакать, а у нас учебный год на носу.

— Вы вот что, Валерий Степанович, вечерком зайдите ко мне, будет Николай Иванович Захаркин, и мы как-нибудь провернем это дело. Я думаю, что все утрясется, — сказал Аверинов и направился по улице. Директор постоял, глядя вслед начальнику станции, и повернул к школе.

Аверинов заторопился по улице, ожидая, что его обязательно еще кто-нибудь остановит. Кончились дома, и потянулись огороды рабочих станции — ровные прямоугольники картофеля, моркови и лука. Кое-где стояли над грядками женщины в белых платках и взмахивали тяпками. И женщины, и сочащиеся зеленью прямоугольники грядок под ярким солнечным светом выглядели так ослепительно, что на них было больно смотреть. Сильно парило, и по всему видно было, что жара простоит недолго, что мелкие безобидные облачка на горизонте через день-два превратятся в дождевые тучи и хлынут на землю водою.

За огородами среди вытоптанной травы, вокруг ям, наполненных водой, белели островками гуси. За ямами начинался мелкий пожухлый кустарник, а за ним виднелась в зыбком мареве испарений длинная земляная насыпь строящейся дороги. Вдоль насыпи кучками лежали смолянистые шпалы. На построенном участке тупика стояла платформа с подъемником, а в ее тени человек восемь рабочих, голых по пояс, внимательно следили за пальцем Захаркина, продвигающимся по чертежу.

— Вот здесь будет провал, — бормотал инженер и поднимал глаза на рабочего Коршунова. — Грунт не укрепили, а тут вот проточная вода и насыпь поплывет, как плохой пароход. Ясно, Загорулько? Деньги как таковые поплывут к черту в зубы, а начальникам будут мылить шею. Кому это интересно? Мыслить надо масштабно, пусть себе на здоровье мыслят, но могут сказать, что ты, мол, товарищ начальник, ни черта лысого не понимаешь в деле, в котором должен понимать. Здесь вопрос престижа. Вот тебе, Загорулько, скажут, что ты в слесарном деле пенек, а ты двадцать лет этим только и занимался, обидишься или нет? Обидишься? Скажи?

— Знамо.

— Так вот это важнее всего, важнее денег.

Аверинова никто не заметил. Он постоял неподалеку и направился вдоль насыпи к станции, ожидая, что его окликнут. Ему захотелось, чтобы его позвали, о чем-то спросили. Но никто не окликнул.

«Зачем меня должны спрашивать? — думал Аверинов, шагая вдоль насыпи и обходя сваленные в кучи то здесь, то там маслянистые шпалы. — Я в отпуске. Я должен отдыхать. Слава богу, уж три года, как не ездил в отпуск».

Он поругал себя, потому что теперь, когда есть помощники, инженеры, закончившие вузы, которые всегда могут заменить его, можно спокойно уезжать в отпуск, и удивительно, что раньше, когда не хватало специалистов и он был за механика, за главного инженера, за начальника вокзала, вот тогда, когда не успевал поворачиваться, находил время и каждый год с Ольгой уезжал на юг. Нет, все-таки то было счастливое время. Рано утром они шли, взявшись за руки, к морю. Ольга, держась рукою за его шею, осторожно носком ноги определяла температуру воды, а он смотрел на серебристую гладь бликов. О чем думал? Море стелилось за горизонт, и там, по горизонту, в неясной дымке проплывали силуэты кораблей, и верилось, что море бесконечно, и казалось невероятным, что жизнь имеет предел и ты, человек, смертен, но после твоей смерти по-прежнему будет плескаться море у чьих-то ног, и кто-то будет вот так же стоять, смотреть и, вероятно, думать о вечности, и, возможно, жалеть о том же… Кто же будет стоять? Человек! Но кто он? От таких мыслей, когда кажется, что ты стоишь у разгадки жизни, и сделай еще один шаг и тебе приоткроется тайна, что-то в тебе вздрогнет внутри, замрет, или вдруг окатит дрожью с головы до ног; вот-вот она, разгадка, ты будто коснулся ее. Забываются все мелочи жизни. И ты досадно отмахиваешься от них, как от назойливых мух, и все, что ты думаешь и говоришь, твои мысли и чувства, твои желания и мечты, и сам ты, — все тебе представляется значительным и весомым. И только было грустно. И было чего-то жаль. Чего?

Аверинов торопливо прошел вдоль стоявшего на первом пути волгоградского поезда.

В кабинете пахло сырыми полами. На столе аккуратно стояли деревянные стаканы с ручками и карандашами, осторожно стучали на стене часы. Тихо, привычно и прохладно. И хорошо. Вот вздрогнул воздух — это прошел скорый поезд. Он не делает остановки на станции. Проходит, и только дрожит воздух, двигаясь вслед за ним, ничего не остается после, кроме графы, отмеченной дежурным по станции.

Скорый поезд… гремит на стыках, слегка приостанавливается на станциях и летит дальше, оглашая окрестность торопливым, удивленным свистом своего гудка, и мелькают вагоны, образуя сплошную зеленую линию, и торопится вслед за поездом воздух, и прохожие провожают взглядом скорый, дивясь силе и мощи его движения, и в каком-то неистовом порыве для русского устремляются желанием вслед за поездом, и мчатся в мечте — в этом природном стремлении спешить вперед и вперед. И пусть в небо огненными смерчами взмывают ракеты, таинственно посверкивая сталью, оставляя укрощенный гром над скопищами городов; чертят голубое полотно над нами самолеты, все-таки мы каждым нервом острее чувствуем его, поезд… Перестуки на рельсах, сиплые гудки… и вот перед глазами сквозит просветами знакомая зеленая линия скорого — взметает, завихривая воздух, обдает пылью, гарью и громом, и вот уже махнул красным фонарем, махнул в последний раз и исчез за кромкой леса. И дети обязательно машут ему ручками и чему-то радостно, восторженно смеются.

Любил Аверинов скорые поезда. И когда они проносились, выходил встречать их сам.

Никогда Аверинов не волновался так, как сейчас. Он говорил себе, что вот, мол, мне, слава богу, почти сорок пять лет, в сущности, я уже пожилой человек, в такие годы можно, правда, продолжить начатое дело, если оно стоящее, потому что в этом возрасте не начинают новых, но зато я сумею совершенно трезво рассудить обо всем, трезво подумать и решить о деле. Сейчас главное что: остановиться и подумать, и не волноваться. Совсем не волноваться. Пусть волнуются те, кто помоложе.

Аверинов говорил, успокаивая себя, что ему никогда не приходилось видеть своего сына, а следовательно, если здраво рассудить, не может он питать никаких отцовских чувств к нему, что тот, сын его, возможно даже и не нуждается в отце. Но ничто не помогало.

Какое-то чувство, в котором он не мог разобраться, понять и осмыслить его, овладело им, бередило душу, и чем дальше, тем все больше и больше он волновался.

Заломило в висках. Все бы ничего, но на глаза выступили слезы. «Ну и нервишки, — шептал Аверинов, останавливаясь возле вокзала. — От старости это». Как легко тогда все получилось. Маша, которую он с таким трудом два года назад пытался вспомнить, вдруг с поразительной ясностью возникла перед глазами. Она была полной противоположностью Ольге. Худая, высокая, вечно в бегах, в хлопотах. Ничего, кроме жалости, он к ней не испытывал, не мог понять раньше, почему на ней вдруг женился. Его, кажется, удивило то, что она студентка, будет инженером, а он, молодой солдат, вернувшийся с войны, еще никем не был. Покорила и серьезностью. Каким-то миром и надежностью дышала она.

«Отруби ту жизнь и не вспоминай», — говорила Ольга, все понимавшая, смотревшая на жизнь, как на ряд препятствий, которые можно преодолеть или обойти, если смотреть на дело не совсем серьезно. И обходила одно препятствие за другим с удивительной легкостью.

Он с Машей жил в маленькой полуподвальной комнатке на Пятницкой. Чтобы не мешать ему готовиться к экзаменам, она уехала к родным на Арбат. (Ведь умела и хотела Маша жертвовать для него чем-то.) Однажды зашла Ольга, Машина подруга. Он не придал этому значения. Ольга сидела и болтала. Она очень выгодно оттеняла недостатки жены — худобу, угловатость, внешнюю непривлекательность. В последующие дни, когда жены не было, Ольга снова приходила. Сколько виделось тогда в Ольге достоинств! Впервые пришло в голову, что с ней он счастлив. Оглядывался на улице на людей после свидания, будто пытался понять, что вот они, все эти спешащие люди, не так счастливы, как он. Никто из них не обладал такой, как Ольга.

Думал, что ему все будут завидовать. Теперь он не мог понять одного: почему тогда решил, что несчастлив, что Маша ему совершенно безразлична? Почему?

Жалость к Маше и увлечение Ольгой боролись в нем долго, и все же увлечение взяло верх. Он воображал, что у него начнется настоящая, полнокровная жизнь, и он, Аверинов, будет совершать один подвиг за другим. Ведь он воевал и вправе рассчитывать на лучшее. Он всегда стремился идти вперед, сделать что-то значительное, достичь вершин, и ничего плохого в этом не видел. Вот достиг того, чему мог позавидовать в молодости, но не избавился от воспоминаний, от той жизни, и странно, теперь ему уже эта жизнь с Ольгой не казалась такой великолепной. Более того, пять лет жизни с Машей со временем уже не представлялись каким-то кошмаром, как думал вначале. Нет, все было иначе, даже завидовал тому, что было ранее.

«Главное — она никогда не лгала, — размышлял он, — а это в жизни, пожалуй, самое главное. Все можно простить, но ложь — никогда! А вот с Ольгой все началось с обмана. Вначале она обманула свою подругу, потом меня. Вся жизнь ее вертится на обмане, как колесо на оси. Нет, искренность в человеке — главная и лучшая его добродетель».

Аверинов за двадцать лет несколько раз ездил в Москву к матери. Мать жила со своей старшей сестрой, одинокой и пожилой женщиной, никогда не имевшей детей и не бывшей замужем.

— Приехал, мой сынок приехал, — встречала радостно мать, вытирая старческими морщинистыми руками слезящиеся глаза. — А Вася твой, как писаный с тебя. Ну ты — и все, хоть руку отруби.

Мать к нему приезжала чаще, но оставаться жить у него не хотела, хотя и нравилось ей, что сын ее — самый уважаемый человек на станции. Он расспрашивал ее о Москве, и она, довольная тем, что может рассказать новости, интересные для сына, говорила, а он слушал как что-то уже постороннее, не касающееся его:

— Как же, в Москве да без нового? Есть новое кругом. У нас вон дом отмахали на задворках, считай, тридцать или больше этажей. Все солнышко закрыли. Раньше оно нам в оконце светило, а нынче не видать вовсе. Новое есть. Чего доброго… Грипп был азиатский, бес его побери, окаянного. Наша соседка, Кланя, костлявая бабка, да помнишь ты ее, умерла, бедная. Спаси ее господи. Скрутило в одну ночь. А вот Вася десятый класс на хорошо кончил. Большой парень, а уж она, Маша, над ем дрожит. Не дай бог. И то сказать, замуж не вышла. Из-за сына. Вот как все есть.

Ольгу мать не любила. Не полюбила сразу. При ней хотела казаться важной, старалась говорить какие-то замысловатые слова, стремясь подчеркнуть, что она, хоть и старушка, а себе цену знает и тоже не лыком шита, и в этом, пожалуй, чем-то Ольга походила на мать.

— Квалинфинкацъенная главная комиссия постановила, — говорила мать о пенсии, не подозревая, что говорит неправильно, и повторяя это раз двадцать на день — «квалинфинкацъенная». Когда сыну исполнилось восемнадцать лет, Аверинов выслал Маше пятьсот рублей. Тайно от Ольги. Но деньги вернулись, и Аверинову стыдно было идти на почту за ними. Он послал своего шофера. Получив деньги назад, Аверинов даже растерялся. Он никак не ожидал подобного. Потом ходил злой на всех и все думал и думал: почему она их вернула? И долго не мог успокоиться, то ли от растерянности, то ли от досады на нее.

Если деньги вернули, значит, его презирают, и, не зная, как доказать Маше, а заодно и себе, что не достоин презрения, что ничего не имеет против нее, наоборот, никогда о ней плохо не думал, волновался и ругал себя.

Выслал по почте эти деньги матери, и на душе стало спокойно. Но зачем ему уважение Маши? Зачем? Он тысячу раз задавал себе этот вопрос и не смог на него ответить. Неужели для успокоения совести? Она у него чиста. Вот тогда впервые пришло в голову, что он получает не маленькую зарплату и должен же кому-то помогать деньгами. Надо позаботиться о сыне. Но как? Сколько бы мог он накупить сыну, будь у него маленький сын, разных вещей, таких, которые ему, Аверинову, в детстве и не снились. В областном городе он всегда заходил в детский универмаг, подолгу глядел на прилавки, заваленные игрушками… на ребятишек, снующих между прилавками…

Аверинов подошел к вокзалу. Войти или нет? Сцепив зубы, направился к молодому человеку и спросил, нахмурившись и сделав лицо как можно построже:

— Вы, это, молодой человек, вы, кажется, из Москвы?

В зале уже никого не было. Голос выдал его сразу. Он спросил и почувствовал, что перестал вдруг волноваться, словно в нем самом, он ощутил это почти физически, что-то повернулось к парню и, насторожившись, замерло.

— Какое ваше дело? — ответил молодой человек и, оторвавшись от журнала, поглядел на начальника станции. В его глазах Аверинов не заметил ни любопытства, ни удивления. Внимательные, умные глаза. Внешне это были спокойные, внимательные синие глаза, без всякого интереса смотревшие на Аверинова.

— Я начальник станции, Аверинов Петр Алексеевич, — сказал он и поглядел в глаза молодому человеку, чего-то ожидая.

— Ну так что? — ответил тот. — Очень приятно, что вы мне представились. Вы с каждым пассажиром знакомитесь? Уж не ждете ли вы ревизора?

Аверинов вдруг разозлился на себя и решил, что такой вот парень не мог быть сыном и что все его переживания были напрасны; он как-то сник и сразу почувствовал в теле такую слабость, такую пустоту в душе, что захотелось уйти к себе в кабинет и сидеть, ни о чем не думая. Он все еще смотрел на молодого человека, видел его лицо, внимательные глаза, но уже думал о другом. Аверинов почувствовал, как задергалось веко, и торопливо, сорвавшимся голосом проговорил:

— Извините! — Повернулся и выбежал на перрон.

V

Домой Аверинов не торопился. Задумчиво ступал по похрустывающей шлаком улице. Устал; ему хотелось посидеть где-нибудь в тени. Хотелось и рассказать все, что на душе, кому-нибудь, и чтобы тот, кому он рассказал это, посочувствовал ему, пожалел…

Он с грустью вспомнил, как раньше, еще до войны, случалось, что мать била его за хулиганство ремнем, и он ревел, а потом она, обняв его, плакала вместе с ним. Вот бы сейчас мать жила с ним. «Господи, почему человеку не дано вечно детство? — Аверинов почувствовал, как на глаза навернулись слезы. — Почему человек устроен не как машина? Вот электровоз сошел с рельсов. Его поставили обратно, починили, и он работает как раньше». Аверинов позавидовал электровозу, позавидовал искрение, будто электровоз был человеком.

Еще издали увидел идущего навстречу директора школы и свернул в переулок: директор сразу станет просить о помощи, а ему не хотелось говорить ни о чем другом, отвлекаться от своих мыслей, от своего настроения.

Жена чистила на кухне картошку. Когда в коридор вошел муж, встала, внимательно поглядела на него, а он, не поднимая глаз, незримо отстраняясь, устало протопал мимо в гостиную, сел в кресло у окна, а Ольга проследовала молча за ним и долго глядела на мужа сзади.

— Тебе звонил бухгалтер.

Аверинов не ответил, и она ушла, осторожно ступая по паркету, ожидая, не окликнет ли муж, не позовет ли, а он слышал, как осторожно ступала жена и знал: она ждет, что же он скажет. Ему казалось, Ольга делает это специально: пусть, мол, поймет, как она волнуется, как думает только о нем. И от этих догадок было неприятно.

«Зачем волноваться?» — спросил себя Аверинов и вспомнил, что в Москву приезжал, но ни разу не был у сына. Никак не мог припомнить, чтобы, приезжая в Москву, оставался один. Повсюду за ним следовала Ольга. Предлагала сходить в театр, тащила насильно в кино, в ресторан, к своим подругам, в бассейн «Москва», на ВДНХ, и он удивлялся, что у него в Москве не было ни единой свободной минуты, и не догадывался, что Ольга делала это специально. А он, дурень, радовался, что вот жена организовывает ему отпуск, а в голове и мысли не было, что Ольга таким образом отвлекала его от сына. «Вот какая она!» — подумал он, торопливо встал и снова вынул пачку с письмами. Задрожали руки. Он развернул наугад письмо, заранее торжествуя, зная, что именно сейчас наверняка прочитает в письме такое, после которого станет яснее ясного, что вся ее любовь — фальшь, чистая фальшь! Подделка! На письме стояла дата: 1949 год. Это письмо он получил накануне разрыва с Машей. Раз десять бегал на почту, и ему всё говорили: «Очень сожалеем. Вам ничего нет. Зайдите позже». И вот письмо получил. И тогда впервые заметил, что задергалось от волнения веко, а ведь ему исполнилось в то время только двадцать четыре года. Он ловил свое счастье, он его выстрадал. «Здравствуй, мой милый…» Машенька еле ходила. До родов были считанные дни. Он получал письма, волновался и думал об Ольге днями и ночами, а Маша как-то не шла в счет, будто ее и не было, и то, что у нее должен появиться ребенок, его не касалось. Жизнь Маши, ее тревоги, заботы были где-то на задворках его мыслей…

Аверинов прочитал письмо. Волнуясь, никак не мог понять, что в нем написало. Смотрел в письмо, а думал о другом. Но прочитав, поморщился так, как впервые поморщился, когда ему принесли анонимное письмо на главного механика, уличающего того в разбазаривании государственных средств. «Все это знают и видят, кроме начальника станции». «Любая анонимка — это ушат грязи, — сказал тогда на собрании Аверинов, стараясь говорить строго и внушительно. — В ушатах грязь держат люди не с чистыми помыслами, но которые поступают не по-людски. Запомните это. Мы скоро перейдем на электровозную тягу. Мы идем в ногу с прогрессом, а кто-то использует старые методы — клевету. Правда говорится в глаза». Но что фальшивого было в письме Ольги, Аверинов не мог понять. Он говорил о письме: «Фальшивое насквозь», но понимал, что это не так, потому что раньше плакал над этим письмом. В анонимке все было понятно, но в Ольгином письме, когда читал, как она его ждала, как все для нее потеряло интерес, и сама жизнь без него теперь немыслима, и вообще ей лучше будет не жить, — в письме, в котором каждое слово связано с его воспоминаниями, с его мыслями и чувствами, словно была какая-то скрытая пружина, которая исподволь наводила Аверинова совсем на другие мысли. Он повторял: «Фальшиво, фальшиво», по не верил своим словам, и в глубине души не хотелось верить себе, иначе тогда терялись какие-то важные нити жизни, пропадало что-то такое, что составляло его жизнь, и он понимал, что сейчас зол на Ольгу, но это пройдет, и все станет на свои места. Он должен суметь трезво обо всем рассудить. «Учитесь мыслить диалектически», — наставлял он как-то Захаркина. Но ведь и самому нужно мыслить точно так же.

