Еще утренняя заря не загоралась, а в доме уже шум, встает мать, отец идет умываться на открытую галерею, вскакиваю с постели и я, чтоб успеть к столу со всеми. Быстро умывшись, побрившись, вхожу в столовую как раз, когда Настенька вносит самовар. Он блистает натертыми боками, из-под крышки вырывается пар. Настя водружает его на большой медный поднос, поправляет канфорку. Мама спрашивает: “Прогорел? Не будет чада?” — “А то как же! В середке только жар”, — отвечает Настя и выбегает за пирожками, блинчиками, или бубликами. Мама насыпает в чайник мерку чаю, вбрасывает два-три цветка для аромата, наливает кипящей водой и ставит чайник на канфорку греться. Тем временем она оглядывает стол, все ли поставлено, и говорит: “Ну, слава Богу, все”. Тут входит отец, здоровается с матерью, благословляет меня, и мы занимаем места. В открытые настежь окна заглядывают ветки жасмина, сирени, розы, и даже вишни, полной созревших ягод. Солнце еще не всходило. Петунии, майоры, гвоздика, ночная фиалка пахнут одуряюще. Отец получает свой стакан чаю, бросает в него два куска колотого сахару, вишен, и помешивает ложечкой. В это время влетает Настя с блюдом поджаристых гренок на миндальном масле и ставит их посреди стола, рядышком с медом и вишневым вареньем. — “Садись, дитя!” — говорит отец. — “А то добегаешься, что мы весь чай выпьем”. С этими словами он ей накладывает на стеклянное блюдце миндальной халвы, засахаренного меда, и добавляет: “А это тебе за твои труды!” Девчонка краснеет, боязливо косится в мою сторону, но вскоре осваивается и принимается завтракать. Я — весь слух и внимание: самовар поет свою милую песенку! В ней разные нотки, мелодии, шумок, вроде прибоя. Самовар поет то низко, то высоко, перебирая тона, а из небольшого вентиля вырывается парок, и белыми клубками идет вверх. Мне показалось в эту минуту, что мы все мало думаем, что значит в нашей жизни самовар. Ну что можно сделать без него? Приехал ли кто, пришел, сейчас же раздается оклик: “Настенька!.. Самовар!” — и без него, действительно, трудно обойтись. Зимой стакан буроватого чаю согревает, летом — охлаждает. И попробуйте подать все на стол, но — без самовара, и сразу увидите, что его-то, главного, и не хватает. При нем — и бутылка рома, и красного вина — не лишни, а без него, и ром — сиротливо смотрит.
Однако, самое главное — та тоненькая песенка, которую он заводит. Она — говорит русскому сердцу. Она в него входит, вливается, и без нее — день не в день, и до самого вечера чего-то не хватает. Точно взяли из жизни нечто, самое главное, и унесли, а вы остаетесь с вазами, тарелками, стаканами, как человек, лишившийся лучшего в жизни.
Самовар запел еще громче. Отец заметил: “А сегодня наш Самовар Иванович забавно поет!” Мама же недовольно сказала: “А ну его, как бы еще чего не напел!” Она была суеверной, и верила во всякие приметы. — “Что может случиться?” — возражает отец. — “Все тихо, спокойно. Раскроешь газету, нечего читать… А суеверие — грех большой”. Но мать, поклонница Тараса Шевченко, на этот счет была своего мнения. Мы с Настей хохотали. Что нам были суеверия, или борьба против них? Отец решил: “Почистить надо. Настенька, приготовь после чаю, и скажи мне”. Он эту работу никому не доверял, и чистил накипь сам. К семи часам, когда подавали второй чай, самовар уже не пел. Мне, между тем, было грустно, так как с давних пор, насколько себя помню, я его песенку любил. Вышитая полотняная скатерть, в розах и подсолнухах, извивы стеблей, листья, и эта песенка, с лучами и лучиками, падавшими из поддувала — сначала на бронзовое блюдо, потом на скатерть, переплетаясь с полутенями от посуды, создавала картину домашнего мира и благополучия. Уютная столовая, запах цветов, лимона, чая, рома и варенья, и еще чего-то, вроде шафрана, или тюльпанов, все это так и осталось в памяти, точно легло печатью на меня. Всегда и позже, у друзей, бывало, оживлялся я, видя самовар. Да и как не оживиться, если с ним так много связано! Глядя в его бока, где отражались вытянутые лица, изогнутые ветки кустов, блюда и блюдечки с невиданными пирожками, или другой снедью, поневоле думаешь, что находишься в другом, сказочном мире. Так и в этот раз я наблюдал, как отражалась в самоваре банка малинового варенья, какой длинной ложкой брал себе на блюдечко отец бугорок ягод, с которых стекал темный сок. Сад к семи утра уже был другим. Цветы качались в розоватых лучах, будто невиданные птицы, а синева неба над ними казалась глубокой, и ветки в листве шевелились и качались, как будто плескались в синей воде. Птицы, петухи, утки, гуси, все кричало, и всему вторили скворцы, щеглы, пеночки, всякая мелкая певчая тварь. День ясный, душистый, жаркий входил в окна и двери. На душе было спокойно, хорошо, радостно. Гвоздики, желтые, махровые, вперемежку с бальзаминами, колокольчиками, капской фиалкой, уж закрывшейся на день, мелькали в глубине сада. Пчелы, осы, шмели, птицы, все летало, шумело, гудело, звенело. Петухи пели оглушительную, победоносную песню. Голуби ворковали на крыше, взлетали, шумели крыльями. Все живое радовалось.
