Короленко

Миронов Георгий Михайлович

VI. ГОД 1892-й

 

 

Борьба с голодом и война с голодающими

Призрак голода уже около двух лет витал над поволжскими полями и летом прошлого, 1891 года стал явью.

Когда в Петербурге стало известно о голоде, первым побуждением правительства было «отменить» его. Со страниц ретроградной печати исчезли слова «голод», «голодающие», их заменили выражения «недород хлебов», «не вполне сытые крестьяне»… Однако вскоре стало ясно, что замолчать голод невозможно — им было охвачено уже двадцать губерний. Кроме того, голодные бунты не начались — крестьяне страдали и умирали покорно. Петербург забил отбой. Был создан Особый комитет помощи голодающим, под председательством наследника-цесаревича, будущего царя Николая II. Комитет издал циркуляр, где, в частности, указывалось, что «деятельность лиц, посвятивших себя, по чувству любви к ближним, делу помощи нуждающимся, отнюдь не должна быть стесняема».

Короленко, снабженный открытым листом от губернского благотворительного комитета и тысячью рублями, собранными добрыми людьми, выехал в уезд. С этим он. начнет кампанию помощи голодающим. И вот на рассвете зимнего мглистого Касьянова дня — 29 февраля 1892 года — въезжает писатель в город Лукоянов, чтобы через головы местных крепостников — «лукояновцев», — оказать изнемогающим от голода людям посильную помощь.

На следующий день Короленко присутствовал на открытии местной столовой. У дверей невзрачного домика собралась толпа — сгорбленные старухи, старики и дети, множество детей — в лохмотьях, с голодными глазенками, испитыми лицами. Какие невероятные усилия потребовались здешним сторонникам «политики кормления», чтобы пробить глухую стену противодействия и наладить питание для пятидесяти человек сирых и убогих! Лукояновское «начальство» — земский и предводитель дворянства — утверждало, что столовые «отвлекают от работы». Кого — детей, стариков?..

День спустя, обосновавшись на Белецком хуторе у знакомых, Короленко отправился на первое «дело» в село Елфимово.

Набилась полная изба народу. Короленко объяснил стоящим впереди всех старикам, какова цель его приезда. Писарь подал бумажку. «Список крестьянам села Елфимова, нужда коих действительно граничит с голодом». В селе 1 650 человек, из них до марта получали полную ссуду (тридцать фунтов в месяц!) только шестеро. Но теперь и им отказано в пособии. Они со слезами спрашивают у Короленко о причинах такой немилости. Что он может им сказать? Пуститься в длинные объяснения, что уездное начальство отказалось от губернской ссуды и теперь, рассчитывая на даровую ссуду из фонда наследника-цесаревича, сняло с довольствия и этих шестерых несчастных?.. Но это означало бы на языке «лукояновцев» «подстрекательством к бунту», и Короленко с тяжелым сердцем промолчал. Из своих скудных фондов он наметил в селе открыть столовую на сорок человек и обратился к старикам и всем присутствующим, прося помочь ему найти особенно нуждающихся.

Список составили быстро.

— Ну, спасибо, старики, что помогли, — сказал, поднимаясь, Короленко.

— Спасибо и вам, что потрудились, ваше благородие.

— Все мы голодные, всем бы надо помочь…

— Все-таки хоть не станут эти сбирать, и то нам легче.

— А кто же поможет нам, мужикам-те, прочим жителям, ваше благородие?

Последний выкрик больно ударил в сердце. Люди сгрудились, подались к нему.

А он медленно, чтобы овладеть собой и не разрыдаться, принялся разъяснять им, что он — не «ваше благородие», что не может принимать их жалоб, что не имеет никакой — никакой — власти и порядки эти изменить не в его силах. Все, что он может, — это посоветовать написать им земскому начальнику и в губернскую продовольственную комиссию.

Когда среди тяжелого молчания выходил он из сборной избы, больше всего на свете боялся Короленко укоризненного возгласа: «Э-эх, ваше благородие!..» Он бы тогда не выдержал этой пытки и сделал вовсе не то, что полагалось делать ему, одинокому представителю жалкой частной благотворительности, — записал бы всех нуждающихся.

К счастью, елфимовский мир понял, что большего он действительно сделать не может, и проводил его молча.

На следующий день — составление списков в мордовском селе Пичингуши. Здесь картина еще тяжелей. Земский начальник не был в селе ни разу. Списки нуждающихся составили плутоватый староста и писарек, его сын, и внесли в них… богатых. Беднота волнуется, кричит, рвется к столу… С трудом удалось составить списки.