Аверинов бросил письмо в стол и сел у окна. Но снова вернулся и прочитал его. Затем брал одно письмо за другим и пробегал глазами по написанному. Ему казалось, вот-вот найдет в письме нечто такое, что ответит наконец на мучившее его, но так как читать внимательно не мог, а смысл прочитанного только угадывал, приходилось несколько раз возвращаться к одному и тому же письму. Так ни в чем и не разобравшись, Аверинов собрал письма, положил их в стол и с силой задвинул ящик.

Вошла Глафира Федоровна и удивленно, даже как-то подозрительно посмотрела на него и сказала:

— Батюшки, Петр Алексеевич, мясорубка не работает. Ольга Константиновна вертит, а вона, окаянная, не вертится как положено, а мясо выходит обратно, из ее-то. Она крутит, а мясо обратно, она крутит, а мясо обратно. Что ж это такое? Бес какой обратно мясо воротит?

— Ножи неправильно поставили, — сказал Аверинов, все еще пытаясь понять, что говорила старушка.

— Нож-то у нас правильный, — пожала плечами старушка. — Отчего нож неправильный? Нож правильный. Как приходил точильщик Миша, мы его направили.

Аверинов прошел на кухню, переставил молча в мясорубке нож. Ольга стояла рядом. Щеки ее разрумянились, глаза блестели. Аверинов хотел спросить, почему она молчит, почему у нее так раскраснелись щеки, но торопливо повернулся к выходу, так неловко и быстро, что задел за миску с фаршем, и миска тяжело шлепнулась на пол. Он машинально нагнулся, чтобы собрать вывалившееся.

— Я сама, — торопливо сказала жена и тоже нагнулась.

Они невольно задели друг друга плечами; Ольга покраснела еще сильнее, а Аверинов молча поднялся, спешно направился к выходу, вдруг почувствовал в этом прикосновении жены, в ее неловкости и молчании, в ее торопливом желании показать, что она хочет услужить ему, скрытый упрек. В чем она могла его упрекнуть?

Он обернулся в двери. Ольга молча плакала.

«Ей не в чем упрекнуть меня», — решил он и вспомнил, что за двадцать лет их совместной жизни даже повода не давал для ревности или подозрения. Основным содержанием всей его жизни была работа. Он жил работой. И Ольга отлично понимала это.

По мере того как увеличивалась пропускная способность станции, расширялось хозяйство, росло ее значение, Аверинов считал, и не напрасно, что рос соответственно и его авторитет, как начальника станции, и он, правильно понимая сложившиеся обстоятельства, все больше времени и сил отдавал работе. В перспективе станция должна была превратиться в крупный железнодорожный узел.

Ему часто казалось, что Ольга разделяла его тайную гордость, когда построили депо, когда возвели многоквартирный дом со всеми удобствами или когда открыли новый огромный Дом культуры. Все на станции связано с его работой, и кому, как не жене, видеть это.

Так думал он, считая Ольгу соучастницей его небольших радостей, пока не произошел вот тот случай, когда он вернулся с совещания и не застал ее дома. Аверинова словно обухом ударили по голове. Его предали. Все тревоги и радости, связанные с работой, теперь выглядели для него не так, как раньше, и он понял, что они, его радости, никак не связаны с Ольгой. Стало больно от этого. Он замкнулся. Когда Ольга радовалась чему-то, считал ее радость фальшивой. Все ее мысли и поступки казались теперь ложными, неискренними. То, что радовало раньше, теперь огорчало, или злило, или вовсе не трогало. Со временем, правда, стало спокойнее, и он, не волнуясь, холодно анализировал свои и ее поступки. Многое, что раньше казалось значительным, теперь представлялось мелким, не стоящим внимания, и наоборот, над чем раньше смеялся и подтрунивал, не казалось уж смешным. На него словно снизошло озарение. Горе словно очистило его от бесполезной суеты. Он стал строг к жене, беспощаден к себе.

Аверинов вернулся в гостиную и хотел было уже выйти на улицу, как в передней раздался звонок.

Пришел директор школы.

— Воспользовался вашим приглашением, — сказал директор, стоя в дверях и как бы не решаясь войти. — Здравия желаем, Ольга Константиновна!

— Прошу, проходите, — пригласил Аверинов. — Хорошо сделали, что пришли. Я завтра в отпуск уезжаю. На месяц. Решил отдохнуть.

— Куда, можно узнать? Отпуск — это отлично.

— Хотелось бы в Судак…

— В Судак? Но там, наверное, сейчас холодно? Я освобождал Крым, сухие все там места. Немец сидел крепко только в лощинах, в глубь гор не шел, боялся, каналья, потому что там воды нет. А без воды, сами понимаете, дела швах.

Директор был первый раз у начальника станции, но держался уверенно, откровенно осматривал квартиру, трогал мебель руками, как бы желая узнать, хороша она или нет, стучал по стенам толстыми своими пальцами и говорил. Говорил он громко, быстро, точно старался высказать в короткое время все, что знал. Аверинов опустился в кресло и поглядел в окно. Директор осмотрел гостиную, включил телевизор, пощупал на окнах шторы, улыбнулся репродукции с картины Брюллова «Молдаванка» и сел, продолжая говорить:

— Там у них в этом Крыму были смертники. Прикуют себя на удобном месте к скалам, положат рядом ящики с пулеметными лентами, гранатами и шпарят по нашим перекрестным огнем. Я был минометчиком. Один раз за день мы пятерых хлопнули. Накрыли в одну секунду. Вы не смущайтесь, — быстро проговорил директор, вскочил и оглушительно чихнул. — Через минуты две я еще раз чихну. — И действительно через две минуты еще чихнул. Аверинов засмеялся. Ему стало вдруг хорошо. Директор снова заходил по гостиной, разглядывая мебель, и, видать, сравнивал ее со своей, бесцеремонно расспрашивал обо всем и вел себя как давнишний друг семьи: где покупал, сколько платил, по блату или нет купил, а нельзя ли ему такую же вещь отхватить? Иногда он начинал смеяться над своими же словами и о себе говорил:

— Я раньше так не смеялся по-пустому. У меня смех был другой, серьезный, а сейчас, как вышел на пенсию по службе и занялся школой, мне как в рот смехочки положили. Даю вам вводную: мост разбит, командир роты убит. Что будете делать?

Аверинов молчал. Он с интересом рассматривал директора школы, думая, что хорошо быть вот таким простым человеком, откровенно мыслящим, судить обо всем прямо, легко, не задумываясь, зная, что все обойдется лучшим образом, как в хорошей книге, и что, видимо, когда тот был военным, кажется, майором, его наверняка любили солдаты, и он рассказывал им анекдоты, а сам смеялся анекдотам не меньше, чем солдаты. И, глядя на директора, он рассмеялся и подумал, что и жены вот таких, как директор, тоже любят просто и искренне, что, видимо, всем от общения с такими людьми живется хорошо.

— Нет ли у вас семейного альбома? — неожиданно спросил директор школы.

— Зачем он вам? — удивился Аверинов.

— Как зачем? Посмотреть. Все, к кому не зайдешь, стараются развлечь семейным альбомом. Все до одного.

Аверинов принес из спальни синий альбом, который купил на юге вместе с Ольгой. Фотографии не были заправлены в листы, а лежали навалом между ними. Директор подвинул кресло к столу, аккуратно стал брать огромными ручищами фотографии, пристально глядел на них и говорил:

— Ольгу Константиновну узнаю, как говорится, по походочке и по мордочке. Никак это мать? А что, вот это, должно быть, Ольга Константиновна опять? Она, узнаю по походочке.

Просмотрев все фотографии, он встал и пожал плечами:

— А говорили мне, что вы второй раз женаты? И сын что, мол, есть? Враки все это? Враки врут всегда.

— Кто говорил? — побледнел Аверинов.

— Да был у нас один такой физкультурник, Антонов, он мне и говорил. Прямо скажу вам, он, сукин сын, врать умеет. Меня враньем не перешибешь, а ведь обманул, подлец.

— За что же вы его выгнали? Кажется, он у вас работал, если не ошибаюсь?

— Не ошибаетесь. Я его, подлеца, поделом выгнал. Пустой тип, этот Антонов. Он такой похабник, к учительнице приставал, Марье Федотовне, физичке нашей. Пристает подлец, и все. Я его отчитал по форме, а он не изменил свое поведение. Я для него не указ. Однако, кто-то звонит к вам.

— Есть у меня сын, есть, от первой жены, — сказал Аверинов и направился в коридор отворять дверь. Ему стало легко оттого, что он так прямо сказал, что есть сын, и что это его сын, и что он от первой жены. И удивился этому.

Перед дверью стоял Захаркин с маленьким букетиком цветов.

«Что-то должно быть общее у Захаркина и у моего сына?» — подумал Аверинов, печально и растроганно глядя на молодого инженера.

— Это Ольге Константиновне, — пробормотал Захаркин и протянул цветы Аверинову.

VI

Прошло часа два. В гостиной накрыли стол. Вокруг стола суетилась Глафира Федоровна, ей помогал Захаркин. На столе стояли цветы, а вокруг поблескивали под сильным светом ярко горевшей люстры бутылки с коньяком, водкой и вином, и в хрустальной вазе томился салат; все посматривали на стол, и всех разбирал аппетит.

— Я к ним пришла, а оне мне положили шестьдесят рублей, — говорила Глафира Федоровна Захаркину. — А я им: нет, голубчики, нет, батьюшки вы мои, мне не денежки нужны ваши, а само обращение чтоб было на человеческом уровне. У меня пензия такая, но дайте мне пятьдесят рублей, но чтоб обоняние от вас ко мне лежало. Тотошние времена ветром продуло. Нет их. А мне отношения дайте. Сейчас кругом такое. Я работала когда, так нам начальник так и объяснял. Отношения дай — и все. А я пока не жалуюсь. Петр Алексеевич очень доверяет мне. Вы, говорит, у нас теперь хозяйка. Вот деньги, вот все. А я им той же монетой. Правильно говорю?

— Бесспорно, — отвечал Захаркин, смеясь. — У моего приятеля есть знакомый, и вот у того знакомого приятеля знакомый есть, и вот у приятеля знакомого приятеля теткина свекровь работает тоже домработницей. У министра. Представьте себе, тоже не жалуется.

— У хороших людей, батьюшки ты мои, даже горе на горе не походит.

— Смотрите, шампанское! — воскликнул удивленно Захаркин. — Вот так на!

— Я его, батьюшки мои, сроду в рот не беру, хоть тыщу рублей давай, хоть две. Я на его из презрения не гляжу, хоть лопни мои глаза.

Неожиданно за окном резко протрещал гром, и сразу подуло в комнату влажной прохладой. Глухо прокричал на станции электровоз в ответ грому.

В гостиную вошла в своем новом платье Ольга Константиновна.

— Давайте сядем? — поглядела она на мужа, улыбнулась Захаркину и директору школы. — Глафира Федоровна, ты горчицу принесла? Я же говорила. Я забыла сказать, Петр Алексеевич, что Смольников звонил и просил сказать, что не придет. У него голова разболелась. Что на это скажете?

— Ничего не скажу, — глухо ответил Аверинов и подумал: «К чему она такие вещи при всех говорит?» Смольников работал главным механиком. Аверинов догадывался, почему главный механик внезапно заболел, вернее, не захотел прийти. Как-то однажды к Смольникову приехала мать, и он устроил по случаю вечер, и вот Аверинов не пошел, кажется, объяснил это тем, что у него внезапно разболелась голова. Смольников платил ему той же монетой. Аверинову стало досадно на себя, потому что мог тогда пойти к Смольникову и ничего бы не случилось, если бы посидел у него с больной головой.

— Ну что ж, сели? — спросил Аверинов у директора.

Тот потирая руки, поглядел на Захаркина. В этот момент совсем низко над домом раздался оглушительный удар грома. Ольга в ужасе всплеснула руками, присела и тихо перекрестилась:

— Ой! Ой! Господи!

Аверинов сел, и все заспешили за стол, будто давно этого ждали.

— Я помню, что раньше таких громов в наших краях слыхом не слыхивали, — сказал директор, поискав глазами водку, и мигом раскупорил бутылку. — Это, я вам скажу, всему причиной атмосферные ядерные испытания. Загрязнение атмосферы. Ядерные испытания имеют две позиции, как я думаю — хорошую и плохую. Первая — все же прогресс, если наша страна производит их, а вторая — это хуже пирогов с тигрятами. Так?

Аверинов предложил выпить.

— Я ни сроду не пила, — заулыбалась Глафира Федоровна, взяла рюмку с вином, поднесла к носу, поморщилась и засмеялась. — Ольга Константиновна, пахнет не крепким. В церквях кагором причащают. Не грех выпить за здоровье Петра Алексеевича.

— Коньяк? Это преотлично, — сказал Захаркин, быстро выпил и стал закусывать салатом.

— Я коньяк не признаю, — буркнул директор, аккуратно направляя в рот буженину. — Мы в Германии в сорок пятом нашли в подвале одного герцога или графа двадцать ящиков с коньяком… С тех пор не пью эту гадость. Лучше нашей водочки нет и не будет во всем мире. Это всем известно.

Ольга сидела напротив мужа, молча ела и внимательно и встревоженно наблюдала за ним, а он видел это и злился на нее. Его сердило то, как она прямо сидит за столом, боясь помять свое новое платье, ее высокая кокетливая, аккуратно уложенная прическа, платье, обнажавшее слишком шею и полные красивые руки. Все злило. Бесило, что она всячески стремилась подчеркнуть свою моложавость, красивые волосы, свою в меру полную фигуру. Он как бы невзначай поглядел на жену, пытаясь найти в ней нечто такое, что подтвердило бы все нехорошие мысли о ней. Он так желал этого, что отметил про себя: у нее некрасивый совсем нос с маленькой выпуклой родинкой сбоку, которую она красила в черный цвет, глаза не такие уж красивые, хотя раньше они всегда нравились, и он говорил, что не встречал женщин с такими красивыми глазами, нашел и какое новое выражение в ее лице, совсем не такое, какое было раньше. В лице у нее, подумалось ему, появилось что-то змеиное. И вообще, решил Аверинов, взгляд у нее жестокий, злой…

Выпили еще. Директор школы припомнил случай, когда его чуть не убили на войне, а молодой инженер все порывался что-то сказать, но никак не мог решиться.

— А я вас видел сегодня на работе, — сказал Аверинов инженеру.

— В одном месте грунт может поплыть, Петр Алексеевич. Не будем же мы дренажную систему возводить. Вот я предложил новую идейку. Я предложил, а меня не понимают. Первооснова электронной машины — это логический элемент, ну там еще устройства ввода-вывода, запоминающее устройство, а все-таки первооснова — это логический элемент.

— Ну так что же? — не понял Аверинов.

— А в человеке нет этой первоосновы…

— Понятно, — перебил Аверинов. — Вот вы скажите мне, как вы понимаете то, что для вас главное, например, свою жизнь? — Аверинов взглянул на жену. — Я, например, прожил сорок четыре года, но некоторые вещи начинаю понимать только сейчас. Часто мне кажется, что я не совсем полноценно прожил свою жизнь, не так, как мог прожить… Но, как говорится, прошлое не воротишь… Вы сами как думаете? Например, будете ли вы когда-нибудь в чем-нибудь раскаиваться? А если да, то в чем? Именно, в чем?

— Видите, Петр Алексеевич, возьмем оптимальный исход — буду. Я, как, видимо, многие, постоянно стараюсь оценить свои и чужие поступки с разных сторон — с моей, вашей, его, объективно и так далее. В своей первооснове жизнь — это стремление к идеалу. Неважно какому. Для вора — это идеально украсть, когда никто не поймает; для дождевого червя — это идеальная грязь, где ему можно блаженствовать; для ребенка — это идеальная лужа, в которой ему бы хотелось попрыгать; для вас — это наладить бесперебойную работу станции, ну еще различные нюансы личного плана. Личный план — это стремление к идеальному моменту: хорошо поспать, не попасться для одних начальству на глаза, хорошо поесть, избавиться от изжоги. Идеал многообразен. Лично для меня идеал — стать настоящим интеллигентом. По своему содержанию жизнь — это борьба с самим собой, особенно это характерно для русского человека. Русский человек такой, что самый стойкий противник его — это он сам. Конфликтовать с самим собой он будет вечно. Это есть у вас в высшей степени, Петр Алексеевич, есть у меня, есть у многих. Так что при стремлении к идеалу нужно всегда делать поправку на свою способность не любить, терзать себя. Например, мне нравится какая-нибудь очень красивая женщина, но она — жена моего товарища. Это простой пример. Это и есть борьба со своей страстью, с условностью. Борьба мыслей и чувств. Это и есть внутренняя, локальная борьба, как говорят, но она и самая сложная… Человек всегда стремится познать хорошо самого себя, но вряд ли он сможет когда-нибудь это сделать. Внедрение компьютеров внесет новый элемент в понятие самого себя — элемент целесообразности. Но…

— Не о том говорите, молодой инженер, — сказал директор школы. — Очень даже не о том. Такие явления во многом мешают нам. Не о том говорите. Чувства нужно воспитывать, приструнивать. Все поддается воспитанию. Хама можно сделать интеллигентом. Перед вами мост. Он разбомблен. Это вводная… Что будете делать?

— Скажите, как читал Владимир Мономах? — спросил Захаркин и погладил свою бороду. Директор не понимал, почему спросили об этом его и с удивлением поглядел, перестав есть, на инженера, потом уставился на Аверинова, и его толстые губы медленно стали расплываться в улыбке.

— По буквам читал, по словам…

— А разогревали суп ему как? Как? На дровах. А ездили как? На лошадях. А сейчас летают, между прочим, на луну. На газе греют суп. Но читают как? По буквам. Как тысячу лет назад. Ничто в этом смысле не изменилось. Вот вам и динамическое чтение. Здесь тоже должно что-то измениться. Прогресс должен быть гармоничным, потому что, если человек летит на луну, тратит огромные деньги, а рядом умирают с голода, то полет — уродство. Так же как если бы у человека вдруг выросла рука до гигантских размеров, а он сам остался по-прежнему маленьким. Это тоже уродство, хотя рука и большая и сильная, и может сделать больше двадцати обыкновенных рук. Люди, чувства должны развиваться. У человека должны развиваться только чистые, красивые, изящные чувства, потому что они человеческие. В этом суть стремления к идеалу. Тогда и поступать, и думать будут красиво и значительно, короче, интеллигентно. Возьмем корову…

— Нашли что, — засмеялась Ольга. — Корова и идеал? Что здесь общего?