Я стоял у раскрытого окна и смотрел. Подошла мама. — “Не сходишь ли сегодня на станцию?” — спросила она. — “Надо бы на почту”. — “Хорошо, мама. Я сейчас”. — “Только ты надень рубаху и соломенную шляпу. Будет жарко”.
Я сейчас же переоделся, взял большую охотничью сумку через плечо и вышел в сопровождении черного пса Каро, нашего любимца. Он моментально забежал вперед, остановился, оглянулся, и когда увидел, что я беру именно эту дорогу, побежал, останавливаясь, нюхая травы и пофыркивая.
Это был фламандский пес, овчарка, с короткой шерстью и белой манишкой на груди. Умнее его, пожалуй, собак нет на свете. Казалось, еще немного, и Каро заговорит! Он любил детей, обожал своих хозяев, покровительствовал певцам и музыкантам, заходившим к нам, и когда раздавалось отцовское: “Настенька!.. Самовар!” — оглушительно лаял. Отец смеялся: “Каро передал по команде! Самовар — будет”.
Станция в трех верстах. Иду по железнодорожной выемке. Кругом цветут хлеба, а в самой выемке — видимо-невидимо — ахилеи, матрикарии, зверобоя, ромашки, нехворощи, цитварной полыни, золототысячника, коровяка, огуречной травы, розового клевера и всяких других лекарственных трав. Завтра бы приехать с возом, набрать для отца…
Солнце припекает. Синее небо без облачка, полно золотых лучей, дышет жарким ветерком. Пахнет медом от цветущей сурепки, и все поля в ее золотом цвету. Мужики бьют из нее масло. Оно буроватое и имеет свой крепкий вкус, но в пост и оно хорошо. Уже близки первые хаты Каялы. Я оглянулся. Подходил скорый поезд — “Санкт-Петербург—Батум”. Он с грохотом пролетел. Каро на него бешено залаял. Я расхохотался. Навстречу нам шел, попыхивая, товарный. Паровоз брал с трудом подъем. Мы перешли через мост и вошли в тень вишневых садов. Стало легче. Приятный холодок понравился и Каро. Он бежал вдоль самых тынов, всякий раз с интересом обнюхивая плетни.
Вот, мы и на почте. Чиновники нас шумно приветствовали. Одни из них ласкали Каро, другие несли письма и газеты, третьи расспрашивали, что у нас нового. Все было хорошо, тихо, и новостей не было. Начальник почты даже сказал: — “Не понимаю, о чем можно и в газетах писать? А ведь написано!”