Побывав еще в нескольких деревнях, Короленко вернулся в Лукоянов. Здесь он узнал, что уездное начальство открыто выступило против столовых и политики кормления и грозило «выдворить господина Короленко из уезда силой», что на него послана в Петербург какая-то «мемория», где прямо говорилось о «неблагонамеренных и даже поднадзорных лицах, сеющих смуту», кои под видом столовых посягают на «спокойствие уезда». Это был уже открытый политический донос. Оставалось либо уехать, либо удесятерить силы в этой борьбе, забыть о себе, о семье и своих девочках (их теперь трое — в январе родилась Леночка).

Короленко, не колеблясь, выбрал борьбу.

Поздно вечером шел он с одним знакомым, как вдруг они услышали чей-то плачущий голос и разглядели в темноте две женские фигуры. Голос одной из женщин поразил писателя безысходной щемящей тоской.

— О чем, тетка, плачешь, о чем? — догоняя ее, спросил Короленко.

Женщина остановилась.

— Голодом сидим вот… — проговорила она и снова заплакала. — Ссуды хватает на неделю. А девочка из дому согнала… «Ступай, мама, добейся хлебца». А отколь я добьюсь?

Утерла слезы, но они вновь залили тоскующие, обведенные коричневой каймой глаза.

— По четвертому годочку девочка. «Зарой, — говорит, — меня, мама, в земельку». Господи! «Что ты, — говорю, — милая моя, нешто живых-те в земельку зарывают?» — «А ты меня зарой», — говорит. И то, кабы такая вера, легла бы и с девочкой-те в землю, право, легла бы…

Они дают женщине денег, записывают фамилию, но она продолжает плакать, и слезы капают на ладонь, на смятые бумажки. Нет сил уйти от этого безысходного народного горя…

Первая открытая им столовая — в Елфимове. Молебен. Развеска микроскопических долей хлеба. Перекличка. Садятся за стол немногие счастливые. Сотни голодных глаз провожают каждый отправленный в рот кусок, каждую ложку похлебки. Как прогнать девочку, которая села за стол «не по праву»?..

— Дни два не ела она… сиротка, — слышит Короленко говор в толпе и вносит девочку в свой список.

Красивый мальчонка, тоже не записанный, смотрит с печальным и наивным недоумением на хлеб, на дымящиеся миски. Короленко отрезает ему горбушку.

— Постой, сынок, я налью тебе щей.

Но мальчик уже у двери. Хлеб он не тронул, а бережно спрятал за пазуху.

— Илюшка еще у нас, ма-аленький, ему надо… — И мальчик исчезает.

Вот женщина привела двоих ребятишек, а в списках числится только один. Она сажает за стол меньшого, а старший стоит и плачет. И ничего нельзя сделать, чтобы осушить эти слезы, накормить всех голодных.

Чем глубже в уезд забирался Короленко со своими столовыми, тем страшней и безысходней представало перед ним народное бедствие. С каждой новой картиной, вырисовывающейся во все более мрачных тонах, казалось ему, что большего горя и голодного страдания он не увидит. Но в следующем селе или деревне он убеждался, что его воображение бессильно перед страшными картинами действительности. Это было какое-то путешествие по кругам ада.

Село Шутилово. В одной семье трехлетний мальчик все просил хлебца, а потом кинулся на мать, искусал ей плечо, давясь слезами и криком. В другом доме мать, доведенная до отчаяния непрерывным криком крошечной девочки, кинула ее с высокой печи.

Ребенок разбился, но остался жив. «Да ведь могла убиться», — говорят матери соседи. «Так что? Один конец. С голодухи разве легче околевать?..» — со слезами отвечает женщина, судорожно обнимая разбитого ребенка.

Первым побуждением Короленко, когда он узнавал о подобных случаях, было писать, кричать, телеграфировать. «В городе Лукоянове голодная трехлетняя девочка просила мать зарыть ее в земельку». «В селе Шутилове мальчик искусал от голода свою мать». «В Лукояновском уезде мать покушалась убить своего ребенка, не вынеся его голодных стонов». Сколько лжи и фальши будет в этих телеграммах! Разве в одном Шутилове или Лукоянове? Во всех селах и деревнях сейчас происходит то же самое. По всем дорогам можно встретить бредущих за подаянием непривычных нищих — детей, стариков, женщин. Идут они от хутора к деревне, от деревни к селу и просят у таких же, как они, изголодавшихся людей, а завтра или уже сегодня те, у кого они просят, тоже пойдут по заснеженным дорогам с именем Христа.

Проваливаясь в мокром ноздреватом снегу, попадая в зажоры, движутся через уезд сани Короленко.

— Доедем ли до Петровки, Алексей?