— Не беспокойтесь, Ольга Константиновна, есть и корова идеальная, — отвечал Захаркин ей, но обращаясь к Аверинову. — Как вы думаете, Петр Алексеевич?

— Вот скажи нам, Петр Алексеевич, — поддакнула жена и встала, и все почему-то взглянули на нее. Ей, видимо, было приятно стоять и видеть, что на нее глядят, и все-таки она почему-то засмущалась и быстро выскользнула из гостиной, но вскоре вернулась, смеясь и ведя под руку вышедшую незаметно перед этим Глафиру Федоровну. — Вот и тетя Глаша нам скажет, — засмеялась она. — С точки зрения науки. С точки зрения мух тетя Глаша идеальный человек: она всегда дает им вволю варенья. Во всем, товарищи, должен быть научный подход. Даже в личной жизни. Тетя Глаша, расскажи нам о научном подходе?

— А ну вас, — отмахнулась старушка, садясь за стол и стараясь скрыть напавшую на нее зевоту. — Без науки доколе жили, не жаловались. Глаза грамотой не портили, а счас всё в глазах стекла, все в очках. А уж дым ни сроду не глотали, как нонче. С чего говорить?

Все смотрели теперь на старушку. У директора раскраснелись глаза, густым красным румянцем пошла лысина. Он, откинувшись на спинку стула, глядел на старушку и улыбался; ему было приятно сидеть на удобном стуле, медленно пить водку и смотреть на происходящее. Иногда он взглядывал на начальника станции, смолкнувшего Захаркина и, кажется, был доволен, что те тоже слушают, смотрят на старушку и с интересом ждут, что она скажет дальше.

Все немного разомлели от вина и сытой пищи, только Ольга Константиновна заметно оживилась и обращалась то к одному, то к другому.

— Вы как думаете? Ваше резюме? Ваш научный козырь? Сейчас скажет Петр Алексеевич!

Когда она обращалась к Захаркину, тот смущался и всегда отвечал невпопад.

— Ох, не напасешься на вас нравственных сил, — говорила она и смеялась. — Нет никакой возможности вести научные разговоры без всякой субординации. А что, не так ли, Петр Алексеевич?

«Почему она обращается ко мне?» — думал Аверинов, и ему было неловко, когда она обращалась к нему, казалось, что гости, догадаются о его неладах с женой. Он торопливо отводил в сторону взгляд и делал вид, что вопрос его не касается, бурчал недовольно в ответ, понимая, что говорит не то, слышал только сам свой голос и удивлялся этому и чувствовал, что краснеет, словно его уличили в некрасивом поступке. Все это смущало его. Он смущался не столько вопросов жены, сколько того, что она обращалась к нему, считая почему-то, что ее вопросы выдадут их семейную тайну гостям и гости узнают об их размолвке. «Зачем она так говорит? Откуда у нее эта страсть употреблять заумные слова».

Раньше, сколько помнил он, этого за нею не замечалось, а вот когда стала работать заведующей детсадом, у нее в разговоре стали проскальзывать слова, смысл которых, как он догадывался, Ольга знала приблизительно. Своей матери в Москву она писала: «По улицам у нас ходят коровы». «Коровы» писала через «а».

Простая неграмотность возмущала Аверинова; правда, он ни разу не высказал свое возмущение жене. Почему? Она, как-никак, самый близкий человек. Нет, он не говорил ей об этом, как не высказал вслух неодобрение о том, что увидел в детском садике, когда она распекала старых нянек. Ни о чем подобном ни разу не говорил жене, будто ничего и не случалось.

В их отношениях всегда была недоговоренность. Неискренность появилась еще когда они встречались в Москве и приходилось прятаться от Маши, чтобы не сделать ей больно.

Сам он старался не говорить обо всех мелких неурядицах на работе, о сплетнях, а вскоре стал замечать, что и она о многом умалчивает. Они оказались в каком-то кругу лжи, переступить который из-за боязни испортить отношения ни он ни она не решались. Такая очевидная, принятая в их семье ложь, как думал впоследствии Аверинов, вполне устраивала ее, и все-таки, несмотря на это, он не желал не только лишних, ненужных разговоров, но даже не хотел при случае напомнить о «карове», стремясь одновременно при этом, при очевидной ложности в их отношениях к одному — к искренности. Ведь если сказать ей обо всем, она, чего доброго, станет избегать его, маскировать свои поступки, и исчезнет даже видимость искренности.

— Давайте выпьем, как говорится, за ваш отъезд, — предложил директор школы. — Ольга Константиновна, мы пьем за вашего мужа!

— Не возражаю, — ответила она. — Тетя Глаша, ты спишь? Как нехорошо, как нехорошо с твоей стороны. Кто же принесет заливное из судака? Кто? Ну не найти человека.

— Можно — я, — сказал Захаркин и встал, но тут проснулась старушка и заторопилась на кухню.

Все выпили. Никто не заметил, что на улице прошла гроза, что объявилась полная светлая луна, только старушка, вернувшаяся с заливным, несколько раз повторила:

— Гроз уж нету. Пронесло. Слава те господи.

Немного позже пили чай с вареньем и домашним печеньем, испеченным старушкой. Захаркин, похваливая печенье, обращался почему-то к Аверинову, и никто не мог понять, хвалил он от души или просто из вежливости. Печенье было действительно вкусное. Даже директор школы перестал пить водку, уплетал печенье за обе щеки и только довольно хмыкал. Старушка принесла сладкие пироги со щавелем, которые пекла только она одна в поселке, чем очень гордилась. Захаркин похвалил пирог. Директор записал рецепт выпечки пирогов для своей жены и встал. Поднялся из-за стола и Захаркин.

— Куда же так рано? — удивилась Ольга Константиновна и взглянула в окно. — Господи, как хорошо-то!

В чистом, синеватом небе стояла полная луна; редко глядели сверху крупные звезды, блестели в поселке мокрые деревья, мокрые крыши домов, мокрая улица, блестящей лентой лежала дорога посреди поселка, и воздух был свежий, бархатистый, дышалось им легко, свободно. Никто еще не говорил, что надышался таким вот воздухом.

VII

Директор школы и инженер ушли, а Аверинов с женой, проводив их до улицы, вернулись к дому. Поселок спал. Будто вымерла улица, дома, иногда только слышался непонятный шум на станции. В одной их квартире горел свет. Они остановились у подъезда и разом, будто сговорившись, поглядели друг на друга.

— Ты почему весь вечер молчал? — спросила она.

— Мне не о чем говорить, — ответил он тихо, отвел взгляд.

Ему и сейчас не хотелось ни говорить, ни думать, в груди у него будто что-то зашевелилось, и он не мог понять, что это, какая еще мысль не будет давать покоя?

— Но ведь интересные люди были, Пестик! А с интересными людьми всегда приятно. Ты такой был мрачный, что я даже растерялась.

— Ох, я виноват, — сказал он. — Я один и никто другой!

— Но…

— Я знаю, что Захаркин умнее всех нас. Мыслит ново, оригинально. Но ты посмотри, как он одет. Хуже колхозника. А все потому, что всю свою зарплату тратит на магнитофоны, какие-то электронные элементы. Если сто лет тому назад каждый инженер считал своим долгом прежде всего прилично одеться, то сейчас все наоборот, никакого внимания на одежду, будто это и не нужно. Меняются ценности. У него в голове тысячи идей. Это ходячая идея, а не человек. Но с его идеями трудно. Он так и будет вечно заместителем кого-нибудь. Захаркин — интересный человек. Интересный, понимаешь? Ты обрати на него внимание.

— Ну и что? — спросила она, не понимая, почему он то и дело повторяет, что Захаркин интересный человек. Она видела, что муж волновался, все ждала, когда успокоится, но чувствовала, что он напряжен и вот-вот может взорваться и, не зная, как вести себя в данном случае, замолчала, ожидая и боясь того, что будет.

Они стояли некоторое время молча. На станцию прибывали поезда. Слышно было, как стучали колеса, глухо сипели электровозы. Из репродуктора доносился голос диспетчера: «Шариков, вам говорят: идти в голову шестого, идти в голову шестого!»

— Ты почему молчишь? — не выдержала она.

— Я на вокзале видел своего сына, — сказал он. — Он очень похож на меня. Я понял, что все время был непростительно глуп. Глуп настолько, что неприятно даже.

— Как видел? Ты видел? Он что, приезжал? С чего ты взял?

— А ты чему удивляешься? — спросил он и резко повернулся к ней. — Мне что, запрещено иметь сына? Слава богу, я прожил с тобой полжизни… Он мой сын, черт возьми! Я по твоей воле еще ни разу его не видел. Ни разу! — крикнул он неожиданно. — Из-за тебя!

— Господи, не кричи, ведь услышат, — умоляюще проговорила она. — Пойдем в квартиру. Ну что ты, ну разве стоит так волноваться? Ну зачем так?

В гостиной уже было прибрано. На кухне старушка тихо стучала посудой. Опять Аверинову показалось, что в квартире как-то немо, мертво, будто здесь никто никогда не жил, и он не мог понять вначале, почему это вдруг так, и только потом подумал, что все выглядело бы по-другому, если бы у них были дети. И хотя он любил тишину, покой и въелась в него размеренная рабочая жизнь, когда все подчинено только работе, сейчас показалось, что жить только ради работы — это еще далеко не полное человеческое счастье. Его жизнь — как их пушистая кошка, только погладив которую, можно ощутить ее ребристую спину. Так и у него. Все будто хорошо, но начнешь вспоминать… Он сел в кресло у окна и закурил. Жена опустилась на тахту, затем подошла к мужу.

— Ну почему ты волнуешься? Все пройдет. Все устроится к лучшему. Хочешь, я чаю тебе согрею? От крепкого чая всегда хорошо.

— Нет, благодарю, я не хочу именно чаю. Ты не думай, что всегда все кончается к лучшему. Жизнь — это не ряд препятствий, которые можно преодолеть. Зачем так думать? — спросил он, но не ей хотел задать этот вопрос, а себе. — Зачем же так думать? Мне сегодня, если хочешь знать, на многое приоткрылись глаза. Меня прямо-таки околпачили, как последнего дурака, как какого-то… как простофилю. А я ничего не подозревал. Вернее, не хотел подозревать! Не хотел! Но зачем же мне это нужно было, черт возьми! Зачем? Хороша жена, нечего сказать. Я прожил больше половины жизни, а зачем, что я и кто я в конце концов?! Умру я, меня вспомнят, я знаю. Некролог поместят в газете, пожалеют. Один, потому что я его от верной тюрьмы спас, другие, потому что дома им поставил, устроил в жизни, помогал и тем и этим. Ну, повздыхают и забудут, а дальше что? Даже жена, может быть, всплакнет на могиле. И то, может быть… Кто продолжит меня в новой жизни? Кто? Я чело-век!

— Петя…

— Замолчи! — сорвался голос у Аверинова, и он вскочил и почувствовал, как у него задергалось веко, как задрожали руки, в нем что-то перевернулось, и он страшно вдруг испугался, что сейчас заговорит она, Ольга, и скажет такое, после чего их жизнь вместе станет невозможной.

— Что я сделала? Я тебе ни в чем не мешала, никогда. И в мыслях у меня такого не было, а ты на меня кричишь. Сын твой, а я-то при чем? Сын твой. Но он жил в чужой семье. Он нас не поймет, сколько бы мы ему добра ни давали. Он как чужой теперь. Нам же читали лекцию, что условия воспитывают человека, ты нам читал в Доме культуры, у него все другое. Воспитание, среда в жизни — основное, а он в другой среде был. И ты говорил, что ту жизнь отрезал и знать о ней не желаешь. Говорил? Я знала, что нам нужен ребенок наш, но его нет. Я даже богу ходила молиться, чтоб был, а его нет. Я понимала ведь все, и я даже стала верить во все приметы, чтобы был ребенок, но его нет.

Она глядела на мужа, видела, что он мрачнеет все больше и больше, знала, что муж не любит говорить об этом, но не могла остановиться и чувствовала, что ее будто кто-то толкает говорить и говорить, убеждать мужа, что она здесь, в его несчастье, ни при чем, но слова ее не убеждали мужа, и ею овладело отчаяние.

Ольга любила мужа. Все ее мысли и чувства были связаны с ним. Она только на миг увлеклась физруком Антоновым и сразу же поняла разницу между ним и мужем, и еще сильнее полюбила мужа. Но сегодня она почувствовала, что муж ее презирает, презирает настолько, что уйдет от нее. Это будет крахом их семейного счастья, чем она так гордилась, и, отчаявшись, заплакала, повторяя:

— Ну почему? Ну почему?

— Ты мне всю жизнь лгала! — воскликнул он и подумал, что вот и сейчас, когда жена говорит в свое оправдание какие-то слова, все равно лжет ему, и не верил ей, хотя не слушал, что она говорила, а только слегка улавливал смысл сказанного. — Лгала! Лгала!

— Неправда! Ты мне лгал! — выкрикнула она, не понимая, что говорит, зачем оправдывается, и все же уловила внутренним чутьем, что невольно оскорбила мужа.

Аверинов, только что севший в кресло, вздрогнул и, раскрыв рот, привстал. Ему стало душно. Аверинов никогда не считал себя идеальным человеком; в его работе были просчеты, было такое, чего потом стыдился. Он это отлично видел и всегда стремился исправить свои ошибки, и не боялся сказать о своих ошибках прямо и честно на собрании, и, если нужно, извиниться, зная, что от честного признания выигрывают и дела, и он… Даже в мелочах старался быть верен себе. Никогда он не видел ничего зазорного в том, что инженер или он сам попросит извинения у слесаря депо, если нечаянно обидел того.

Аверинов был депутатом поссовета. В поселке хорошо помнят его выступление на суде, когда выездной суд судил шофера Корунова, как раз именно того, фотография которого сейчас постоянно висит на доске Почета: «Если человек честно, без увертки признал свою вину и во всем раскаялся, значит, он наполовину оправдан, ибо понял, что поступок его ложен».

Об этом долго говорили на станции, в районе, в области.

Он всегда боролся против лжи, и вот его обвинили во лжи. Обвинила жена!

— Единственное, чего я избегал всю жизнь — это лжи, — проговорил он так тихо, что жена испугалась окончательно и совсем решила, что сказала нечто ужасное. Ей стало страшно от мысли, что он никогда не простит ей этих слов, и она заплакала еще сильнее, видя, как на ее глазах рушится то, что составляло гордость ее жизни — ее семья, муж. Он подошел к окну, посмотрел на улицу, но ничего не увидел. У него сильно дергалось веко, и ему было тяжело.

Ольга упала на тахту, уткнулась в подушку, а потом все повторяла, поворотив к нему мокрое лицо:

— Ну прости, ну прости… Я не хотела. Ну прости…

Аверинов ушел в спальню и долго ходил из угла в угол, успокаивая себя. Он понимал, отчетливо осознавая, что хотя в течение двадцати лет, даже больше, пожалуй, всю жизнь стремился избегать лжи, все-таки эти двадцать лет находился в каком-то странном, ложном положении… У него есть сын, но скажет ли сын, что вот он, Аверинов Петр Алексеевич, его отец? Что, кроме алиментов, получил сын от отца? Одно это предполагало ложное положение.

Двадцать лет прошло словно один год. Он помнил до мельчайших подробностей каждый день своей жизни, но не помнил, чтобы ему приходилось так глубоко и так полно проследить всю свою жизнь, понять, что первый поступок, когда о сыне не подумал как о сыне, а как о ком-то постороннем, что вот именно тот поступок дал жене основание, возможно, и неосознанно, сказать, что он лгал.

«Она права, — подумал он. — Она права в конце концов».

Часа через три, успокоившись насколько мог, он вышел к ней и, не глядя на жену, все еще всхлипывающую на тахте, сказал:

— Ольга… Уже утро, а в восемь часов три минуты идет московский поезд. Поеду к сыну… виниться…

— Петя, я не переживу без тебя. Я тебя так сильно всю жизнь любила… не смогу я без тебя одна, ни дня не смогу… Петя, неужели ты не понимаешь. Петя, я не смогу…

— А я что, не любил разве тебя, — горько проговорил Аверинов, чувствуя, как от того, что она сказала, от ее испуганного, мокрого от слез лица, от всей, такой жалкой в измятом платье, от слов ее повеяло вдруг чем-то близким, родным. У него защемило в глазах, и он отвернулся.

Он не знал, как назвать то, что происходило в нем, но понял, что Ольга со всеми ее странностями дорога ему, и он вряд ли мог ясно представить свою жизнь без нее, с которой прожил столько лет и с которой все-таки был не вполне, но все-таки счастлив. Конечно, был счастлив. Даже в первые и в последующие годы… особенно в первые. Нет, не смог бы он жить без нее.

— Да, — сказал он вслух.

— Что да? — быстро спросила она.

— Еду…

— Но ты не можешь не вернуться, Петя, не можешь?..

— Да, — сказал он.

Ольга замолчала. Ей было тяжело. Она рада была, что муж поедет к своему сыну. Все кончится хорошо, и он вернется.

1971

 

ПРОСТОЕ ЧУВСТВО

I

Когда ни о чем не думаешь, глаза сами собой смежаются, и кажется, что летишь куда-то вверх ногами. Открываешь глаза, а перед тобой все то же: желтоватый кафель стен, неработающая картофелечистка и большая гора потной, мягкой по-весеннему картошки. Только что слева сидел, клевал носом Сычев — и нет его. Чмуневичев положил нож, вздохнул и далеко протянул к двери свои ноги…

— Рядовой Чмуневичев!

— Я!

— Выйти из строя!

Стараясь держаться прямо и не сгибать ноги в коленках, Чмуневичев сделал положенные три шага вперед и неловко, суетливо повернулся крутом.

— Объявляю наряд вне очереди!

— Да чего я такое наделал?

— Отставить разговоры! Приказы не обсуждаются!

— Какие-то приказы… Я же вон только обернулся, поправил это…

— Отставить разговоры!

Голос у сержанта Долгополова четкий, режущий, далеко его слышно. Он стоял перед огневым взводом, вытянувшись в струнку, строго глядел на молодого солдата и даже не моргал. Много раз Чмуневичев пытался проследить, моргает сержант или нет. Нет, сержант ни разу не моргнул. Чмуневичев обиделся на сержанта: стало неловко перед ребятами — и, опустив голову, шаркая подошвами, побрел в строй.

— Взвод! Смирно! Рядовой Чмуневичев, выйти из строя!

