Когда бы ни появилась тетя Анна, она привозила с собой веселую, возбужденную и возбуждающую жизнь, хлопотливость, какую-то напряженную работу, какая после оказывалась либо лишней, либо вовсе ненужной, но в присутствии тети, маминой сестры, она казалась не только нужной, но прямо неизбежной, так сама тетя умела убеждать в этом всех. Прислуги улыбались, летели в разные стороны по ее приказу, и делали все, что ей взбрело в голову, даже не думая, так ли это. Мать вздыхала. Отец со смеющимися глазами, весело наблюдал, а Праба Варвара разводила руками, и как бы в изнеможении соглашалась. В конце концов, только она и могла остановить тетю, однако, и она это делала не сразу. Уже, бывало, тетка раскрутит колесо, так, что все идет по-инерции, и люди занимаются совсем не тем, что надо, как вдруг Праба спохватится: “Да куда же ты разогнала всех? Тут огурцы надо непременно солить, а люди, где они? Ведь залежатся, привянут, пожелтеют, зимой невкусными будут! Где же люди? А ну-ка, остановись чуточку! А то, видишь, ты раскомандывалась, и забыла, что тут и без тебя командиры есть!” Тетя смертельно обижалась, бежала в свою комнату, плакала, потом засыпала и выходила только к обеду с красными глазами. Отец беспокоился: “Кто тебя обидел? Что же, господа… Надо жить в мире и любви!” Но тетя, уже счастливая, отвечала: “Никто меня не обижал! Просто у меня мигрень”.
Праба дружелюбно басила: “А ты на виски по кружку лимона привяжи! Сразу пройдет”, — но глаза ее смеялись. Отцу она потом говорила: “Ты бы, Петя, не вмешивался! Сам знаешь, что выделывает Анна, если ей не перечат!”
Отец молча надевал холщовый пиджак, шляпу, брал инструменты и шел в сад. Он с Прабой никогда не спорил.
Я бежал следом и помогал, то держал ветку, то подавал кусок коры, либо смоляное ведерко, а отец поправлял подгрызенные зайцами деревья. На иных так прирастала привитая кора, что даже шрама не было видно. К нам присоединялась и тетя, и часами, до вечера помогала отцу. Тут же вертелись собаки, потом убегали в обход сада и через полчаса возвращались. Они несли службу точно и аккуратно. Иногда они приносили убитого зайца, или тушканчика, показывали его и бежали к кухне, где с лаем оставляли добычу у порога. Михайло, кучер, снимал с зайцев шкуру, рубил мясо, а кухарка совала его в собачий борщ. Так псы сами заботились о своем пропитании. Михайло для них молол на большой мельнице все кости, мясные, птичьи и рыбьи, которые были на кухне. Собачий борщ состоял из обрезков овощей, очисток, кусков хлеба, вчерашней каши, всего, что оставалось от кухни, овсянки, муки, вареной фасоли, или гороха. Иной раз это варево так вкусно пахло, что казалось, “сам бы ел!” Удерживала только мысль: “ведь это же собачье!” — но все было чисто вымыто, вытерто, и только после этого — сварено.
Михайло говорил: “Наши собаки отлично едят! В городе за такой обед по четвертаку за порцию взяли бы!” А я, думая о городе и о “собачьем борще”, все же содрогался. Мне все казалось, что попаду в город, так меня там непременно “собачьим борщом” накормят! И еще казалось, что в городской борщ уже какой-либо шелудивый пес морду обмочил… А мне подадут!
Тетя Анна неодобрительно смотрела на сторожевых псов: “К чему столько?” Но отец отстаивал мысль, что чем больше собак, тем лучше. Зайцев много, и два-три пса за ними не угонятся. Праба, бывшая воплощением закона в семье, тоже любила собак, ласкала их и давала им то морковки, то по куску сахара. Мама тоже любила наших псов, что до меня, то я от них был без памяти. Целыми днями бегал я с ними по саду, а тетя сардонически восклицала: “Ну, вот! Ну, вот! С собаками бегать научился!” — на что Праба внушительно басила в ответ: “А давно ли сама перестала с ними бегать?” — намек был тягостным, так как она была моложе матери года на три. Наконец, все знали, что в детстве она тоже любила собак. Мама же прямо говорила: “Да, Юрка недаром твой племянник! Он очень на тебя похож!” — чем окончательно сражала тетю. Та становилась нежной со мной, ласкала меня, целовала, и втайне, и въяви мной гордилась.
Она была очень хороша собой, обладала тяжелыми косами, была изящна, и глаза всех поневоле на ней останавливались. Однако, она ценила себя и не очень-то позволяла незнакомым заговаривать. Отец был уверен в ее нравственной чистоте, а мать, хоть и улыбалась при этом, но ничего не говорила. Прабка была твердой: “Коза! — говорила она, — своенравная коза! А наденут на шею веревку, поартачится и пойдет”. Я был мал и своего мнения еще не имел, а Михайло изрек: “Что и говорить, оне — барыня! Ну, а там, конечно, еще и баба! — И пригрозил — А если проболтаешься, сохрани Боже, скажу, что ничего не знаю, а что ты врешь!”
