Много в газетах говорят о прошлом, да какое оно было, да что люди делали, да как жили. А вот мы жили среди народа, за Доном, у станции Каялы, что в “Слове о Полку Игореве” воспета, и ничего жили. Такой жизни нигде не видали. Край богатый, люди здоровые, лошади — звери, хлеб Донской — разве такой хлеб на Западе? Намоет себе два-три мешка зерна мужик, на рядне на солнце высушит и на ветряную мельницу свезет, такая мука, что хоть в город вези. А спекут хлеб на капустном листе, так и хлебом даже не зовут, а “пирогом”. И правда, не хлеб, а пирог. Солнце жгучее. Небо синее. Трава выше человека. Хлеб такой же растет. А ветер из Сальских степей такой, что крепче да душистей нигде нет. Тут только приехал из училища, где тебе голову забивали Пуническими войнами да греческим Анабазисом, еще и осмотреться не успел, а навстречу тебе, как Сивка-Бурка, Вещая Каурка, степной жеребец мчится, объезжачего скинул. А ну-ка, хватай! Где и прыть взялась, раз, раз, и — сбоку, у жеребца, и уже рукой за луку схватился. Еще толчок, и в седле! Дуй его горой! Бей его плетью! Скачет как бес жеребец, то туда, то сюда, и на передние копыта садится, и на заду виляет. А ты его плеткой, плеткой! Не даром за Доном, как и у казаков, все с плеткой ходили. Пеший идет, а плеть в правой руке. Понадобиться может. Так и тут, ты на черте-жеребце и плетью ему власть указываешь. И уже через полчаса, пожалуйте, смирнехонек, в мыле, дрожа назад идет. Там — казаки ожидают: “А я думал… хто эт-та? Та тож Питрович!.. Эге, куда нам, казакам!.. Питрович одни кого хочешь объездють!” — “Здорово, Донцы!” — “Здравия желаем, Питрович!.. Ну, и объяжачай вы!.. Такому станица жалованье платила бы!.. Скольки хотишь до Покрова? Да ты не смейси, кажи пряма!” Что там жалованье. Тут самому интересно, что и жеребца поймал, и усмирил! И вдруг — вспомнил: Пунические войны!.. Сразу как бы слабость нашла, и уж теперь бы не объездил. Куда там! Городское ученье в человеке слабость, а не силу пробуждает… — “Острамились мы, Питрович, с жеребцом!.. Он Пахомыча прямо-таки как куль с овсом скинул!..” А тут уж и Пахомыч рядом: “Ну, спасиба-тка, Питрович!.. Самим бы ни в жизть ни паймать!” Врет, конечно. Дело совсем не в жеребце, а в “сорокатравной!” Хватили чрез меру, вот — и не справились. — “Дыть, как эта…” — чешет затылок Пахомыч: “Оно-та, как сказать… По стаканчику тольки приняли…” Но мне прекрасно известно, что стакан, из каких чай пьют, граненый, и туда полтора стакана влазит.

— На Каялу надо, — говорю. — К почтовому поспеть.

— Дык сядай, Питрович, и поскачем.

Пока скакали до Каялы, я все еще никак не мог себя одолеть, все вспоминал, как могло случиться, что еще третьего дня про Пунические войны учил, а теперь вот с бородачами, Донцами, и что еще полчаса тому назад жеребца объезжал. Как связать? Эх, и время же — тонкая вещь — то оно течет в классе, то в степи, смотря, где сам находишься, и то оно — длинное-предлинное, а то короче короткого. И почему бы всем на один лад не жить, и одинаково время понимать? Вот только от дела оно и зависит: в классе твое дело, время длинное, а в степи — короткое.

— Ну, как ана там, в горади? — спрашивает Пахомыч. — Увроди все спакойна?

— Спокойно, отец, — отвечаю в тон ему. — Люди работают, некогда глупостями заниматься.

— Ана и правда!.. Вот, к примеру, мы в степи… Кобылы да жеребцы, да трава новая, да водопой… Вот те и жизть!

— А чем плохо?

— Дык чем же плоха?.. Живем, хлеб жуем. А из горада, конешна, завсегда чего-либо нового слыхать.

— Лучше будет, коли без всяких новостей, — говорю, — а то еще чего-либо расскажут, да и спать не будешь.

Солнце сияло золотом, степи голубели, зеленели, цвели одуванчиком, среди которых мелькала синяя сцилла, ирис, фиалка. Белые домики деревни сверкали. Становилось жарко. Воздух дрожал, а вдали бежали “овны святого Петра”, голубые волны, точно впрямь овцы, либо телята.

— Глянь-кось, Питрович!.. Эта шта? — показал казак на небо. И правда, над краем кругозора, на юге, как бы что-то курило.

— Пожар, что ли? — недоумевал я.

— Какой пожар! Сполохи начинаются. Уже треть-день видим.

Через минуту над горизонтом образовалась как бы вторая земля, а на ней — поле, и синий мужик пашет, борозду ведет.

— Эта, вишь, старики говорят, сам свят-Петра пашенку в небе пашет… А глянь-кось там! Видишь? Пастухи Черные идут! Быть грозе вскорости.

Действительно, в небе возникает большая отара овец, а за ними, непомерно длинные, с крючковатыми палками в руках, идут Черные Пастухи, в папахах! Вокруг отары бегают псы… Мираж! Откуда? Из-за Каспия, наверное.

— Вот, и смотри, Питрович! Мы-то люди неученые, а что ты не эта скажешь?