— Да чего я вам, выходите сами! Чего это я вам намозолил…

После отбоя Чмуневичева отправили в наряд на кухню. Работа не пугала, только вот спать хотелось. Он чистил картошку, а глаза туманились, закрывались, теплой волной прокатывалась по телу сонливость, тяжестью наливались руки. Он встряхнулся, вышел на улицу, поглядел на низкое ночное небо. Было так спокойно кругом. Нет, уж лучше стоять на посту. В такую раннюю весну, в такую теплую дремную ночь, когда земля и небо сливаются, образуя что-то мягкое, податливое, лучше стоять на посту.

— Мишка, ты где, черт? Дежурный! — крикнул Сычев.

Не успел Чмуневичев взять в руки нож, как вошел дежурный по части, командир взвода лейтенант Ольшевский, низкорослый, щуплый, подчеркнуто строгий, с румянцем на щеках. Его хрупкая фигура никогда не сгибалась, узкие, острые плечи всегда развернуты; пуговицы, перекрещенные орудийные стволики в петлицах блестели так, будто их только что почистили.

Сычев вскочил, приложил руку к виску.

— Вольно, — сказал лейтенант и поглядел на Чмуневичева. — Рядовой Чмуневичев, встаньте.

— Да я чего, я не стою разве? — удивился он, оглядываясь, думая, что, возможно, его с кем-то перепутали. — Вот еще. Стою же я?

— Доложите сержанту, что не знаете устава!

Чмуневичев поглядел на электрическую лампочку. Хотелось сказать сейчас лейтенанту что-нибудь ласковое, простое, вроде того, что, мол, дорогой товарищ лейтенант Ольшевский, ну чего нам, людям, напускать на себя строгость, давай лучше сядем и поговорим, а Сычев тем временем испечет в топке по хорошей, с зажаристой корочкой, картошине, и мы поедим, посыпая ее солью, которую я ношу в кармане в коробке из-под спичек, и хотелось ему взять лейтенанта за маленькую, словно у ребенка, руку и добавить: «А рука у тебя, строгий лейтенант Ольшевский, ровно мой большой палец. Ох, какая у тебя рука масенькая». И странное было состояние души у Чмуневичева в этот момент: чем резче говорил лейтенант и чем пронзительнее смотрел на него своими маленькими глазками, тем явственнее ощущал, как поднимается в нем непреодолимое нежное чувство, такое, которое возникает у человека, когда он глядит на только что вылупившегося желтого цыпленка, клюющего в ноготь босой ноги человека.

II

В половине третьего дежурный по кухне отпустил Чмуневичева в казарму спать. Не успел, казалось, он заснуть, как истошно закричал дневальный: «Дивизион, подъем!» Вслед за этой командой в большой гулкой казарме послышались голоса старшин: «Батарея, подъем! По-дъем!»

— Второй огневой взвод! В две шеренги ста-ановись!

Чмуневичев со сна плохо соображал; никак не мог надеть гимнастерку, заваливало в сторону, и в строй он встал последним. Сразу же сержант бегом повел солдат на улицу. Вначале бежать было трудно, а когда сняли гимнастерки, сонливость прошла, и чувствовать свежий утренний воздух разгоряченным, сонным телом стало приятно. Затем начали делать гимнастические упражнения. Делалось все быстро, торопливо, будто кто-то подгонял.

Чмуневичев не успевал ни о чем подумать. Только сделает одно, а нужно уж браться за другое. Он любил посидеть и, глядя на что-нибудь, подумать о своей деревне Курьяново, о том, как его провожали с гармошкой и с песнями, а мать со слезами и вздохами, как пахло в деревне хлебом и картофельной ботвой, а небо над избами висело низкое, мягкое, и всюду стояли распахнутые после работ поля. Ни о чем таком не думалось, просто внутри себя он чувствовал покой и какое-то ласковое, нежное тепло.

После завтрака на плацу выстроился весь полк; перед строем замерли офицеры и командиры расчетов. Командир полка принял рапорт, и начались строевые занятия. Голоса сержантов зазвенели громче обычного; командиры взводов, не жалея сапог, печатали строевой шаг, косились туда, где стоял комполка, как бы его глазами пытаясь смотреть на себя, и, казалось, видя и чувствуя его глазами себя, хотели выглядеть еще лучше.

Чмуневичев не любил перешептываться в строю, а когда к нему обращались, в ответ улыбался, как бы посмеиваясь над вопросом, и отвечал невпопад. Вот и сейчас, когда сержант приказал выйти из строя, он вначале улыбнулся, не понимая, чего от него хотят, а потом сделал шаг вперед, качнувшись при этом так, что стоявший рядом Кобылов со всего маху грохнулся об землю. Солдаты засмеялись; сержант Долгополов, быстро оглянувшись на командира батареи, крикнул:

— Взвод! Смирно-о! — Подошел вплотную к Чмуневичеву и тихо прошипел: — Вы мне, рядовой Чмуневичев, эти свои такие штучки оставьте! А не то смотрите!

— А чего я? — удивился Чмуневичев и растерянно оглянулся на Кобылова. Он даже не заметил, что толкнул его. Только сейчас, когда сержант строго и недвусмысленно пригрозил нарядом, подумал, как смешно упал Кобылов, и засмеялся, а сержант, считая, что Чмуневичев издевается над ним, побледнел лицом, сцепив зубы так, что свело скулы.

Вскоре взвод построили в колонну по два; сержант, присев на корточки, командовал, глядя на поднимающиеся в такт команде ноги.

— Выше ногу-у! Р-раз! Р-раз! Вы-ше! Тянуть носки! Не сбивай шаг! Вы-ше! Выше ногу! Подошва — параллельно земле! Выше! Вы-ше! Рядовой Чмуневичев, не тяните ногу! Вз-во-од! Кругом!

Ходили долго. У сержанта Долгополова сел голос, и он старался командовать потише. Ушел командир полка, разошлись командиры дивизионов, батарей и взводов, а строевая продолжалась. Чмуневичеву стало тоскливо. В последние минуты строевой он уже не мог стоять «смирно», казались нелепыми команды и все происходящее, захотелось лечь, и смотреть в небо, и никого не слушать. Такие несбыточные мысли все чаще приходили ему в голову; он поглядел на небо, солнце, и в нем неожиданно родилась одна чистая, сладкая и тревожная мысль: «Весна!» Плац был бетонный, обсаженный кустами акаций, двухэтажные казармы построены тоже из бетонных блочных плит, таким же был и высокий забор вокруг городка, но с полей, начинающихся сразу за военным городком, несло настолько сильным запахом хорошо сдобренной земли, что у Чмуневичева радостно заходило сердце, и он спросил:

— Витька? Кобылов?

— А?

— А ведь, черт, весна!

Больше Чмуневичев о весне не говорил, но в нем зрело одно неопределившееся чувство, которое он никак не мог понять. В нем, как в каждом сильном человеке, прочно покоилось самое изначальное, великое — желание добра и ласки, и, подумав, он решил, что это неопределившееся чувство и есть желание добра и ласки.

III

В столовой он сидел с краю стола. Сквозь потные окна мягко лилось теплое, шелковистое солнце. Ребята весело звенели ложками; для молодых солдат время обеда — лучшее время дня. Они ходили за добавкой, в буфет за печеньем, разговаривали.

Уже все поели. Стоял в коридоре и курил трубку, изредка поглаживая тонюсенькие усы, сержант Долгополов, а Чмуневичев все ел; им овладело обычное, тягучее чувство благости. К нему подсел Сычев, работавший на кухне, и поставил миску картофельного пюре с маслом.

— Ешь.

— Эх, Коля, Коля, весна ведь, — вздохнул Чмуневичев и поглядел на Сычева, щупленького белобрысого паренька, острого на язык, а потому и постоянно отрабатывающего наряды на кухне. К Сычеву Чмуневичев испытывал нечто вроде любви; ему думалось, что Сычев еще ребенок, и он относился к нему покровительственно и любил проводить рукой по его худой, узкой спине.

— Как строевая? Порядок? — спросил быстро Сычев, одергивая белую куртку и оглядываясь.

— Да чего строевая, куда она денется, походили. Физкультура в меня не прет. Вот уж третий месяц здесь, полтора в карантине, а не прет она в меня. Вот беда так беда.

— Физкультура? — спросил Сычев и, отодвинувшись, поглядел на Чмуневичева, потрогал его огромную, сильную руку и недоверчиво улыбнулся. Сычев три недели назад прибыл из другой части.

— Она, физкультура, — вздохнул Чмуневичев, подвинулся, ерзая на скамейке, и нежно провел рукой по спине Сычева, и, смутившись чего-то, нагнув голову, спросил:

— Из Москвы ты?

— Из Москвы. А знаешь, против ветра не плюют…

— Коровы или телка́ у вас не имелось?

— Откуда? В Москве? Откуда? У меня была чувиха — во! Смазливенькая чувиха. Шейк отрывала — умрешь!

— Ну, это… — усмехнулся виновато Чмуневичев и покачал головой. — Вон ты же какой масенький ребятенок. У нас один такой на тракторе работал, молоко не пил… надорвался. Ты не пил парное молоко?

— Не пил.

— Вот то-то и оно — беда. Оно же в рост, конечно, знамо дело, не вышел. То-то и оно, для худоробых — беда это. Прямо беда.

— Ну знаешь! Ты тоже кое-чего не знаешь, о чем я тебе скажу. Вино ты итальянское не пил! В Москве ни разу не был! — вспылил Сычев, но увидев, что Чмуневичев добродушно усмехается, встал и, не зная, что еще сказать, как сильнее уязвить, добавил, манерно выдерживая голос: — Мне давали такое молоко от коровы, а я не пил — навозом отдает. А то бы я пил каждый день, у нас в части есть корова.

— Ну и дурак, стал быть.

— Кто?

— Стал быть, ты.

— Сам ты дурак, — в сердцах бросил Сычев, направляясь на кухню.

Чмуневичев постоял у окна, все еще думая над тем, что сказал Сычев, оглянулся на полупустую столовую.

— Строиться!

Он опять прибежал в строй последним, но сержант сделал вид, что не заметил этого, и строже обычного закричал:

— Ра-авняйсь! Смир-на-а! Напра-во!

В парке, в боксах, стояли реактивные установки, и каждый день после обеда взвод должен был осматривать их, менять смазку, проверять контакты в блоках электропитания.

Сержант Долгополов отошел под грибок и закурил трубку. Все шло как обычно. Неторопливо катилось солнце к западу; солдаты занимались своими делами, поглядывая на сержанта. Чмуневичев скатал брезент и, легко подняв его, отнес на положенное расстояние от установки.

— Рядовой Чмуневичев, ко мне! — приказал сержант.

— Чего? — спросил Чмуневичев, подходя к сержанту. — Мне вот бы что, товарищ сержант Долгополов, можно бы мне сегодня на кухню?

— Это зачем? Нельзя. После отбоя будете на перекладине работать. Это что еще за блажь — кухня?

Чмуневичев потоптался и, чему-то улыбаясь своей окончательно непонятной улыбкой, тихонько сказал:

— Значит, говорите, нельзя? А то бы отпустили?

— Рядовой Чмуневичев, кру-гом! К машине ша-гом марш!

Чмуневичев неуклюже повернулся и, все еще не отпуская с лица загадочную улыбку, направился к установке, стал протирать направляющие. Ребята смеялись, рассказывали друг другу анекдоты, а Чмуневичев будто ничего этого не замечал. Он снял с пазов направляющих жирную смазку, нанес слой новой и принялся за подъемную часть. Работал он медленно, аккуратно выбирая из байки большим пальцем желтоватую, теплую мазь и чувствуя, как приятно брать ее руками, как приятна ее податливость. Вскоре все было готово; он подобрал оброненную ветошь и огляделся, затем собрал мелкую щепу вокруг и прислонился к установке.

Напротив, на высоком заборе с легкой паутиной проводов электросигнализации, сидел крупный грач и кричал, задирая при этом веером распушенный хвост. Чмуневичев глядел на грача, и оттого, что при крике грач приседал и при этом смолянисто вспыхивали на солнце его перья, а вдалеке виднелись голые тополя и вербы, крыши изб, слышался неумолчный рокот трудящегося на поле трактора, в нем, словно живое, зашевелилось желание выйти в поле, потрогать землю руками, и он ясно представил себя, идущего вдоль прясел, а под ногами чавкающую мокрую, сытую землю, а над полем дрожащие испарения, попахивающие соляркой от работающего трактора, вокруг и в нем самом — что-то такое, неуловимое, прекрасное. Не зная, как избавиться от нахлынувших воспоминаний, Чмуневичев взял метлу и стал подметать перед боксами. Мел он резко, но, удивительное дело, ни единой пылинки при этом не поднималось в воздух. Его широкая, высокая фигура стояла на месте, работали только руки, метла пласталась по-над бетонированной площадкой, цепляя бумагу, щепу. Вскоре площадка была подметена; он сгреб мусор в уголок и саперной лопатой выбросил за забор.

— Рядовой Чмуневичев, — спросил сержант, собравшись вести взвод в казарму. — До армии дворником работали?

— Нет, товарищ сержант Долгополов, мы из деревни Курьяново. Какие у нас там дворники?

— Сколько классов у вас законченных?

— Восемь. А для чего? Я и дальше учился бы. С учебами у меня хорошо. Да большой стал, парта подо мной развалилась, да ребята смеяться стали.

IV

На спортплощадке Долгополов построил молодых солдат в одну шеренгу, показал, как надо ловко, одним махом взбираться на перекладину.

Чмуневичев глядел на турник и, чувствуя себя заранее обреченным на стыд и позор, удивлялся тому, как ловко вертел «солнышко» маленький сержант, как лихо соскакивал на землю, как пружинило его гибкое, упругое тело и при этом по-прежнему были стеклянно непроницаемы его острые, голубые глаза.

— Рядовой Чмуневичев, к снаряду!

Чмуневичев строевым шагом подошел к турнику, поднял глаза вверх, как делал сержант, и понял, что и на этот раз ему не подтянуться. Тоскливо заныла в горле обида, и он отчаянно подпрыгнул, с остервенением схватился за железо перекладины, помокревшее в ладонях, и, напрягаясь животом, Страшно выворачиваясь, дрыгая ногами, хотел подтянуться. Так было в первый раз, второй…

В строю захихикали. Он соскочил на землю и оглянулся, хихикать перестали. Его побаивались. Ребята видели однажды, как, положив на плечи железный прут, он попросил четверых малых ребят ухватиться за концы и завертел их, словно на карусели. По подсчетам, Чмуневичев держал на плечах двести сорок килограммов. А когда самбист-второразрядник Гобадзе вздумал показать Чмуневичеву прием, то ни один из приемов не сработал; захватив руку Чмуневичева в «замок», он хотел метнуть его через бедро, но тот этой же рукой обхватил самбиста и поднял в воздух вверх ногами. Чмуневичев не чувствовал в себе никакой силы и никогда не умел ею пользоваться, наоборот же, завидовал тем ребятам, которые вертелись на турнике, словно белка в колесе, и не понимал, почему он такой неловкий. Ребята его побаивались, как побаиваются мирного, доброго слона, и он, чувствуя это невольное к себе уважение и робость, старался отплатить тем же, словно понимал свою невольную вину в их робости.

Сержант десятки раз подходил к турнику, подтянулся подряд сорок четыре раза, демонстрируя во всех деталях технику этого, в сущности простого, дела. Но у Чмуневичева все равно ничего не получалось. Он сучил ногами; прогибалась под тяжестью перекладина, готовая переломиться, и он, обескураженный вконец, спрыгивал на землю.

Наступил час самоподготовки. Можно было написать письмо, подшить свежий воротничок или залатать треснувшую по шву гимнастерку. Ничего не хотелось сейчас делать, даже письмо писать не хотелось — письмо Катюше. Такое он чувствовал к себе отвращение после позора на турнике. Чмуневичев подошел к окну, постоял, и его потянуло к Сычеву.

В столовой Сычева не оказалось: уехал с дежурным на склад получать продукты. Что делать? Зачем ему нужен был Сычев, он тоже не знал. Просто, видя рядом низкорослого, щупленького паренька, думалось, что он нужен этому маленькому человечку, и от этого чувства нужности самому было приятно, и в нем пробуждались ясные, ласковые мысли, и тут же забывались неудачи на турнике. Иногда, просыпаясь ночью, он приподнимался и долго глядел, как безмятежно посапывает тот во сне, укрывал его получше одеялом и, удовлетворенный, будто после очень важного дела, засыпал. Если бы ему сказали, что Сычев на год старше его, он бы не поверил.

Чмуневичев остановился подле казармы, постоял. В клубе, торцом примыкавшем к казарме, громко пели; из штаба расходились по домам офицеры. Нужно было что-то делать… Не мог он сидеть спокойно, когда уж солнце истаяло на закате, когда густел, наливаясь робкой синевой, вечер. Чмуневичев оглянулся, ища метлу, и увидел идущего с ведром Сычева.

— А я заходил к тебе на кухню.

— Зачем? На — хочешь? — протянул Чмуневичеву сухой урюк. — На складе взял. Валяй, на складе их целые мешки.

— Женя, ты мне корову покажешь?

— Зачем? Да это пара пустяков. Хочешь еще урюку? Рубай, этого добра у меня полные карманы. На кухне только нужно уметь, житуха — во! Ни строевых тебе, ни физзарядки — во! — Он показал большой палец, деловито обсасывая косточки и далеко их сплевывая.

А солнце между тем село в густое, сизое марево на краю земли. От военного городка по полям потянулся зыбистый, сероватый туман, и отсюда, от кухни, когда они остановились, хорошо были видны поля, деревня, потонувшая в дремотно-сиреневом вечернем воздухе, рощицы; и над всем этим стаивал дымчато-багрянистый закат. Было по-весеннему хорошо и тихо.

— Как в Третьяковке на картине, — сказал Сычев, показывая на закат. — Когда учился в шестом классе, ходил. Смотрел. Ничего себе.

— А у нас? У нас среди росных-то лугов и не такая красотища! Вот приехай к нам, поглядишь. Вот на прицепе утречком как сядешь, глядишь… Эх… Вот как!

Чмуневичев замолчал, скосился на Сычева, присел на корточки. Сычев что-то говорил, смеялся своим словам, но он уже не слыхал его, думая о своем.

— Ну, а ты? — спросил некоторое время спустя Сычев о том, о чем только что рассказывал.

— Да ну, брось болтать-то.

— Слушай, ты шейк танцевать можешь?

— Да на шейке-то нет, не могу. Посидим лучше. Вот у нас в деревне цыганочек проживал, так тот и на шее, и на животе, и на чем хочешь танцевал. Да чего там говорить…

— Мишка, мы же не Ромео и Джульетта. Слушай, Миш, у Долгополова, говорят, жена дома и ребенок? Так что сержант — человечище с размахом!