— Кто его знает, Лактионыч, овраг коли не тронулся, проедем.

Идет страшная весна, еще более голодная, чем зима. Рушится дорога под напором весны, и, как эта дорога, рушится крестьянство. Переходят в кулацкие руки мельницы, сапоги и самовары, лошади и коровы, гибнет скотина от бескормицы. Рушится крестьянство!.. Недаром народ считает, что причины нынешнего бедствия не в стихийных случайностях одного-двух годов. Кончится этот голод, и потечет далее река народной жизни, но течение уже будет не то. Отложатся на ней новые мели, целые пласты сельского пролетариата, отсутствием которого так гордилась Россия. Давно уже нет в общине, как и в кустарной артели, той гармонии внутренних интересов, которая мечталась народникам — людям доброго сердца, но отнюдь не прозорливого ума.

Удивительно легко господа лукояновского образа мыслей верят любой клевете на русский народ. Он-де и пьяница, и лентяй, и оболтус. Он сапоги и самовары завел да еще и ссуду просит. Он лошадей покупает на свои денежки и требует ссуды на прокорм и на семена. Он, он! Что угодно делай ему: по морде бей, пори, голодом мори — все вытерпит русский мужик… «Ён достанит», — кривляясь, толкуют эти господа на своих дворянских собраниях. Вот и получается:

— Кто продал хлеб для столовой?

— Мужик.

— Кто будет обедать в столовой?

— Мужик.

— Ах, обманщики!

Когда Короленко думал об этом, непроизвольно сжимались кулаки. Негодяи, паразиты народа! Разве тот самый мужик, который продал хлеб, пойдет в столовую? Вот в том-то оно и дело, что не тот самый, что хлеб продал, Федот, а в столовую пойдет Иван, а если и Федот, да не тот, а другой… В том-то и дело, что «мужика», единого и нераздельного, просто мужика совсем нет; есть Федоты, Иваны, бедняки, богачи, нищие и кулаки, добродетельные и порочные, заботливые и пьяницы, живущие на полном наделе и дарственники, с наделами в один лапоть, хозяева и работники.

Днем Короленко в санях или в душной избе; ночи заняты писанием отчетов в «Русские ведомости». Там уже появилась первая корреспонденция «с голода» — «По Нижегородскому краю». Каждый раз с тяжелым сердцем подъезжает писатель к очередной деревне. Всюду одно и то же. Списки, плач, крики, те же вопросы, те же ответы.

В Дубровке он посоветовал крестьянам подать просьбу о помощи через голову начальства, — и мужики сникли, отказались. Деревенское смирение! Народ не смеет нести свои жалобы даже законным путем.

А впереди Короленко ждала Пралевка.

Беспорядочно разбросанные низенькие избушки, солома на крышах развеяна. Тишина. Безлюдье.

— Где староста? — спрашивает Короленко какого-то старика.

— Его земский посадил. Стал говорить старшине насчет Семенов, ну и взяли его, затулямали. Опять, значит, бунт…

Три часа в темной курной избе, набитой народом, среди шума, и криков, и воплей, и слез показались Короленко каким-то кошмаром. Изможденные, темно-желтые лица, никто не говорит спокойно. Только три-четыре кандидатуры прошли при молчаливом согласии, а далее каждое имя встречалось криками десятков людей, которые рвались к столу, плакали, молили.

Пошатываясь, шел через расступавшуюся толпу старик. Трясущиеся губы, гноящиеся красные веки.

— Максим Савоськин, — негромко сказали в примолкшей толпе.

— Болен я, господин, — тихо проговорил старик. — Выдали ссуду, спек я каравашек из чистого хлеба, без лебеды, без мякины. Только на ту пору фершал ко мне. «А хлеб, — говорит, — у тебя-то, вишь, хороший». И к земскому. Тот ссуду и сбавил,

— Верна-а, — грохнула изба.

— У нас ныне и лебеды не стало подбавлять…

— Всё лысо, все помираем, все не евши.

— Какие мы жители? Нищие, с сумами ходим… Всех пиши, всех!

— Нельзя, старики, — как можно мягче произносит потрясенный Короленко. — Надо составить список… с разбором… А вы просите у земского…

Снова взмывают крики. Проталкиваются бабы, плачут, падают в ноги. Мужики попрекают друг друга мерами лебеды. Наконец начинают роптать и на Короленко.

— Ты что это пишешь?

— Кто еще такой приехал?

— Вон Листашка околевает, его не пишешь, а кого записал, те еще дышат.

Максим Савоськин свалился ничком. Короленко с трудом сажает его на лавку возле себя. Нищие проталкиваются к столу, пралевцы отталкивают их:

— Мы хуже вас, вы хоть просить привыкли…

За час пять имен. Все страшнее «определения» голода, все мрачнее атмосфера.