Я побожился, что не скажу, и долго не понимал, что значит, что “оне — баба”. Однако сам же Михайло сказал про нашу птичницу, кривоглазую Мавру: “Дура-баба!” Я немедленно вспомнил тетю и похолодел от ужаса: “Неужели же она дура, как Мавра?” И тот же Михайло, когда я ему это сказал, возразил: “Ну, что же меж ними похожего? Мавра действительно дура и ничего не знает, а тетя фельшерка, детей принимает! Как же их сравнивать?” Но сам хитро улыбался. Я потом дознался-таки, что баб он действительно не уважал. По его словам, только мужики — и люди, а “бабы уже не люди”.
Я этого понять не мог. В глазах сейчас же мелькнула Праба и мать. Михайло тоже подтвердил, они женщины “самостоятельные и с понятием”, а о Мавре сказал: “Она несамостоятельная и без понятия!” Я этого тоже не мог понять. Мавра совершенно самостоятельно сажала квочек на яйца, выводила цыплят, утят, гусят и понимала птицу, как если бы с ней говорила. Как же она была “без понятия”? Но тут Михайло сказал, что я еще слишком мал, и что потом сам пойму.
Тетя мне привозила книжки, рубашки, костюмы, постоянно не то, так другое, но что-либо привезет. И к столу, бывало, привезет то цветной капусты, то красной, а то — брюссельского цикория коробку. В селе у нас были обычные овощи, а зеленой фасоли мы, как вообще в России, не ели. Тетя научила нас ее есть, а иной раз привозила копченых сигов, угрей, эльбот. Особенно хороша была атлантическая рыба эльбот. Она была чуточку прокопчена и была прозрачной, как хорошая лососина. Об икре заботиться не нужно было. Икру, прекраснейшую, севрюжью, продавали в сельской лавке, по двадцать пять копеек полуфунтовая банка! В те годы маслины, икру, осетровый балык и семгу покупали мужики! Это были царские времена. Поэтому тетя рыбных деликатесов, как рыбец, шемая, или кефаль — даже не привозила. А вот медвежий окорок, медвежью колбасу привозила. Привезла однажды пражский окорок, венгерский сальцисон, итальянскую мортаделлу, сыры, фрукты. Бывало, мешка два разной снеди выгрузит! И главное, все редкое, вкусное. Много раз ее просили не тратиться зря, но разве тетю можно было уговорить?
Праба о ней сказала: “Своим стрибом живет!” — и это было верно. Часто из привезенных тетей лакомств, как венгерская переперченная колбаса, попадало из Прабиных рук Михайлу, и тогда он осклабивался, сообщая мне: “Закуску, брат, достал!.. А про рюмку водки и забыли!” Я сейчас же летел в столовую, наливал в пузырек зверобойной и подносил ему, прячась от всех. Михайло выпивал, крякал и резал сапожным ножом твердую как резина венгерскую “салями”. Получал и я кусочек, который старательно жевал. Жесткая колбаса была! Михайло пояснял: “Они, венгерцы, тоже жесткие! И наперченные до черта!”
Праба мне говорила: “Ты тетю должен любить! Она лихорадочная, но она хорошая и всех нас крепко любит”. А мама говорила: “Она моя сестра, и потому ее надо любить”. Отец же смеялся: “То — как ветер, а то — целая буря!”
Она приезжала всегда с тремя чемоданами, круглыми коробками для шляпок, с каким-то сооружением, какое отец называл — “дипломатической вализой”, с корзинками и так далее. Душилась она “шипром” Коти, и вся состояла из кружев, ленточек, бантиков, с омбрелькой в руке, часиками-браслетом, в длинных перчатках, а главное — из радостных возгласов, вскрикиваний, суеты, смеха, веселья и разговоров: “И ты знаешь… И ты представить себе не можешь! И случится же так!..” Михайло в таких случаях говорил: “Оне — настоящие барыни!.. То-есть, и Прабушка — барыни, и мамаша — тоже, но тетя — настоящие…” И затем умолкал. Он был видимо сбит с толку собственными противоречиями и не знал, как лучше сказать. Я тоже затруднился бы пояснить, зачем он прибавлял — “настоящие”. Теперь мне кажется, что в его мыслях “барыни” это были женщины именно в бантиках, с разными “коленцами”. Однако, должен сейчас же отметить, что тетя вовсе не была капризной. Она была, пожалуй, чуть своевольной, и любила командовать, но даже командовала скорее разумно, хотя и не в нашем духе. Прабка иной раз, смеясь, называла ее “мать-капитанша”, но в этом ничего обидного не было. Раз она сказала: “Да, что тетку судить? Мы ведь живем в селе, мы — сельские жители, а она городская барыня. В этом и все дело”.
Тогда я понял и Михайлу, почему он говорил о ней “настоящие барыни”, и ее отношение ко мне. Я бегал на воле, с собаками. Городские ребята так не делают. Они чинно ходят, потом ходят в школу, в гимназию. Я же еще только-только читать и писать умел, и даже арифметики еще не знал.
С осени меня стали учить всяким наукам. К нам стала приезжать учительница, за которой ездил Михайло. С ее появлением кончилось мое безмятежное и безоблачное детство! Настояла на этом тетя. Что поделаешь? Ей же до всего дело было…