— Да корову ты покажешь наконец мне?! — спросил Чмуневичев. То, что говорил Сычев, до него как-то не доходило, слова не имели своего обычного смысла. Сычев говорил быстро, смеясь своим же остротам и напуская на себя этакую бесшабашность бывалого человека, но ему, Чмуневичеву, нравилась в Сычеве способность говорить быстро, бестолково, что придет на ум, когда ценность слова сведена на нет, нравилось даже в нем скорее не это, а то, что, несмотря на браваду, он видел в нем легко ранимого, беззащитного человека.

Сычев отнес ведро с маслом, и они направились в дальний угол городка, где на пустыре сохранились остатки старых казарм, разбомбленных немцами в первые дни войны. Здесь держали свиней и корову, которыми одарил колхоз воинскую часть за помощь при уборке урожая, К предстоящему празднику свиней и корову должны были прирезать, а пока кормили их остатками пищи, носили сюда помои из кухни; ухаживала за ними старая одинокая женщина из колхоза.

Корова, почуяв людей, повернула к двери голову и длинно, со срывом промычала. Дверь в стойла отворена настежь, сквозило; в коровнике было холоднее, чем на улице. Первым делом Чмуневичев взял стоявшую тут же саперную лопату и выгреб из-под коровы навоз. Выгребая, почувствовал, что лопата скребет по камню. Пригляделся. Так и есть: корова лежала не на деревянном настиле, а на каменном полу. Он только сплюнул, удивляясь человеческой глупости, надергал на пустыре старого бурьяна и постелил ей.

— Пошли, не наше дело, — говорил несколько раз Сычев. — Честное слово, зачем тебе эта корова?

— Так живая. Она требует ухода, живая…

— Ну и пусть убирают, кому положено. Между прочим, эта старуха молоко забирает себе, помимо того что ей еще платят денежки.

— Да при чем здесь денежки?

— А при том, что каждому свое. Раз положено…

— Тут нужно, чтоб нравилось, тут нужно дыхнуть человеку на дело.

— Пошли. Катись ко мне на ужин за добавкой, Мишка. Отвалю.

Свиньи хрюкали, требуя есть, но Чмуневичеву было жаль не их, а корову, которая жалобно глядела печальными глазами на него. Когда он нагнулся поправить веревку, она шершаво лизнула его в шею.

V

После ужина сержант Долгополов построил взвод на вечернюю поверку. Молодые солдаты побаивались строгого, сердитого сержанта, но и нравился он им: некоторые старались подражать его походке, строевому шагу, тому, как он заправляет под ремень гимнастерку, как говорит: «Нынешняя международная обстановка характеризуется сложностью. Империалисты заряжают мир напряженностью, а мы своими успехами в боевой и политической подготовке разряжаем ее». Никто не видел, чтобы сержант чистил сапоги, но в них можно было смотреться, как в зеркало.

— Рядовой Чмуневичев, куда отлучались во время часа самоподготовки? — спросил сержант, прохаживаясь перед строем.

— На кухне…

— Вы что, голодный? Устав, может, хорошо знаете? Подтягиваться научились? По строевой я вам разве пять поставил?

— Мы корову смотрели…

Солдаты прыснули, оглядываясь на Чмуневичева. Сержант тоже посмотрел на него и хотел было усмехнуться; в душе он уже смеялся, но лицом стал еще строже, хмуро поглядел на свои сапоги и, показывая, что сообщит нечто очень важное, гмыкнул и продолжил:

— Завтра заступаем в караул. Помощником начальника караула буду я. Наша обязанность…

Чмуневичев внимательно слушал, все еще ощущая на шее то место, куда лизнула корова. Он во всех подробностях снова представил каменный пол, прилипший к тощим бокам коровы навоз и ее жалобный, человеческий взгляд. Где же видел такой взгляд и почему его так взволновало это? Думая об этом и оглядываясь, торопя беспокойством свои мысли, вдруг словно споткнулся на ровном месте: у Сычева такие глаза! И сколько бы Сычев ни бравировал и ни ругался, сколько бы туману ни напускал, Чмуневичев видел прежде всего эти большие, доверчивые, как у новорожденного, печальные, с вечно затаенной тоской глаза. Не задумываясь над этим раньше, он только сейчас понял причину своей привязанности к Сычеву. «Самые человеческие глаза у нее, кормилицы, коро́веньки, — говорила не раз ему бабка. — Знай, внучонок, у кого такие глазоньки, истинный тот человек, не исделает он худого!»

Сержант говорил, а Чмуневичев думал о своем, о корове, о Сычеве, и это простое открытие так поразило его, что, когда сержант скомандовал: «Отбой!» — на месте остался один Чмуневичев, уставясь куда-то перед собой.

Через сорок пять секунд ребята уже лежали в постели, а Чмуневичев все стоял.

Сержант в сердцах, не желая из-за одного Чмуневичева поднимать взвод, прошелся вдоль кроватей, осматривая, как заправлено обмундирование, потом вернулся к солдату, укоризненно поглядел на него и строго, но и посмеиваясь, спросил:

— О корове?

— Я вот тут стоял, а мне в голову, товарищ сержант Долгополов, пришла такая мысль, что…

— Плохо, — прервал его сержант, — очень плохо знаете устав. Солдат о постороннем не имеет права думать. — Сержант повернулся к выходу, но остановился и подозвал солдата к себе.

— Из какой деревни будете?

— Тульские. Из деревни буду Курьяново.

— Курьяново? — удивился сержант. — О! Вот как? То-то, я гляжу, вам кибернетика — не родная мать, а устав — не родной отец! А из Курьяново.

Чмуневичев медленно направился к кровати. Тихо стало в казарме. Окна отворены. Совсем низко над городком повисла и замерла огромная белесая луна. Мягкий свет залил городок, дорогу в город, поля, и только совсем далеко кромка лесов обозначалась темной стеной. Безмятежно и ровно дышала ночь; прекрасен и чуден лунный мир, веяло от него таким покоем и надеждой, что у Чмуневичева радостно екнуло в груди.

VI

Мать плакала. Была она у Чмуневичева маленькой, худенькой и доходила ему с трудом до груди. Она была такой маленькой, и все удивлялись, что он — ее сын. А плакала она потому, что все матери плачут, провожая сыновей в армию. Не было на земле и одной минуты, и одного мгновения, чтобы матери не плакали, чтобы они могли спокойно смотреть на уходящих сыновей, потому что не было на земле и мгновения, чтобы где-то не шла война. В армию — не на войну, но если, не дай бог, начнется, то, кто знает, обойдет ли пуля сыночка или первая облюбует его. Временами плачут от радости, плачут на всякий случай, но всегда плачут от горя.

Чмуневичев, шагая вслед за разводящим младшим сержантом Романенко, почему-то вспомнил мать. Пост находился на берегу реки. Среди солдат считался самым плохим: далек, негде укрыться от ветра и дождя, к тому же дивизионный артсклад. Говорили, что, если его взорвут, весь военный городок и город взлетят на воздух. После того как были осмотрены восемь дверей, проверены печати, Чмуневичев остался один. Надо ходить между двумя рядами проволоки, но в случае необходимости можно подойти и к самому складу. Чаще всего солдаты скрывались от непогоды возле склада. Чмуневичев постоял под грибком. Опять вспомнилась мать, и он, слушая удаляющиеся торопливые шаги разводящего со сменой, представил, как мать шла за машиной, увозящей их в район, как потом побежала за машиной, держа за руку младшего брата, и как старалась смотреть в его, Михаила, глаза.

Он повесил автомат на грудь и направился вокруг склада. Тихо, только доносился какой-то шум, видать, всплескивала в реке вода. Обойдя склад, постоял под грибком, разглядывая кнопки сигнализации, телефон, соединяющий пост с караульным помещением; делал все медленно, настолько медленно, что казалось, пока обогнул склад, постоял под грибком, утекло не меньше часа; но, взглянув на часы, убедился, что прошло всего пятнадцать минут. Со стороны реки все чаще и чаще долетали какие-то звуки, и он направился туда. Луна спряталась, и ничего нельзя было увидеть. Только темнее других была та сторона. Он обогнул еще раз склад и тут заметил: возле склада мелькнула тень. Чмуневичев от неожиданности присел, затем заспешил между рядами проволоки, ожидая увидеть человека, очутившегося возле склада. Но никого не увидел. Тогда он круто повернул назад, но и эта хитрость ни к чему не привела. Конечно, никого нет. Нужно вернуться к грибку. Он прислонился к стояку грибка и сел. Сразу что-то приятное захватило его и повело в сторону: вот он летит по воздуху, окончательно освобождаясь от телесной тяжести, и будто летит он и не он, потому что чувствует себя, и видит одновременно всех людей на земле, и чувствует их, и понимает, и в то же время никого не видит, и будто вот он, Чмуневичев, боком срезает над ветлой угол, летит точно голубь домой, и в то же время кажется, будто несется в бездонную пропасть, пронзая собою густой воздух, а вокруг слышит странные звуки… И вдруг с ужасом понимает, что засыпает, с усилием открывает глаза…

Тускло горят лампочки возле склада. Чмуневичев взглянул на часы. Прошло сорок пять минут. Только приглядевшись, видит, что волнами наползает с реки туман. Белыми туманными шарами обозначены горящие фонари, в двух шагах ничего не видать. Чмуневичев присел, кругом темно, хоть глаза выколи. Он быстро обошел, почти обежал пост и остановился у входа. Что за чертовщина, опять показалось, будто возле склада, там, где висит противопожарный щит, мелькнула тень. В нем неприятно вдруг, словно живое, зашевелилось чувство, которое ни разу еще не испытывал, — страх. Кругом был туман, и, чем больше ходить, тем больше возможности не уследить за складом. Он присел на корточки, насторожившись, сразу припомнились рассказанные солдатами невероятные истории о попытках взорвать этот склад. «Вот так жизнь», — подумал Чмуневичев, оглядываясь, чувствуя свои словно вдруг распухшие и потому ставшие неповоротливыми пальцы на руках. Он не боялся, но страх в нем шевелился. Нет, ничего не произойдет, потому что как же могло быть иначе. Он так мало пожил, так мало еще видел, и знал, и чувствовал. Ну что он видел? Свою деревню, мокрые прясла по утрам, бескрайние золотые поля осенью, заливные луга весной, и еще часто слышал рассказы бабушки о том, что в Оке, под большими, росшими на берегу ветлами водились русалки, косматые водяные, что недалеко от них в давние времена проходили большие лесные засеки, служившие преградой для татар, и еще слышал и читал много страшных историй про войну. Вот все, что мог узнать, что могла рассказать древняя, высохшая под солнцем, вылощенная на ветрах бабушка. Но рассказы о русалках и косматых водяных — все это воспринимал ее внук как какую-то загадку, более таинственную, чем полет человека к луне, тайну, за которой стояло нечто непонятное, но удивительное, без которого немыслима бабушка, и вся ее жизнь, и еще что-то доброе, прекрасное…

Чмуневичев оглядывался, пристально поводя глазами из стороны в сторону, ожидая, когда пронесет туман, и в нем снова появилось тоскливое чувство. Вот он сидит, глядит, ждет будто чего-то, испытывает судьбу, в нем то и дело вспыхивают на миг различные мысли, ощущения — то страх, то неприятное ожидание, то еще что-то, в чем трудно разобраться, и к ним он прислушивается, поглядывая одновременно вокруг себя, на небо, на склад, на туман. А что, если это все есть одно — страх. Неужели страх?

«Нет, но я ведь не боюсь», — сказал себе вслух Чмуневичев, встал и медленно побрел, ощущая под собою влажную землю, а вокруг себя текучий туман, а дальше — спокойный и удивительный, завораживающий мир ночи с его дремучими снами, с его сонным теплом, с его посапыванием, поскрипыванием, пощелкиванием… с его небом и землей.

Не успел Чмуневичев обогнуть склад… Из-за тумана никого не увидел, но на всякий случай отошел в сторону от грибка, прислушался и положил руки на автомат. Так и есть, кто-то идет.

— Стой! Кто идет?!

Тихо. Туман шелестяще струился по-над землей, и он горячими щеками чувствовал текучий влажный воздух. Присел, прислушался; густой туман вился вокруг него, сглатывал звуки, и каким-то призрачным показалось в этот момент все вокруг, и голос его прозвучал робко, неуверенно.

Шорох замер, потом снова послышался. Чмуневичев сделал два шага в сторону и, все еще не видя никого, сказал, не веря наступившей таинственности, заскребшей под ложечкой жути и ничего не ожидая:

— Стой! Стрелять буду!

Он опять шагнул в сторону, на всякий случай присел и хлопнул прицельной планкой, словно затвором.

— Разводящий со сменой! — ответили сразу.

— Разводящий ко мне, остальные на месте!

Из тумана вынырнул разводящий младший сержант Романенко. Чмуневичев доложил, что на посту все в порядке.

Разводящий покрутил ручку телефона и стал просить начальника караула, чтобы на пост возле реки поставили двух часовых. Чмуневичев тем временем сдавал пост. Он был спокоен, ему хотелось спать. Вдвоем с напарником обошел склад, остановился там, где показалось, что мелькнула тень, и вдруг услышал странный звук сверху, и не успел сообразить, в чем дело, как напарник упал, повел автоматом и истошно закричал:

— Стой! Стрелять…

Раздалась очередь из автомата, глухо и торопливо прострочившая туманную ночь. Прибежал разводящий. Осмотрели место, куда стрелял Денисов. Оказалось, что на крыше оторванный кусок толя изредка хлопал, а солдату показалось, что кто-то взобрался на крышу.

До утра в караульном помещении обсуждали, сколько было выстрелов и стоило ли стрелять.

VII

Чмуневичев отпросился на кухню за обедом, отстояв перед этим положенные два часа. Стоять днем на солнце, под теплым, запашистым, уже совсем летним ветром было одно удовольствие. Скатку он повесил под грибок и, став рядом, целый час глядел на небо, на парящего жаворонка, на город, начинающийся за рекой, куда вело вымощенное брусчатым камнем шоссе, обсаженное по обе стороны старыми, почерневшими от времени тополями и вязами; кое-где стояли еще обгоревшие остовы деревьев, сраженные снарядами в войну. Говорили, что по немцам, окопавшимся в городе, дивизион «катюш», входивший в нынешний реактивный полк, дал три залпа, после которых у немцев не осталось сил обороняться, и они попятились по этой дороге, закрепились в деревушке, а по деревушке было дано два залпа, и немцы быстро откатились на запад.

Чмуневичев оставил термосы на кухне, направился к сараю. Возле сарая, помешивая палочкой в ведре горячие помои, стояла пожилая женщина.

От помоев поднимался густой пар; в сарае, сгорая от нетерпения, похрюкивали и повизгивали свиньи, топталась в стойле корова. Женщина повернула свое худое, длинноносое, бледное лицо к Чмуневичеву и улыбнулась.

— Здравствуйте, — сказал он и заглянул в сарай.

— День добрый, — ответила женщина и, закатав рукав, опустила руку в ведро, вытащила щепу и выбросила ее. — Интересно тута?

— Как коровенку звать-то?

— А тебя как?

— Михаил буду.

— А ее никак. Кличу иной раз так и эдак. Все больше Маней. Канители с ей… Да че тут балакать, одних помоев не напасешься на них, руки уж поотрывались. А мне нужно бежать к Ольке, племяннице моей. Болеет, а у ее в хозяйстве две коровы, телок да поросенок, а муж-то ее… Э, говорить не треба — вот кто он.

Женщина говорила так, будто заранее в чем-то хотела оправдаться. Через минуту Чмуневичев понял, почему: под коровой не убрано, свиньи ходили в черной навозной жиже, корыта для помоев ни разу не чистились. Он убрал навоз, кое-как вычистил из-под свиней, постелил им сухого прошлогоднего бурьяна, помог женщине накормить свиней, корову, дважды сбегал на кухню с ведрами. И ничего не говорил женщине. Ему нужно было торопиться. Он насыпал корове два ведра очисток, похлопал ее по шее, отчего она довольно замахала хвостом, лизнула радостно его в руки и шумно захрумкала, подгребая языком очистки.

— Сена нету? — спросил он, выходя из сарая. Корова, повернув голову, глядела на него.

— Сена? Нету. Помоев вдосталь, а сена уж нету. С праздником резать собираются. Какое тут сено?

Чмуневичев хотел что-то сказать в ответ, но, так ничего и не придумав, направился в столовую.

Вечером по дороге в казарму он встретил Сычева. Сычев как-то выпадал из общего ритма жизни взвода и батареи: когда батарея уходила в караул, он отсыпался, блаженствуя без командира отделения, без строевых, физзарядки, ходил один в столовую, спал дольше обычного, рано ложился, а когда взвод приходил из караула, заступал дежурить на кухню. Лучшей жизни он, кажется, не желал. Вот и сейчас Сычев уже поспал, почистил пуговицы, собираясь в наряд.

— Здорово, Коль, — сказал радостно Чмуневичев. — В наряд принаряжаешься?

— Да немного поспал вот, сегодня компот будут давать, валяй ко мне, оделю — с урюком. Говорят, Денисов кого-то пристрелил?

— Да с перепугу дал очередь по крыше.

— Ну? Вот осёл. Он же трус, он червяка боится… Я шел вон с самоволки, все было хорошо, так возле водокачки, чики-мики — паразит, верблюд горбатый, отсохни у него язык, он стоял. Чуть не ухлопал, шизик! Затвором щелк — стрелять буду! Я ему, шизику, постой, еще щелкну по пустому кумполу! И тут стрелял?

— При мне было.

— Ночью?

— Ночью.

— Смеялись ребята над чучелом гороховым?

— Да уж хватало смеху, уж чего…

Они дошли до казармы, сели с подветренной стороны на корточки и так ничего не значащими словами переговаривались, посмеивались, рассказывая друг другу пустяки из солдатских новостей.

Вскоре Сычев ушел на кухню, а Чмуневичев почистил автомат, пришил свежий подворотничок.

Сержант Долгополов, уже выбритый, наодеколоненный, начищенный и строгий, расхаживал вдоль коек взвода, прикидывая, что же еще сделать до ужина. Он пристально посматривал на солдат, чувствуя потребность сделать кому-нибудь замечание и, не находя для этого причины, злился и радовался одновременно. Он оглядел одного солдата, второго, третьего… остановился на Чмуневичеве, сидящем на стуле возле своей тумбочки. Чмуневичев, заметив взгляд заместителя командира взвода, сделал вид, что очень занят делом: снял ремень и начал старательно рассматривать на нем трещины, понимая, что сейчас вот-вот последует замечание, хотя не знал причину его.

— Рядовой Чмуневичев, ко мне!