— Ребра у мужика потрескались…

— Не дышит… разорвало от травы… шкура отвалилась…

Короленко вдруг понимает, что он может вовсе не выйти отсюда. Он дразнит многих изголодавшихся людей одним крошечным куском. Крикни кто-нибудь неосторожное слово — и начнется свалка, шабаш. Но он стискивает зубы и упорно ведет запись. Пятьдесят человек записано — больше нельзя. Всех он все равно включить не может, иначе в десятках других Пралевок начнутся голодные смерти.

Когда Короленко вышел на воздух и подставил пылающую голову ночной метели, ему показалось, что эти несколько часов состарили его на много лет. Скорей, скорей помощь сюда!

Снег заметает несчастную деревню, отделяя ее от всего мира, от людей сытых и довольных, от равнодушного начальства, от России, которая плохо знает о своих Пралевках.

За деревней, спотыкаясь в сугробах, бредет какая-то женщина.

— Останови, Алексей.

Кучер задерживает лошадей. Женщина опирается о задок саней.

— Откуда? Из Талызина, симбирские мы. Почему так далеко забрела? Муж на чугунке, на заработках, ничего не пишет. Когда он еще денег пришлеть, а я, стало быть, надумала насчет землицы. Потому мы с детишками, никак без земли-то не пробиться, никак…

— Ну, ну? — поощряет ее заинтересованный Короленко.

— Наняла, знашь, работника, — доверчиво делится женщина. — Он добер, делает снисхождение. «Пять-те рублей, — говорит, — я тебе расчислю на срок, а шестой подавай сейчас. Без рубля и сохи не налажу, и в поле не выеду…»

У нее на глазах появляются слезы стыда за непривычное нищенство, и она озирается с внезапно прихлынувшей печалью.

— Вишь ты… забрела в голодну сторону. Сами гладом помирают, где тут добудешь?..

Короленко дает ей этот рубль и отворачивается от благодарных поклонов женщины, от одобрительного взгляда кучера. Слезы текут по щекам, застревают в бороде… Будут еще на Руси лучшие дни! Сгинут страшные образы голодных годов, народ позабудет о гнусной лукояновщине. Эта не сломленная бедой женщина с такой бодрою заботою о земле, о детях, о будущем вдохнула и в него бодрую, светлую надежду!

А пока писатель немедля отправляется в Нижний. 28 марта на заседании благотворительного комитета и 29-го на заседании продовольственной комиссии он читает доклады о состоянии уезда, о борьбе «лукояновцев» с голодающими, о мизерных ссудах, о больных и обезумевших от голода людях — о последовательной политике «вымаривания». Крестьянина рассматривают не как хозяина, попавшего в беду, а как попрошайку, но крестьянин — не нищий, он нуждается в кредите, а не в милостыне, и ведать помощью ему должно земство.

Губернатор Баранов был вынужден отправиться в Лукоянов «наводить порядок». Вернувшись в первых числах апреля в уезд, Короленко увидел, что ссуды стали выдаваться более щедро. Однако уже начались голодные смерти. Помощь нередко опаздывала.

 

«Народ напрасно верит царю»

Незадолго до отъезда Короленко в Нижний его знакомый, молодой присяжный поверенный Н. Н. Фрелих, привез в Лукоянов деньги, собранные для голодающих адвокатами, и кучу вопросов. Первый из них Фрелих задал, едва переступив порог номера писателя:

— Ну что, Владимир Галактионович, скоро здесь начнется революция?

— Революция? — рассмеялся Короленко. — Нет, дорогой мой Кока, революции не будет, хотя местные власти делают все, чтобы ее приблизить.

— Местные власти?! — переспросил удивленный Фрелих.

— Да, именно они. Деревня еще живет иллюзиями, верой в доброго царя, которого «обошли» начальники и чиновники, деревня еще ломит шапку перед мундиром и покорно ложится под розги, еще несет голодное свое страдание, но, я уверен, в народе уже зреет пламенная ненависть против всех этих господ… Однако революция — дело очень и очень далекого будущего. Может быть, не скоро, но настанут времена, когда в ответ на все, что сейчас происходит, народ ответит вулканическим взрывом. Страшные это будут времена, но они неизбежны!

Новые и новые заботы гнали Короленко по уезду, некогда было толком поспать, поесть. И не выходили из головы тревожащие мысли, роем поднявшиеся после вопроса Фрелиха. То, что сейчас происходит в охваченных голодом деревнях, уездах, губерниях, — это только один из элементов будущего революционного подъема.

