Бесплодные попытки
Мир беспределен, ярок, полон огорашивающего шума, ослепительной новизны. Мир — это Киев, Курск, Москва, Петербург, это грохочущие поезда, шумная толкотня станций, пестрая, говорливая человеческая река московских площадей, сдержанное громыхание экипажей на прямых петербургских улицах.
Владимир — в Петербурге! В Петербурге, откуда исходила вся русская литература, настоящая родина его души. Здесь жили Белинский и Добролюбов, здесь живут Некрасов, Щедрин, Михайловский… Вот здесь, на Невском, можно встретить гоголевского поручика Пирогова. Здесь обитают герои Достоевского, и среди женщин на панелях Невского не одна близка по судьбе Соне Мармеладовой…
Мглистые сумерки быстро опускались на Петербург. Вот уже зажглись ряды газовых фонарей. От Знаменской площади цепочка огней уверенно уходила вдаль по широкой невской перспективе, и слева, над Льговским каналом, откуда несло промозглой сыростью, робко мигали редкие тусклые светильники.
Когда тебе восемнадцать лет, даже те 17 рублей, с которыми ты появился на вокзальной площади Петербурга, кажутся целым состоянием. Впереди студенческая жизнь, лекции, товарищи, профессора.
С двумя студентами-технологами Владимир поселился в Семеновском полку, на Малом Царскосельском проспекте, в «мансарде», у супругов Цывёнко.
В ближайший же день новый член маленькой «коммуны» попросил свести его в институт. Вызвался Збигнев Негребецкий, земляк-ровенец.
Высокий статный красавец Збигнев был когда-то звездой в гимназии, а здесь он не сумел перейти на второй курс. Милое приветливое лицо приятеля бледно, он в худых сапогах, плохо одет.
Третий член «коммуны», Васька Веселовский, бывший семинарист, сегодня обронил фразу: «С нами тут, братец, добра не наживешь…» Все ясно: они голодают, им не до учебы. Но Владимир сумеет преодолеть все ради жизни в Петербурге, ради учения. Восторженное настроение не покидает юношу. Все вокруг ново и интересно до крайности. Чем ближе к институту, тем чаще мелькают зеленые околыши фуражек студентов-технологов. Формы у них нет, одеты кто в чем, преобладают высокие сапоги, темные блузы с ремнем. Почти у всех длинные, до плеч, волосы, пледы, многие в очках. «Интеллигентные рабочие с печатью мысли».
Эвелина Иосифовна Короленко — мать писателя. С фотографии, сделанной В. Г. Короленко в 90-х годах.
Житомир. Вид на реку Тетерев.
Вениамин Васильевич Авдиев — учитель Ровенской гимназии.
Володя Короленко — ученик Ровенской реальной гимназии. Фото 1871 года.
Реальная гимназия в г. Ровно.
Негребецкого остановил какой-то студент, загорелый, оживленный. Желание поделиться с кем-нибудь новостями распирало его. Летом для практики ездил на паровозе с балластными поездами в Полесье. Был сначала кочегаром, потом помощником машиниста. Интересно!
Их окружили, и начались рассказы. Почти все были на практике — простыми рабочими, монтерами, табельщиками. Денег это давало немного, зато впечатлений более чем достаточно.
Движение «в народ» еще не начиналось, но в молодежи уже созрела уверенность, что необходимо идти на борьбу за справедливый социальный строй ради интересов страдающего народа.
Владимир чутко улавливал это настроение, которое так совпадало с его собственными мечтами о будущей деятельности. Образ N. N.. человека известного немногим, дополнился рядом черт… В институте он овладевает техникой, живет в казарме среди рабочих, читает им книги об иной, лучшей жизни. Вот он на паровозе зорко глядит вперед, и машина несется в ночи, сквозь ночь, к неведомым станциям, к новым этапам обновляющейся жизни. А по сторонам приветливо мерцают огоньки российских деревень, и их обитатели, простые, добрые трудовые люди, ждут от молодых искателей новых откровений о будущей справедливой, хорошей жизни…
Кудрявую голову нового технолога вместо мягкой шляпы покрыла зеленая фуражка, на смену немыслимому костюму пришла серая блуза, туго перепоясанная ремешком. Оставалось пойти по пути перевоплощения в рабочего-интеллигента с умным взглядом, каким теперь представлял себя Владимир в будущем.
Но сделать это оказалось не так просто. Очень скоро Владимир узнал, что такое голод бедных студентов, обитателей наемных комнат под самыми крышами.
Совсем немного требовалось, чтобы быть сытыми: всего двадцать копеек. Когда они появлялись, на четырнадцать копеек брали чесночной колбасы, на шесть копеек — черного кислого хлеба, и «коммуна» обедала.
От голода притуплялась память, запах еды вызывал уже только отвращение. Спасали лишь молодость да железное здоровье. С трудом добредал Владимир вечерами после чертежной или библиотеки до своей «мансарды».
Иногда хозяйка Мавра Максимовна приглашала его к своему столу, поила чаем с булкой, жалостливо причитала по поводу его голодного вида, плохой одежды. Как-то добрая толстуха рассказала Владимиру о бывшем жильце, рабочем, арестованном полицией «за книжки» и желание поравнять богатых и бедных.
— Взяли нашего Павла Карповича на заводе… домой зайти не дозволили. Пришли сюда на квартиру… Рылись, рылись, все книжки смотрели… Так и не видели мы больше нашего Павлушу. Посылала я Цывенку своего, потом уже сама была не рада…
— Что же сказали? — спрашивает Владимир.
— «Что вы, — говорят, — господин Цывенко… верный слуга, а об таких людях интересуетесь… Такого человека надо в каменный столб замуровать, раз в неделю спрашивать: живой ли еще…»
Владимир заинтересован и взволнован. Впервые он слышит о том, что идеи Фурье и Сен-Симона, которые казались ему далекими от жизни, нашли доступ в рабочую среду. Значит, не только интеллигенцию интересуют эти вопросы. Вот ведь простой рабочий с товарищами пытался приложить социалистические формулы к жизни.
Вскоре знакомый студент предложил посетить одно «тайное собрание», и Владимир с радостью согласился.