Чмуневичев тяжело вздохнул, затянулся ремнем и подошел, гадая, за что же сержант хочет его наказать. Сержант считал себя большим психологом, и не без некоторого основания. Заранее предугадывал поступки солдат, знал хорошо каждого из них и за свои полтора года службы научился неплохо разбираться в людях. Он любил порядок, устав и привык к ним.

Сержант, заложив руки за спину, сделал четыре шага вперед и столько же обратно, мысленно подсчитывая каждый свой шаг. Чмуневичев казался ему простым, исполнительным. Был он силен и вынослив. Особого же ума от солдат Долгополов не требовал, не любил ершистых москвичей, но считал, однако, что солдат должен быть сообразительным, хотя на первое место ставил все же исполнительность, полагая, что он, сержант, сам довольно сообразителен.

— Почему так долго ходил за обедом для караула? Для тебя устав — не родной отец? — спросил сержант.

— Я это, товарищ сержант Долгополов, ну я вон туда это… заглянул на минутку.

— Вы любите коров? Так и надо было сразу доложить. А того, этого — мне отвечать не надо. Надо отвечать кратко и четко, как в уставе.

— Так что это, товарищ сержант Долгополов…

— Фамилию упоминать не надо, не положено. Ясно?

— Еще бы.

— Не «еще», а как положено по уставу. Устав — ваша настольная книга, поняли?

— Так точно. Можно мне сходить нынче туда, выгрести из-под нее, чтобы она в мокроте да навозе не спала? Все ж скотина…

— Отставить! Никаких хождений туда.

Чмуневичев молчал. В нем поднималась неприязнь к сержанту; он чувствовал это и знал, что вот-вот сейчас скажет грубость, за которую получит наряд. Знал это и сержант, знал, что стоявший перед ним солдат проклинал его мысленно. Сержант не скрывал от себя ничего и, как человек, постоянно имевший дело с людьми, понимал всю сложность взаимоотношений с ними, но ни за что не согласился бы хорошее к себе расположение купить, закрыв глаза на проступки солдат.

— Это почему так, нельзя? — насупился Чмуневичев и без разрешения стал по стойке «вольно». Сержант знал, что, объяви сейчас он сто нарядов солдату, тому станет все равно и он будет только больше грубить.

— Рядовой Чмуневичев, пока не научитесь десять раз подтягиваться, десять раз подносить ноги к перекладине и тем самым не позорить взвод, ходить туда запрещаю. Запомните: командир говорит не от себя, говорит от имени армии. А теперь — кругом! Марш!

В первое мгновение Чмуневичев не знал как быть. Он понимал, что к нему отнеслись несправедливо. Досадуя на эту несправедливость, злился, а через некоторое время решил, что злиться можно, но от этого ничто не изменится, к тому же он сам стыдился того, что один из всего взвода до сих пор не может выполнить на турнике простейшие упражнения.

Сержант не ошибся. Через неделю Чмуневичев уже подтягивался на турнике не десять раз, а восемнадцать, а еще через неделю Чмуневичеву самому было непонятно, как это совсем недавно он не мог даже подтянуться: смешно, да и только.

Долгополов разрешил ему отлучаться во время часа самоподготовки.

Чмуневичев, осторожно отставив сорванную с петель дверь, шагнул в закуток, где в полутемноте чернела мотающая головой корова; ощупью нашарил конец веревки, привязанной к камню, и вывел корову на воздух. Она остановилась возле сарая и несколько минут стояла не шелохнувшись, глядя полузакрытыми, заслезившимися глазами на закат, на разомлевшее небо, покрытое по горизонту розоватыми стайками облаков. Все это, видимо, приходилось ей видеть не так уж часто, а может быть, она смутно припоминала прошлогоднее небо и воздух, неясные шорохи и запахи, весь этот прозрачный, зыбкий мир звуков, запахов и предметов, или еще что-то ей припомнилось, но только корова вдруг забеспокоилась, переступила ногами и, повернув голову в ту сторону, где была деревня, хотя видеть могла один высокий забор, и напрягшись телом, вытянув широкую плоскую шею, протяжно замычала, и оттого, что мычала, ей стало, очевидно, легче, потому что она тут же часто-часто замахала хвостом, повернувшись, лизнула Чмуневичева в одну руку, другую, ткнулась, в его ноги и подтолкнула его.

Он нарвал бурьяну, почистил ей шею и спину. Никогда корова не знала ничего подобного. Впервые она испытала нечто похожее еще в детстве, когда стояла на слабеньких своих ножках, а мать, большая, комолая, лизала ее своим теплым, длинным языком. Сейчас она, замерев, выгнула спину, вслушиваясь в себя, ощутила знакомый запах; ей на время показалось, что стоит в теплом, сеном и хлебом пахнущем хлеву, а со двора несет такими запахами, от которых кружится голова, и, не в силах перенести воспоминания, повернула разомлевшую морду и лизнула признательно Чмуневичева.

— Но-но, не дури, — сказал он ласково и повел ее в сарай. В дверях она заупрямилась. Он подтолкнул, корова стала на свое место и сразу почувствовала ненавистный запах той женщины, которая приходила раз в день, больно била ведром по морде и кричала:

— Сатана! Как в прорву носишь! Чтоб вам подавиться, изверги!

Не успел Чмуневичев закрыть дверь, как корова понуро опустила голову, вспомнила, как чесали ей шею и как было приятно, и жалобно замычала. Раньше она тоже тревожилась. Когда долго не приносили поесть, ею овладевало жуткое, изнуряющее чувство голода, и приходилось мотать головой, мычать, лизать камни, подбирать под собою затерявшиеся картофельные очистки. Но сейчас она была сыта. Ей хотелось пойти вслед за человеком, и она ясно почувствовала, что должна идти за ним, и, беспокоясь, замычала еще громче.

Долго корова переступала в темноте, моталась из одного конца сарая в другой, насколько пускала веревка, пока не устала и не опустилась на пол.

VIII

Чмуневичев поставил в сарае на петли дверь, сделал настил из досок, выстрогал небольшие ясельки, а когда женщина, ухаживающая за коровой, заболела, стал приходить сюда каждый день. Уже давно отшумела талая вода; вербы и березы обросли сережками, и далеко проникал запах первой, молодой зелени. Все чаще выводил Чмуневичев корову из сарая; ее бурая шерсть за несколько дней залоснилась, заблестела. Появилась молодая трава возле забора, теперь корова часто щипала траву.

— Эй! — кричал часовой Чмуневичеву. — Не подходи к забору! Нельзя!

— Так то ж корова, как так нельзя? — усмехался Чмуневичев, и в его простых добродушных словах, сказанных с ласковой снисходительностью и с улыбкой, было столько убедительности, веяло от них такой домовитостью, искренностью, что часовой больше не кричал, а спрашивал в тон Чмуневичеву:

— Она как, она доится, что ль?

— А то.

— Ты доишь, что ль?

— А то.

— А молоко? Сам выпиваешь?

— Сказал! В санчасть носим. Жирное молоко-то, что надо!

— Врешь, поди?

— Пристало мне врать-то? С чего это я врать-то буду? Пристало мне врать.

— Ясно.

Если бы Чмуневичев сказал кому-нибудь из солдат, что ему хорошо, когда он вот так стоит, глядит на корову, которая щиплет траву, его бы засмеяли, и он старался дело изобразить таким образом, будто ухаживает за коровой и свиньями по необходимости, вместо больной женщины. И это ему удавалось. Одного человека трудно было провести — сержанта Долгополова. Желая оправдать доверие сержанта, Чмуневичев старался как мог на строевой, на снарядах, аккуратнее обычного заправлял свою кровать с соломенным матрасом, обмундирование и за последние две недели не имел ни одного замечания. Это нравилось сержанту. Он только теперь понял, что не ошибся в солдате. Одно не понимал, одному не находил объяснения — это желанию Чмуневичева весь выходной день, когда даже самый захудалый солдат просит увольнения, копаться возле сарая, расчищать от камней площадку для коровы или пасти ее возле забора, стоять целыми часами и глядеть, как она щиплет траву. Этого он не понимал. Пусть молодой солдат любит во всем порядок, любит животных, но убивать на это свое время — извините! Своими сомнениями он поделился с командиром взвода. Лейтенант Ольшевский покачал головой и не нашел нужного объяснения.

— Возможно, крестьянская кровь? Эти виноваты, так сказать, гены? Гены, сами понимаете, есть гены. Генетический код — это, оказывается, сила. Читали про это в «Литературной газете»? Не читали, вот почитайте.

— У нас, товарищ лейтенант, половина солдат — это колхозники, но никто не проявляет такой души к хозяйству, они даже стесняются своей любви к скотине. Вы посмотрите: у него в сарайчике все блестит. У иных дома хуже.

— Да, — неопределенно ответил лейтенант и решил спросить об этом у самого солдата, чтобы избавить себя от ненужных раздумий.

Он, будучи дежурным по части, вышел из штаба, собираясь направиться на кухню, и увидел на пустыре корову.

На огромной бетонной глыбе сидел Чмуневичев и держал конец длинной веревки, к которой была привязана корова. Увидев лейтенанта, Чмуневичев встал, отдал честь.

— Садитесь, — сказал лейтенант и, изучающе посмотрев на солдата, сел рядом, выставив вперед лакированно блестевший сапог, закурил и лениво глянул на корову. Лейтенант являл полную противоположность сержанту. У лейтенанта, несмотря на его подчеркнуто строгий вид, был мягкий, податливый характер; строгость, любовь к порядку были у него не потребностью, а скорее необходимостью. Каждое утро жена лейтенанта чистила ему пуговицы, ухаживала за ним, как за ребенком. Никто во взводе, кроме сержанта, не догадывался, когда лейтенант, построив взвод, командовал коротко и резко: «Гы-ыр-но!» — и, выгнув грудь вперед, собранный, четкой походкой шел докладывать командиру батареи, — никто не догадывался, что лейтенант подражает сержанту Долгополову. Лейтенант этого сам не знал в полной мере, но ему очень нравилось все, что делал заместитель, за которым был как за каменной стеной, и, сам не осознавая, перенимал у сержанта манеру произносить команды, приказывать, разговаривать с солдатами.

— Как у вас дома? — спросил лейтенант, подыскивая какие-то очень к месту слова.

— Все хорошо, товарищ лейтенант.

— Так. У вас есть отец, мать?

— Мать, она есть, а отца, товарищ лейтенант, никак нету, — ответил Чмуневичев, стремясь, чтобы ответ понравился лейтенанту.

И тут лейтенант понял, что не знает, о чем спрашивать солдата. Любит солдат животных? Ну и что. Лейтенант имел добрую, ласковую душу, любил животных; у него дома жили хомячки, и он мог возиться с ними целое воскресенье, так что жена даже упрекала его в невнимании к ней.

— Отец убит? — спросил лейтенант, поглядел на огромные ручищи солдата и покачал головой, косясь на его короткую мощную шею.

— Какой убит, товарищ лейтенант Ольшевский, когда я вон родился девять лет опосля войны? Какой убит?

— А как же? Отца и — нет?

Чмуневичев промолчал. Он посмотрел на корову, над которой стайкой висела мошкара, перевел взгляд, прищурившись, на высокое, застывшее в небе солнце и вздохнул. Не мог же он сказать лейтенанту, что, у него нет отца, и он никогда не знал, кто у него отец, и что на все его, Михаила, вопросы мать и бабка только молча вздыхали, а дядя Василий, который сейчас живет у них и является отцом меньшего брата, сказал как-то: «Утонул он, стал быть. Кто его знает, как его звали, глухой и немой он был, но раз ты в его вдался, хороший был человек, стал быть». Не мог же он об этом сказать лейтенанту, который снял фуражку и от которого пахнуло тонким запахом духов. Не мог так вдруг довериться лейтенанту. И лейтенант понял, как неуместны его вопросы, и пожалел, что не может, как сержант, найти ключ к человеческой душе. И встал. Вскочил и Чмуневичев.

— Сидите, — сказал лейтенант и, не зная, чем расположить к себе солдата и дать понять, что просто так, из самых хороших побуждений спросил у него об отце, что он, Чмуневичев, производит, когда сидишь рядом, удивительное впечатление, от которого становится почему-то спокойно и грустно, и хочется такой же спокойной человеческой простоты, чувствуешь себя этаким добряком, — и не зная, как это сказать, лейтенант пробормотал: — У меня, знаете, хомячки есть… Один, который совсем ручной, беленький.

Чмуневичев молчал, не понимая, к чему это сказал командир. Лейтенант надел фуражку, и сразу исчез щекочущий запах духов, запахло зеленью, а севший на забор скворец запел, задрав к солнцу клювик. Лейтенант легко спрыгнул с глыбы и пошел, поблескивая сапогами, начищенными пуговицами, кобурой. Слышно стало, как корова, шумно придыхая, щипала траву. Чмуневичев поглядел на удаляющегося лейтенанта, потом с полчаса сидел, разглядывая траву, затем лег лицом вниз, перевернулся на спину и лежал так с час. Пахло молодыми побегами; над ним зудели мошки, а рядом, захлебываясь запашистой зеленью, щипала траву корова, да скворец то начинал петь, то обрывал песню и косился одним глазом на человека, не понимая, что тому нужно в траве, и во всем столько было мира, спокойствия, так знобяще пахло стремящейся вверх жизнью и каким-то всепроникающим запахом, который трудно определить, но который всегда там, где есть живое, что Чмуневичев неожиданно перестал чувствовать свое большое тело и, проникаясь всепобеждающим трепетом жизни, откровенно трубящей о любви, когда кажется, что ты, и рядом растущая трава, и рядом и далеко находящиеся люди — это все ты. И радости и горе их — тоже твои. Как он любил свою деревню, свою зеленую, мягкую родину, и как ему было хорошо сейчас под этим ласковым небом.

Чмуневичев сел, не зная, как выразить нахлынувшее на него счастье.

В понедельник на работу вышла женщина; Чмуневичева не отпустили к сараю. Он ходил со взводом на строевую, на спортплощадку, но после обеда теперь направился чистить материальную часть. Жизнь потекла, как обычно. Поговаривали, что в следующий понедельник дивизион выезжает в летние лагеря. В среду Чмуневичев заглянул в сарай. Корова почувствовала его издалека, жалобно замычала. Он вывел ее на воздух. И тут увидел женщину. Она несла два ведра помоев свиньям.

— Чего ты ее вывел? Вишь, чертяки, балуют, а потом с ней сладу нет никакого: мычит, ревет, налыгач рвет.

— Да разве на улицу ей запрет какой? — ответил Чмуневичев, улыбаясь женщине.

— Нельзя, — серьезно ответила женщина, выливая помои свиньям. — Вы вот скоренько айда в лагеря, а я только мучиться с ею, а у меня, слава богу, дел…

— Откуда тебе известно, что уедем?

— Вам, солдатам, неизвестно, а нам известно. — Женщина глядела на улыбающегося Чмуневичева и тоже стала улыбаться. — Ишь распустился, точно цветок.

— Да я ничего, — улыбался Чмуневичев.

— Бачу уж, — согласилась женщина и, перевернув ведро, села на него. — Вишь, как к тебе ластится? И чего это она к тебе с любовью? Прямо с его замучилась, все ревет, все ропщет.

Уже отойдя довольно далеко, он услыхал, как замычала корова.

IX

За день до выезда в лагеря, в субботу, в 5 часов 35 минут утра, когда солдаты видели последний и самый сладкий сон, раздался сигнал тревоги.

В казарме свет не зажигали, только у дневального да у пирамид с оружием вполнакала горели лампочки. По проходам суетливо ходили командиры взводов и старшины с полной выкладкой, в противогазах. Они молчали, жестами показывали, где строиться. У входа в казарму стоял командир дивизиона и молча наблюдал за построением.

Солдаты спросонья, еще не освободившись ото сна, оторопело глядели на старшин. Одевшись, бежали к пирамидам, выхватывали из ячеек противогазы, автоматы и спешили в строй. Когда взвод был построен, лейтенант Ольшевский снял противогаз и объявил:

— Противник нанес атомный удар по соседнему району. Наш дивизион, используя систему противоатомной защиты, отправляется к месту сосредоточения! Задача…

Когда лейтенант снял противогаз, чтобы поставить перед взводом боевую задачу, Чмуневичев спокойно вздохнул, потому что тут же рассудил: если бы на самом деле сбросили атомную бомбу, вряд ли лейтенант снял противогаз. Он тут же заметил, как Сычев вытащил клапан из противогаза, чтобы легче было дышать.

Взвод мелкой рысцой направился в боксы к боевым машинам. Через девять минут две боевые установки огневого взвода в составе батареи выехали к месту сосредоточения — это в двадцати пяти километрах от города, в лесу.

На месте командир дивизиона лично осмотрел выстроившихся в противогазах и защитных накидках солдат, посовещался с командирами батарей и остался доволен. Дивизион повернул обратно в часть.

Полк построили на плацу. Чмуневичев ощущал в себе какую-то торжественность. Когда раздался сигнал тревоги и он, соскочив с постели, увидел в темноте лейтенанта, старшину, сержантов в противогазах и касках, у него тревожно забилось сердце. Он испугался. Он торопливо натягивал сапоги и не догадывался, что это учебная тревога, и только удивлялся, что солдаты второго года службы не торопятся, все делают с явной ленцой, будто им тревоги уже надоели.

«Неужели война», — растерянно подумал он, неясно понимая происходящее… Он лежал на траве, рядом паслась корова, а на заборе сидел скворец и глядел одним глазом на него, а в нем, Чмуневичеве, прямо-таки трубила любовь к жизни, и, хотя он не разобрался в тех мыслях, все же понимал, что эта любовь ведет его по жизни, как по проволоке, как по стежке, светлая любовь трубящей жизни. Это было совсем недавно, и этого могло уже не быть вовсе.

Чмуневичев еще не освободился от знобкого, неприятного чувства. Рядом стоял Сычев, лениво глядел перед собой и жевал сухарь. От его ленивого взгляда Чмуневичеву стало легче: он понял, что напрасно волновался. Ему тоже захотелось жевать, грызть сухарь.

В центре четырехугольника стоял командир полка полковник Твердохлебов, вокруг него сгрудились командиры дивизионов, а поодаль кучкой — командиры батарей. Командир полка что-то сказал, и командиры дивизионов заспешили к своим дивизионам.

— Ра-авняйсь! Сми-ирно-о! Равнение на середину!

Командир первого дивизиона подполковник Николаев, высокий, лет сорока мужчина, лихо повернулся, щелкнув каблуками, приложил руку к виску и, печатая шаг, направился к комполка с докладом.

Стало совсем тихо. Только слышалось, как командир дивизиона изо всех сил печатал шаг. Все глядели на него. Неожиданно подполковник остановился, будто споткнулся, но потом снова пошел, стараясь еще выше поднимать ногу. Вот опять споткнулся и быстро поглядел влево, так быстро, чтобы никто не заметил, что он оглянулся. Но повели лицами туда все солдаты дивизиона, хотя и стояли по стойке «смирно».