Он видел придавленный, измученный голодом, но смиренный еще народ. Видел слепую веру крестьян в доброго царя. Но он увидел и другое, и это другое о многом сказало ему, гораздо больше, чем это проклятое смирение.

В самый критический момент пралевского спора его выручил молодой мужик, первым подавший голос не за себя, а за какого-то Листашку. В Дубровке особенно запомнился красивый черноволосый старик, выкрикнувший не себя, а матерей нескольких многодетных семей. В мордовском селе Пекшень мужики отказались от пособия в пользу тех, кто по-настоящему нуждался. А бунтовщики васильевцы! Весь огромный Васильев Майдан населен исконными протестантами, который еще с «освобождения» — тридцать лет — не вносят выкупных платежей за землю. Село голодает, ходит с сумами и в обычные годы, васильевцев периодически порют, но пассивное сопротивление продолжается.

Эти размышления Короленко неожиданно сплелись с многознаменательным эпизодом, который напомнил ему о том, что русская интеллигенция не ограничивается филантропией, не только ждет бунта в деревне, но и зовет ее бунтовать.

Была распутица. Усталые лошади с трудом тянули телегу, на которой бочком примостился Короленко. Стоял туман над снежными еще полями, надсадно каркало оголодавшее воронье.

Обогнали четырех мужиков, тяжело бредущих по обочине. Они были в мокрых липовых лаптях, с темными от голода лицами.

— Куда идете, почтенные?

Один из путников стащил с головы драную ушанку.

— К становому, ваше благородие, идем… Беда, склёка… Видишь ты, бумажки какие-то разосланы…

— От начальства настрого приказано, — добавил знакомый мужик-сотский, — как чуть… чтобы, значит, доставлять в стан…

И, доверительно наклонясь к Короленко, подал листок.

— Насчет, значит, смуты, ваше благородие…

«Первое письмо голодающим крестьянам», — значилось на обращении. На обороте, в конце текста стояло:

«Мужицкие доброхоты.

Типография народовольцев.

Март 1892 г.».

Мужики безразлично отошли к ямщику, закурили. Повернувшись спиной к ветру, Короленко бегло читал прокламацию:

«Тяжелая беда навалилась теперь на Россию: в 20 губерниях народ голодает… Все крестьянское хозяйство рушится, и крестьянину ничего не остается делать, как идти в батраки к помещику или купцу…

Народ разоряется потому, что земли у него было мало, подати брались с него большие, а в случае нужды он ниоткуда помощи не получал. Правительство помогало богатеть помещикам, купцам и фабрикантам, а крестьянин управлялся с своей бедой, как умел… Народ напрасно верит тому, что царь сделает для него что-нибудь настоящее…»

Короленко оглянулся. Мужики курили, нисколько не интересуясь, что пишут в бумаге.

«…Теперь народ, — читал Короленко, — надеется на царя и не хочет понять, что вся беда его произошла оттого, что царь дружит с дворянами, чиновниками и купцами…Пойми, русский народ, что тебе надеяться не на кого, кроме как на свою силу могучую…

Много теперь в городах людей, которые хотели бы помочь народу; надо бы вам с этими людьми столковаться… А пока прощайте».

Медленно, очень медленно сложил бумагу Короленко, бывший неприсяжник и ссыльный. Под каждой строкой мог бы он здесь подписаться, а он даже не прочтет неграмотным мужикам эту бунтарскую прокламацию! У него другие задачи, другие цели, главное же — он не верит в действенность подобных форм борьбы.

Подошли мужики.

— Озорничают какие-то, — сказал один из них, — а мы, видишь, отдувайся.

Короленко, вздохнув, отдал бумагу.

Уже к самой ночи приехал он в село, а много позднее пришли к становому мужики, мокрые, голодные, злые, но — покорные.

10 мая Короленко возвратился в Нижний. К концу весны стало легче — установилась дорога, столовые работали бесперебойно, удавалось даже доставать семян на посевы. Столовых было уже более пятидесяти, и в них кормилось почти все наиболее остро страдающее от голода население уезда. В конце апреля приехал в Лукоянов Илларион, чтобы сменить брата. Сложное чувство владело Короленко, когда, передав дела, он тронулся в обратный путь. Более двух месяцев он пробыл здесь, многое сумел сделать, но сколько таких уездов в России, как Лукояновский? Вся Россия, по существу, в руках у «лукояновцев», и только слово писателя может вскрыть эту до предела гнусную систему крепостнических безобразий. Нужна ежедневная кропотливая работа интеллигенции, чтобы изменить положение вещей. А как это сделать? Прокламациями? Кто он, автор крамольного листка? Мужики ничего не знают об этом своем доброхоте. (Позднее Короленко стало известно, что автор прокламации писатель Н. М. Астырев погиб в тюрьме.) Да, народ напрасно верит царю, но поймет он это не скоро — для этого надо работать и работать. А на горизонте уже маячит другой страшный пришелец — холера, наступающая с низовьев Волги.