Собрание разочаровало его. Оно показалось просто скучным. Серьезный студент в очках говорил о необходимости отдать все силы на пользу родного народа. Но присутствующие словно ждали еще чего-то, может быть нового, последнего откровения, которое бы разъяснило, что же надо делать, как действовать ради желанной цели.
«Скучное собрание», однако, настойчиво разыскивала полиция. К Мавре Максимовне тоже наведались.
— Где ваши были третьего дня?
Но арест рабочего Павла кое-чему научил женщину.
— Мои смирные, всё учатся, — соврала она.
Владимир задумался. «Правительство боится таких сборищ молодежи. Значит, в них есть что-то важное…»
«Вы были на собрании, ну, что там?» — тихо спрашивали Владимира товарищи, и он уже теперь не решался ответить, что там было «скучно».
К весне стало ясно, что год потерян. «Коммуна» распалась. Осенью 1872 года на север из Ровно перебралась семья Короленко. Илларион определился в техническое училище. Юлиан занялся переводами. Эвелина Иосифовна с младшей дочерью поселилась у родственника в Кронштадте. Маша уже училась в Екатерининском институте в Москве.
Хотя Владимир и решил (в который уже раз!) начать «новую жизнь», ничего у него не получилось. Вместо учебы приходилось подыскивать работу. Он рисовал атласы и географические карты, брал чертежи, вместе с Юлианом занимался переводами для известного издателя С. С. Окрейца и за эту неблагодарную, изнуряющую работу получал гроши.
И на второй год не удалась «новая жизнь».
Начался третий учебный год. Конец 1873 года застал Владимира в корректурном бюро некоего А. О. Студенского. С Юлианом они жили в крошечной оклеенной темно-синими обоями комнате, очень напоминающей гроб. Работать приходилось с раннего утра до поздней ночи с маленькими перерывами на обед.
Теплая ясная осень сменилась сырой безморозной зимой; все раньше зажигались огоньки в их сумрачном Демидовском переулке. В один из таких вечеров молодой человек понял, что так дальше продолжаться не может. Отвратительным казалось все: мрачная корректорская, опостылевшая работа, даже собственное будущее.
Владимир оделся и вышел. Побродил — тоска не проходила. Оглянулся, словно ища причину. Ну да, конечно, во всем виноваты петербургские фонари: они звали, манили, обещали — и что же?.. Прочь отсюда, в Москву, в Петровскую академию, куда давно зовут друзья!
Поднявшись в корректорскую, Владимир заявил Студенскому, что берет расчет. Съездил в Кронштадт, попрощался с матерью…
В Петровской академии беспорядки…
Как отрадно после бесцельного и вдобавок полуголодного существования войти в иную жизнь. Владимир аккуратно посещал лекции, умеренно зубрил, читал по вечерам разнообразнейшую литературу, в том числе и запрещенную.
Он поселился с товарищами в одной из «дачек», расположенной неподалеку от академии.
Часто собирались сходки, приезжали студенты и курсистки из Москвы. Мало пили, зато много спорили и много пели.
А потом вполголоса кто-нибудь начинал:
Вечер по традиции заканчивался новой, революционной «Дубинушкой»:
Владимиру эти вечерние сборища казались несерьезными. Теперь он считал себя хорошим знатоком жизни и находил, что позиция скептика самым наилучшим образом соответствует его нынешнему мироощущению.
В учебе он делал заметные успехи: хорошо сдал экзамены и был переведен на второй курс со стипендией.
Незадолго перед каникулами, летом 1874 года, состоялось знакомство Владимира с человеком, который стал потом одним из ближайших, сердечных друзей всей его жизни.
Василий Григорьев и его товарищ Константин Вернер со второго курса инженерной академии решили оставить армию и перейти в Петровскую академию. К Григорьеву Владимир почувствовал сразу глубокую симпатию. Василий и его товарищ не желают служить военной бюрократии, они ищут чего-то, может быть, того же самого, что и он. Разговоры с самого же начала знакомства стали откровенными. Вдумчивый, серьезный, очень располагающий к себе, Григорьев выслушал нового товарища с глубоким вниманием.
«Старые» студенты с их бесшабашным разгулом кажутся Владимиру более интересными, чем нынешние с их игрой в тайные сходки и собрания, с громкими фразами о помощи народу. Нужно не это. А что именно — он не знает.
Григорьев в ответ как-то хорошо, умно усмехнулся и огорошил, убил Владимира замечанием:
— Помнится, у Писарева в статье «Наша университетская наука» сказано примерно так: «Скептицизм, переходящий за известные пределы, становится подлостью…»
Владимиру эта мысль была знакома, но сейчас, в устах Григорьева, она неожиданно обрела новый, важный, глубинный смысл. И чем больше он задумывался, тем яснее становилось для него, что он непростительно самонадеянно и поспешно облек себя в одежды скептика и зря взялся преподавать уроки скороспелого, беспочвенного разочарования. Они не по нему, и он не для них!..
Дружба с Григорьевым и Вернером постепенно положила предел старому настроению. Они стали частыми посетителями сходок, тайных собраний, которые устраивались то в академии, то студентами университета и технических учебных заведений. Часто приезжали агитаторы из Петербурга. Движение учащейся молодежи обрело, наконец, конкретный лозунг: звали идти «в народ». Все чаще стали исчезать студенты. «Уехал на Волгу…», «На Украину…», «На Дон…» — передавали потом.
И почти тотчас с движением «в народ» начались аресты.
Чувство необыкновенной радости жизни, уверенности, что ему и всему его поколению предстоит сделать что-то выдающееся, необыкновенное, героическое, отчего жизнь вдруг изменится и станет совсем иной, все росло, переполняло Владимира. Он сам стал выступать на сходках, мало-помалу преодолевая свою природную застенчивость.
Говорил горячо, дельно. Имя его становилось популярным у молодежи, зараженной известным «настроением».
Владимира захватила народническая теория Лаврова. В отличие от Бакунина, Ткачева, требовавших немедленных действий во имя великого служения страдальцу народу, Лавров выдвигал задачу серьезной научной подготовки будущих пропагандистов. Это совпадало и с желанием Владимира завершить образование в академии. Вооруженный знаниями, он будет с большей пользой служить делу народа.