На плац выбежала корова. Она увидела длинные шеренги солдат, остановилась, испуганно подняла хвост, собираясь убраться за кусты, но передумала и в нерешительности побежала через весь плац к первому дивизиону. Командир дивизиона оглянулся еще раз на корову, подошел к командиру полка, но тот махнул рукой, наблюдая за коровой.

Странно было видеть здесь корову. Четырехугольником стояли солдаты в касках, с автоматами, здесь властвовала тишина, порядок, четкость линий и строгость пропорций, и вдруг этот, казалось, незыблемый порядок нарушает корова. Корова, задрав хвост, направилась к Чмуневичеву. Оглянулась и длинно промычала. В ее мычании было что-то укоризненное, будто она укоряла солдат в каких-то нехороших делах. Раздался сдержанный смех солдат, готовились прыснуть при необходимости и командиры батарей.

— Рядовой Чмуневичев! — прошипел, не оглядываясь, сержант Долгополов. — Быстрей!

Чмуневичев готов был провалиться сквозь землю. Он, замерев, стоял и никуда не глядел, но ему казалось, что все солдаты смотрят на него осуждающе.

— Рядовой Чмуневичев! — сквозь зубы проговорил сержант. — Если вы, рядовой Чму-не-ви-чев…

Чмуневичев сделал шаг назад, толкнул при этом Кобылова; он знал, что корова пойдет за ним.

Она действительно направилась за Чмуневичевым. Командир полка недоуменно смотрел на командира дивизиона, а тот так и стоял, приложив руку к виску.

Чмуневичев злился на корову и говорил ей потихоньку какие-то обидные слова, ругал ее, а сам косо глядел на плац, ожидая, что его окликнут. За столовой он вздохнул, снял каску и стал ругать корову. Но чем больше ругал, тем больше проникался к ней ласковостью. Ну чего возьмешь с ней, с коровы? Она всего лишь животина безмолвная. Что толку от ругани? В глубине души он даже гордился, что вот она среди сотен солдат, стоявших на плацу, выделила именно его.

— Эх, дура ты, дура, — говорил он ей, а она словно понимала его и будто радовалась тому, что говорил солдат, и махала хвостом. — Эх, дура ты, дуряха. Будет теперь мне от сержанта Долгополова полные карманы нарядов. Ох, дуряха ты, дуряха несмышленая!

Через день дивизион снялся с зимних квартир и уехал в летние лагеря.

X

Боевой расчет сидел на своих местах, положив на колени автоматы. Тяжелые боевые машины весь день двигались в северо-западном направлении; иногда батарея останавливалась: комбат созывал командиров взводов.

Чмуневичев, пристегнувшись ремнем к сиденью, сквозь сладкую, заволакивающую глаза дрему глядел на зеленые леса, высокое, цвета вылинявшего голубого ситца небо, подернутое белесостью, и чему-то радовался. Рядом сидел, согнувшись в три погибели, Сычев и спал, а проснувшись, тотчас начинал жевать. В противогазе у него было с полбуханки хлеба, несколько сухарей; он засовывал руку, отщипывал кусочек хлеба и сонно жевал. Сычев обладал удивительной способностью. Стоило батарее остановиться в деревне, как он просился за водой. Его отпускали. Через пять — десять минут приносил воду, садился на свое место, а когда батарея трогалась, доставал из противогаза яйца, осторожно разбивал о железо и выпивал. Кобылова, Корюхина и Гобадзе он не угощал, а Чмуневичева угощал. Когда успевал достать яйца? Кажется, видел весь взвод: он шел по улице к колодцу, никуда не сворачивал, и вот тебе — предлагает яйцо Чмуневичеву, только ему из всего расчета.

Долог и утомителен путь. Машины, взревывая, ползли с холма на холм, поблескивая тусклой зеленой краской: брезентовый чехол, накрывающий направляющие, покрыт толстым слоем пыли, в пыли расчеты, бронированные щитки, и две машины со взводом управления с которым ехал комбат, тоже в пыли. То и дело мимо на «бобике» проносился командир дивизиона. Часто он останавливался, выходил из машины и наблюдал, спрятавшись за деревьями, за движением батарей, придирчиво осматривал чехлы на боевых машинах, интервалы между машинами и что-то записывал в блокнот. К вечеру, когда жаркое солнце, так и не остыв, стало погружаться за леса, боевые машины остановились.

— Командиры батарей, к головной машине!

На место приехали в полночь. Но и во сне Чмуневичев продолжал ехать, видеть бесконечную пыльную дорогу, леса и жующего Сычева, и во сне солдаты, мерно покачиваясь, дремали, бились головами о железо машины.

С утра приводили в порядок технику, чистили одежду, резали дерн и обкладывали им палатки, носили для дорожек песок. Чмуневичев радовался, что никто не строит по всякому поводу, что замечания делались обычным человеческим голосом — тихо, спокойно, и чувствовал себя удивительно. Приятно ломило в теле от работы; от зеленого воздуха на душе стало легко, радостно.

Несколько дней устраивались в летних лагерях, а потом началась обычная жизнь со строевыми, политподготовкой, изучением материальной части, упражнениями в стрельбе из личного оружия.

Так прошло около трех месяцев. В конце августа ласковое по-осеннему солнце к вечеру не закатывалось белым, косматым клубочком за леса, а долго висело, наливалось вишневостью, превращалось в огромный шар. По земле скользили розоватые тени; густой, отстоявшийся запах хвои, созревшей травы повисал в воздухе на весь день; нежнее запахло то ли грибами, то ли подгнившими кореньями трав; по утрам на полянах собирался туман и уже не испарялся струисто вверх, а дольше обычного задерживался под солнцем и расползался в низины и чащи; все было как было, как три месяца назад: деловито летали пчелы, раздобревшие шмели, тыкались постаревшие слепни в загорелые солдатские спины, дятел, спрятавшись в ветвях, выбивал из коры насекомых; все было как было, но во всем чувствовалось нечто такое, отчего жаль становилось цветы, пчел, и дятла, и самого себя, и появившуюся невесть откуда паутину… Ночи похолодели и сильно пахли смолой.

В начале сентября собрались на маневры. Выехали затемно. Чуть-чуть пробивался свет сквозь частую предутреннюю изморось дождя. Пришлось солдатам надеть плащ-палатки, закутаться получше, выставив только глаза. Установки мокро лоснились от дождя, то и дело пробуксовывая на дорогах, оставляя после себя рваную черную землю, и густой дым долго висел в воздухе.

Часа через четыре машины свернули на обочину дороги, расчеты поспрыгивали с установок. По дороге пошли танки. Гулкий, грохочущий лязг железа наполнил весь лес, едкий дым напитал собою воздух. А танки шли, торопливо разрывая дорогу, тускло поблескивая мокрой зеленоватой сталью, стрекоча на изволоках столь оглушительно, что хоть уши затыкай.

Комбат построил батарею и объявил, что первый дивизион, находясь на маневрах, играет роль атомного дивизиона и поддерживает танковую армию, развивающую наступление по трем направлениям…

А танки шли… Чмуневичев, ожидая, когда же кончится этот железный скрежет, вначале стал считать, сколько их прошло, досчитал до ста девяноста, а танки все шли. Шли они до вечера.

Стемнело.

Дивизион, соблюдая светомаскировку, занял за лесом огневую позицию.

Чмуневичев обалдело соскочил с установки и почувствовал, как по телу прошлась легкая дрожь. До этого дивизион двигался спокойно, потом их батарея свернула в лес и остановилась, и только тут он увидел, как на большой скорости мимо проехал комдив и что-то крикнул комбату, а комбат, грузноватый, красный с лица капитан, сразу же заспешил, побежал по поляне, закричал, остановился возле низкорослой березки, и показал что-то командиру первого огневого взвода, побежал дальше, и тут за ним, взревев, заспешила одна боевая установка за другой. Когда раздалась команда «к бою!», Чмуневичев соскочил с установки, стянул с Сычевым брезент и стал качать домкраты, выверяя уровень. Заспешили, забегали командиры расчетов и командиры взводов.

Дождь полил сильнее. Теперь не помогала плащ-палатка; у Чмуневичева вымокла спина; в горячих руках не слушалось холодное, жесткое железо. Нужно было торопиться. Привезли ракету, дослали в направляющие. Потом оказалось, что неправильно привязали к местности батарею. Комбат, красный, без фуражки и плаща, бегал от одного взвода к другому и торопил командиров взводов.

— В укрытие! — крикнул лейтенант Ольшевский, а сам вскочил в установку, но не закрыл дверь, потому что мешал провод от телефона и провод дистанционного управления, потом лейтенант выскочил, припустился к комбату, но комбат еще издали так на него закричал, что лейтенант вернулся с полпути обратно.

Чмуневичев отбежал вместе с Сычевым и Кобыловым метров на сто. Легли. Лежали долго, пока совсем не стемнело. Чмуневичев уже разуверился, что увидит, как будет сходить с направляющих ракета. Слышно было, как в других батареях, расположенных за лесом, раздавались команды; неожиданно из-за верхушек деревьев вынырнул вертолет и низко протарахтел над поляной, где стояла батарея, и по тому, что он вдруг на несколько секунд завис на одном месте, все решили — засек батарею. Отлетев несколько в сторону, вертолет выпустил осветительную ракету. И в этот момент Чмуневичев услышал шум. Сначала хлопок, потом нарастающий шум, будто за лесом заработал мотор, через секунду шум определился, вытянулся в струнку и повел на одной ноте, медленно нарастая и переходя в сдержанное гудение, и по поляне, тесня ночь, прокатилась, словно кто лизнул красным языком, красноватая волна, и вот уже стало видно на миг все округ; раздался приподнимающий с земли, оглушительный, с трескучим надрывом грохот, и в дождевом тумане показалось белое, текучее пламя — там, где находилась установка.

Как только доложили, что цель поражена, дивизион сменил огневую позицию, отъехав от первой километров на пятьдесят. На новой огневой позиции, в грабовом лесу, нужно было рыть аппарель — земляное укрытие для установки.

Вначале копали в шинелях, так как было довольно холодно, потом копали в одних майках. Утром укрытие для установки было готово — четырехугольное углубление в земле с пологим съездом. И сразу велено было дивизиону сменить огневую позицию. Чмуневичев с сожалением и досадой покидал аппарель.

— Так, товарищ лейтенант, мы же целую, почитай, ночь маялись с ею? — не понимал Чмуневичев, оглядываясь на хорошо вырытое укрытие, обложенное дерном, замаскированное ветками.

— Мы работаем в условиях, близких к боевым.

— Так то боевые, а то вон сколько пота пропадает и как аккуратно сработано?

Послышалась команда. Офицеры и сержанты забегали. Солдаты спешно стали крепить лопаты, одеваться. Чмуневичев быстро сел на сиденье и подумал, что сейчас он не торопится, как раньше, а выходит все у него сноровистее. Сычев все еще натягивал шинель, а когда оделся, она вздулась на груди и спине.

Целую неделю лили дожди. Чмуневичев спал, покачиваясь на сиденье, и ему снились дожди, расползающаяся под тяжелой установкой грязная дорога, мокрые леса, поля, луга, низкое небо, покачивающийся рядом Сычев, и даже во сне ему хотелось спать, спать…

В воскресенье перестало дождить, а во вторник дивизион прибыл на зимние квартиры.

Приехали поздним вечером. В городке было необыкновенно тихо, чисто, пахло уютом обжитого места, осенью, и вечер был осенний, теплый и слегка туманный, а из репродуктора доносилась приятная, громкая музыка, чуточку радостная и чуточку грустная. Чмуневичев чему-то улыбался, чувствуя в своем большом теле, отдохнувшем в дороге, приятную ломоту, радостное ожидание бани, чистой постели; вспомнил, что, как только уехал на маневры, ни разу не подумал о корове, и ему стало смешно, когда снова представил, как она выбежала на плац, задрав хвост, и направилась к нему.

На маневрах Чмуневичев делал что нужно, что должен был делать, но себя будто не видел, не чувствовал, а вот сейчас сразу ощутил в самом себе другого человека, которому захотелось в баню, захотелось посмотреть на небо, полежать, и обо всех этих простых вещах думал с радостью, видел в таких, в сущности, мелочах что-то милое, будто баня, небо были живыми существами, с которыми ему необходимо побыть один на один.

Это легкое пьянящее чувство прошло не сразу.

Утром он с радостью направился в столовую. В столовой было чисто и пусто, гулко раздавались голоса солдат. Сычев сразу притащил миску добавки, поделился с Чмуневичевым. Чмуневичев почувствовал, как голоден, какой у него аппетит на горячую перловую кашу, остывший, но еще теплый в стаканах чай, и все что-то слушал и чего-то ждал, высматривал, глядя на солдат, на окна, которые светились от мягкого нежаркого солнца, на свет, невидимыми пятнами лежавший на длинных столах, на чистых полах и стенах.

— Рядовой Чмуневичев, на выход! — раздался голос уже поевшего сержанта Долгополова.

В коридоре стояла женщина в длинной черной юбке и плюшевом жакете.

— Заболела корова. Как только ты уехал, так она тут, через скилько-то дней захворала. Ветеринар приходил, а ничего не нашел. Мабудь, ты какое лекарство знаешь? — проговорила быстро она.

— Давно?

— Чего давно?

— Заболела когда?

— Вот погляди-ко, как придешь. Сержант отпускает. А уж чего такое с ею стряслось, ума не приложу. Ей-богу!

Женщина была в белом платочке и выглядела раза в два моложе, чем раньше, когда он впервые увидал ее. Она заторопилась к сараю, остановилась и снова проговорила:

— Уж чего такое, уж чего, уж не пойму ничего я.

Корова лежала. Услышав шум, она вяло посмотрела на вошедших. Как Чмуневичев и ожидал, сарай был сильно занавожен, на деревянном настиле набился толстый слой навоза, видно, он здесь лежал все лето. Все лето не выводилась корова на воздух. Это сразу определил Чмуневичев. Он зло поглядел на женщину, и столько в его взгляде было негодования, что женщина эту неприязнь ощутила сразу, засуетилась, хлопнула ладошкой корову.

— Вставай. Уж я старалась для ее, уж я не пойму…

— Да видно уж, кто тут старался, — грубо сказал Чмуневичев. — Нету у вас никакой любви к животине. Вижу. Глаза у меня не повылазили еще.

— Так я вить одна! — удивилась женщина и, понимая, что солдат обо всем догадался и точно определил, что корова почти все лето не выводилась на воздух, не знала, оправдываться ли ей.

— Одна? Оно понятно. А сама-то на улку небось хиляешь, а? Ходишь ведь? — Он вывел корову на улицу. — Ей, как и человеку, нужен свет да свет. Сама вот кушаешь каждый день?

— Кушаю, — тихо ответила женщина. — Так я ее до хаты водила, до себе. Ей-богу!

— «Кушаю», «водила»! — передразнил ее Чмуневичев, оглядывая на свету корову. Она похудела довольно сильно, бока впали, бурая шерсть обросла по бокам навозными катышками, ноги дрожали; она неотрывно глядела жалобными глазами перед собой.

У Чмуневичева зачесалось в переносице и повлажнели глаза.

XI

Сержант Долгополов собирался домой. Он по-прежнему сохранил свои привычки не в пример другим, был строг, взыскателен, аккуратен, но все чаще и чаще его сухое, слегка прыщавое на лбу лицо подергивалось грустью; он уезжал, но не мог так просто расстаться с солдатами, не так просто отвыкнуть от всего, к чему приходилось привыкать и, задумавшись, ходил по казарме, задумчив был и в столовой, только на строевых занятиях, забываясь, увлекался. Однажды он даже спросил у Чмуневичева о корове. Грустные люди всегда добрее и внимательнее. Чмуневичев рассказал обо всем.

— Так, брат, и люди — не присмотришь за ними, захиреют, завянут и нет их. Живут, а их нет. В жизни они не участвуют. Вот ты сперва подтянуться не мог, обижался на меня, а сейчас вон… Время торопится шибко. То ли домой в деревню махнуть, то ли в Сибирь на стройку? Время идет шибко. Эх, брат, электроника мне не мать родная, а то бы в институт поступил. Надо десять классов кончать. Да, брат, время летит шибко.

— Быстро, — согласился Чмуневичев. После этого разговора его отпускали каждый день к корове. Он вычистил сарай так, что настил блестел, как пол в казарме. Тетя Валя выпросила, чтобы его отпустили привезти сена, и после этого корова заметно поправилась, раздулись бока, залоснилась шерсть на ней. Чмуневичева она встречала громким, протяжным ревом.

Он глядел на корову и все чему-то улыбался, и со стороны эта улыбка казалась глупой. Так глупо улыбаются себе самому, своей душе, которой стало тепло и легко; улыбаясь, он ходил по сараю, а корова следила за ним, поворотив к нему свою умную голову. Она его понимала с полуслова. Скажет: «Маня, а ну-ка ножку переставь?» — она переставит ногу. Корове было радостно, когда он заговаривал с ней, и чувствовала она себя счастливой, ею овладевало шаловливое настроение. Как-то балуясь, так больно ударила его, что он вскрикнул, а корова замерла и, глядя, как он гладит ушиб, виновато замахала хвостом. Она все понимала.

— Животина ты животина, — говорил солдат ей. — Вот живешь, а не знаешь, что животина, и жалко мне, что ты ничего не ведаешь. Так? Так и есть. Эх ты, животина, всякий тебя может обидеть, потому как ты безгласая животина, безответная ты человечина. У людей появились ракеты там, водородные бомбы, а ты как была тысячу лет назад, так и сохранилась до нашего времени. На луну летают, а ты ничего не понимаешь и не ведаешь. Только человека ты любишь, понимаешь. Эх ты, человечина безответная.

— Му-у, — отвечала на это корова. Она не понимала, что говорил солдат, но в его речи ей чудилось что-то ласковое, доброе, отчего становилось нестерпимо приятно, хорошо, как в теплую погоду на солнечном припеке.

Наступила зима. Чмуневичев сделал двойные двери, но все равно в сарае было холодно.

После Нового года стояли сильные морозы, дул ледяной ветер; всю ночь и весь день по размытому от туч горизонту висела мглистая, морозная дымка. Корова обросла инеем, и только теплая вода спасала ее. Навоз так замерзал, что не было никакой возможности оторвать его от настила. Корова тревожилась. Тревожно стало и Чмуневичеву. В ночь на тридцатое января он дежурил на кухне и то и дело бегал в сарай. Перед тем как лечь спать, набрал ведро картофельных очисток, подогрел их на плите. Подойдя к сараю, услыхал шумное дыхание коровы. Она отдувалась, кряхтела, будто бормотала что-то, жалобно при этом мыча. Он заторопился, отворил дверь, сунул руку в карман, шаря спички, и, достав коробок, чиркнул спичкой. Корова лежала и шумно, тяжело дышала, и все поворачивала голову к нему, и не могла повернуть настолько, чтобы взглянуть на вошедшего. В сарае было теплее обычного, пахло чем-то сытым и еще чем-то… Чем же? Чмуневичев решил, что корова заболела, волнуясь, зажег еще спичку, поднес корове ведро с теплыми очистками. Корова не встала. Он нагнулся, чтобы потрогать ее, и увидал теленка. Мокрого теленочка… От него и пахло, вился жиденький парок. Теленочек попытался встать, но не смог. От теленка шел легкий парок, но бурая с черным влажная шерсть была прихвачена уже легким налетом инея.