Заглянули мы еще на станцию. Буфет с огромным самоваром и продавцом за прилавком был еще украшен огромной горищей красных раков, величиной побольше омара. Я взял десяток, и мы пошли в обратный путь. Солнце поднялось выше. Зной поднялся нестерпимый. Скоро моя рубаха промокла насквозь. Шляпа, несмотря на свою легкость, казалась жаркой и тяжелой. Каро бежал с таким вытянутым языком, точно хотел вывернуться наизнанку. Временами он падал в траву, лежал немного, а потом бросался меня догонять. Я сам под конец еле брел. Жара становилась впрямь нестерпимой. Поднялась голубоватая юга, туман над полями. Юга всегда встает в жару. Каро брел возле меня, стараясь оставаться в тени, падавшей от меня. Ему, черному, бедняге, было жарче моего. Но вот, наконец, и благодатная тень родительского дома! Доплелись-таки… Каро сейчас же кинулся бегом к воде, налакался и тут же, в тени воза, стоявшего во дворе, упал на траву. Мелькнула голубым платьем Настя, схватывая готовый самовар, и неся его в столовую. Между тем, папа, не видавший этого, крикнул: “Настенька!.. Самовар Иванович!” — “Боже, как ты вспотел!” — раздался голос матери, уже несшей свежую рубаху: “Снимай!.. Надень чистое!”
Я стянул с себя мокрую рубаху и взял свежую. В столовой отец разбирал почту, а Настенька раскладывала на блюде раков, принесенных мной. Посреди стола стояла большая миска кислых вишен. Мама уже успела заварить свежий чай. Между тем, я выбежал на галерею, где в углу, за занавесками были рукомойники, ванна и кадки со свежей водой, умылся с ног до головы, вытерся, потом позвал Каро и из садовой лейки вылил на него целое ведро воды. Пес, конечно, сейчас же вывалялся в траве. Потом я прошел в столовую. Как прекрасен чай в жаркую погоду! Выпьешь первый стакан, и уже не чувствуешь никакой жары. Настя тут же, вооружившись ножницами, разрезала скорлупу раков, чистила их и складывала на тарелку. Папа задумчиво читал газеты и пил чай. Мама, глядя на меня, улыбалась: “Ага! Досталось на нашем солнышке!” Однако, чай, благородный напиток, быстро привел меня в хорошее настроение. Самовар играл, слегка напевая, точно мурлыкал. Золотистый настой лился в стакан, на вишни, сахар, и видно было, как светлые струйки смешиваются с бурыми и красными. Ложка, сломанная посредине, слегка блестела сквозь чай. В столовой ходили тени от кустов и деревьев фруктового сада, вперемежку с солнечными пятнами. Отец ласково поглаживал свой стакан. Глаза его были устремлены в синее небо, где ласточки летали, почти припадая до земли. — “Вероятно к грозе идет, — сказал он. — Давно пора! В огороде, я видел, огуречный лист желтеть начал”.
Я думаю про самовар, и вспоминаю, как, бывало, приедешь с мороза, замерзший до костей, и слышишь: “Настенька, самовар!” — и уже, через четверть часа, стоит он, шумливый, выбрасывающий пары, на столе. Льется темный чай из чайника, опускается столовая ложка малинового варенья в стакан, и — пожалуйте! Пьешь его, и холодина изгнан из тела, а через пять минут, как будто и на дворе не был. Тут же и подводчик пьет чай с ромом. Он блаженно прихлебывает, закрывая глаза, в то время, как и его кони пьют подогретую воду, едят овес, и уже от них пар идет, и видно через окно, как наш конюх Михайло покрывает их спины войлочной попоной. Подводчик не беспокоится. Он знает, что за коньми присмотрят. Он и на станции расскажет. Оттого, когда выйдешь из поезда, всегда есть два-три подводчика, кто хочет тебя свезти домой.
Самовар Иванович! Да, подлинно ли ты “машина”? А не друг ли ты человека, не семейный ли ты советник, приятель, воркующий как голубь? Не прибежище ли ты в тяжелую минуту? Не ласка ли ты, выраженная вещью? Не председатель ли ты, слушающий разговоры твоей семьи?
Вдруг слышится шум во дворе, хлопает окно, захлопывается дверь в зале. Настя вскакивает: “Индюшата! Помокнут, пропадут!” — и пулей вылетает из столовой. Я бросаюсь в зал, закрываю окна. Отец закрывает в столовой. Мама куда-то тоже кидается… Через минуту уже известно: индюшата загнаны в сарай, цыплята спрятались под амбар, одни утята и гусята блаженствуют под первыми каплями ливня. — “Гуррр-б-б-бумм!” — гремит громище, да такой, что в ушах звенит! Резко запахло озоном, точно свежий арбуз разрезали, величиной в дом! Дождь неистовствует… Когда у нас, за Доном, гроза, то это — грозища. Другой не бывает. По дороге, видно, бегут, накрывшись вывороченными “башлыком” мешками, мужики, бабы, скачут возы со свежей травой. Возница, с отчаянья, уж ничем и не укрывается: все равно не поможет. Бегут по домам коровы, теряя по дороге струйки молока. Все бежит, все прячется. Одни утки и гуси весело плещутся в лужах, и ловят капли на лету.