Памятной осенью 1875 года, когда шел уже третий год учебы Владимира в академии, на одном из собраний он встретился с Авдотьей Ивановской, слушательницей Лубянских курсов. Их никто не знакомил, они ни разу не заговорили друг с другом, но от мысли, что в уголке сидит и внимательно слушает девушка в темном платье, которое так идет к ее бледному выразительному лицу, и ее задумчивые глаза нет-нет да остановятся на нем, — от этой мысли становилось легко и радостно. В мечтах, в беглых, неоформленных мыслях мелькало, теплилось новое чувство, говорившее о том, что вот оно, пришло то, что он искал. Высокая, стройная, с тяжелой пепельно-русой косой и спокойными, плавными движениями Душа Ивановская, как ее все называли, овладела сознанием и мыслями скромного, застенчивого Владимира.
Как-то раз во время горячего спора к нему обратились за арбитражем. Он рассудил дельно и умно, и в глазах девушки увидел согласие и сочувствие.
Они встречались лишь на собраниях, говорили только о «деле», о «народе».
…Дуню арестовали весною, когда в парке шумели ручьи. Арестовали по делу о пропаганде в Москве и Вологодской губернии. При обыске у нее были найдены запрещенные издания, подложные паспорта, оружие…
Климент Аркадьевич Тимирязев читал у «лесников» ботанику и физиологию растений. Владимир относился к профессору с обожанием. Он рисовал для лекций Тимирязева демонстрационные таблицы, часто посещал профессора в его маленьком деревянном домике и при этом ловил себя на мысли, что испытывает к нему такие же чувства, как некогда к Авдиеву.
Тимирязев был одним из немногих профессоров академии, которых студенты искренне любили. В 1876 году Тимирязеву было тридцать три года, он живо интересовался общественными вопросами, которые так будоражили студентов (говорили, что в свое время он был исключен из университета за участие в сходках). Профессор был предан науке беззаветно, до конца — это тоже сближало его с молодежью.
Студенты верили, что установившийся в последнее время фискальный режим в стенах академии не может не возмущать Тимирязева, и постоянно вызывали его на беседы, не имеющие отношения к ботанике и физиологии растений.
Вокруг Тимирязева собралась большая группа студентов.
Один из них, высокий, угловатый, говорил быстро, горячо, напористо.
— Да, профессор, мы тоже ценим науку, но мы не забываем, что в то время, как интеллигенция красуется на солнце, — студент почему-то указал на таблицу, где изображалось влияние солнца на жизнь растений, — в это время там, где-нибудь в глубине шахт, роются люди… Вот именно, как говорит Некрасов: «…предоставив почтительно нам погружаться в искусства, в науки…»
Владимир видел поверх голов, как у нервного, подвижного Климента Аркадьевича лицо омрачилось, он сделал протестующее движение, но спохватился, вынул часы:
— Господа… Пора начинать лекцию…
Тимирязев читал, как всегда, ярко, зажигательно.
Шаг за шагом раскрывал он фазы процесса, где в сложном взаимодействии существуют животное и растительное царства.
Серые живые глаза Тимирязева сверкнули. «Сейчас он перейдет к предмету спора», — мелькнуло у Владимира. Он беспокойно пошевелился. Тимирязев быстро взглянул на него — под усами, на тонких губах скользнула улыбка.
— …Вот, господа, зернышко хлорофилла, совершающее великую работу. Оно в листе. Лист красуется и трепещет в воздухе, залитый потоками света, в то время когда корни роются глубоко, в темных глубинах земли…
Тимирязев разыскал в аудитории своего оппонента, и улыбка осветила его лицо. Он приглашал выслушать его доводы.
Нет, роль листа не украшение, не простая «эстетика растения». В нем начало всей экономии живой природы. Это он ловит солнечную энергию, он распределяет ее от верхушечной почки до концов корневых мочек. И когда он красуется в лучах солнца, когда он трепещет под дыханием ветра, в это самое время он работает в великой мастерской, где энергия солнечного луча как бы перековывается в первичную энергию жизни.
Профессор оглядел аудиторию своими мудрыми и наивными глазами.
— Напомню вам, господа, басню Крылова «Листы и корни».
— Да, люди науки могут без оговорки принять это ироническое сравнение. Если они листва народа, то мы видим, какова действительная роль этой листвы. Общественные формы эволюционируют. Просвещение перестанет когда-нибудь быть привилегией. Но каковы бы ни были эти новые формы — знание, наука, искусство, основные задачи интеллигенции останутся всегда важнейшим из жизненных процессов отдельного человека и всей нации…
На несколько коротких мгновений застыла тишина, а потом аудитория разразилась громом аплодисментов. Тимирязева окружили. Потом расступились перед его оппонентом. Тот протянул руку Тимирязеву, развел руками, и вновь задрожала аудитория от мощных рукоплесканий.
А вскоре академия глухо заволновалась. Возмущали студентов и мелкие придирки начальства, и обыски в казенных номерах, и помощь администрации полицейским в поимках тех, кто, скрываясь от полиции, жил без прописки. В аудиториях стихийно возникали студенческие сходки. Большинство стояло на умеренных позициях, считая, что надо требовать лишь отмены мелочных регламентаций. Но группа, в которую входили Короленко, Григорьев, Вернер и их друзья, настаивала на том, чтобы подать директору заявление о сыскной роли академической инспекции.
В спорах прошли две недели. Наконец после одной особенно бурной сходки Короленко и Григорьев объявили, что в прениях больше не участвуют, составят заявление и подадут его даже за двумя подписями. Надо же сказать всю правду!
Владимир написал заявление директору и первым поставил свою подпись, а за ним к столу подошли Гаврила Жданов — земляк, ученик Авдиева, — Григорьев, братья Пругавины, уроженцы Архангельска… Вернер, собравший одиннадцать подписей, присоединил их к заявлению позднее. Всего подписалось девяносто человек…
На следующий день, 13 марта, Григорьев и Короленко, выбранные в качестве депутатов, отправились к директору.
В коридорах и аудиториях стояла тишина, хотя никто не занимался.
Королев взял листы с заявлением и подписями и стал читать со слегка пренебрежительным видом, пожимая время от времени плечами.