В июне Короленко выехал в Саратов за материалами для статьи о холерной эпидемии.

 

Судьба одной книги

Журнал «Русское богатство» представил очерки Короленко «В голодный год» в цензуру. Они попали к цензору Елагину, человеку откровенно-охранительных взглядов, грозе и гонителю печатной крамолы. Елагин знал, что все двенадцать очерков уже печатались в «Русских ведомостях» и пропускал все подряд — столичная цензура, вообще более снисходительная, чем московская, относилась к перепечаткам мягче. Короленко воспользовался этим и принялся в первоначальный газетный текст вставлять дополнения. Две главы Елагин все же запретил печатать, и писатель после переработки опубликовал их в «Русской мысли». Очерки печатались в «Русском богатстве» с февраля по июль 1893 года. Они имели большой успех, и редакция журнала решила выпустить их отдельным изданием.

Книга уже готовилась к печати, когда внезапно стало известно, что над ней готова разразиться гроза. Член главного управления по делам печати Позняк настрочил докладную записку, представлявшую донос на автора очерков. В свое время Позняк, будучи воронежским вице-губернатором, познакомился с очерками по «Русским ведомостям» и не поверил, что подобная «крамола» может быть напечатана в легальной газете.

«Взгляды господина Короленко на необходимость пересмотра земельного вопроса, — писал теперь Позняк в докладной записке, — идут прямо вразрез с твердо и ясно выраженной монаршей волей… Итак, «черный передел». Вот до чего договорился господин Короленко, откровенно братаясь на страницах подцензурного журнала в единомыслии с органами подпольной прессы».

Позняк знал, на кого он пишет донос! В Петербурге косо смотрели на деятельность Короленко в Лукояновском уезде. Доносы генерала Познанского министру внутренних дел говорили о том, что допущенный к устройству столовых в уезде Короленко крайне подозрителен в политическом отношении, что он находит положение крестьян бедственным до невозможности, распространяет данные о голоде в преувеличенном виде. «Идеи Короленко опасны для общественного спокойствия, порождают несбыточные надежды в малограмотных слоях общества», — доказывал Позняк.

Цензоры переполошились. Говорили, что теперь Позняк поднимется очень высоко, что главное управление, допустившее в газете очерки с их проповедью «черного передела», постигнет кара и кое-кого уволят «по третьему пункту» — без прошения. Елагин от страха и горя запил.

Создалась редкая и очень своеобразная обстановка: главное управление и цензурный комитет уже хотели, чтобы книга Короленко вышла в свет, доказав своим появлением несостоятельность упреков Позняка в адрес автора и цензоров.

Спасение пришло из… министерства внутренних дел. «Голодным годом» заинтересовался некий А. И. Деспот-Зенович, деятель поры первых недолгих либеральных увлечений Александра II, занимавший ныне пост члена совета министра внутренних дел.

Когда старик узнал о доносе Позняка, он вознегодовал, принялся тормошить влиятельных людей, чтобы заручиться их поддержкой. Деспот-Зенович обратился со своей просьбой к министру внутренних дел Дурново. Тот долго отговаривался недостатком времени и, наконец, не прочтя книги, сказал, чтобы отделаться:

— Да, да, я прочел. Совершенно с вами согласен.

— Значит, книга будет пропущена? — спросил настойчивый старик.

— Да, да… я им скажу…

Дурново приказал книгу выпустить. Возражать министру Позняк не решился.

Вообще судьба произведений Короленко складывалась не весьма счастливо. С самого начала своей литературной карьеры писатель был на плохом счету в цензурных комитетах Москвы и Петербурга. Каждая вновь появившаяся вещь, подписанная именем Короленко, вызывала в недрах цензурных ведомств неприязнь, а то и открытую вражду. Причиной была глубокая заинтересованность писателя в судьбах простых людей из народа, его открытый протест против условий, уродующих их жизнь.

В конце сентября 1892 года Короленко вместе с Анненским написали статью о холерной эпидемии. Статья предназначалась для октябрьской книжки журнала «Русская мысль», в котором Короленко согласился вести отдел «Текущей жизни». Подписанная псевдонимом «В. Н. Кор-ский» статья «По России (очерки общественной жизни). Холера. Холерные порядки и беспорядки» была вырезана по распоряжению цензора уже из журнала, готового к рассылке подписчикам. В ней разоблачались вопиющие административные неурядицы, сопровождавшие холерное бедствие, осуждались нераспорядительность, жестокость и глупость чиновников, вызывавших народные возмущения способами борьбы с эпидемией. «По рублю на бациллу обошлась холера», — говорила ходившая в это время на Волге поговорка. Удалось напечатать статью значительно позже.