Воздух посвежел, так, что дышется легко и приятно. Дождь идет ровной, крепкой пеленой. На лужах вскакивают пузыри. Отец говорит: “Это надолго!” И вдруг за воротами шум: “Пустите, пожалуйста, офицеров обогреться”. Казачий отряд, человек сорок, с генералом и офицерами у двора! Отец выходит на галерею, кричит: “Отворяй ворота!.. Справа по три!.. Марш!” — “Ого!” — восклицает генерал: “Да, никак, вы батюшка, в кавалерии были?” — “Отставной поручик гусарского полка”. — “Вот, не ожидал… Не ожидал!..” — говорит генерал, входя в галерею: “Нагрязим мы тут вам…” — “Ничего! Сбрасывайте сапоги здесь, и пожалуйте в столовую… Настенька, самовар!” Офицеры вошли, а было их пятеро с генералом, скинули сапоги, получили мягкие донские чувяки и прошли в столовую. Там уже хлопотал отец. У совсем промокших он отбирал одежду и передавал Насте сушить, а тем временем казаки во дворе ставили лошадей в конюшню, под навес, где придется, и бежали на кухню, греться. Генерал сказал: “Первый самовар им. Мы подождем, а они, бедняги, совсем промокли”. После этих слов началось гомерическое чаепитие! Кухарка приспособилась, наварила чаю в большом котле, так что самовар последовал все-таки в столовую. Утром пекли свежий хлеб, и теперь казакам раздавали вместе с чаем, а отец приказал принести бочоночек свежего меда. Казаки, молодежь, хохотали, смешили наших прислуг, пели песни, на гармошке играли, и поднялась такая кутерьма во дворе, что и дождя не стало слышно. Офицеры пили чай, подливали рому, тоже смеялись, рассказывали смешные истории, а наши родители не знали, чем и угостить, несли то ветчину, то лососину, или копченую колбасу. Генерал показывал свой шрам, сабельный удар через все лицо: “Хоть бы на войне… А то в Питере! От собственного урядника память. Я только увидел, что блеснуло сбоку, и ударил влево, а это труднейший удар! Ну, сорвал ему башку, но он все же меня достал… Казак? Да, только приписной. Ну, да Царство ему Небесное!..” Молодежь пожирала ветчину, сыр, колбасу, хохотала, а во дворе, на кухне шло тоже пиршество: бочонок соленой рыбы съели, полтора мешка картошки, меру гречневой каши, все хлебы подобрали, и еще не хватило. Когда часа через полтора дождь уменьшился, генерал приказал седлать: “Надо еще на Донские Хутора успеть и в Мечетинскую. Вызываем отпускных в казармы… Пустяки!.. Это — для комплектования перед маневрами”. Еще минута, и уехали казаки. Пусто стало в доме.
Прибежала Настя и начала уборку. Во дворе ходил с граблями, подбирая солому и навоз, довольный Михайло. Ему надавали табаку, папирос, а офицеры еще и на чай изрядно дали. Он лениво то поматывал метлой, то драл граблями, и все тащил под навес.
Когда в доме стало чисто, вошла мама и сказала: “А Самовар-то Иванович не зря утром пел!” Настя подхватила: “Гостей накликал!” — а отец повел бородой и сказал: “Да, да, конечно… Только день еще не кончен!” И впрямь, через час приехал мужик за отцом: старики разболелись, причащаться надо. Приезжего угостили чаем, отец тоже выпил, поел и уехал. Дождь, не переставая, шел ровным пологом. Когда к вечеру папа вернулся, снова поставили Самовар Иваныча, и под его ласковый шум и воркот, отец рассказывал, как ехали, да как насилу обратно доехали: все овраги в реки обратились, а по дороге грязь такая, что еле кони тянут. Ночью снова началась гроза, и почти нельзя было спать. Отец зажег свечи в зале перед иконами и молился: “Свят, Свят, Свят!” Это было последнее, что я слышал. Заснул я, все-таки, как будто три дня не спал.
Утром, на заре, услышал: “Юра!.. Самовар готов! Иди чай пить!”.