— Вы говорите здесь о книге для отлучек студентов, о столовой и прочем, — это может решать совет академии. Но здесь упомянуто оскорбление, якобы наносимое не отдельным лицам, а всем. Потрудитесь объяснить, что это значит.
Ответить хотел Григорьев, но Владимир опередил его.
— Мы имеем в виду, — проговорил он, — последний инцидент с попыткой задержания инспекторами студента. Это заставляет нас смотреть на канцелярию академии, как на отделение московского жандармского управления, а на представителей академической администрации, как на его послушных агентов.
Директор нахмурился и прервал Владимира:
— Вы задеваете такие мотивы, которые я с вами обсуждать не вправе. Это касается общего положения вещей…
Помолчал и сухо произнес, вставая:
— Вашему заявлению будет дан ход.
Тогда они коротко поклонились и вышли.
В академии возобновились занятия, но студенты были очень взволнованы, осторожные и трусы нападали на депутатов, говорили даже о контрзаявлении. Через несколько дней Короленко, Григорьева и Вернера вызвал к себе для объяснений специально приехавший по поводу волнений в академии товарищ министра государственных имуществ князь Ливен.
Вызовы чрезвычайно возбудили студентов. В комнате Владимира собралось множество народу. От профессоров узнали, что Ливен чуть ли не прямо с вокзала отправился совещаться с московским генерал-губернатором Долгоруковым и завтра его ждут в академии. Тут же ночью принялись срочно собирать для Владимира, весьма беспечного насчет своего костюма, приличную одежду. Принесли черную новенькую пару, рубашку с крахмальным воротничком, щегольской галстук, лакированные ботинки — все сборное. Депутаты, приехавшие к Ливену в гостиницу, не застали его и вернулись в академию. К полудню появился князь.
Депутатов пригласили в директорский кабинет, к Ливену.
Князь разразился речью.
Он командирован по высочайшему повелению. Государь очень огорчен коллективным заявлением петровцев, ибо, по уставам, студенчество не должно объединяться в корпорации, а стало быть, это заявление уже само по себе преступление. Ясно, что студенческая масса только слепо повиновалась им, депутатам, и теперь от них зависит возвращение ее на путь законности.
Князь помолчал и обратился к Григорьеву:
— Вы готовы исполнить требуемое?
Григорьев с присущими ему твердостью и хладнокровием заметил, что они трое не вожаки, а лишь выразители мнений и чувств всех своих товарищей.
— Вы тоже такого мнения, господин Короленко?
Владимир смотрел князю прямо в лицо. Собственный голос звучал незнакомо, чуждо. Да, он тоже так считает, ибо отрицать корпоративное чувство студенчества — большая ошибка. Там, где есть известная масса людей, объединенных общими интересами, идейными и бытовыми, там, несомненно, есть и корпорация. Это жизненный факт, независимо от того, признается он уставами или нет.
Ливен сделал вид, что такие речи приводят его в ужас. Повернувшись к почтительно привставшему Королеву, князь сказал:
— Если действительно таков дух, господствующий среди ваших студентов, то я уже не знаю, как осмелюсь сообщить обо всем государю… Академию останется только закрыть.
Он потребовал от всех троих слова: пока он будет беседовать со студентами, депутаты дадут ему возможность убедиться, что студенты действуют сознательно, а не по их наущению.
Ему немедленно дали честное слово. Сторож отвел их в особую комнату и остался сторожить у дверей.
— Хитрая скотина этот князь, — сказал Григорьев. — Действует умело. Набил, видно, руку на подобных делах.
Ему не успели ответить. По коридору раздались торопливые шаги, замерли у их двери, и тотчас они услышали звонкий, знакомый, взволнованный голос:
— Вы не смеете не пропустить меня: я профессор и иду к своим студентам…
Дверь распахнулась, и в комнату быстро вошел Тимирязев. Торопливо пожал всем руки, присел на край стула.
— Знаете, господа, я не могу согласиться в вашем заявлении со многим…
Они слушали его, серьезные и молчаливые. Если кто-нибудь мог поколебать их уверенность в правоте своих действий, то только профессор Тимирязев. Но в принципе он протест не осудил, значит…
Вбежал субинспектор: профессора звали на совет. Эта торопливость показывала, что Королеву уже доложили, где Тимирязев, и он тревожится. Заглушенный расстоянием, доносился к ним из директорского кабинета голос любимого профессора, но слов разобрать было невозможно.
Снова всех троих вызвали к Ливену. Он просил их продлить свое рыцарское слово до завтра и уехать в город.
Депутаты согласились. Уже к вечеру они узнали, что студенты принесли Ливену извинения в надежде, что будет смягчена участь их трех товарищей. Это предельно огорчило друзей. В полдень следующего дня они приехали к Ливену снова. Князь вкрадчиво попросил еще на сутки продлить данное ими слово. Григорьев категорически отказался.
— Если, конечно, мы не будем арестованы.
Ливена словно кольнули.
— Неужели вы думаете, что я приехал сюда с такими полицейскими мерами? Поверьте, ни о каком аресте не может быть и речи!
Через два часа они были арестованы.
А Владимир с товарищами почувствовал все же сладость моральной победы над торжествующим врагом. Князь унижался до лжи, лишь бы только выйти победителем в единоборстве с крамольными студентами.
Москва — Вологда — Кронштадт — Петербург
23 марта, на третий день пребывания в Басманной части, Владимира вызвали в канцелярию. Пристав передал конвоирам-жандармам бумагу, из которой явствовало, что исключенный из Петровской академии сын надворного советника Владимир Короленко высылается в Вологодскую губернию. Короленко попрощался с друзьями и — в чужом костюме, легком пальто, без белья и денег — был усажен в черную тюремному карету между двумя жандармами. Его привезли на Ярославский вокзал и ввели в переполненный вагон третьего класса.
Прозвучал второй звонок, и вдруг Владимир увидел на платформе нескольких знакомых петровцев. Они бежали вдоль вагонов, заглядывая в окна. Поезд тронулся…
В Ярославле жандармы повезли Владимира прямо в полицейское управление. Помощник полицмейстера, добродушный на вид старик, прочитав сопроводительную, еще раз взглянул на привезенного.
— Как это вас, батюшка мой, угораздило попасть в государственные преступники так рано? — беззлобно спросил он.