Раздумывать некогда. Чмуневичев снял шинель, закутал теленка и побежал в столовую, собираясь пристроить его подле котлов на кухне, но, заметив на кухне дежурного по части капитана Колесникова, который построил весь наряд и что-то громко объяснял, бросился в казарму.

Дневальный сидел у входа и дремал. Чмуневичев пробежал мимо него на цыпочках, положил теленка на свою кровать и укутал одеялом. Сделав это за каких-то пять — десять минут, успокоился и вернулся на кухню.

Дежурный по части сердито ходил перед нарядом. Поглядев на подошедшего солдата, нахмурился и строго сказал дежурному по кухне:

— Вот видите? Где был! Я приказал что? Я приказал, чтобы сегодня в ночь никто не отлучался ни на минуту! Поняли меня?

— Так точно! — громко, насколько мог, ответил младший сержант Романенко. В опасных случаях сержант отвечал громко, демонстрируя тем самым предельное рвение, и у начальства вопросов не возникало: ошеломленное от громового голоса, оно спешно уходило. Но на этот раз капитан не торопился уходить.

Чмуневичев стоял перед строем, вспомнил теленка и улыбнулся, покачал головой и, все также улыбаясь, поглядел на капитана. Им овладело какое-то добродушное настроение. Было радостно оттого, что спас теленка от неминуемой смерти, хорошо укутал его, и только одного не мог понять, когда нагуляла корова теленка. Но и это ему показалось какой-то прекрасной хитростью коровы, от которой тоже было хорошо.

— Чему смеетесь? — строго спросил капитан и поправил фуражку. Когда кто-нибудь беспричинно улыбался, капитану казалось, что это посмеиваются над его плешиной, и он старательно прикрывал ее фуражкой.

— Да вот, — улыбался солдат, все еще продолжая удивляться маленькой хитрости коровы и неожиданной радости, овладевшей им при виде теленочка. — Да вот…

— Разболтались! — сказал капитан, — Никакого отдыха! Вы меня слышите, младший сержант? Чтоб до утра котлы блестели, как у лысого голова! Поняли меня? Если кого встречу вне кухни, без разговора — десять суток строгача! Поняли меня? Вы посмотрите на ножки столов! Поняли меня? Срамота! Грязи, как в Индийском океане! Поняли меня?

— Так точно! — громово ответил младший сержант Романенко и поглядел на улыбающегося Чмуневичева и, не понимая, почему тот улыбается, гмыкнул в спину удаляющемуся капитану и тихо сказал: — Разойдись! Чему улыбаешься? — спросил у солдата. — Нашел время улыбаться. Хватит лыбиться.

— Да вот… да теленочка того, — улыбался Чмуневичев, чувствуя внутри у себя легкое, теплое чувство.

— Чтоб теленок не того, надраить ножки столов и скамеек, — сказал младший сержант, — а потом драить пол. Ясно? Действуйте!

Чмуневичев протирал ножки столов и скамеек, но на душе у него по-прежнему было светло, радостно, и сердце его шибко ходило — туда-сюда — и не давало успокоиться; он то и дело клал тряпку на стол, садился и все о чем-то думал, а в голове не было никаких таких серьезных мыслей, просто все его мысли, ощущения слились в одно удивительное чувство, которое и передать-то трудно, — это было что-то светлое, и мягкое, и будто пушистое, будто ты закрыл глаза и прислонился к матери, которую долго-долго не видел. Значит, все-таки тетя Валя водила корову в деревню, раз народился теленочек, догадался Чмуневичев и теперь был готов простить женщине все, за что упрекал раньше.

Несколько раз к нему подходил младший сержант, усмехался и медленно отходил в сторону, оглядываясь на глупо улыбающегося солдата и пожимая плечами.

К утру все было готово. Чмуневичев присел на скамейку, его сразу повело в сон.

— Рядовой Чмуневичев! — услышал он сквозь сон громкий, испуганный голос младшего сержанта. Лицо словно обожгло, он сразу обо всем догадался…

Сержант Долгополов знал, что сегодня на подъем прибудет командир полка, и поэтому поднялся в половине шестого, побрился, начистил пуговицы, пряжку. В последнее время он не находил в себе прежней бодрости, которая не покидала его вот уже два года; желание поспать пропало, и в этом предчувствии близкой разлуки с солдатской жизнью он жил в последнее время. Он затянул ремень потуже, расправил складки на гимнастерке, сердито вздохнул, прикрыл дверь каптерки и вышел к своему взводу. Ему нравилась армейская жизнь, но на предложение комбата остаться сверхсрочно ответил отказом. Сержант привычно оглядел спящих. Не было только солдат, ушедших в наряд на кухню.

Вскоре прибежал запыхавшийся лейтенант Ольшевский. Сержант козырнул, но лейтенант протянул ему холодную маленькую руку и крепко пожал.

— Все в норме?

— Все в полном порядке, товарищ лейтенант, как водится.

Ровно без десяти шесть вспыхнул свет, появился комполка в сопровождении дежурного по части и своих заместителей. Он посмотрел на часы и что-то сказал дежурному, а ровно в шесть снова посмотрел на часы.

— Дивизион, подъем! — крикнул неестественно громко, с надрывом дневальный и поглядел на комполка: — По-одъем!

Сержант Долгополов не спешил: опыт подсказывал, что, чем меньше спешки, тем быстрее все получится. Без лишней суеты. Он точно угадывал, когда и через какое время нужно подать команду, знал, что часто повторяемая одна и та же команда сбивает с толку солдат, и поэтому команды его раздавались в меру редко, четко и слышны были в любом углу казармы. Раньше всех сержант построил свой взвод. Комполка подошел к взводу; лейтенант доложил, что взвод готов к следованию на физзарядку. Командир молча выслушал рапорт и неожиданно ткнул пальцам в кровать Чмуневичева. Ткнул молча, даже не поворотив свое массивное, полное озабоченности и строгости лицо. Лейтенант и сержант одновременно поглядели на кровать. Но если лейтенант сделал это недоуменно, торопливо, то сержант — спокойно, уверенный, что в это время никто не может спать. Но на кровати кто-то лежал. Это сразу заметили оба. Лейтенант побледнел и, стараясь в присутствии командира части казаться спокойным, строгим, решительным и находчивым, так как это любил комполка, хотел спросить четко и ровно, но вышло так, что голос у него дрогнул:

— Товарищ сержант?

Сержант Долгополов не раз бывал в сложных переплетах, и его не надо было учить. Он молодецки повернулся, пристукнув каблуками, и, чувствуя, как от досады сводит скулы, сказал: «Есть», направился не строевым, но лихим шагом к кровати, ухватил за край одеяла и потянул. Оно не подалось. Дернул посильнее…

Командир, недовольный случившимся, собрался уже было идти дальше. Его вовсе не интересовало, кто именно спит после подъема; был важен факт, что не все солдаты после подъема стали в строй. Но когда сержант стащил одеяло и от неожиданности замер возле кровати, а лейтенант вдруг вскрикнул, потому что был впечатлительный, командир обернулся и увидел на кровати теленка. От яркого света теленок заморгал и попытался встать на ноги. Встать он не смог, потому что был слаб и потому что на кровати это сделать трудно. Он сумел подняться только на задние ноги.

Сержант этому не удивился совсем, ибо сразу обо всем догадался, но лейтенант чуть было не лишился дара речи: черт знает что! От неожиданности он не мог стоять — так у него дрожью зашлись ноги.

— Рядовой Хры-лев, ко мне рядового Чмуневичева! — приказал сержант спокойным голосом, сдерживая негодование. — Быстро!

— Лейтенант Ольшевский, — тихо, язвительно проговорил командир, — скажите: у нас хлев, животноводческая ферма или артиллерийский полк с огромной огневой мощью? Еще с войны гвардейский! Вы мне скажите? Это уже второй раз у вас во взводе непорядок!

— Так точно! — только и мог ответить лейтенант, все еще ничего не понимая, но уже кое-что и понимая, приходя в себя и наливаясь злостью на солдата, который так не вовремя подстроил шутку. Лейтенант любил шутки и сам довольно часто шутил, но тут было не до них. Комполка хлопнул дверью казармы, так до конца и не проследив, как дивизион показывает себя на подъеме — заправляет кровати, укладывается в режим.

Как только он вышел, стоявшие в строю солдаты засмеялись, заговорили, и в это время вбежал Чмуневичев. Без шинели. На нем не было лица.

— Рядовой Чмуневичев, ко мне! — приказал сержант и поглядел на лейтенанта.

— Товарищ лейтенант, разрешите обратиться к товарищу сержанту Долгополову, так как он… — начал Чмуневичев и оглянулся на кровать. Как только увидел теленка, облегченно вздохнул, улыбнулся, и с лица мигом схлынул испуг. Он ожидал, что теленка уже вынесли на ледяной ветер, мороз, что вряд ли вообще увидит его…

— Что это? — спросил сержант, придумывая, как бы построже наказать солдата. — Как назвать подобное безобразие?!

— Так то теленок от нашей коровы, — сказал громко и радостно Чмуневичев. — Отелилась только… Чуть не заморозили, ну, думаю, нету в сарае никаких условий для маленького, ну, думаю, это, дай я его согрею. Ну вот… ну я его поместил на кровать, а он, вишь, и ныне дрожит бедненький… Ну вот…

— Кто разрешил? — спросил сержант. Он был не только удивлен искренностью солдата, но и обезоружен его ответом, ясным удивленным взглядом больших, не плутовских глаз, этими красными от мороза, огромными ручищами, теребящими края гимнастерки, и еще чем-то, что незримо присутствовало в солдате. Он молча глядел на Чмуневичева, человека с длинными большими руками, широким высветленным каким-то лицом, от него веяло домовитостью хорошего хозяина, землепашца, весь он с головы до ног был пропитан мыслями и заботами, казалось не имеющими никакого отношения к происшедшему, и сержант, глядя молча на этого великана, который будто случайно очутился здесь, перед ним, почувствовал тайную зависть в себе, что вот он, сержант, тоже ведь крестьянин, а утратил уже что-то такое, что сохранил Чмуневичев. Что именно он утратил, сержант не мог понять, но почувствовал это определенно.

— Да ну, а как же по-другому, товарищ сержант, ведь морозец, ветер ледяной, ничего страшного. Образуется. Стал быть, я на кухню приготовлюсь в наряд еще раз или два, как хотите. Я не в обиде. А гляди, тычется в подушку, вымечко ищет. Гляди, черт-те, теленочка? А так чего же, а так ничего я…

В строю захихикали, но сержант прикрикнул на солдат.

— Рядовой Чмуневичев, чтоб этого телка я не видел в части — в момент! Позорить взвод! — сержант посмотрел на лейтенанта, потому что сказал это для него. — Тебе что, рядовой Чмуневичев, устав — еще не отец родной, а электроника — не мать. Позорить взвод, батарею-ю! Докатиться до такого уровня… Где это видно было?! В гвардейской части?!

— Да кто? Да я? Да ну чего вы говорите, товарищ сержант Долгополов? Я же чтоб лучше…

— Отставить разговоры! Бери телка и прочь! Чтоб и подметок не видал! Чтоб и дыхания не слыхал!

— Куды? Ну куды? Мороз, холодно, ветер? Куды? Товарищ лейтенант? Так то ж мы его, считай, погубим? Да ну бросьте вы… чего говорить такие понятия. Самому-то небось холодно? А? Холодно? Товарищ лейтенант?

Лейтенант ничего не ответил. Он отошел к окну и оттуда посмотрел на Чмуневичева. Он не мог до конца понять солдата, но вместо желания наказать его в нем появилось грустное желание добродушно посмеяться над происшедшим, хотя и понимал, что теперь предстоит неприятное объяснение о случившемся с командиром батареи, командиром дивизиона и командиром части. Один вид этого солдата рождал в нем добрые, человеческие своей теплотой мысли, не хотелось ни ругаться, ни злиться, казалось уже, что жизнь не так уж плоха, как только что думалось.

— Отставить разговоры! — приказал сержант. Чмуневичев бережно взял теленка на руки, укутал его в шинель и, ни на кого не глядя, сутулясь широкой спиной, направился к выходу.

XII

В столовой по случаю праздника от радостного шума, громкой музыки было тесно. Чмуневичев поел, допил компот и вышел в коридор. Он не знал сам, почему у него испортилось настроение, все валилось из рук, поел кое-как, в голове ощущалась тяжесть.

— Чмуневичев, чего это ты? — спросил сержант, выйдя в коридор покурить. — Кажется, Михаил?

— Мы. Михаил, — хмуро ответил Чмуневичев и отвернулся.

— Это тебе корова покоя не дает? Слушай, Михаил, ты не ребенок, в армию идут не для того, чтобы коровами заниматься. Это пора усвоить. Сам понимаешь, Михаил. Надо учиться воевать, а не нюни распускать. Пора вникнуть, понять и действовать. Нынешняя сложная международная обстановка…

— Ну. Понимаю.

— Вот и хорошо, Михаил. Обстановка очень сложная…

— Хватит. Если я отнес тете Вале теленка, то теперь мне спокойно, а тут под боком животина в грязи, голодная, хуже не придумаешь… Мне нельзя? Как это? Сижу без дела, занимайся, чем душа пожелает, а чем душа пожелает, как раз и нельзя. Ни-ни! Ни тебе, ни вам, ни мне… Объявите лучше мне наряд, хоть на кухне побуду. Да чего там говорить.

Чмуневичев отвернулся, но сержант увидел влажные его глаза, и ему стало жаль Чмуневичева, и он понимающе, жалобно улыбнулся, выбил трубку о притолоку и почесал себе под носом.

Чмуневичев вернулся в столовую, сел рядом с Сычевым и молча уставился в окно.

— Ну, нарубался? — спросил Сычев и засмеялся. Это было так неожиданно, что Чмуневичев вздрогнул. В его словах, в его мелком, поразившем Чмуневичева смехе он почувствовал недоброе и насторожился.

— Мясо, понимаешь, как у индейки, вкусное. Ешь, ешь, Мишок, не будет лишок. Ты заработал это своим трудом. Ешь, ешь…

— Чего? — Чмуневичев привстал, ухватил Сычева за гимнастерку и приподнял его так, что у того, точно горох, посыпались сорванные пуговицы. — Молчи, хоть ты молчи! — Поставил на ноги, глянул так, что Сычев неприятно почувствовал корешки своих волос на голове, и, ни слова больше не говоря, выбежал из столовой.

Он обо всем догадался сразу, недаром же такие жирные щи, каша с мясом… В сарае в открытую дверь задувал пронизывающий ветер. Приближалась весна. Везде неубрано, рядом с сараем, на том настиле, который он сделал прошлой весной, была кровь. Чмуневичев представил, как это было, как она лежала, глядя немигающими, печальными и полными страдания глазами, а потом они затуманились от наплывшей влаги, крупная слеза упала на настил, и, быть может, она пожалела, что была так доверчива…

Чмуневичев сел на край настила и почувствовал, как в нем внутри что-то зашевелилось. Он посмотрел на свои вспотевшие ладони и со всего маху ударил по настилу… Торопливо вздохнул и встал. Что теперь делать? А делать что-то надо было. Он начал выгребать из сарая. Заглянул в закуток к свиньям, их тоже не было. И от этого словно успокоился.

У входа в столовую стоял Сычев и с любопытством человека, осознавшего наконец свою причастность к предательству, глядел на Михаила. Он уже пришил все пуговицы и хотел казаться сердитым, чтобы вдруг Чмуневичев не вздумал снова подшутить над ним.

— Миш, ты чего? — спросил он.

— Да чего? Да ничего. Вот гляди… Хорош ты.

— А что ты — того?

— Эх, Коля, Коля, зачем ты надо мной смеешься? — Чмуневичев сел на порог.

— Да ты что, да никогда не смеялся, вот придумал. — Сычев примостился рядом, достал сигареты и, торопливо закурив, протянул пачку ему.

— Не смерди! — крикнул Чмуневичев так, что Сычев торопливо вскочил, покорно погасил сигарету. Чмуневичев встал и направился в казарму.

— Миш, — сказал Сычев, — Миш, а сержант домой уезжает.

— Ну?

— Ну, чего ну? Уезжает. Сам сказал. Чемодан у него собранный давно, подарки купил. Что ты на меня так вызверился, не пойму?

Чмуневичев приостановился, прислушиваясь к словам сквозь шорох зачастившей снежной крупы с дождем, и никак не мог толком понять, к чему это вдруг говорит Сычев. Он почему-то стал плохо слышать, удивился, что плохо слышит, остановился, побил по ушам ладошками, чтобы прошла глухота, и вопросительно уставился на него.

Сержант попросил Чмуневичева проводить его на вокзал. Было жарко от выглянувшего в этот день солнца. Чмуневичев радовался, что из всего взвода сержант выбрал именно его, но за всю дорогу не проронил ни слова. Шел чуть сзади сержанта и лейтенанта и молчал.

Молчал и на перроне. Когда, шумно дыша, медленно тронулся поезд, сержант крепко сжал руку Чмуневичева, серьезно и по-прежнему строго поглядел ему в глаза. Чмуневичев часто-часто заморгал, чувствуя, как зачесалось в переносице.

— Пиши, — сказал сержант и стал трясти руку лейтенанта.

— Пиши? Куда пиши? Ну на какой такой адрес — вот не пойму? Да и чего? А куда? Ну не говорит ничего?

— В одной почти деревне живем, моя, Короселево, рядом с твоей, — сказал сержант, пожимая руку лейтенанту Ольшевскому. Поезд отходил, а Чмуневичев, идя за вагоном, натыкаясь на людей, глядел на сержанта. Он хотел еще раз вблизи взглянуть на сержанта, может быть, узнает его, узнает в нем своего земляка.

В часть он не торопился. Брел медленно по улице города, глядел на людей, машины, дома, на ласковое весеннее солнце, мало-помалу им от увиденного и только что пережитого при расставании с сержантом овладело приятное, легкое чувство, такое, какое он испытал, когда впервые увидел теленочка возле коровы.

За городом он остановился на шоссе, постоял, поглядел на деревья, сквозистое голубоватое небо с легкими крапинками перистых облаков и широким, решительным шагом направился в часть.

1972

Ссылки

[1] Спурь  — заяц (молд.) .