 

Русский писатель должен быть человеком стойким и мужественным

Все, что было написано Короленко в 1892 году, прямо или косвенно связано прежде всего с главным событием этого страшного года — голодом.

И только одно художественное произведение Короленко не имело, казалось бы, отношения к народной трагедии голодного года — это рассказ «Ат-Даван», появившийся в 10-й книжке журнала «Русское богатство». Старая, но незабытая история вновь всколыхнула потревоженную душу художника, по-новому зазвучала щемящим аккордом, завершившим трудные впечатления минувшего года.

Ат-Даван — станция на высоком берегу Лены. Узкая тропинка, извиваясь среди валунов, круто поднимается к станку. Зимой ямщики запрягают коней прямо на берегу, потому что не подняться саням по высокому и скользкому десятисаженному крутояру наверх, к деревне. Над кручей чья-то могила, и крест печально склонился к обрыву, словно хочет видеть тех, кого везут по дну ущелья, на север, ямщики. Нет, кажется, на Лене печальнее места — может быть, поэтому именно эта станция ассоциировалась в сознании Короленко с историей о грозном Алабын-тойоне,

Адъютант генерал-губернатора Восточной Сибири Анучина Алабин был послан к якутскому губернатору с извещением о смерти Александра II. Всю дорогу он скакал, как сумасшедший, загоняя лошадей, колотя направо и налево ямщиков, смотрителей и всех, кто попадался ему под руку. Через города он мчался в тучах снежной пыли, неистово размахивая красным флажком, безумный, страшный, готовый на все. Весь тракт только и говорил о страшном Алабине, Алабын-тойоне, когда Короленко спустя несколько месяцев ехал тем же путем в Якутск.

— Подавали жалобу? — спрашивал Короленко ямщиков, смотрителей, писарей, избитых Алабиным.

— Где нам! Такое лицо… Тут ведь сам-то заступится… Из России его с собой привез… — отвечали ему.

Да, конечно, всесильный сибирский наместник Анучин привез с собой адъютанта не для того, чтобы отдавать его под суд.

Прошли три года, кончилась амгинская неволя, и снова услышал Короленко о грозном губернаторском курьере — теперь его поездка уже стала страшной легендой. Ее заунывно, тягуче, на якутский лад, пели у камельков и на бесконечных перегонах ямщики. От великого северного города надвигается гроза — то летит по дороге всесильный, безжалостный Алабын-тойон…

Вскоре после возвращения в Россию, в январском номере «Русских ведомостей» за 1885 год, Короленко прочитал коротенькую заметку: на одной из сибирских станций адъютант приамурского генерал-губернатора А-ин выстрелом из револьвера убил почтового смотрителя.

Писатель сразу узнал «старого знакомого». Это Алабин!

Он стал следить за газетными сообщениям и вскоре убедился, что был прав. Господин Алабин ворвался на злополучную станцию с шумом и боем, а когда смотритель попросил не шуметь (в доме была больная), он выхватил револьвер и — на этот раз осечки не было…

Короленко отложил все дела. В такие минуты он чувствовал себя словно лично ответственным за последствия подлого поступка. Надо сказать громко и гневно — на всю Россию: невинный человек убит безнаказанным негодяем, которого не остановили вовремя. Убил — и, как четыре года до этого, спрятался за спину могущественнейшего покровителя. Виноваты, как и тогда, — и сами их превосходительства и их адъютант. И прежде всего, конечно, тот порядок, который допускает разбойничье убийство беззащитного.

Несколько столичных газет, в том числе и «Новое время», получили из Нижнего корреспонденцию Короленко: «Адъютант его превосходительства (Комментарий к недавнему событию)».

«…На кого же должна пасть кровь, пролитая хотя бы маниаком, которому облегчали (да, именно!) возможность палить из пистолета до тех пор, пока выстрел не попал в человеческое сердце!..» — спрашивал в заключение автор.

Вопрос остался без ответа: ни одна газета не рискнула опубликовать опасную корреспонденцию.

Тогда Короленко напечатал в «Волжском вестнике» очерк «На станке». Здесь Алабин, названный автором Нашленкиным, выступал как эпизодическое лицо, но ситуация, в которой был изображен этот персонаж, очень походила на рассказанную в корреспонденции.

Но очерк, помещенный в провинциальной газете, прошел незамеченным, не вызвал никаких откликов.