— Вы ошибаетесь, — возразил Владимир. — Я только студент и высылаюсь за коллективное заявление своему начальству.
— Ну, ну, это самое и есть, батюшка… Как же не государственный преступник?
От Вологды ехали уже на лошадях. В Тотьме местный исправник сообщил, что получены от губернатора две телеграммы: «Высланному студенту Петровской академии Короленко разрешено ехать на родину», и вторая, что он будет там отдан под надзор полиции с подчинением просмотру его корреспонденции.
— В случае вашего согласия, — сказал исправник, — я обязан препроводить вас обратно в Вологду с тем же полицейским служителем.
Ярко светило солнце. Журчали ручьи.
Владимир написал, что хочет отбывать ссылку в Кронштадте, где живет мать. Исправник принял бумагу, и полицейский повез Владимира обратно в Вологду.
Лихая почтовая тройка мчалась по пустынной ночной дороге. Весело трезвонил колокольчик. Под полозьями скрипел снег. Торопились поспеть в Вологду по санному пути.
Владимир не спал. Надо было бы радоваться избавлению от ссылки в далекую глушь, в Великий Устюг, но мешала грустная дума: как жить дальше, что делать? Он не очень горевал, что пришлось оставить академию, что рухнули мечты о дипломе, об уединенном домике лесника, где он напишет превосходный рассказ или поэму, о чем — это, он и сам хорошенько не знал. Но теперь он твердо знал, что не станет служить государству вместе с Ливенами, — это разлагающееся прошлое. Он же пойдет навстречу неведомому будущему.
Глухо шумел лес. Ни огонька кругом, хоть скачи десятки верст.
Днем остановились в большой деревне.
Звон капели отзывался в душе ликованием молодости, весны, нерастраченных сил. Из избы вышел хозяин, отец ямщика, светловолосый, широкоплечий великан с изможденным лицом. Он был без полушубка и шапки. Подошел к саням и низко поклонился неизвестному юноше.
— Испей, приятель, не побрезгуй — на праздник варили, — и подал большой жбан с брагою,
Владимир выпил и поблагодарил. Его охватило новое, огромное чувство любви к этому человеку, к этой деревне, к широким снежным полям и дремучим лесам, которые он увидел за эту трудную неделю. Он родился далеко отсюда, он любил Волынь с ее чистенькими хатками, грустными песнями, мягкой, скоротечной зимой. Но вот права на его душу предъявляет Россия, суровые северные ее края, бесконечные просторы, участливые люди с большими руками тружеников. Скорее всего, они не ведают, чем живут теперь столицы. Глубинная народная темная Русь пока выражает свое отношение к существующему порядку только в виде робкой ласки гонимым людям. Но очень скоро все изменится. Он горячо верит в это.
10 апреля Владимир с провожатым полицейским приехал в Кронштадт и после формальностей был отпущен, Через десять минут извозчик домчал юношу на квартиру, где жили Эвелина Иосифовна с Велей. Мать только теперь узнала о злоключениях сына и, слушая его рассказ, смеялась и плакала.
Вскоре приехала из Москвы Маша, окончившая Екатерининский институт. По воскресеньям из Питера приезжали Юлиан и Илларион. Семья опять была в сборе, но ее материальное положение по-прежнему оставалось трудным. Илларион посещал училище на правах вольнослушателя, Юлиан вырвался от Студенского, но его заработок корректора, как и раньше, был невелик.
Через несколько дней после приезда Владимир поместил в «Кронштадтском вестнике» объявление!
ДАЮ УРОКИ по предметам гимназического курса и готовлю в техническое, морское и др. военные училища.
Адрес: Посадская ул., дом Калмыкова, квартира № 1. Спросить Короленко.
Там же принимают работы рисовальные и чертежные, а также корректуру.
В тот же день за ссыльным прибежал матрос — звали в полицию. В руках у полицмейстера Головачева был номер газеты с объявлением Владимира. Головачев запретил поднадзорному студенту уроки и корректуру, но… вскоре подыскал ему место чертежника в минном офицерском классе.
Здесь Владимира поразила бесцеремонная, наглая откровенность, с которой воровали подрядчики и интендантские чиновники военного ведомства, и полная беспомощность перед этим явлением честных морских офицеров. «Всюду гниль и разложение» — в этом он скоро убедился.
Кончился год ссылки. Головачев охарактеризовал поднадзорного как человека «с хорошим поведением» и «без предосудительных поступков». В канцелярии адмирала — военного губернатора — настрочили соответствующую бумагу, и вот 14 мая 1877 года министр внутренних дел распорядился снять с ссыльного Короленко полицейский надзор.
Тотчас Владимир написал в совет Петровской академии просьбу о восстановлении его в правах студента третьего курса. Получив из Москвы отказ, он подал бумаги в Горный институт в Петербурге и был принят. Осенью вся семья покинула Кронштадт.
Нет, не суждено было Владимиру Короленко стать хорошим студентом, получить диплом. Время было совсем неподходящее для учебы. Технологический институт, Петровская академия, теперь Горный институт — все эти учебные заведения были на заметке у правительства как крамольные. Впрочем, трудно было в 70-е годы найти в России институт или университет, где не бурлила бы общественная жизнь, откуда не уходили бы «в народ» студенты, где не было бы волнений и «политических преступников» — в жандармском понимании значения этого слова.
1877 год ознаменовался рядом громких процессов, которые, вопреки воле их устроителей, подняли в глазах общества престиж революционеров-народников.
В январе, когда Владимир был еще в Кронштадте, судили участников демонстрации на Казанской площади. В феврале и марте шел «процесс 50-ти».
Петербург был взволнован речью рабочего Петра Алексеева, сказавшего: «…Подымется мускулистая рука миллионов рабочего люда, и ярмо деспотизма, огражденное солдатскими штыками, разлетится в прах».