— Это… когда воздух горячий, чистый, так он, как в зеркале, передает изображение… Отражение.

— А издалека?.

— Вроде, как бы из-за Каспия сейчас.

— Хе!.. Так человек, чем дальше, тем меньше ростом!.. А тут, вишь, в настоящем виде, — возразил Пахомыч. — И чисто-чисто, как есть.

— Наука говорит, что и эти пастухи, наверное, сейчас нас видят. Они тоже, видишь, в нашу сторону показывают.

Видение вскоре исчезло. Мы ехали шагом. Казаки говорили: “В этат раз Дон-Батюшка до Кулешовки достал. Мужики, говорят, штанами рыбу в огородах ловят!” Мы взглянули на север. Там действительно сверкали целые моря разлива. — “Через три дни Вербная, — сказал Пахомыч, — а мы еще не пахали. Земля волглая, нельзя никак. А тут, гляди, грозой хватит”. Он озабочено осмотрелся: “А может, разойдется, либо пройдет стороной?”

Перед въездом в село я слез с коня, отдал повод станичникам, поблагодарил и пошел вдоль плетней. Вишни уже отцвели. Яблони да груши в цвету струили крепкий аромат.

Дома была предпраздничная суета. Мама обняла меня и сейчас же скрылась по какому-то делу. Скоро подали обед, борщ с маслинами, гречневую кашу с подсолнечным маслом, клюквенный кисель. Принесли и самовар. Стакан чаю — невредное дело после обеда. Тем более, что к чаю была халва, которую я любил, и миндальные коржики, с кизиловым вареньем. Отца не было дома. Он где-то ездил напутствовать старика.

— Две бутылки настойки взял с собой, — говорила мама. — Вероятно, с почками не в порядке… Я этого деда знаю. Крепкий, ладный, и здоровье, видимо, железное.

После обеда я прилег в моей комнате, по обычаю, на бурке, на полу, с кожаной подушкой в головах. В раскрытое окно вливался мягкий свет, еле пробивавшийся сквозь цветущую сирень. Наверху виднелся край синего неба, и в нем качались верхушки яблонь. Пели птички. Жужжали пчелы, осы и шмели. Царственный мир Родины покоился на незыблемых основаниях. Вместе с ним покоилась наша жизнь. Помню, что я об этом думал. Потом дремота навалилась, и сон, легкий, домашний, родной взял меня в свои мягкие объятия. Проснулся я от шума в зале. Приехал папа. Я вскочил на ноги, привел себя в порядок, и пошел с ним поздороваться.

— Дед, брат, такой, как дуб! — рассказывал он матери. — У него, правда, почки плохо работают. Дал я ему настойки. Сразу же, через минут десять, подействовало.

От обеда папа отказался. Пил только чай, к которому присоединился и я. В раскрытые окна столовой тоже рвалась сирень в цвету. Сквозь ее ветви мелькали красные и белые пятна, то были тюльпаны, уже выбросившие бутоны. Каждую весну ездил я на Степную, выкапывал луковицы и садил возле дома. На следующий год, когда цветы отцветали, отец их пересаживал дальше, по порядку, чтоб желтые и белые были отдельно. Теперь уже тюльпанов было столько, что некуда было их рассаживать. Между ними синели степные, маленькие ирисы, фиалки, мускарисы, сциллы, синие пролески. Все это я натаскал домой еще в детстве. Сейчас все цвело. Боже, как хорош был сад, зелень, цветы! Зеленые грядки левкоев, тажет, майоров, чернобровцев, бальзамина, портулака, петуний — уже шли к цвету. В саду все было готово. Главная работа сейчас была на огороде. Мать вставала в четыре утра и после чая шла на огород. Там копали землю, делали грядки, рассаживали лук, чеснок, редиску, сеяли укроп и иссоп, эстрагон и салаты. Однако, скоро и там управились. С Вербного Воскресенья закипела работа в доме. Готовились к Пасхе. Вкусные запахи носились в воздухе, но обед был скуден, борщ с грибами, гречневая каша с жареным луком, клюквенный кисель.

Сидишь за столом для формы. Постное уже приелось. Правда, можно было полакомиться балыком, икрой, или осетриной, но все же хотелось чего-то получше. Между тем неделя пролетела, точно и не было. Вот Великий Четверг пришел. Из солонок высыпали всю “старую” соль. Новая будет только ночью, после службы.

К Двенадцати Евангелиям шли все, самые старые деды и бабки. Кто не в силах был, того привезли. Гулко звенел и гудел большой колокол. Отец читал истово, на двенадцати языках, в том числе по-египетски, древнееврейски, арамейски, сирийски, славянски, гречески и латински. Нужно было видеть, с каким напряженным вниманием вслушивались люди в незнакомые слова! Торжественность службы, огни, вздохи, вызывали слезы то у одного, то у другого. На площади, у главного входа, выстроилась казачья сотня с Хуторов. Казаки стояли без фуражек, шашки вон, в левой руке большая свеча. Тихая ночь, казалось, сама слушала доносившееся из церкви Евангелие. То слышались слова, то пение хора. И вот кончилась служба. Море огней вылилось из церкви и потекло по дорогам. Огни сверкали вблизи, вдали, текли по улицам. Море огней сияло в небе. Точно не было между небом и землей границы. Все отражалось и повторялось, одно в другом. Медленно ехали казаки, держа огонь в руках. У атамана сверкал стеклами фонарь. Так везли казаки Четверговый Огонь по домам.