Тогда в третий раз взялся Короленко за перо, чтобы рассказать об этой истории. Он попытался написать драму. Ничего не получилось. Этот жанр явно был чужд его художнической манере. И только в 1892 году трагическая алабинская история получила, наконец, свое законченное выражение — появился рассказ «Ат-Даван». Кругликов против Алабина. Маленький человек, неспособный к активному протесту, пытается утвердить свое попранное человеческое достоинство против сильных мира сего. Утверждает, как умеет. Первый раз, когда стреляет в спину врага, второй — когда требует у грозного «тойона» уплаты прогонов. Но и это уже много для забитого, смиренного человечка, для него это уже подвиг.

«Ат-Даваном» Короленко дебютировал в новом для него журнале. Несколько времени спустя после появления книжки «Русского богатства» с рассказом из Петербурга пришло письмо. Писал С. Н. Кривенко, известный народнический публицист, редактор журнала. «Многоуважаемый Владимир Галактионович! Был у меня вчера вечером Алабин с крайне тягостным объяснением. Оскорблен, взволнован, все лицо нервно подергивается. Говорит: «Пусть я буду все, что хотите, только я не вор и прогоны платил». Говорит: «Мне указывают на это, и я решительно ни перед чем не остановлюсь, чтобы опровергнуть и снять с себя это бесчестье…»

Кривенко и в приписке к его письму член редакции А. И. Иванчин-Писарев просили заявить, что действующие лица рассказа вымышлены и автор не имел желания лично задеть кого-нибудь. Оба они явно тревожились за Короленко, зная, что Алабин скор на любое насильственное действие.

«Господин Алабин очень огорчен и взволнован, — отвечал Короленко. — По человечеству мне очень жаль, но помочь я тут не могу: нельзя убивать людей и после этого оставаться всю жизнь спокойным и неприкосновенным».

Короленко понимал трудность положения товарищей по журналу, сознавал, что Алабин может совершить диверсию против него лично, но за ним, русским писателем, стояли сейчас жестоко пострадавшие люди, маячила кровавая тень убитого смотрителя, вопияли об отмщении его сироты, и против всех этих простых тружеников, за которых некому заступиться было ни прежде, ни теперь, выступала как олицетворение торжествующей безнаказанности российского произвола и бесправия мрачная фигура Алабина. Нет! Никакого даже подобия извинения не получит от него этот человек. Алабин вправе потребовать от него, писателя, чтобы он снял совсем покровы художественного вымысла, если находит, что они его недостаточно прикрывают. Что ж, он готов дать ему все средства для уголовного преследования, только вряд ли сей господин на это пойдет — не захочет. Нельзя же на самом деле попирать самые законные требования, убивать отцов на глазах у дочерей и заявлять после всего этого притязания на ненарушимость своего душевного спокойствия. Что касается до того, что он «ни перед чем не остановится» и опасений товарищей, то это дело Короленко не касается. Речь, по-видимому, идет о тех же «сибирских» приемах «для восстановления» чести. Господину Алабину не следует повторяться. И если журнальная оговорка будет приписана ему, автору, то он будет возражать печатно.

Одновременно с этим ответом Короленко пишет письмо Н. К. Михайловскому, руководившему журналом, где выражает опасения, как бы Кривенко в своей уступчивости Алабину не зашел слишком далеко. Если надо, он печатно заявит, что все сказанное в рассказе — правда в главных и худших чертах.

Получив № 1 журнала за 1893 год, писатель убедился, что Кривенко все же спасовал перед Алабиным. «По поводу помещенного в октябрьской книжке рассказа В. Г. Короленко «Ат-Даван», — сообщалось в постскриптуме к «Внутреннему обозрению», — нас спрашивают: имеет ли он какое-нибудь отношение к действительности? Кроме чисто художественного — никакого: как фабула его, так и действующие лица относятся к области художественного творчества».

Это была явная уступка Алабину, хотя дипломатичный Кривенко сделал ее и не от имени автора рассказа.

Долго сидел Владимир Галактионович над книжкой журнала с злополучным реверансом перед Алабиным, негодуя, возмущаясь, досадуя. Достал старую свою записную книжку, ветхую, с выпадающими листками, в коричневом матерчатом переплете. Нашел свой карандашный рисунок ат-даванской станции: склоненный над чьей-то могилой крест, угрюмый откос Лены… Печальный, неуютный край, трудные судьбы беззащитных людей… Со вздохом спрятал книжку, отложил журнал. Надо править корректуру «Голодного года». Книга эта будет лучшим ответом господам, привыкшим к безгласному повиновению, рабьему молчанию.

Итак, за дело!