Говорили, что больной, угасающий Некрасов, потрясенный рассказом об этом, передал в тюрьму, Алексееву, свое стихотворение. Оно ходило по столице во множестве списков:
В октябре начался новый, «большой процесс» — «о революционной пропаганде в империи» («процесс 193-х»). Цензура уродовала газетные отчеты, на процесс допускались только люди «благонамеренные», близкие судейскому миру, но все же ежедневно столица, а затем вся страна узнавали подробности. Ипполит Мышкин воскликнул, обращаясь к украшенным сединами и орденами сенаторам: «Там, на улицах, бедные женщины из нужды продают свое тело, а вы за чины и ордена продаете свои души!» Его волокли жандармы, а он боролся и кричал что-то с зажатым ртом… Дмитрий Рогачев, человек атлетического сложения, схватил решетку и потряс ее, ужаснув судей своими проклятиями и гневом…
Александр II при конфирмации приговора усилил наказания, и в городе с негодованием говорили, что выпущенных из тюрьмы в ожидании мягкого наказания вновь сажали за решетку и ссылали в Сибирь.
Похороны Некрасова
27 декабря 1877 года умер Некрасов, а 30-го, в день похорон, с самого раннего утра у его дома собралась огромная толпа, состоящая по преимуществу из учащейся молодежи.
Владимир с несколькими товарищами был тут же. Смерть поэта была для него, как и для многих, личным горем.
Некогда некрасовские крестьяне и бурлаки вытеснили из его души шевченковских гайдамаков. Когда в безыменной вологодской деревеньке юноша увидел © глазах изможденного богатыря участие и ласку, горячей струей хлынули — в его душу образы, созданные Некрасовым.
Жестокий мороз в Петербурге, и от него живые цветы на венках блекнут и съеживаются. Сухой морозный туман стоит в воздухе. Огни фонарей на Литейном не погашены, хотя уже около девяти утра. Море людей вокруг.
Выносят гроб и поднимают его на плечи. Похоронная колесница не нужна — прах Некрасова понесут к кладбищу на руках.
Депутации с венками проходят вперед. Иней снежной пыльцой покрыл надписи на лентах: «От русских женщин», «Некрасову — студенты…», «От социалистов…» Владимир оглядывает людей, тесным кольцом идущих вокруг этого венка. Вместе с типично интеллигентными лицами простые, строгие лица молодых рабочих. Рабочие проходят твердыми, уверенными шагами людей, убежденных в правоте своих действий.
Многоголосый хор стройно, величаво поет «Вечную память». Медленно-медленно движется громадная процессия, чуть колыхаясь, плывет над головами тысяч людей гроб с прахом любимого поэта и учителя.
На Владимирском проспекте процессию встретили конные жандармы, полиция и сопровождали ее до кладбища Новодевичьего монастыря. Толпа оттеснила жандармов к тротуарам и не позволила войти за кладбищенскую ограду.
Владимир с товарищами, рискуя свалиться, взобрался на каменную стену. Вокруг на заборах, на деревьях, в проходах между памятниками было полно молодежи.
Последняя молитва, дьякон возглашает «Вечную память», и тысячи голосов звенят последним прощанием. На опущенный в могилу гроб летят комья мерзлой земли, глухо стуча. Падает дождь цветов. Минуты молчания. Рыдания душат Владимира. Он цепляется за ветку дерева, чтобы не упасть.
Вот над разверстой могилой встает старый друг Некрасова инженер Валериан Панаев. Он говорит, опустив голову;
— …Русская земля, которую так любил покойный поэт и которую он воспел, как никто, лишилась одного из величайших сыновей своих, которые умеют жить жизнью своей матери родины, умеют страдать ее страданиями, плакать ее слезами…
Если бы Владимира спросили сейчас, что сам он шепчет, он затруднился бы ответом.
После Панаева говорил известный писатель-народник Засодимский, а затем вышел вперед человек с трагически скорбным лицом. Тихим, слабым голосом произнес Достоевский несколько слов, и стало тихо-тихо…
— …У Некрасова было раненое сердце, и не закрывающаяся рана эта и была источником всей его поэзии, всей страстной до мучения любви этого человека ко всему, что страдает от насилия, от жестокости необузданной воли, что гнетет нашу русскую женщину, нашего ребенка в русской семье, нашего простолюдина в горькой доле его. В поэзии нашей Некрасов заключил собою ряд тех поэтов, которые приходили со своим «новым словом». В этом смысле он в ряду поэтов должен прямо стоять вслед за Пушкиным и Лермонтовым.
Несколько секунд тишины — и вдруг чей-то одинокий выкрик:
— Он выше их!..
— Да, да, выше, выше! — раздалось еще несколько голосов из группы молодежи, принесшей венок «от социалистов». — Они только байронисты.
— Не выше, но и не ниже Пушкина! — обернувшись в сторону кричавших, с легким раздражением ответил Достоевский.
— Выше, выше! — упорствовали молодые люди.
До Владимира донеслись заключительные слова речи:
— Ни Пушкину, ни Лермонтову, несмотря на всю любовь их к народу, признававших правду народную, не досталось имя «печальника горя народного». Это имя досталось Некрасову, последнему поэту из «господ». Близко уже время, когда новый поэт, равный Пушкину, Лермонтову, Некрасову, явится из самого народа…
Теперь Владимир закричал вместе со всеми:
— Правда! Правда!..
От небольшой группы отделился тонкий стройный юноша с высоким лбом и густыми черными бровями. На вид ему было не более двадцати лет, говорил он твердо и чуть-чуть резонерствовал. Он говорил о революционном значении поэзии Некрасова, который яркими красками изобразил бедственное положение угнетенного народа, первым в легальной русской печати воспел декабристов. Это был Георгий Валентинович Плеханов.
Последним сказал всего несколько слов мужчина в кепке и сапогах:
— Мы, рабочие, верим, что не зарастет тропа к могиле великого народного заступника…
Короткий зимний день кончался, когда опустело кладбище. Осталась одинокая свежая могила, но она не будила теперь во Владимире гнетущего чувства — с кладбища он уходил бодрым: это были мощные, подлинно общественные похороны; симпатии народному поэту были заявлены открыто и грозно. Правда, народа здесь почти не было, всего несколько рабочих. Тем более — надо готовить путь грядущему, близкому перевороту.
И нельзя повторять односторонностей старой культуры — на арену должен выйти народ, поэты из народа, новые Некрасовы. Задача молодого поколения — бороться за это.
Дом № 5 по Апраксину переулку
Чтобы содержать семью, пришлось сразу же после переезда в Петербург подыскивать работу. В типографии дальнего родственника семьи Короленко И. В. Вернадского, носившей громкое название «Славянская книгопечатня», печаталась малопопулярная газета «Новости». Ее издатель О. К. Нотович пригласил Владимира в качестве второго корректора. Дела Нотовича шли плохо, он платил неаккуратно, но выбирать не приходилось. Работа была ночная, а днем Владимир посещал лекции в Горном институте.
Вечером 5 июня 1878 года Владимир с товарищем Константином Мамиконианом шел по Садовой улице. Они обратили внимание, что толпа прохожих как-то необычно возбуждена.
— Что случилось?
— У Апраксина рынка бунт…
На конке доехали до Апраксина переулка. Тут стояла толпа.
Дом № 5 населен беднотой — чернорабочими, мастеровыми. При доме состояло восемь дворников, и все они были татары. Во дворе случился какой-то выпивший матрос, и дворники собрались его отправить в часть. Из трактира выскочили несколько мастеровых — заступиться за «матросика». Тогда дюжие дворники кинулись бить защитников. Собралась толпа. Кто-то крикнул: «Татары бунтуют!» Разъяренные мастеровые избили дворников, одного выбросили с четвертого этажа. Толпа преградила путь полиции, кто-то схватил пристава за грудь, потряс:
— Смотри, и тебе то же будет. Вы с ними заодно!..
— Итак, на сцене вопрос национальный, — резюмировал Мамикониан.
Владимир не согласился с этим. Он принялся расспрашивать жильцов дома, мастеровых. Оказалось, что дворники вместе с полицией притесняют, избивают, если не дашь взятку.
На следующее утро Владимир пошел к Нотовичу за деньгами. Издатель обладал завидным умением не платить сотрудникам и оставаться с ними в приличных отношениях. Не дал он денег и сейчас, ловко переведя разговор на вчерашнее событие в Апраксиной переулке. Какая жалость, что он узнал все только сегодня и не может дать в газету ни строчки.
— Я был там вчера и знаю, что произошло, — сказал Владимир.
Нотовича словно кипятком облили.
— Голубчик, Владимир Галактионович, выручите, напишите!..
— Хорошо, Осип Константинович. Я напишу, но с уговором, что вы напечатаете без изменений.
— Что еще за условия? — закричал Нотович. — Вот еще Шекспир нашелся… Ну, пишите скорее!
7 июня в «Новостях» за подписью «В. К.» появилась заметка «Драка у Апраксина двора». Одновременно несколько газет напечатали отчет о происшествии «короля» петербургских репортеров Юлия Шрейера. Здесь говорилось о вспышке национальной ненависти русских против татар — «король» явно черпал сведения из полицейских источников.
Нотович носился по редакции с «Новым временем» и «Голосом».
— Вот это называется репортерским отчетом! — кричал он. — Вот как надо писать!
А через несколько дней тот же Нотович, без тени смущения, уже говорил Владимиру:
— Да, да, статейка вам удалась: обратила внимание публики… Наша газета изменила взгляд всей печати. Мы были правы…
Гонорара он не заплатил, да Владимир и не просил. Первые печатные строки!.. Разворачиваешь еще пахнущую типографской краской газету и знаешь, что здесь твоя статья — первая! Маленькая, подписанная ые фамилией, а инициалами, но — твоя и первая!..
«Зелено еще, зелено очень…»
Еще весной братья Короленко — Юлиан и Владимир — перевели с французского книгу Жюля Мишле «Птица», снабдив ее кратким предисловием «От переводчика» и подписав «Кор-о».
Для Владимира настал период, когда жизненные впечатления и раздумья над задачами времени властно потребовали отображения. Раньше в нем преобладало желание писать — писать все равно что, лишь бы писать!.. Теперь он думал только о произведении, которое ответило бы людям на волнующие их вопросы, помогло бы в жизненной борьбе, указало пути этой борьбы.
Владимир знал, о чем он напишет в своем рассказе, который будет называться «Эпизоды из жизни «искателя».
Писалось легко. Как-то очень радостно и светло было на душе в течение тех нескольких месяцев, пока он жил со своими героями.
Перед «искателем», юношей мятежного поколения, расстилаются две дороги: одна ведет прямо к воротам беленького уютного домика, где в окнах, сплошь закрытых геранью и розами, по временам виднеется юное личико девушки с ласковыми голубыми глазами. Недлинная, ровная, прямая дорога к сытому, довольному, добродетельному буржуазному существованию. А другая — другая полна неведомых опасностей, борьбы, лишений. Но как она зовет, эта дорога, молодое сердце своей заманчивой неизбежностью! Длинная дорога, суровая дорога — через снежные бескрайные равнины, северные неприветливые леса, через нищие деревни и бедные городки, — дорога вечного странника, Вечного жида, интеллигента-бродяги, обреченного искать и искать и находить слишком часто то, что он не искал.
И все же он пошлет своего героя этой дорогой! На каком-то этапе трудного и долгого пути, решая или оставляя позади тысячи вопросов «зачем?», он увидит желанную цель — и шаги его станут тверды. И этой целью окажутся слабые и такие манящие огоньки российских деревень. «В дорогу, хлопче, в дорогу!..»
Еще тогда, когда рассказ был «в чернильнице», Владимир знал, куда он снесет его, — в журнал покойного Некрасова, где сейчас Щедрин и Михайловский, в любимые молодежью боевые «Отечественные записки».
Морозным февральским утром 1879 года Владимир отправился в Озерки, на квартиру Михайловского. В руках он держал рукопись рассказа, подписанного «В. К-енко».
Михайловский был вежлив, сдержан, холоден. Обещал прочесть, просил прийти за ответом, молчаливо проводил в прихожую.
Через несколько дней Владимир пришел снова, и на этот раз ему показалось, что в глазах Михайловского мелькнуло выражение некоторой заинтересованности.
— Я передал вашу рукопись в редакцию, — сказал он. — Теперь узнаете о ней уже от Щедрина или Плещеева. Сходить надо в редакцию, угол Литейного и Бассейной.
И опять с тою же холодноватой вежливостью смотрел, как начинающий писатель, путаясь в рукавах, надевает пальто.
В назначенный день и час Владимир явился в редакцию. В большой комнате было много народу; стоял Щедрин и что-то рассказывал суровым, отрывистым голосом. Слушатели смеялись. Тотчас вслед за Владимиром в комнату вошел Михайловский, узнал своего робкого посетителя и, взяв его за руку, подвел к Щедрину. Суровое, в резких морщинах лицо Щедрина чуть-чуть смягчилось, большие пронзительные глаза вблизи оказались не такими строгими, как на портретах.
— Это вот автор того рассказа… — сказал Михайловский.
— А! — Щедрин в ответ на поклон Владимира приветливо кивнул головой и сделал рукою жест, приглашающий автора следовать за ним. — Рукопись не будет напечатана, — сказал Щедрин, когда они вошли в маленькую редакционную комнату. — Алексей Николаевич, вот надо вернуть.
Владимир поклонился, и А. Н. Плещеев, сидевший тут же за столом, очень приветливо и доброжелательно взглянул на автора, кивнул ему головой и принялся рыться в большой редакционной папке.
— Я хотел бы услышать хотя бы краткий отзыв, — тихо обратился Владимир к Щедрину.
Щедрин несколько мгновений молчал, как будто взвешивая все «за» и «против».
— Видите ли… Оно бы и ничего… Да зелено еще… Зелено очень… Алексей Николаевич, отдайте.
Щедрин пожал огорченному автору руку, и Владимир ушел. Медленно бредя по Бассейной, он утешал себя тем, что все-таки ни Михайловский, ни Щедрин не признали рассказ безусловно плохим. О том, что можно отдать рассказ еще куда-нибудь, например в «Слово», он не хотел думать. Горькие думы постепенно развеивались. Он молод, здоров, силен — у него все еще впереди.
«Печальное недоразумение»
Жильцы 21-й квартиры дома № 134 по Невскому давно чувствовали, что полиция следит за ними.
У Короленко поселился Григорьев, отбывший после подачи протеста ссылку в Олонецкой губернии; нашли приют и сестры Ивановские, Александра и Авдотья, обе были полулегальные, жили без прописки. Дуня после ареста права жительства в столице не имела. В прошлом году Мария Галактионовна вышла замуж за студента Медико-хирургической академии Николая Лошкарева, и он тоже жил с ними.
Николай из мужчин оказался самым упрямым — он ни за что не хотел бросать учение. А Владимир и Илларион давно решили, что образование закончить им не удастся. Как и Григорьев, они остались убежденными лавристами, и вопрос о хождении в народ у них считался решенным. В планы коренного переустройства их жизни входила как ближайшая цель работа в деревне, среди народа. Владимир с Василием Григорьевым посещали сапожную мастерскую на Загородном проспекте, где их обучали ремеслу молодые рабочие-финны, сочувственно относящиеся к их идее. Илларион завел маленькую слесарную мастерскую, и предполагалось, что по окончании обучения один из братьев (кто именно — должен был решить жребий) с Василием отправится «в народ».
В спорах, беседах, дискуссиях, в долгих нелегких раздумьях выкристаллизовалось то главное, чем жил в эту бурную полосу своей жизни молодой народник-лаврист. Да, Владимир, как и его друзья, как большинство молодежи, не питает ни малейшего уважения к существующему политическому строю, основанному на полицейском всемогуществе и произволе, и к строю социальному, покоящемуся на неравенстве и привилегиях. Он готов содействовать перемене этого строя на лучший именно сейчас, когда у дверей грядущей русской истории уже стучится великий незнакомец, называемый русским народом. Народ придет и скажет свое решающее слово. Достоевский на могиле Некрасова говорил, что явится поэт из народа и поэзия станет новой. Это пророчество надо расширить: все творчество жизни перейдет к народу, станет «новое небо и новая земля».
А чтобы социальный и политический мир завертелся на новой оси, Владимир и его друзья из интеллигенции должны выполнить свою, пусть хоть и служебную, роль.
Владимира познакомили с несколькими революционерами, работающими в тайной типографии, и по их просьбе он в начале 1878 года вырезал из дерева для нелегальной народнической газеты «Начало» заголовок; когда весною того же года газета стала выходить, квартира Короленко однажды превратилась в перевалочный пункт, откуда пропагандисты развозили ее по провинции. Позднее, с осени, обитатели квартиры давали приют распространителям другой революционной газеты — «Земля и воля».
Полиция наверняка знала, что семья связана с нелегальными, вероятно, подозревала братьев в связях с тайной типографией. Тучи сгущались над семьей Короленко, но молодежь не очень печалилась. Владимир был целиком поглощен литературной работой. Жили хоть и небогато, но весело. В небольшой кухоньке особенно шумно становилось за полночь, когда из типографии возвращались Владимир, Илларион и Николай. Эвелина Иосифовна к часу ночи ставила самовар, и за чаем сходились все обитатели квартиры.
Но полиция была настороже. Еще 4 августа 1878 года, в день убийства шефа жандармов Мезенцева, волна обысков и арестов захлестнула всех «подозрительных». Арестовали Владимира, Иллариона и Николая, однако на следующий день выпустили: обыск не дал никаких результатов. Но семья была Скомпрометирована окончательно. К ним заходил некий Рейнштейн, оказавшийся предателем. Знакомый Юлиана артист-неудачник Глебов был разоблачен братьями Короленко, как шпион. Он настрочил донос на них, уверяя, что его хотели убить. Шпионы, уже не стесняясь, дежурили у квартиры. Едва успели проводить сестер Ивановских в Москву, как явилась полиция с обыском. Короленки были готовы к ее посещению, и вновь ничего обнаружено не было.
Но через четыре дня, 4 марта 1879 года, явились уже жандармы. Хотя и теперь обыск не дал результатов, всех мужчин заставили одеться, окружили целым отрядом полиции и повели на Невский, к поджидавшим черным каретам.
— За что мы арестованы? — спросил Владимир у жандармского ротмистра.
— Этого я не могу вам сказать. Но если вы не виновны и ваш арест печальное недоразумение, — вас выпустят.
Далеко за полночь Владимира привезли в Спасскую часть на Садовой улице…
Утром, взобравшись на стол, он увидел угол пустынного двора, глухие тюремные ворота, услышал знакомый звон вагонов конно-железной дороги. Столица начинала новый день.